Онлайн библиотека PLAM.RU


Глава 6

26 января 1945 года Ленинград по приказу Сталина был удостоен высшей награды страны – ордена Ленина «за выдающиеся заслуги трудящихся Ленинграда перед Родиной, за мужество и героизм, дисциплину и стойкость, проявленные в борьбе с фашистскими захватчиками в трудных условиях вражеской блокады». Сталин не желал добра городу, но он был гением пропаганды, и в тот момент возвеличение Ленинграда соответствовало его политической тактике. Окончательная победа над Гитлером была главной целью, и Ленинград внес свой исключительный вклад в ее достижение. За это Сталин официально наименовал Ленинград «городом-героем» – честь, которой не удостоилась в тот момент даже Москва.

В то время сталинские трубадуры дружно пели Ленинграду хвалу и славу. Типично выспреннее радиообращение Всеволода Вишневского в 1946 году: «Город не может – какие бы потери он ни понес за 900 суток блокады – ослабить своего исторического натиска, своего напора, своей воли. Он привык идти в первых рядах – всегда, неизменно. Ему, городу на Неве, народ торжественно доверил нести имя Ленина, беречь это имя, – и город достойно отвечает… Прими, город-отец, сыновний, трепетный привет мой! Вся страна чтит тебя, твои ордена и раны, твои победы и твой труд, который служит примером. И все знают, что вновь скажешь ты стране смелое слово…»

Талантливый пропагандист, Вишневский перемешивал правду и ложь искусно и вдохновенно. Действительно, моральный статус Ленинграда после войны с Гитлером был высок как никогда. Подлинному народному преклонению перед страданиями Ленинграда не препятствовали – на короткое время – выплеснуться на поверхность. Это позволило мифу о Ленинграде-мученике укорениться в национальном сознании. Вдобавок этот миф приобрел международный резонанс – обстоятельство чрезвычайно важное для традиционно ревниво следящей за своим зарубежным авторитетом России, будь это даже Россия сталинская.

Результатом было беспрецедентное явление: радикальное изменение имиджа великого города в течение каких-нибудь 100 лет. Из символа угнетения город превратился в символ страдания. На моральном или культурном уровне это был неслыханный триумф. Теперь Ленинград предстал перед миром в двойном ореоле: как одно из прекраснейших мест планеты, архитектурное чудо, воспетое в стихах, прозе и музыке; и в то же время – как город, перед величественным подвигом и неслыханными страданиями которого преклонилось все человечество.

Но были ли у Ленинграда, обескровленного и истощенного Большим Террором и осадой, реальные силы для «исторического натиска», о котором столь высокопарно говорил писатель Вишневский?

Правда заключалась в том, что угасание и свертывание Ленинграда, начавшееся после переноса столицы из Петрограда в Москву в 1918 году, продолжалось безостановочно уже не одно десятилетие. Это был процесс, инициированный Лениным, а после его смерти непреклонно продолженный Сталиным. Особенно пострадала культура, ибо в централизованном государстве она поддерживалась исключительно субсидиями «сверху». Художник Владимир Милашевский заметил: «Великий город мелел, как Великая река… Уходила вода из почвы… Не было ассигновок… или они были «урезаны». Это все новые слова, к которым надо было привыкнуть… Москва забирала себе все деньги, людей… энергию, инициативу…»

Еще в 1919 году один ловкий поэт предложил присоединить Петроград к Москве и новый город назвать Петросква. (Этот дикий проект всплыл на поверхность полвека спустя; на сей раз планируемому объединенному мегагороду предлагалось дать имя Москволенинград.) Из этих фантастических планов ничего, разумеется, не вышло, но они отражали дух времени и инстинктивное желание некоторых ленинградцев хоть как-то «присоседиться» к столице.

На практике это означало, увы, лишь постоянное одностороннее перекачивание талантов из Ленинграда в Москву. Так, в начале 30-х годов в Москву перебрались несколько ведущих деятелей ленинградского балета, среди них великие танцовщики Марина Семенова и Алексей Ермолаев. Художественным руководителем балетного училища Большого театра был назначен ленинградец Виктор Семенов. Федор Лопухов даже стал (правда, ненадолго) главным балетмейстером Большого театра.

В Москве оказался истинный петербуржец Мандельштам, в своих стихах почти оправдывавшийся в том, что:

В год тридцать первый от рожденья века
Я возвратился, нет – читай: насильно
Был возвращен в буддийскую Москву.

Тогда же Мандельштам написал горькое: «В Петербурге жить – словно спать в гробу». Вслед за ним Валентин Катаев уже злорадно назвал Ленинград той эпохи «странным, полумертвым царством».

Сталинский Большой Террор, а затем почти 900-дневная осада Ленинграда немцами измотали и иссушили город до почти невозможного, необратимого предела. В 1944 году в Ленинграде осталось меньше 600 тысяч человек. Город лежал в развалинах, не работали водопровод, канализация, центральное отопление, не ходили трамваи и троллейбусы. Приехавший в 1945 году в Ленинград Илья Эренбург был удручен: что ни дом – то рана или рубец. Однако еще более грустные мысли вызвали у Эренбурга прохожие на Невском проспекте. Он всматривался в лица: до чего мало коренных ленинградцев! Валентину Катаеву представлялось, что душа Ленинграда «улетела подобно пчелиному рою, покинувшему свой прекрасный улей, а новая душа, новый пчелиный рой, еще не вполне обжила свой город».

Вернувшаяся в Ленинград из эвакуации в июне 1944 года Анна Ахматова позднее вспоминала о том, как поразил ее «страшный призрак, притворяющийся моим городом». Одной своей знакомой Ахматова тогда заметила: «Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти два миллиона теней, которые над ними витают, теней, умерших с голода. Это нельзя было допустить… Это чудовищная ошибка властей».

Но город вновь, в который раз, отказывался умирать. Хоть и мучительно медленно, но Ленинград оживал. Моральной основой этого возрождения было, конечно, в первую очередь осознание безмерности подвига города, героически выстоявшего неслыханную осаду. Его выразила ставшая символическим голосом блокадного Ленинграда поэтесса Ольга Берггольц:

Сестра моя, товарищ, друг и брат,
ведь это мы, крещенные блокадой!
Нас вместе называют – Ленинград,
и шар земной гордится Ленинградом.

Пытаясь извлечь выгоду из сознания, что страна обязана Ленинграду столь многим, партийные руководители города, в первую очередь молодой и энергичный Алексей Кузнецов, выдвинули весьма амбициозный план его восстановления и роста. Город претендовал на значительную часть общероссийских фондов, предназначенных для послевоенной реконструкции. В этих планах Ленинграду наивно отводилась роль, которую он исполнял до революции и о которой уже, казалось, успели забыть: «окна в Европу». Здесь даже неосторожно заговорили о возможности перенесения столицы из Москвы обратно в Ленинград.

Эта витавшая в воздухе идея была подхвачена некоторыми находившимися в Советском Союзе западными корреспондентами. Среди них был молодой американец Гаррисон Солсбери, опубликовавший впоследствии незаурядный бестселлер – книгу о ленинградской блокаде «900 дней». В 1944 году, после визита в Ленинград, он написал статью для «Нью-Йорк таймс», которая, под влиянием разговоров с ленинградцами, была, по его словам, «an open plea that Leningrad again be Russia’s capital»[81]. Но в СССР реакция на статью была отрицательной.

Все эти смутные мечты вписывались в более общие настроения русского общества. Унесшая десятки миллионов жизней Вторая мировая война закончилась для России победоносно. Ее авторитет в мире был, как никогда, высок, и советское правительство многим представлялось правительством «национального единства». Миллионы русских солдат, прошедших по Европе, где их чествовали как спасителей от гитлеровского ига, впервые увидели, насколько лучше люди живут на Западе. Теперь они хотели от Сталина больше потребительских товаров, прекращения массовых репрессий и некоторого послабления. Несмелые надежды творческой интеллигенции включали общение с западными коллегами и корреспондентами, большую доступность поездок за границу и даже – предел мечтаний! – новейшие кинокартины из Америки.

«Народ поумнел, это бесспорно», – сказал в разговоре с Эренбургом маршал Леонид Говоров, во время войны командовавший Ленинградским фронтом. Эренбург вспоминал, что Говоров был подлинным петербуржцем – образованным, любящим поэзию, умеющим спрятать глубокую страсть за маской сдержанности, и при этом человеком точного расчета, ясной и трезвой мысли. В начале блокады Говоров безуспешно требовал у Сталина полной эвакуации гражданского населения из Ленинграда. Именно войска Говорова, одного из самых молодых советских маршалов, в 1944 году отбросили немцев от Ленинграда.

В 1946 году Говоров, рассуждая с Эренбургом о будущем Ленинграда и страны, вдруг начал декламировать «Медного всадника» Пушкина, ту его часть, где поэт в раздумье и тревоге обращается к конной статуе Петра Великого как символу Российского государства:

Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?

Говоров был типичным представителем целой плеяды новых советских военачальников. Прошедшие как победители по Европе, решительные и инициативные, они напоминали чем-то молодых русских генералов, участвовавших в разгроме Наполеона в 1812–1813 годах. Многие из тех смельчаков присоединились к мятежу декабристов в Петербурге в 1825 году. Представляя себе русскую историю, Сталин не мог не заметить этой угрожающей параллели. Он решил нанести упреждающий удар. Как и во времена Большого Террора, первой своей мишенью Сталин избрал Ленинград.

* * *

Ахматова несколько раз говорила мне, что считает август самым несчастливым для себя месяцем. Она имела в виду, что первого ее мужа, Николая Гумилева, большевики расстреляли в августе 1921 года, а другой муж, Николай Пунин, в последний раз был арестован в августе 1949 года (умер он в концлагере в Сибири тоже предположительно в августе 1953 года).

И наконец, в августе 1946 года, четверть века спустя после казни Гумилева, было принято позорное постановление Центрального Комитета Коммунистической партии, направленное главным образом против Ахматовой и Зощенко, ведущих поэта и прозаика Ленинграда. Это постановление до сих пор иногда называют «ждановским», так как в тот период Андрей Жданов, бывший партийный руководитель Ленинграда, выполнял роль общенационального партийного идеолога и «специалиста» по вопросам искусства.

На самом деле инициатива этой и последующих грозных акций в области культуры в период, получивший название «ждановщины», принадлежала самому Сталину. Это он вызвал в Кремль на проработку (на партийном жаргоне это называлось «вызвать на ковер») группу партийных и литературных функционеров Ленинграда и, обрушившись там с грубейшими нападками на Ахматову и Зощенко, задал тон последующим драматическим событиям.

По поручению Сталина Жданов дважды выступил в Ленинграде на собраниях, куда согнали партийную и литературную элиту города. Он пересказывал сталинские директивы, но добавил к ним и собственной «эрудиции». Получилась дикая, оскорбительная и безграмотная каша. Об Ахматовой Жданов отозвался так: «До убожества ограничен диапазон ее поэзии – поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и молельной. <…> Не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой».

Зощенко был обозван Ждановым «беспринципным и бессовестным литературным хулиганом», «мещанином и пошляком» и «подонком литературы». Жданов провозгласил: «Зощенко привык глумиться над советским бытом, советскими порядками, советскими людьми, прикрывая это глумление маской пустопорожней развлекательности и никчемной юмористики… изображая людей и самого себя как гнусных похотливых зверей, у которых нет ни стыда, ни совести».

Один из присутствовавших на докладе Жданова писателей вспоминал: «Зал немел, застывал, оледеневал, пока не превратился в течение трех часов в один белый твердый кусок». Одной молодой писательнице стало плохо. Шатаясь, она пыталась выйти из зала, но ей преградили путь двое часовых с винтовками: уходить раньше Жданова было запрещено. А тот продолжал кричать: «На каком основании вы даете Зощенко разгуливать по садам и паркам ленинградской литературы? Почему партийный актив Ленинграда, его писательская организация допустили эти позорные факты?!»

Для собравшихся в зале остатков ленинградской интеллигенции все это было полной неожиданностью. После войны и блокады они надеялись на какую-то «оттепель», им казалось, что они ее заслужили, что подвиг Ленинграда давал ему право на снисхождение со стороны Сталина. Теперь они вдруг оказались перед угрозой новых жестоких репрессий.

Стало очевидным, что Сталин не успокоится, пока не уничтожит окончательно Петербург в Ленинграде и не поставит этот город на колени. Только так можно было трактовать высказывание Жданова: «В Ленинграде не должно быть прибежища для разных примазавшихся литературных проходимцев, которые хотят использовать Ленинград в своих целях. Для Зощенко, Ахматовой и им подобных Ленинград советский не дорог. Они хотят видеть в нем олицетворение иных общественно-политических порядков и иной идеологии. Старый Петербург, Медный Всадник, как образ этого старого Петербурга, – вот что маячит перед их глазами. А мы любим Ленинград советский, Ленинград как передовой центр советской культуры».

Это роковое собрание кончилось в первом часу ночи. Несколько сот человек расходились бесшумно и молча. Никто не обменялся ни словом, даже шепотом. Так молча и разъехались. Над судьбой каждого из них и над судьбой города в целом повис огромный вопросительный знак.

* * *

Как выяснилось, новый разгром партийной и бюрократической элиты Ленинграда Сталин отложил на несколько лет, дождавшись ухода со сцены Жданова. Верный сатрап Сталина, невысокий тучный Жданов, одутловатое лицо которого украшали аккуратно подстриженные щегольские усики, возглавлял ленинградскую партийную организацию после гибели Кирова 10 лет, с 1934 года. Переведенный в 1944 году в Москву, он продолжал курировать Ленинград. За организацию обороны Ленинграда во время войны Сталин наградил Жданова высшими орденами и званием генерал-полковника, но национальная и мировая известность (включая вожделенное появление на обложке журнала «Тайм») пришла к Жданову как к «надзирателю по идеологии» (как насмешливо называл его сам Сталин) в связи с хамскими выступлениями Жданова против Ахматовой, Зощенко, Шостаковича, Прокофьева и других.

Сталин наблюдал за этим ростом популярности Жданова с возраставшим раздражением, и скоропостижная смерть Жданова в августе 1948 года была, учитывая обстоятельства, подозрительной. (Сам Сталин спустя несколько лет объявил, что смерть Жданова была результатом «вредительства» лечивших его врачей.) Уже со второй половины 1948 года Сталин начал готовить ликвидацию бывших ленинградских помощников и протеже Жданова, числом около 200. Все они были арестованы в 1949 году, обвинены в различных государственных преступлениях и после мучительных пыток расстреляны.

В очередной раз ленинградское руководство было обезглавлено, а сам город поставлен в положение парии. Последовали многочисленные аресты, разжалования и увольнения, причем бывшие ленинградцы подвергались гонениям по всему Советскому Союзу. В сущности, они обвинялись в создании некоей преступной «ленинградской секты», которая замышляла вернуть Ленинграду ведущую культурную и экономическую роль, вплоть до возвращения городу статуса столицы России. Вся эта, наиболее массовая в послевоенные годы, репрессивная акция Сталина получила название «ленинградского дела».

Но пока Жданов был жив, именно он по поручению Сталина дирижировал все расширявшейся кампанией, направленной на окончательное усмирение русской культуры. Вслед за осуждением Ахматовой и Зощенко одно за другим были опубликованы агрессивные партийные постановления о драматических театрах, о кино и о «композиторах, придерживающихся формалистического, антинародного направления», к которым были причислены Шостакович, Прокофьев, Арам Хачатурян и другие. Каждое постановление принималось вроде бы по частному поводу, но немедленно абсолютизировалось прессой и радио и приобретало черты универсальности, становясь какими-то новыми коммунистическими скрижалями.

Миллионы жителей разоренной, голодной страны с устрашавшей исступленностью на тысячах собраний повторяли и заучивали как магические заклинания формулировки этих партийных постановлений. Как вспоминал современник, «жизнь проходила от собрания к собранию, от кампании к кампании, и каждая последующая была тотальнее, всеобъемлющее, беспощаднее и нелепее, чем все предыдущие, вместе взятые. И все время нагнетали атмосферу виновности, всеобщей и каждого в отдельности виноватости, которую ничем никогда не искупить». Ситуация в России напоминала грандиозный театр абсурда, в котором принуждали принимать участие всех и каждого и из которого невозможно было сбежать.

Сталин все более делал ставку на крайний национализм и изоляционизм. В 1947 году он пригласил в Кремль кинорежиссера Сергея Эйзенштейна и своего любимца, великого ленинградского актера Николая Черкасова, прославившегося в ролях Александра Невского и Ивана Грозного в фильмах Эйзенштейна. Разговор зашел о русской истории, и Сталин высказал мнение, что Петр Великий слишком широко раскрыл ворота России, слишком много налезло туда немцев и других иностранцев: «Мудрость Ивана Грозного состояла в том, что он стоял на национальной точке зрения и иностранцев в свою страну не пускал…» Через два с половиной месяца Сталин повторил эти свои навязчивые идеи в разговоре с группой писателей, сказав, что от Петра идет «отсталая традиция преклонения перед иностранцами-засранцами». Сталин заявил, что этим неоправданным преклонением перед западной культурой заражена вся современная советская интеллигенция: «У них недостаточно воспитано чувство советского патриотизма».

Ясно, что эти обскурантистские идеи стареющего параноика воспринимались как директивы к немедленным и самым энергичным действиям. По всем областям советской жизни прокатилась волна борьбы с «тлетворным западным влиянием», «космополитизмом» и «преклонением перед иностранцами». Ленинград опять был выделен: ведь Сталин считал его прямым наследником Петербурга Петра Великого, от которого и пошла вся иностранная зараза. Все связи с Западом, настоящие и воображаемые, обрубались топором.

Многое выглядело просто смешным, превращаясь в гротеск. В Ленинграде исчезла улица Эдисона, кафе «Норд» было переименовано в «Север», сыр «камамбер» стали называть «закусочным», а французскую булку – городской. Но куда более важными были трагические аспекты этой сталинской идеологической кампании. Тысячи людей были выгнаны с работы, многие арестованы. Между Россией и Западом окончательно, с лязгом и скрежетом, опустился железный занавес.

Как уже говорилось, снова арестовали и отправили в Сибирь, где он и умер, теоретика искусства и критика Николая Пунина. Аресту предшествовала серия разгромных официальных выступлений и статей в газетах, где Пунина обвиняли в том, что он «открыто пропагандирует декаданс, упадочное, развращенное искусство Запада и таких его представителей, как Сезанн, Ван Гог и другие. Этих крайних формалистов космополитствующий гурман Пунин называет гениальными, великими художниками». После того как газеты причислили Пунина к «матерым врагам советской культуры», судьба его была предрешена. Друзья умоляли Пунина срочно скрыться из Ленинграда. «Я не заяц, чтобы бегать по России», – отвечал он. Когда Ахматова узнала о смерти Пунина в лагере в 1953 году, она написала стихотворение его памяти:

И сердце то уже не отзовется
На голос мой, ликуя и скорбя.
Все кончено… И песнь моя несется
В пустую ночь, где больше нет тебя.

В 1949 году арестовали 47-летнего Григория Гуковского, одного из ведущих ленинградских историков литературы, специалиста по Пушкину и Гоголю; вскоре он умер в тюрьме. Гонения постигли и других выдающихся ленинградских ученых – Бориса Томашевского, Виктора Жирмунского и Бориса Эйхенбаума. На собраниях их поносили за все тот же «буржуазный космополитизм» и «низкопоклонство перед Западом». После одного из таких собраний Эйхенбаум записал в дневнике: «Надо иметь бешеное здоровье и железные нервы». Другой очевидец, недавний фронтовик, признался другу: «Я водил роту в атаку. Страшно. Но здесь страшней».

Эйхенбаум был одной из самых примечательных интеллектуальных фигур Ленинграда того времени. Он пользовался большим авторитетом еще в дореволюционном Петербурге, и Николай Гумилев даже соблазнял его предложением «возглавить» акмеизм в качестве теоретика этого движения. Вместо этого Эйхенбаум, вместе со Шкловским и Тыняновым, стал лидером Общества по изучению поэтического языка (ОПОЯЗ) – новаторской группы, исследовавшей литературу как сумму «формальных приемов»; много занимался Лермонтовым, Львом Толстым; в 1923 году написал первую крупную исследовательскую работу о поэзии Ахматовой. Всегда готовый к ироничному и точному комментарию, маленький изящный Эйхенбаум (Шкловский прозвал его маркизом), безукоризненно одетый, блиставший белизной воротничка, был непременным посетителем концертов в Ленинградской филармонии: он обожал музыку.

Мой ментор Богданов-Березовский рассказывал мне о разговоре с 62-летним Эйхенбаумом в 1948 году, после осуждения музыки Прокофьева и Шостаковича за «формализм». Они прогуливались за городом, и Эйхенбаум обратил внимание Богданова-Березовского на протянутую между двумя кустами причудливо сотканную паутину: «Вот символ композиторской деятельности! Какое фантастическое мастерство и тонкий расчет! Какая кропотливая, изнурительная работа! Но грянет враждебная буря – и от этой изысканной «партитуры» не останется и следа… Так и композитор: трудолюбиво корпит он над своей симфонией, но первый же злой ветер властен смести ее и она, увы, может развеяться в воздухе без следа…»

Пессимизм Эйхенбаума можно было понять: в тот период многие замечательные опусы Прокофьева и Шостаковича было запрещено исполнять в Советском Союзе, и казалось, что такой запрет сохранится надолго. Всеобъемлющие ограничения были введены во многих областях культурной и духовной жизни, атмосфера представлялась невыносимой, и старые петербуржцы были уверены, что они уже не доживут до перемен к лучшему.

Когда Эйхенбаума отстранили от заведования кафедрой в Ленинградском университете, он записал в дневнике: «С кафедрой, слава богу, покончил. Надо бы, в сущности, и с жизнью кончать. Довольно, устал. Осталось только любопытство: что еще придумает история и как посмеется?» Лидия Гинзбург подтверждала, что общим в период тотальных проработок 1946–1953 годов было обуявшее ленинградскую элиту чувство обреченности: «Возникло оно из повторяемости (повторения не ждали), из ужаса перед узнаваемой и, значит, неизменной моделью. Кто-то[82] сказал тогда: «Раньше это была лотерея, теперь это очередь».

* * *

Эта безжалостная очередь дошла и до культурной гордости Ленинграда – знаменитой киностудии «Ленфильм». В начале 50-х годов «Ленфильм» по распоряжению Сталина был практически закрыт. Для сотрудников киностудии эта безжалостная мера представлялась вдвойне удивительной и несправедливой, так как «Ленфильм» был во многом детищем Сталина, причем любимым. Если Сталину что-то и нравилось в культуре Ленинграда, так это был как раз «Ленфильм».

«Из всех искусств для нас важнейшим является кино» – это сказал Ленин, но именно Сталин сделал советское кино мощным и эффективным орудием своей политики. В области культуры, утверждал хорошо знавший вкусы вождя писатель Константин Симонов, Сталин «ничего так не программировал – последовательно и планомерно, – как будущие кинофильмы, и программа эта была связана с современными политическими задачами». Сталин часто встречался с ведущими советскими кинорежиссерами, предлагал им идеи для кинофильмов (которые, разумеется, немедленно осуществлялись), внимательно читал и корректировал сценарии, активно участвовал в обсуждении завершенных произведений и щедро награждал их авторов, если считал, что они того заслуживают. Как иронически заметил, обсуждая со мной эту тему, Артур Миллер, Сталин походил в этом на какого-нибудь голливудского магната, но с той существенной разницей, что магнат мог лишить артиста лишь зарплаты, а Сталин – и самой жизни в придачу.

За работой «Ленфильма» этот всевластный кремлевский продюсер наблюдал особенно пристально. До революции 90 процентов русской кинематографии было сосредоточено в Москве. Советское кино в Петрограде стартовало почти с пустого места и создавалось в основном усилиями безмерно одаренных пришельцев, аутсайдеров и по происхождению, и по национальности – евреев Григория Козинцева, Леонида Трауберга, Фридриха Эрмлера, караима Сергея Юткевича. С их легкой руки на «Ленфильме» воцарились эксцентризм, озорство, дух художественного бретерства, склонность к формальным изыскам, но также явная подверженность оппортунизму и все возраставшая под нажимом сверху готовность следовать за любыми указаниями партийного руководства, в первую очередь – самого Сталина.

Что-то символичное прочитывалось в том факте, что поначалу «Ленфильм» расположился в здании популярного в царском Петербурге кафешантана «Аквариум», причем режиссерам отвели бывшие «отдельные кабинеты», знаменитые тем, что в них проститутки ублажали высших сановников империи и даже самого легендарного Григория Распутина, зловещего вершителя судеб в предреволюционной России. По этому поводу молодые режиссеры «Ленфильма» не уставали цинично шутить: ведь их положение в сталинской России им самим иногда представлялось очень схожим с положением высокооплачиваемых проституток.

При этом атмосфера на «Ленфильме» была, особенно поначалу, довольно бурная. Студия почти с самого начала работала как единая группа – «коллектив убежденных индивидуалистов», как ее иногда называли. Первыми важными образцами для них были американские сериалы и немецкие экспрессионистские фильмы. Разработанная на основанной Козинцевым и Траубергом «Фабрике эксцентрического актера» (ФЭКС) сложная система воспитания актера немого кино была ими использована в фильме «Похождения Октябрины», в котором молодая революционерка в буденовке и мини-юбке разъезжала на мотоцикле среди величественных петербургских колоннад, создавая тем самым гротескный контраст.

Как вспоминал Трауберг, «мы ничего не умели, не знали, но расправлялись жестоко и радостно с городом Блока…». По уверениям авторов, в «Похождениях Октябрины» были все полезные для властей ингредиенты: сатира на буржуазию и Запад, антирелигиозная пропаганда, «агитация за новый быт». Но рецензент советской газеты не поддался на эти уловки: «Рабочий в этой картине ничего не поймет, а только махнет рукой».

Свои эксперименты по «демонтажу» императорского Петербурга Козинцев и Трауберг продолжили в «Шинели», сценарий для которой написал Юрий Тынянов. Это была фантазия на темы «петербургской повести» Гоголя, в которой город – в соответствии с современными идеологическими требованиями – изображался как огромная тюрьма. Красота императорского Петербурга решительно отвергалась молодыми режиссерами. Их «Шинель» критики настойчиво связывали со статьей-манифестом 1918 года «Как сделана «Шинель», принадлежавшей перу Эйхенбаума (как и Тынянов, видного деятеля ОПОЯЗа). Стыдливо отвергая прямое влияние именно этой работы, Трауберг тем не менее позднее признавал: «К трем ленинградским писателям и ученым – Эйхенбауму, Тынянову, Шкловскому – мы раз и навсегда относились не только с понятным уважением, но и с неизбывной нежностью».

Как теоретики культуры, члены ОПОЯЗа относились к кино поначалу с некоторой снисходительностью. «Кинематограф в самой основе своей вне искусства», – заявлял Шкловский. Нечто сходное писал и Эйхенбаум. Но Тынянов увидел в «бедности» кино, в его плоскостности и одноцветности эстетическую сущность искусства нового типа, его особый конструктивный принцип.

В 1927 году в Ленинграде под редакцией Эйхенбаума вышел сборник «Поэтика кино», в который, кроме его собственной статьи «Проблемы киностилистики», вошли также работы Шкловского и Тынянова. Этот сборник оказал существенное влияние на европейскую теорию монтажа в кино, но в практическом плане для ленинградских кинорежиссеров большее значение имели личные контакты с членами ОПОЯЗа: их лекции, дружеские беседы с ними и участие Эйхенбаума и особенно Тынянова (в 1926 году возглавившего сценарный отдел «Ленфильма») в повседневной работе студии.

Для Эйхенбаума и Тынянова кино стало важным источником заработка. Может быть, поэтому они снисходительно относились к тому, что их сценарии радикальным образом переделывались. «Шинель» Козинцева и Трауберга была снята и смонтирована меньше чем в два месяца, и при этом сценарий они, по утверждению Трауберга, «шили заново». Это не помешало Тынянову защищать вышедший на экраны фильм, когда в ленинградской прессе режиссеров предложили «вычистить железной метлой» с киностудии. Другой ленинградский критик рассуждал примерно так: Гоголь – народное достояние, а авторы экранизации «Шинели» его исказили; следовательно, прокуратура должна привлечь их к суду за расхищение народного достояния.

Еще более недружелюбный прием ожидал кинокартину Козинцева и Трауберга о Парижской коммуне «Новый Вавилон» (1929). На нее, как на идейно вредное произведение, обрушился комсомол. Вдобавок «Новый Вавилон» провалился у публики. Не помогли даже усилия сочувствующих директоров кинотеатров. Один из них, по воспоминаниям Трауберга, с гордостью сообщал, что после больших усилий по рекламе и специальных просветительских лекций число зрителей «Нового Вавилона» в его кинотеатре удвоилось: вместо 20 человек пришли 40. Фильм был немой, но особое возмущение зрителей вызывала музыка, под которую демонстрировался «Новый Вавилон». Автором музыки являлся молодой Дмитрий Шостакович, которого Козинцев с Траубергом пригласили, узнав, что тот сочинил авангардистскую оперу «Нос», близкую по духу к их «Шинели».

Шостакович пришел на киностудию франтовато одетым: в мягкой серой шляпе, белом шелковом кашне. Козинцев это оценил: стремительный, высокий, элегантный, он сам щеголял огромным цветастым шарфом, а длинными гибкими пальцами имел обыкновение крутить тонкую кизиловую трость. Говорил Козинцев высоким фальцетом. Маленький, пухлый и медлительный Трауберг рядом с ним выглядел как Санчо Панса рядом с Дон Кихотом.

У обоих режиссеров, которым вместе не было и 50 лет, соавтором впервые оказался человек еще моложе их. Они хотели от Шостаковича совершенно нового подхода к работе. Как объяснял позднее Козинцев, «в те годы киномузыка усиливала эмоциональность ленты или, как тогда говорили, иллюстрировала кадры. Мы сразу же уговорились с композитором, что музыка будет связана с внутренним смыслом, а не с внешним действием, и будет развиваться вразрез событиям, вопреки настроению сцены». Например, трагический эпизод атаки на Париж немецкой кавалерии сопровождался гротескно обработанной Шостаковичем мелодией из оперетты Оффенбаха. Немудрено, что среднему зрителю конца 20-х годов киномузыка Шостаковича показалась, словами одной из современных рецензий, предвосхищавших будущее сталинское осуждение композитора, «сумбурной… затрудняющей восприятие». Успех к этой забытой партитуре пришел через 40 лет, когда восстановленный «Новый Вавилон» с триумфом прошел по европейским столицам.

Несмотря на провал у публики, на Ленинградской киностудии талант Шостаковича был оценен и признан сразу. Его стали приглашать на все важнейшие постановки. Таковой стала заказанная государством к 15-летию революции кинокартина «Встречный», прославляющая усилия рабочих одного из ленинградских заводов выпустить «сверх плана» мощную турбину. Съемки фильма персонально курировал Киров, приравнявший выпуск «Встречного» к ответственной «хозяйственно-политической работе». Сам Сталин с нетерпением ожидал завершения фильма, на который были отпущены огромные деньги (пошедшие, в частности, на постройку в центре киностудии сложнейшей декорации огромного турбинного цеха): «Встречный» должен был воспеть достижения советских пятилетних планов развития промышленности. В этом же фильме впервые в советском кино был с нажимом представлен определившийся характер инженера-вредителя, пытающегося сорвать осуществление этих славных планов; это было началом зловещей параноидальной темы «скрытых врагов», вскоре ставшей одной из доминантных в советской культуре.

В отличие от трагических экспрессионистских фильмов Козинцева и Трауберга «Шинель» и «Новый Вавилон» с их темой поражения, бессильного протеста, похожими на теней персонажами и двусмысленными, переусложненными, а потому неприемлемыми для власти художественными приемами, «Встречный» был открытым, хотя и мастерски сработанным, агитпропом, а посему был поддержан всей мощью Советского государства. Фильм показывался везде, и написанная для него песня Шостаковича облетела всю страну и даже стала модной в левых интеллектуальных кругах на Западе; после Второй мировой войны ее сделали гимном Организации Объединенных Наций. Восхищавшиеся этой мелодией не знали, что автор русского текста, талантливый ленинградский поэт Борис Корнилов погиб в годы сталинского террора.

«Встречный» сделал также широко известными имена двух работавших над ним молодых (одному из них не было еще и 30 лет, другому – 30 с небольшим) режиссеров: бывшего члена-основателя «Фабрики эксцентрического актера» (ФЭКС) Сергея Юткевича и Фридриха Эрмлера, пришедшего на киностудию прямо из ГПУ – НКВД и любившего по старой привычке бравировать своим браунингом. Эстета и эрудита Юткевича и талантливого самородка Эрмлера объединял определенный оппортунизм, который и позволил им создать форму и идеологию «Встречного» согласно заказу партии. Выдвинувшись в первый ряд, эти режиссеры стали задавать тон на Ленинградской киностудии, начавшей превращаться из прибежища для попутчиков «Фабрики эксцентрического актера» в ведущую государственную фабрику идеологически направленных грез.

* * *

Изменения условий игры остро почувствовали и сами лидеры ФЭКСа Козинцев и Трауберг. ФЭКС как составная часть Ленинградской киностудии прекратил свое существование еще после окончания съемок «Нового Вавилона», в конце 20-х годов, когда стало ясно, что его авангардная эстетика не пришлась ко двору. Лихорадочные поиски бывшими проповедниками «эксцентризма» новых путей привели к появлению в середине 30-х годов их фильма «Юность Максима» – вымышленной истории превращения простого парня с петербургской рабочей окраины в профессионального революционера-большевика.

Свою «идеологическую невинность» Козинцев и Трауберг к этому времени уже потеряли. Но теперь им хотелось также сделать произведение, которое было бы понятным зрительским массам. «Юность Максима», объяснял Козинцев, была опытом советского биографического романа в кино: «Полюбить Максима зритель должен был не за его неслыханную красоту и не за вообще «хорошие черты характера». А за то, что в Максиме должны были быть заложены лучшие свойства класса. Сила класса. Юмор класса». То есть фильм должен был быть и идейно поучительным, и увлекательным.

«Юность Максима» была поставлена Козинцевым с Траубергом талантливо и занимательно, играли в ней хорошие актеры (но, характерно, не бывшие воспитанники ФЭКСа), музыку вновь написал Шостакович. Немудрено, что на фоне унылой, усредненной советской кинопродукции и почти полного отсутствия западного киноэкспорта фильм пришелся по душе русскому зрителю. Но для судьбы бывших лидеров ФЭКСа гораздо более важным фактором оказалось одобрение их работы Сталиным. Советский вождь уже готовил свои большие политические чистки, в которых навсегда должны были исчезнуть со сцены и из памяти людей почти все основоположники-большевики, в 1917 году захватившие власть вместе с Лениным. Поэтому Сталин приветствовал создание силами кино новых героев, долженствующих заменить старых: мифический Максим шел на смену реальным, но обреченным на уничтожение и народное забвение Троцкому, Зиновьеву и другим.

Из этих же соображений Сталин всячески поддержал выпущенный в Ленинграде в 1934 году фильм «Чапаев» о второстепенном командире Красной Армии. Режиссеры фильма Георгий и Сергей Васильевы (вовсе не родственники, хотя их и стали называть «братья Васильевы») своими руками сделали из Чапаева народного героя, как нельзя более устраивавшего Сталина, так как в его планы входила ликвидация (вскоре им осуществленная) революционных полководцев первого ряда.

«Чапаев» стал самым популярным советским фильмом довоенного периода. Легенда гласит, что многие подростки смотрели «Чапаева» по 10–20 раз, надеясь, вопреки всему, что, может быть, на сей раз их любимый герой спасется. Огромным успехом у публики пользовались и другие кинокартины «Ленфильма».

На Западе гремели имена смелых киноэкспериментаторов, работавших в Москве, вроде Сергея Эйзенштейна, Всеволода Пудовкина или Дзиги Вертова, но в России их произведения, в которых не было ни традиционного занимательного сюжета, ни обаятельных героев, а главным выразительным средством являлся метафорический, так называемый «поэтический», монтаж, не нашли массовой аудитории. Здесь царствовала мастерская и доходчивая продукция «Ленфильма» с ее провозглашенной ориентацией на «прозаический» кинематограф, приемлемый для начальства и охотно поглощаемый массами. Можно сказать, что ленинградские фильмы тех лет составляли единственное подлинно всенародное, всеми любимое популярное советское искусство того периода.

Все это сделало «Ленфильм» и его талантливых режиссеров любимцами сталинской эпохи в сфере культуры. В 1935 году Сталин, избрав поводом 15-летие советской кинематографии, наградил орденом Ленина «Ленфильм», ставший, таким образом, первым советским «творческим коллективом», удостоенным этого высшего отличия страны. Ордена Ленина были вручены также Козинцеву с Траубергом, Эрмлеру и Васильевым (Эйзенштейну ордена не дали). В том же году на проходившем в Москве международном кинофестивале первая премия была отдана «Ленфильму» за программу, в которую входили «Чапаев», «Юность Максима» и «Крестьяне» Эрмлера – кинокартина о классовой борьбе в деревне. Это был пик успеха и славы «Ленфильма», официально признанного лучшей киностудией страны.

Успех этот был достигнут ценой отказа высокоодаренных людей не только от авангардистских позиций их юности, но и от попыток сохранить хотя бы иллюзорную независимость от партийной линии, даже когда последняя проделывала головокружительные зигзаги. Это позднее признавали и сами режиссеры. Трауберг с горечью рассказывал, как укоряли их старые друзья после появления «Юности Максима», успех которой вызвал к жизни еще две серии, получившие не меньшую известность: «Зачем вы ушли от «Шинели» и «Нового Вавилона»? Скрипачу незачем переходить на барабан».

Еще более радикальную эволюцию проделал Эрмлер, пройдя путь от кинокартины, снятой по «Пещере», рассказу ведущего ленинградского нонконформиста 20-х годов Евгения Замятина, до «Великого гражданина», самого известного фильма 30-х годов. В «Великом гражданине» была представлена искусно «переработанная» история жизни и смерти Кирова в интерпретации, предложенной Сталиным: герой фильма боролся с оппозиционерами, шпионами и вредителями и погибал от их руки. Известен письменный отзыв Сталина о сценарии «Великого гражданина»: «Составлен он бесспорно политически грамотно. Литературные достоинства также бесспорны». Авторы фильма заявляли: «Если наша работа будет положительно оценена советскими зрителями, если она принесет пользу в деле мобилизации бдительности, в деле разоблачения и разгрома врагов народа, мы будем счастливы сознанием, что наш творческий долг выполнен».

«Великий гражданин» Эрмлера стал не просто оправданием, а вдохновенным гимном Большому Террору. По воспоминаниям современников, зрители выходили после просмотра фильма готовые буквально растерзать злодеев-оппозиционеров, пытавшихся свернуть страну со сталинского пути. Трауберг отозвался о «Великом гражданине» так: «Великолепный фильм с интереснейшими характерами…» Эффекту от него во многом способствовала эмоциональная музыка Шостаковича. Естественно, что «Великий гражданин» был награжден Сталинской премией первой степени.

Эрмлер до конца своих дней (а он умер в 1967 году) гордился своим «Великим гражданином», упрямо повторяя: «Я солдат партии!» Шостакович от разговоров о своих ранних фильмах вообще, и о «Великом гражданине» в частности, неизменно уклонялся, отделываясь замечаниями о том, что «надо же было на жизнь зарабатывать». Несомненно, однако, что для него работа в проектах вроде «Великого гражданина» была не только источником заработка. Участие в фильмах, санкционированных и поддерживаемых Сталиным, являлось для Шостаковича также индульгенцией, охранной грамотой, неким гарантом выживания. Композитор хорошо, профессионально делал свое дело, за что получал соответствующее вознаграждение, но все это происходило на фоне сверхзадачи – выжить в жестоких условиях тоталитарного государства, где произведения Шостаковича неоднократно объявлялись антинародными. Много раз повторял он своим ученикам: «За музыку к фильмам беритесь только в случае крайней нужды, крайней нужды».

Парадоксальным образом, в собственном творчестве Шостаковича работа в кино дала неожиданные и сильные всходы. В музыке к фильмам на революционные темы, особенно в трилогии о Максиме, Шостакович часто использовал подлинные мелодии русских песен протеста конца XIX – начала XX века. Такое цитирование неизменно производило сильное впечатление на аудиторию, так как эти мелодии были широко популярны и окружены романтическим ореолом.

За годы советского правления со старыми революционными песнями, как и с революционными традициями в целом, произошли знаменательные культурологические изменения. При Сталине их стали отодвигать на задний план, вытесняя прославлениями подвигов современной коммунистической партии и ее великого вождя. Новые, псевдореволюционные песни были помпезными и холодными. А в старых – искренних и спонтанных – все еще можно было уловить сохранившийся в них дух подлинного протеста. Постепенно они стали частью специфического для советской эпохи нового культурного эзопова языка.

В системе этого условного языка, когда в романе, пьесе или фильме повествовалось о революционерах прошлого – декабристах или нигилистах, – такие слова, как «свобода», «тиран», «тюрьма», приобретали двойной смысл. Формально относясь к прошлому, эти слова-сигналы намекали также и на современную ситуацию. Особенно популярными такого рода приемы стали после смерти Сталина, в 50-60-е годы. В этот период даже некоторые революционные фильмы 20-30-х годов приобрели новое эмоциональное воздействие. Сложился романтический образ «революционного Петербурга», противопоставленный современному тусклому, безликому Ленинграду, в котором малейший признак нонконформизма искоренялся и карался жестоко. Борьба с царскими жандармами, подпольные явки, распространение листовок, антиправительственные демонстрации были элементами этого образа, формировавшегося, в частности, и кинотрилогией Козинцева с Траубергом об отчаянном и неунывающем «парне с городской окраины» Максиме.

* * *

На этом культурном фоне и следует рассматривать появление в 1957 году Одиннадцатой симфонии Шостаковича, получившей название «1905 год». Революционные волнения 1905 года стали в России легендарными. Особый жертвенный статус приобрели события «Кровавого воскресенья» – дня 9 января 1905 года, когда в Петербурге у Зимнего дворца царские войска расстреляли безоружную демонстрацию рабочих.

Мандельштам писал о «Кровавом воскресенье» как о специфически петербургской трагедии, которая «могла развернуться только в Петербурге, – его план, расположение его улиц, дух его архитектуры оставили неизгладимый след на природе исторического события. Девятое января не удалось бы в Москве. Центростремительная тяга этого дня, правильное движение по радиусам, от окраины к центру, так сказать, вся динамика девятого января обусловлена архитектурно-историческим смыслом Петербурга».

Уже в 1922 году, когда он писал эти строки, Мандельштам понимал, какое значение для создания новой легенды о Петербурге будет иметь воспоминание о «Кровавом воскресенье», когда «освобожденная новая душа Петербурга, как нежная сиротливая Психея, уже бродила на снегах». Спустя 35 лет память о «Кровавом воскресенье» органично вписывалась в укреплявшийся подпольный миф о Петербурге как городе-страдальце.

Одиннадцатая симфония Шостаковича являлась величественным портретом этого города-жертвы. Мастер интеллектуального симфонического развития, Шостакович здесь – для многих неожиданно – протянул руку «Могучей кучке», построив симфонию во многом на народных революционных песнях. То был необычайно умный прием, поскольку вместе с этими всем знакомыми мелодиями, даже слова которых были у широкой аудитории, что называется, на слуху, Шостакович вводил в свою симфонию всю сложную многоплановую образность и символику старого революционного романтизма.

Их цитирование с неизбежностью вызывало у слушателя вольнодумные ассоциации или, как выразилась по сходному поводу тогдашний советский министр культуры Екатерина Фурцева, «неправильные аллюзии».

Когда в первой части Одиннадцатой симфонии звучал напев знаменитой русской тюремной песни, то в памяти публики всплывали и ее слова:

Как дело измены, как совесть тирана,
Осенняя ночка темна.
Чернее той ночи встает из тумана
Видением мрачным – тюрьма.

Тот же эффект вызывало появление в финале симфонии революционной мелодии «Беснуйтесь, тираны»:

Беснуйтесь, тираны, глумитесь над нами,
Грозите свирепо тюрьмой, кандалами;
Мы сильные духом, хоть телом попраны —
Позор, позор, позор вам, тираны!

Витавшие над музыкой отзвуки кодовых слов вроде «тюрьма» и «тираны» создавали для чуткой к любому диссидентскому намеку советской аудитории тех лет напряженное электрическое поле. Даже на такую строгую ценительницу, как Анна Ахматова, вовсе не склонную идеализировать революцию, это использование Шостаковичем революционных мотивов произвело сильное эмоциональное впечатление. Об Одиннадцатой симфонии Ахматова, по свидетельству Лидии Чуковской, отзывалась с восторгом: «Там песни пролетают по черному страшному небу как ангелы, как птицы, как белые облака!»

Для наиболее чутких слушателей музыка Шостаковича вызывала и еще одну современную параллель, присутствовавшую и в замысле композитора: жестокое подавление советскими войсками венгерского антикоммунистического восстания в 1956 году. Во второй части Одиннадцатой симфонии Шостакович формально изображал расстрел демонстрации в Петербурге в день «Кровавого воскресенья». Но как вспоминал очевидец, во время первого исполнения симфонии в Ленинграде одна слушательница громко сказала: «Да ведь это же не ружейные залпы, здесь ревут танки и давят людей». Высказанное публично, для тех дней это было смелое заявление, но оно отражало умонастроения ленинградской культурной элиты.

Этот срез ленинградского общества также принял близко к сердцу отображение Шостаковичем в Одиннадцатой симфонии Петербурга как травимого города. Уже во вступлении к первой части явственно улавливалось сходство с настроением некоторых сцен из «Пиковой дамы», самой «петербургской» из опер Чайковского. По общей концепции Одиннадцатую симфонию Шостаковича можно охарактеризовать как «симфонию катастрофы», сходную по своей философии с последними симфониями Чайковского. Это ощущение Петербурга как сцены, предназначенной для грандиозных трагических катаклизмов, сближало Чайковского, Шостаковича, Мандельштама и Ахматову, которая утверждала: «Ленинград вообще необыкновенно приспособлен для катастрофы… Эта холодная река, над которой всегда тяжелые тучи, эти угрожающие закаты, эта оперная страшная луна… Черная вода с желтыми отблесками света… Все страшно. Я не представляю себе, как выглядят катастрофы и беды в Москве: там ведь нет всего этого».

* * *

Увы, ко времени написания Одиннадцатой симфонии Шостакович уже хорошо представлял себе, как выглядит катастрофа и в Москве. Именно в Москве, куда он переехал на постоянное жительство весной 1945 года (этот санкционированный сверху переезд был частью общей политики Сталина по культурному обескровливанию Ленинграда), его настигло позорное партийное постановление 1948 года, осуждавшее композиторов «формалистического, антинародного направления», среди них Шостаковича, Прокофьева, Мясковского, Хачатуряна и других. Эта акция, проведенная Ждановым по указанию Сталина, выводила Шостаковича из «генерального направления» советской музыки. При этом опять-таки по воле Сталина Шостаковичу оставили возможность работать в кино, и его музыка сопровождала главные фильмы последних лет сталинской эпохи.

Практически все эти фильмы были произведены в Москве. Прежнее ведущее значение «Ленфильма» в эти годы сошло на нет. Распался и триумфальный дуэт Козинцева и Трауберга. Но Шостакович продолжал сотрудничать с Козинцевым. Их сблизила совместная работа над Шекспиром. Еще в 1941 году Козинцев осуществил в Ленинграде театральную постановку «Короля Лира» с музыкой Шостаковича. Декорации и костюмы выполнил Натан Альтман, у которого юный Козинцев некогда учился живописи.

Этот предвоенный «Король Лир» стал ленинградской сенсацией. Шекспир в России всегда был одним из самых важных авторов. В переломные моменты интерес к нему неизменно возрастал, и постановки его пьес тогда становились политическими «замаскированными» декларациями. Спектакль Козинцева по «Королю Лиру» был скрытым комментарием к безумию сталинских чисток в Ленинграде: в декорациях Альтмана настойчиво фигурировали виселицы со свисающими петлями, устрашающий и понятный многим визуальный намек. Ленинградский культуролог и критик Наум Берковский о постановке Козинцева писал в духе нового эзопова языка, подразумевая ситуацию в измученном террором городе: «Для Шекспира трагичен строй, который не исходит из человеческой личности, не в ней ищет для себя основания и оправдания… общество потеряло общественную мораль, превратилось в случайное сожительство, оно поощряет в людях низменное, низкое, грубое и оставляет без последствий благородные поступки или же карает за них».

В 1954 году Козинцев поставил в бывшем Александринском театре «Гамлета», и вновь Шостакович с Альтманом были в творческой команде. Этот выдающийся спектакль, выпущенный в свет вскоре после смерти Сталина, открыл новую эпоху в советской интерпретации Шекспира и подготовил появление двух фильмов Козинцева – по «Гамлету» (1964) и «Королю Лиру» (1971), ставших «лебединой песней» режиссера и принадлежащих к величайшим достижениям «Ленфильма» второй половины XX века.

Евгений Шварц прозвал Козинцева «помесью мимозы и крапивы» – описание, которое в той же степени можно было отнести к Шостаковичу. Этих двоих сближали воспитанные Петербургом сдержанность и порядочность в приватных отношениях, что отмечал тот же Шварц, характеризуя Козинцева так: «По снобической, аристократической натуре своей, сложившейся в двадцатые годы, он насмешливо-скрытен. Как Шостакович… И строгая опрятность денди приучает их к опрятности, брезгливости душевной».

Козинцев преклонялся перед гением Шостаковича и, будучи сам мастером эзопова языка, тонко улавливал его в произведениях композитора. Прослушав Одиннадцатую симфонию Шостаковича, он понимающе записал в своем дневнике: «Начало устрашило: мороз на площади, и проклятый царизм бьет в маленький барабан. А потом – жестокость, отчаяние, злая, уничтожающая все живое сила, боль, раздирающая душу скорбь и мысль – за что все это?»

Эти же размышления стали лейтмотивом шекспировских фильмов Козинцева, в которых текст трагедии в неортодоксальном переводе Бориса Пастернака звучал как злободневный комментарий. В «Гамлете», выдержанном Козинцевым в строгих черно-белых тонах, через весь фильм проходила визуальная метафора «Эльсинор – тюрьма». «Культ личности» ничтожного узурпатора противопоставлялся гордой независимости Гамлета, которого благородно и порывисто играл любимец публики великий Иннокентий Смоктуновский. Самого Шостаковича, начиная с Пятой симфонии, не раз сравнивали с Гамлетом, в сочинениях его неизменно отмечали черты «гамлетизма». К фильму Козинцева Шостакович написал резкую, суровую и возвышенную музыку, которая и до наших дней остается самой сильной симфонической интерпретацией «Гамлета». Многие критики причисляли эту работу композитора к его лучшим опусам, а Козинцев, отлично понимавший неизмеримую роль музыки Шостаковича в передаче скрытого смысла своего «Гамлета», даже собирался назвать этот фильм «киносимфонией».

Черно-белым (как и «Гамлет»), но еще более жестоким и безнадежным, с некоторыми шокирующе натуралистическими эпизодами «Королем Лиром» Козинцев, умерший в 1973 году, подвел итоги своей жизни и, в известном смысле, итоги определенной эпохи в истории «Ленфильма». Козинцев, как никто другой, олицетворял авангардные корни «Ленфильма», веселую, дерзкую юность этой киностудии, а затем ее «классический» период, когда главным патроном «Ленфильма» был Сталин. Козинцев стал одним из немногих режиссеров-любимцев Сталина, чьи произведения и в постсталинский период вызывали интерес публики и уважение специалистов не только в Советском Союзе, но и на Западе. Его «Гамлет» и «Король Лир» по праву причислены к «золотому фонду» мировой киношекспирианы. Козинцев, честолюбивый и гордый человек, тем не менее трезво отдавал себе отчет в том, что одной из главнейших составляющих этого успеха было восхищение музыкой Шостаковича: «…без нее, как и без переводов Пастернака, я шекспировских картин не смог бы поставить».

И после этого признания Козинцев, словно размышляя вслух, попытался сформулировать, чем же для него, ленинградца нового времени, так необходима оказалась музыка Шостаковича и почему мощные и памятные «ленинградские» фильмы по Шекспиру не состоялись бы без этой музыки: «Что кажется мне в ней главным? Чувство трагизма? Важное качество. Но не только трагизм… Философия, обобщенные мысли о мире? Да, разумеется, как же «Лир» – и без философии… И все-таки другое свойство – главное. Качество, о котором и написать трудно. Добро. Доброта. Милосердие. Однако доброта эта особая. Есть в нашем языке отличное слово: лютый. Нет добра в русском искусстве без лютой ненависти к тому, что унижает человека. В музыке Шостаковича я слышу лютую ненависть к жестокости, культу силы, угнетению правды. Это особая доброта: бесстрашная доброта, грозная доброта».

* * *

В конце 40-х – начале 50-х годов Ахматова и Зощенко обитали в Ленинграде как тени в городе теней. Их исключили из Союза писателей, не печатали, и они влачили нищенское существование. Их избегали как прокаженных: завидев Ахматову или Зощенко, многие бывшие друзья переходили на другую сторону улицы. Оба они ожидали с минуты на минуту ареста.

По правдоподобному предположению одного из современников, Сталин оставил Ахматову и Зощенко на свободе затем, чтобы иметь возможность продолжать идеологическую кампанию, связанную с их именами, до бесконечности. Направленное против них партийное постановление 1946 года, после обязательной «проработки» на бесчисленных собраниях по всей стране, было включено в школьные программы, и его – поколение за поколением – вызубривала наизусть советская молодежь. В сознание миллионов советских людей вбивали, что Зощенко – «литературный хулиган», а Ахматова – «не то монахиня, не то блудница», чьи стихотворения порочны и упадочны.

Ленинград тех лет жил как бы по инерции. У него было отнято все, чем он мог бы гордиться, многие из ленинградских звезд культуры и искусства были в опале, другие переехали в Москву. Над городом продолжала стоять темная туча сфабрикованного Сталиным «ленинградского дела». Даже славу 900-дневной блокады в годы войны теперь старались всячески приуменьшить. Основанный в 1946 году популярный Музей обороны Ленинграда в 1949 году закрыли, его администрацию арестовали, а многие драгоценнейшие экспонаты уничтожили.

Главным ощущением той тягостной эпохи было чувство безнадежности. Это были, вероятно, самые беспросветные годы в истории ленинградской культуры. Людям казалось, что установившаяся серая, унылая рутина, удушающее однообразие которой нарушал только очередной юбилей какого-нибудь признанного «достаточно прогрессивным» классика отечественной культуры, будет царствовать вечно. Это была также самая низкая отметка в истории самосознания и самооценки города на Неве с момента его основания в 1703 году: теперь все надежды на возрождение петербургской легенды казались погребенными навсегда.

А между тем в это время уже существовало (по крайней мере в основных своих чертах) произведение, которому суждено было определить и предсказать судьбу этой легенды во второй половине XX века. Я говорю о «Поэме без героя» Ахматовой, начатой в конце 1940 года и в первом своем варианте законченной в 1942 году. Творческая судьба «Поэмы без героя» необычна: Ахматова продолжала так или иначе работать над ней еще около четверти века, почти до самой смерти, дописывая строфы, «интермедии», предисловия, посвящения, многочисленные комментарии. В результате окончательный вариант «Поэмы без героя» оказался почти вдвое больше первоначального. Да еще к этому тексту примыкает так называемая «Проза о поэме» и эскизы балетного либретто, в котором скрещивались разные мотивы из «Поэмы без героя».

Сама Ахматова хорошо осознавала историческое и культурное значение своего opus magnum. Недаром к первой части «Поэмы без героя» – «Девятьсот тринадцатый год» – она дала подзаголовок «Петербургская повесть», проведя таким образом прямую параллель к другой знаменитой «Петербургской повести» – «Медному всаднику» Пушкина. Действительно, роль поэмы Ахматовой в формировании петербургского мифа, каким он сложился к концу третьего столетия существования города, вполне сопоставима с тем мощным первоначальным импульсом, который дало возникновению этого мифа произведение Пушкина. По мнению Льва Лосева, «Поэма без героя» есть «историософская поэма, не столько о событиях истории, сколько о механизме истории, который Ахматова видит в цикличности времен, в бесконечной повторяемости, что и роднит ее с историческим видением Пушкина…».

В «Поэме без героя» отсутствует развернутое повествование. Суть сюжета этой «Петербургской повести» сводится к традиционному трагическому любовному треугольнику Пьеро – Коломбина – Арлекин, за которым просматривается реальная драма, взволновавшая артистические круги столицы в 1913 году. Тогда молодой поэт-офицер Всеволод Князев покончил самоубийством, выстрелив себе в грудь. Молва связала это самоубийство, характерное для, говоря словами Ахматовой, «предвоенной, блудной и грозной» атмосферы Петербурга тех лет, с безответной любовью Князева к близкой подруге Ахматовой, танцовщице Ольге Глебовой-Судейкиной. Счастливым соперником Князева называли знаменитого поэта Александра Блока. На похоронах сына мать Князева бросила Ольге в лицо: «Бог накажет тех, кто заставил его страдать».

И Князев, и его стихи, и трагическая история его любви были погребены под шквалом обрушившихся на Россию Первой мировой войны, а затем революции и, казалось, прочно забыты. Незамеченной осталась и смерть от скоротечной чахотки в голодном и холодном Париже 1945 года эмигрантки Ольги Глебовой-Судейкиной. Но Блок и после революции оставался популярным, а его преждевременная смерть в августе 1921 года только добавила ему мученического ореола и сделала его одним из самых почитаемых поэтов в истории русской литературы.

В жизни Ахматовой Блок занимал исключительно важное место – и как поэт, и как человек-символ своей эпохи. В 10-е годы Ахматова затеяла с Блоком рискованную литературную игру, намекая в опубликованных стихах на свою любовь к неназванному поэту с хорошо известными современникам чертами Александра Блока, вроде его знаменитых серых глаз.

Возникшая с легкой руки Ахматовой всероссийская легенда о ее с Блоком «романе» пережила не только смерть поэта, но и последовавшую за ней неожиданно для Ахматовой скорую публикацию его дневников и записных книжек. Массовый читатель не заметил в них того, что сразу же уловил внимательный и пристрастный взгляд Ахматовой, с тех пор не раз уязвленно говорившей своим друзьям: «Как известно из записных книжек Блока, я не занимала места в его жизни…»

Отныне гневные отрицания ее мнимого «романа» с Блоком и наигранные иронические недоумения по поводу происхождения этой легенды стали одной из обязательных тем разговоров Ахматовой со старыми и новыми знакомыми. Довелось услышать презрительные тирады Ахматовой по этому поводу и мне, и, разумеется, тогда, в 1965 году, мне не приходило в голову (а если бы и пришло, то определенно не хватило бы духу сказать об этом вслух) указать на самоочевидный источник возникновения этой пресловутой легенды: популярные ранние любовные стихи самой Ахматовой. Именно в них впервые появилась в творчестве Ахматовой «блоковская тема», в «Поэме без героя» разросшаяся до «блоковского текста», составляющего один из важнейших слоев этого произведения и включающего целое переплетение тем, образов, аллюзий и прямых цитат, восходящих к Блоку.

Блок в «Поэме без героя» Ахматовой появляется как андрогинный герой, демон с женственной улыбкой и двоящимся обликом. Он не только Арлекин, но и Дон Жуан «с мертвым сердцем и с мертвым взором». Недаром эпиграф к первой главе Ахматова взяла из оперы Моцарта «Дон Жуан»:

Di rider finirai
Pria dell’ aurora[83].

При этом, как это обычно бывает у Ахматовой, в «Поэме без героя» отсылка к Моцарту скрывает другую, еще более глубокую параллель с классической русской интерпретацией легенды о Дон Жуане – с одной из «Маленьких трагедий» Пушкина под названием «Каменный гость» (тем самым «Каменным гостем», по которому написал свою новаторскую оперу духовный отец «Могучей кучки» Александр Даргомыжский).

О «Каменном госте» Пушкина Ахматова в первые годы после Второй мировой войны написала специальную работу, которую потом не раз дополняла и расширяла. В этом блестящем эссе Ахматова смело утверждала, что Пушкин спроецировал на своего Дон Гуана собственные эмоции: боязнь счастья и загробной верности (или загробной ревности). Для нее важно, что по Пушкину Дон Гуан «действительно переродился во время свидания с Доной Анной и вся трагедия в том и заключается, что в этот миг он любил и был счастлив, а вместо спасения, на шаг от которого он находился, – пришла гибель». Согласно Ахматовой, у Пушкина в данном случае «миф» (комплекс моральных черт) получает некую реальную биографию».

Уже давно установлено, что в своих работах о Пушкине Ахматова часто намекает на некоторые совпадения пушкинских жизненных и творческих ситуаций со своими собственными. Она сравнивает пушкинского Дон Гуана с петербургским повесой, а его друзей называет «золотой молодежью». Читателю, хорошо знакомому с русской поэзией начала века (а именно на такого читателя был в первую очередь ориентирован текст Ахматовой), остается сделать только один шаг, чтобы вспомнить о «петербургском Дон Жуане» – Александре Блоке и его знаменитом стихотворении 1912 года «Шаги командора», в котором автобиографический герой, именуемый Дон Жуаном, встречая пришедшего за ним Командора, восклицает, в подражание финальной реплике из трагедии Пушкина («Я гибну – кончено – О Дона Анна!»):

Дева Света! Где ты, донна Анна?
Анна! Анна! – Тишина.

Все это возвращает нас к любовному треугольнику, составляющему сюжетное ядро «Поэмы без героя»: Пьеро – Коломбина – Арлекин, за которыми стоят два поэта (Князев и Блок) и подруга Ахматовой, Ольга Глебова-Судейкина. Ахматова признавалась, что в «Поэме без героя» использована тайнопись («симпатические чернила», «зеркальное письмо») и что у этой шкатулки – «тройное дно». Более того, она прямо обращается к Ольге так: «Ты – один из моих двойников». Читателю достаточно, по подсказке Ахматовой, подставить в сюжете «Поэмы без героя» на место Ольги ее, Ахматову, чтобы увидеть в роли ее любовного партнера Дон Жуана – Блока, который в своих «Шагах командора» настойчиво обращается к любимой по имени, являющемуся также именем Ахматовой:

Анна, Анна, сладко ль спать в могиле?
Сладко ль видеть неземные сны?

Место Князева в этом новом воображаемом треугольнике займет тогда другой поэт-офицер, первый муж Ахматовой Николай Гумилев, «Шаги командора» Блока станут скрытым признанием в любви к Анне (Ахматовой!), а сам Блок превратится в раскаявшегося Дон Жуана, нашедшего – как и герой трагедии Пушкина – настоящую любовь лишь на пороге смерти. (Ахматова не раз говорила, что Блок вспоминал ее в предсмертном бреду, повторяя: «Хорошо, что она не уехала», имея в виду – не эмигрировала на Запад.) Так Ахматова, утверждая право поэта трансформировать реальность по своему усмотрению, зашифрованным (но открытым для внимательного чтения) образом продолжила свой воображаемый «роман» с Блоком на страницах «Поэмы без героя».

* * *

Выстраивая таким образом свою собственную биографию, Ахматова одновременно вступала в сложные отношения с историей, уподобляя себя творцу-демиургу. В соответствии с русской традицией в философской системе Ахматовой поэт превращался в центральную фигуру истории. Он становился не только хранителем исторической памяти народа, но и катализатором важных современных событий. От него протягивались невидимые миру, но прочные нити к некоторым центральным личностям и драмам XX века.

В частности, Ахматова, несомненно, с большой остротой ощущала свою персональную связь с Иосифом Сталиным. Хотя Ахматова никогда не встречалась со Сталиным, это ее ощущение не было беспочвенным. Как это случилось и с кинематографом, Сталин взял русскую литературу под свой личный контроль. Он не только из года в год довольно внимательно следил за литературными новинками, но и встречался с писателями (иногда в неформальной обстановке), звонил им. Некоторые из таких телефонных разговоров (с Булгаковым, Пастернаком) стали знаменитыми в писательской среде, о них много говорили.

Первый раз к Сталину Ахматова обратилась в 1935 году, прося об освобождении арестованных тогда ее мужа Николая Пунина и сына Льва. Их выпустили чуть ли не в тот же день, когда письмо Ахматовой было передано Сталину, и слухи о таком чуде широко распространились среди советской интеллигенции. Когда сына арестовали во второй раз, новое письмо Ахматовой к Сталину уже не возымело действия. Но в 1939 году Сталин на одной из своих встреч с писателями осведомился о том, как поживает Ахматова и почему ее стихи не появляются в печати. После этого, разумеется, руководители официального Союза писателей проявили к Ахматовой «повышенное внимание», и вскоре в продаже появился сборник ее стихов, первый после многолетнего перерыва. С тех пор Ахматова постоянно ощущала на себе пристальный взгляд вождя. Несомненно, она связывала со Сталиным и внезапную замену грозившего ее сыну расстрела на пять лет лагерной ссылки, а также и свою своевременную спасительную эвакуацию из осажденного голодного Ленинграда в годы войны.

Ахматова предполагала, что Сталин пощадил ее потому, что у него сложилось о ней определенное, приятное его сердцу бывшего семинариста представление как об уединенно, аскетично живущей талантливой, но скромной женщине, поглощенной исключительно литературной работой. (Так Пастернак описал Ахматову в своем письме к Сталину.) По словам Ахматовой, Сталин периодически осведомлялся: «Ну, как там живет наша монахиня?» Резкое изменение отношения к себе Сталина Ахматова связывала главным образом с роковым событием, которое в 1945 году разрушило в глазах диктатора этот ее монашеский облик.

Молодой, с живым и любознательным умом сотрудник английского посольства в Москве Исайя Берлин, заехав в Ленинград, легкомысленно решил посетить Ахматову, стихами которой он, зная хорошо русский язык, давно увлекался. Это произошло в конце ноября 1945 года. Вероятно, Берлин не отдавал себе полного отчета в том, что Сталин каждого западного дипломата рассматривал как действительного или потенциального шпиона и, соответственно, держал под неослабным наблюдением.

За Ахматовой тоже следили, и о встрече Берлина с Ахматовой было немедленно доложено Сталину. Ахматова всегда считала: особый гнев Сталина вызвал тот факт, что 36-летний Берлин засиделся у нее до утра. Как рассказывала Ахматова, узнав об этой ночной встрече, Сталин вскричал: «Так, значит, наша монахиня принимает у себя иностранных шпионов!» – и разразился потоком грязных ругательств. Предохранявший Ахматову образ аскетической затворницы был этим рандеву бесповоротно разрушен, и незримая персональная нить, связывавшая, по мнению Ахматовой, ее со Сталиным, оборвалась. Ахматова всегда считала, что именно эта цепь событий привела к роковому партийному постановлению 1946 года, направленному против нее и Зощенко. А это постановление, в свою очередь, приблизило, в интерпретации Ахматовой, наступление «холодной» войны. В «Поэме без героя» она написала о своей встрече с Исайей Берлином:

Он не станет мне милым мужем,
Но мы с ним такое заслужим,
Что смутится Двадцатый Век.

Это заявление на первый взгляд кажется натянутым, и значение почти случайной встречи Ахматовой с Берлином в ее интерпретации непомерно преувеличено. Но только на первый взгляд. На самом деле при ближайшем и внимательном рассмотрении все оказывается скорее логичным и психологически оправданным. Разумеется, «холодная» война началась бы, даже если постановление 1946 года никогда не было бы выпущено. Но несомненно, что злобная и крикливая кампания против Ахматовой и Зощенко в свое время заметно остудила эйфорическую послевоенную атмосферу, особенно в среде прокоммунистически настроенной западной интеллигенции, и ускорила сползание к враждебным отношениям между Востоком и Западом.

Приехав в 1976 году на Запад, я смог убедиться в том, насколько болезненно свежа катастрофа Ахматовой – Зощенко в памяти местных русофилов. Как человек, принявший на себя основной удар сталинского гнева в тот переломный исторический период, Ахматова по праву могла ощущать себя в эпицентре мировых сотрясений. Ее анализ психологической подоплеки событий 1946 года также выглядит вполне убедительным, особенно если встать на ту разделяемую ныне многими историками точку зрения, что некоторые из приступов гнева стареющего Сталина бывали иногда спровоцированы случайными и иррациональными причинами.

В наше скептическое время романы Александра Дюма-отца отнесены в область детского чтения, и мы склонны забывать о роли случая и личности в истории. В «Поэме без героя» Ахматова пыталась бросить вызов историческому детерминизму, и в этом смысле ее произведение также являлось параллелью и полемикой с «Медным всадником» Пушкина. Но, как и у Пушкина, рок оказывается сильнее персонажей «Поэмы без героя», в том числе и самого автора. Все они, в мифологии Ахматовой, являются обитателями обреченной на уничтожение легендарной Атлантиды, а на дно их помимо гигантских и беспощадных волн мировой истории увлекает также общее чувство вины.

* * *

Тема всеобщей и, что еще важнее, персональной вины – центральная для «Поэмы без героя». Без нее этого произведения не существовало бы. Сама эта тема для русской литературы традиционна. Не новой является и проекция чувства вины на Петербург, рисуемый как некий новый Рим, погрязший в роскоши, распутстве и всеобщем разложении и чуть ли не заслуживший, таким образом, свою гибель под натиском варваров XX века. Новой и абсолютно необходимой для кристаллизации петербургского мифа в интерпретации Ахматовой является трансформация темы греха и вины в тему их искупления через страдание, когда и город, и Ахматова вместе проходят крестный путь унижений и мук.

Сначала Ахматова раскидывает богатую ткань карнавальной жизни Петербурга 1913 года (здесь заметно влияние идей Михаила Бахтина о центральном месте карнавала в культуре). С новогоднего карнавала начинается и само повествование «Поэмы без героя», когда к автору приходят легендарные персонажи дореволюционного Петербурга (среди них можно угадать Блока, Маяковского, Михаила Кузмина), наряженные Дон Жуаном, Полосатой Верстой, Фаустом, Казановой, Владыкой Мрака. Но действие сразу же вырывается за пределы четырех стен на просторы Петербурга, и в магическую панораму города Ахматова искусно вплетает его культурные символы. Так в тексте «Поэмы без героя» появляется «лебедь непостижимый» – балерина Анна Павлова и звучит голос великого баса Федора Шаляпина, который «сердца наполняет дрожью». Когда Ахматова пишет —

До смешного близка развязка;
Из-за ширм Петрушкина маска,
Вкруг костров кучерская пляска…

то она немедленно вызывает в воображении читателя сцены из другого произведения, ставшего символом дореволюционного Петербурга – балета Стравинского – Фокина – Бенуа «Петрушка», не только первым введшего в мировую культуру тему ностальгии по столице русской империи, но еще и достигшего этого на основе того же, основополагающего для «Поэмы без героя», треугольника Пьеро – Коломбина – Арлекин (в балете Стравинского представленных как Петрушка – Балерина – Арап). Еще одним персонажем своего вихревого бахтинианского карнавала Ахматова сделала ведущего театрального режиссера-авангардиста той эпохи, Всеволода Мейерхольда. В 1906 году Мейерхольд поставил символистскую фантазию Блока «Балаганчик», включавшую обязательный для той эпохи любовный треугольник Пьеро – Коломбина – Арлекин. Эта постановка стала манифестом петербургского модернизма. А спустя несколько лет Мейерхольд показал петербуржцам пантомиму Артура Шницлера «Шарф Коломбины», где те же персонажи кружились в карнавальном экстазе. В пантомиме Шницлера Мейерхольд придумал запомнившуюся многим, в том числе и Ахматовой, трогательную фигуру робкого Арапчонка. Ахматова вводит в действие «Поэмы без героя» также и «Мейерхольдовых арапчат», и, как всегда у Ахматовой, эта деталь имеет множественное значение: она напоминает о другой постановке Мейерхольда, где участвовали арапчата, – «Дон Жуане» по Мольеру, показанном режиссером в императорском Александринском театре в 1910 году. Как мы видим, Ахматова пользуется любой возможностью, чтобы вновь и вновь напомнить о сквозной теме «Поэмы без героя» (которая является также и лейтмотивом легенды о Дон Жуане): о теме греха и расплаты за него.

Как признавалась сама Ахматова, работы Мейерхольда оказались в числе важных импульсов для создания «Поэмы без героя». Она связывала ее возникновение с впечатлениями от исторического показа драмы Лермонтова «Маскарад» в постановке Мейерхольда в 1917 году. Спектакль этот тогда прозвучал как реквием по императорскому Петербургу, и именно эту поминальную ноту подхватила в своей «Поэме без героя» Ахматова.

Еще одним спектаклем Мейерхольда, который сыграл, быть может, не меньшую роль в генезисе «Поэмы без героя», стала его новаторская постановка в 1935 году в Ленинграде оперы Чайковского «Пиковая дама». Ахматову с этим произведением связывали сложные отношения. Ее волновала и притягивала экзальтированная, страстная, мистическая музыка Чайковского, да вдобавок «Пиковая дама» принадлежала к числу любимых опер Блока и Артура Лурье, которые оба считали этот опус Чайковского центральным для петербургского мифа.

Блок в одном из своих опубликованных писем прямо связывал «Медного всадника» Пушкина, «Маскарад» Лермонтова и «Пиковую даму» Чайковского как вариации на одну и ту же «петербургскую» тему. Для Блока магический Петербург – это город маскарадов (карнавалов), где «Пушкин «аполлонический» полетел в бездну, столкнутый туда рукой Чайковского – мага и музыканта…». Ахматова, внимательно изучавшая письма Блока, не могла пройти мимо этого его наблюдения. Но она, как я помню, была шокирована вольностями либретто оперы Чайковского, радикально изменившего ее литературный первоисточник. Тем большее впечатление должна была произвести на Ахматову нашумевшая постановка этой оперы Мейерхольдом, когда режиссер попытался вновь «пушкинизировать» ее сюжет, даже заказав для этого совершенно новое либретто, еще резче выявившее доминантный внутренний стержень музыки Чайковского – вина и ее искупление (этот мотив явственно звучал также и в «Маскараде» Лермонтова).

Спектакль Мейерхольда по «Пиковой даме» расколол интеллектуальную элиту Ленинграда на два лагеря: одни яростно нападали на эту постановку за «вольности» в трактовке оперы Чайковского, другие, в том числе и молодой Шостакович, считали ее гениальной. Сам Мейерхольд заявлял, что в своей интерпретации «Пиковой дамы» он хотел передать «настроение «Медного всадника». Мейерхольд строил постановку на кричащем контрасте между сумрачным городским пейзажем и безумной, слепящей роскошью угарных петербургских развлечений. Этот контраст Ахматова впоследствии встроила в свою «Поэму без героя», уснастив ее также завуалированными реминисценциями и параллелями с «Пиковой дамой» Чайковского.

Чайковский инстинктивно ощущал возможность гибели милого его сердцу Петербурга, тревожился и ужасался этой возможности и в своей музыке – особенно в балете «Спящая красавица», в «Пиковой даме» и в Шестой («Патетической») симфонии – даже не столько пропел, сколько прорыдал свой грандиозный, раздирающий сердце реквием по императорской столице. (В одном из разговоров с Ахматовой мы детально обсуждали возможность использования «Патетической» как музыки для балета по «Поэме без героя».) Вот почему без отзвуков музыки Чайковского, превратившейся в один из главнейших элементов классического петербургского мифа, Ахматова обойтись никак не могла. Ее «Поэма без героя» предстает настоящей энциклопедией этого мифа. Она вся пронизана множеством явных, скрытых и зашифрованных цитат и аллюзий из произведений ведущих петербургских авторов, являясь в этом смысле по существу истинно постмодернистским текстом.

Иногда кажется, что вся «Поэма без героя» построена как небывалое в русской литературе сцепление цитат, – как, используя выражение Мандельштама о дантовском «Аде», «настоящая цитатная оргия». Ахматова сама признает необычность этого приема, обнажая его в первых же строках стихотворного «Посвящения», которым «Поэма без героя» открывается:

…а так как мне бумаги не хватило,
Я на твоем пишу черновике.
И вот чужое слово проступает
И, как тогда снежинка на руке,
Доверчиво и без упрека тает.

Здесь ключевым термином следует считать упомянутое Ахматовой «чужое слово», восходящее к бахтинской литературной концепции «чужой речи». Бахтина особенно увлекала проблема использования «чужой речи», или цитирования, в средневековой литературе, где «границы между чужой и своей речью были зыбки, двусмысленны, часто намеренно извилисты и запутаны». Когда Бахтин говорил о роли «чужой речи», цитаты «явной и благоговейно подчеркнутой, полускрытой, скрытой, полусознательной, бессознательной, правильной, намеренно искаженной, ненамеренно искаженной, нарочито переосмысленной и т. д.» в средневековой литературе, казалось, что он описывает «Поэму без героя» Ахматовой. Здесь параллель между произведением Ахматовой и величественным средневековым собором представляется особенно уместной.

Согласно Бахтину, «чужая речь» неминуемо становится не только составной частью произведения, в которое она включена, но и его темой. Подобное произошло и с «Поэмой без героя», где цитаты и образы из Пушкина, Гоголя, Достоевского, Блока, Мандельштама и даже романа Андрея Белого «Петербург», Ахматовой активно не нравившегося («Роман «Петербург» для нас, петербуржцев, так не похож на Петербург»), превратились в своеобразные магические зеркала, в которые Ахматова смотрится, пытаясь в прошлом угадать будущее – и свое, и города.

* * *

Современник Ахматовой, ленинградский критик Ефим Добин сравнил «Поэму без героя» со знаменитой картиной Веласкеса «Менины», где художник изобразил себя пишущим своих персонажей: «… художник оказался как бы в двух мирах одновременно. И вне картины. И внутри ее, рядом со своими созданиями. И в мире, реально существующем. И в поэтическом, созданном им самим. Зеркалом стала вся картина, все в ней изображенное. Подобно Веласкесу, Ахматова вписала себя в давнишнюю драму. Она стала рядом с героями, чтобы повести с ними непрерывный диалог».

В этом напряженном зашифрованном диалоге постепенно нарастает тема личной трагедии Ахматовой. Не раз справедливо отмечалось, что «Поэма без героя» словно вобрала в себя все предыдущие стихи Ахматовой. Так вошел в нее тесно связанный с ее посвященным Большому Террору «Реквиемом» монолог о страшной судьбе ленинградок ахматовского поколения:

Ты спроси у моих современниц:
Каторжанок, «стопятниц», пленниц,
И тебе порасскажем мы,
Как в беспамятном жили страхе,
Как растили детей для плахи,
Для застенка и для тюрьмы.

(«Стопятницами» называли репрессированных женщин, которым позволялось проживать только за чертой больших городов – «за сто пятой верстой».) Ахматова идентифицирует себя с этими жертвами сталинского режима, включает себя в их число: ведь и она тоже вырастила сына «для застенка и для тюрьмы». Другая остро личная тема «Поэмы без героя» связана с роковой встречей Ахматовой с Исайей Берлином:

За тебя я заплатила
Чистоганом,
Ровно десять лет ходила
Под наганом,
Ни налево, ни направо
Не глядела,
А за мной худая слава
Шелестела.

Трагический личный опыт Ахматовой сплетается с ужасной историей Петербурга в XX веке, жестокой кульминацией которой, по мнению Ахматовой, стала его 900-дневная осада в годы Второй мировой войны. Ахматова в это время была в эвакуации, но именно осада подтвердила ее затаенные предположения о единстве судеб поэта и города, к которому она обращалась в «Поэме без героя» так:

…А не ставший моей могилой,
Ты, крамольный, опальный, милый,
Побледнел, помертвел, затих.
Разлучение наше мнимо:
Я с тобою неразлучима,
Тень моя на стенах твоих…

Страдания города персонифицированы в страданиях Ахматовой, а крестный путь города, в свою очередь, вбирает в себя ее несказанные мучения. Наблюдатель заметил когда-то о предреволюционном Петербурге, что тот «был насквозь пропитан легковерием, нигилизмом, скепсисом, иронией опустошенных душ». Это был город изысканных развлечений, эстетического гурманства, пряной богемной жизни, в которой Ахматова и ее друзья, завсегдатаи артистического кабаре «Бродячая собака», чувствовали себя как рыба в воде.

Когда Ахматова приступила к «Поэме без героя», то объявила: «Из года сорокового, как с башни, на все гляжу». С высоты этой башни ей могло показаться, что Петербург 1913 года, как библейские Содом и Гоморра, заслуживал уничтожения. Но это мог быть также и поэтический прием, поскольку, чем ярче рисовала Ахматова образ предреволюционного Петербурга как российского Вавилона, тем страшнее оттенялась драматичная история города в последующие десятилетия, о которых Ахматова, вновь связывая свою судьбу с судьбой города, писала:

И проходят десятилетья:
Пытки, ссылки и смерти. Петь я
В этом ужасе не могу.

Но обессиленный город, как и обессиленный поэт, продолжал жить. И этому полуживому городу, прошедшему через все мыслимые испытания, Ахматова приносила в дар свою «Поэму без героя», в которой впервые были трансформированы и синтезированы все элементы нового мифа о Петербурге. Ахматова вобрала в нее даже Седьмую симфонию Шостаковича, специальной строфой о которой (где Седьмая была названа «знаменитой ленинградской») заканчивалась одно время «Поэма без героя». (Тут можно напомнить, что среди других вариантов подзаголовка «Поэмы без героя» был и такой – «Трагическая симфония».)

У «Поэмы без героя» есть, несомненно, целых два героя: это автор и его город. В этом произведении они ведут постоянный диалог на равных, поверх голов слушателей и читателей. Часто Ахматова намеренно зашифровывала этот диалог, иронически оправдывая «тайнопись» своей поэмы так: «…я заметила, что, чем больше я ее объясняю, тем она загадочнее и непонятнее, что всякому ясно, что до дна объяснить ее я не могу и не хочу (не смею) и все мои объяснения, при всей их узорности и изобретательности, только запутывают дело, – что она пришла ниоткуда и ушла в никуда, ничего не объяснила».

* * *

Ахматова считала «Медного всадника» Пушкина страшным, безысходно мрачным произведением. Поэтому так двусмысленно звучит избранная ею эпиграфом к заключительной части «Поэмы без героя» строчка из «Медного всадника»: «Люблю тебя, Петра творенье!» В любви Ахматовой к Петербургу сомневаться не приходится, но для читателя «Поэмы без героя» на торжественное и торжествующее восклицание Пушкина неминуемо накладывается мрачный отсвет ужасных событий XX века, о которых повествуется в произведении Ахматовой, одном из самых причудливых и загадочных во всей истории русской литературы.

В русском культурном универсуме «Медный всадник» и «Поэма без героя» существуют как основания одной величественной арки, воображаемого архитектурного пространства, в котором покоится, пройдя через неслыханные метаморфозы, миф о Петербурге. У Пушкина город, воздвигнутый волей Петра Великого, провинился перед «маленьким человеком». Душераздирающая история бедного Евгения и его невесты, ставших жертвами фанатической идеи царя-строителя, напоминает о древней легенде о «строительной жертве», согласно которой «ни один значительный город не может стоять, если при возведении его укреплений не закладут в стену живого человека или хотя тень его…». В произведении Ахматовой Петербург, возведенный на костях многочисленных и безымянных его строителей, сам становится жертвой могущественных сил истории и подобным образом искупает свою вину. Пройдя свой крестный путь, Петербург заслужил право на воскресение.

Эта глубоко прочувствованная и выношенная ею идея реализована Ахматовой в «Поэме без героя» с магической силой. При всей своей сложности, запутанности и зашифрованности «Поэма без героя», написанная с неподражаемой поэтической виртуозностью и блеском, как ни странно, проглатывается буквально на одном дыхании и вызывает у читателя катарсическое, почти ликующее ощущение.

Я отчетливо помню, как испытывал именно это ощущение при первом чтении «Поэмы без героя». Дело было весной 1965 года. Предварительно Ахматова осведомилась, не попадалась ли мне уже «Поэма без героя» в одном из машинописных списков, ходивших в те дни по рукам в элитарных кругах Ленинграда и Москвы. Я отвечал, что читал только те отрывки, которые появлялись в стихотворных альманахах и журналах. «Ну, значит, вы не знаете «Поэмы», – заметила сокрушенно Ахматова. – Я плохо с ней поступила, теперь я вижу, что плохо, – не как заботливая мать. Нельзя было ее распечатывать кусками…» Потом Ахматова прочла мне отрывок, предназначавшийся для последней части «Поэмы без героя»:

А за проволокой колючей,
В самом сердце тайги дремучей,
Я не знаю, который год
Ставший горстью лагерной пыли,
Ставший сказкой из страшной были
Мой двойник на допрос идет.

О появлении подобного текста в печати в те годы, разумеется, и думать не приходилось. Продекламированный Ахматовой в ее выразительной, торжественно-жреческой манере, глубоким грудным голосом, медленно и раздельно, когда каждое слово казалось словно отлитым из меди, этот кусок ошеломил меня.

На прощание Ахматова сказала: «Поэму» я вам дам, но буду спрашивать о ней, буду мучить».

И во время следующего моего визита Ахматова, достав папку, вынула из нее кипу машинописных листов и протянула мне: «Здесь все. Читайте. А потом скажете мне свое мнение».

Разговор со мной Ахматовой после того, как я прочел «Поэму без героя», я записал немедленно после встречи:

– Вам не кажется, что «Поэма» непонятна? Нет? А то многие мне жалуются, что ничего не понимают…

– Если им нужна хроника 1913 года, пусть смотрят подшивки старых газет.

– Вот и я отвечала нечто подобное. Но они все равно недовольны. А мой самый главный критик говорил мне: «Чем больше ты мне эту вещь объясняешь, тем меньше я ее понимаю».

Я сказал Ахматовой о том чувстве щемящей тоски по ушедшему навсегда под воду истории Петербургу, которое вызывает во мне «Поэма без героя». Ахматова отвечала:

– Да, это было удивительное время. Не так давно я читала автобиографию Бердяева, который говорит, что 10-е годы у нас – явление небывалое не только в России, но, может быть, и во всем мире по невиданному расцвету культуры, глубине мысли. Вообще в автобиографии Бердяева много совпадений с моей «Поэмой». А когда я ее писала, я про это вовсе не знала. Я очень горда этим… А «Поэма» очень меня мучила. Я писала по ней балетные либретто. Очень много о ней написала прозой. И музыки в ней много…

* * *

Для меня суть ахматовской философии истории и ее представлений об эволюции петербургского мифа наиболее лаконично выражена знаменитыми строчками из «Поэмы без героя»: «Как в прошедшем грядущее зреет, так в грядущем прошлое тлеет…» Эта универсальная формула выведена Ахматовой на основании личного жизненного опыта и потому звучит с непреложной убедительностью. Предопределенность исторических событий можно попытаться нарушить, только обладая мужеством индивидуальной позиции. Роль «исторического громоотвода», согласно Ахматовой, почти всегда достается поэту. Исторические эпохи смотрят друг в друга как в зеркало, но эта страшная повторяемость и предсказуемость видимы только поэту, которому и достается роль создателя всеобъемлющих исторических мифов. Как заметил о «Поэме без героя» еще в 1958 году Козинцев, «это история не только искусства, но и интеллигенции, рассказанная не персонифицированной судьбой, а столкновением глыб ассоциаций. Своего рода Джойс, но не в истории одного дня, а в движении эпохи».

«Поэма без героя» завершила создание нового петербургского мифа: грандиозной постройки, в которую вся русская культура предыдущих 250 лет внесла свою лепту. Неоценимой заслугой Ахматовой стала переплавка всех важных элементов предыдущих реинкарнаций этого мифа в новое неразделимое и невычленимое целое. Вместе с читателем Ахматова проходит в «Поэме без героя» весь исторический путь Петербурга: от славной и могущественной имперской столицы до города, в котором поэту остается лишь, как написала Ахматова в «Поэме»,

…рыдать на воле
Над безмолвьем братских могил.

Для Ахматовой ролевой моделью в сложных отношениях поэта с историей был неизменно Пушкин. О самом знаменитом произведении Пушкина, романе в стихах «Евгений Онегин», Ахматова однажды сказала, что его «воздушная громада, как облако, стояла надо мной». В середине XX века этическим компасом для нового поколения ленинградцев стала Ахматова. Ее «Поэма без героя» для этого поколения справедливо представлялась окончательным воплощением нового петербургского мифа, той «воздушной громадой», в тени которой выросла целая поросль молодых ленинградских интеллектуалов. Хотя Ахматова этого и не знала, именно им суждено было пронести легенду о городе и поэте, о Петербурге и Ахматовой, по всему миру.

* * *

18 февраля 1964 года в Ленинграде, в одном из помещений Дзержинского районного суда – обшарпанной небольшой комнате – началось слушание дела молодого, но уже известного в городе поэта Иосифа Бродского. 23-летнему Бродскому было предъявлено обвинение в «злостном тунеядстве», то есть в том, что он в тот момент не состоял ни на какой службе, что являлось нарушением советских законов. Довольно высокий, худой, рыжий, с пламенеющими щеками, Бродский, рядом с которым торчал конвойный, спокойно, с каким-то удивленным отстранением пытался объяснить невежественной и злобной женщине-судье, что его работа – сочинение стихов. Между нею и Бродским произошел следующий обмен репликами, тогда же записанный присутствовавшей в зале симпатизировавшей Бродскому журналисткой Фридой Вигдоровой:

Судья: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?

Бродский: Никто. (Без вызова.) А кто причислил меня к роду человеческому?

Судья: А вы учились этому?

Бродский: Чему?

Судья: Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят… где учат…

Бродский: Я не думал, что это дается образованием.

Судья: А чем же?

Бродский: Я думаю, это… (растерянно)… от Бога…

Все это напоминало ситуацию из Кафки или диалог из какой-то абсурдистской пьесы, где персонажи говорят «мимо» друг друга. В конце концов судья отправила Бродского под конвоем милиции в психиатрическую больницу, чтобы там установили, в себе ли он. В больнице Бродскому пришлось очень туго: его подвергали жестоким экспериментам, делая насильственные уколы серой, после которых малейшее движение причиняло невыносимую физическую боль.

Другим любимым развлечением медбратьев было, завернув Бродского в простыню, погрузить его в ледяную ванну, а затем бросить, не развернув простыни, у отопления. У них это называлось «холодно-влажный конверт». Ссыхаясь, простыня начинала сдирать с Бродского кожу. Его сосед по палате покончил с собой, ночью вскрыв себе вены бритвой, и сам Бродский боялся, что живым-здоровым он из больницы не выйдет. Его переживания и опыт этого страшного периода отразились в одном из самых впечатляющих произведений молодого Бродского – философской поэме «Горбунов и Горчаков».

Судебно-психиатрическая экспертиза признала Бродского нормальным, и он снова предстал перед судом. Все та же судья, заявив, что Бродский ведет «паразитический образ жизни», задала ему риторический вопрос: «А что вы сделали полезного для родины?» Бродский отвечал с тихой настойчивостью: «Я писал стихи. Это моя работа. Я убежден… я верю, что то, что я пишу, сослужит людям службу, и не только сейчас, но и будущим поколениям».

Но все попытки Бродского объяснить что бы то ни было судье были обращены к глухой. Предрешенный, фактически заранее отштампованный приговор гласил, в частности: «Бродский систематически не выполняет обязанностей советского человека по производству материальных ценностей… писал и читал на вечерах свои упадочнические стихи. Из справки Комиссии по работе с молодыми писателями видно, что Бродский не является поэтом… сослать Бродского в отдаленные местности сроком на пять лет с применением обязательного труда».

Этот несправедливый приговор, жестокий по отношению к молодому человеку, уже тогда страдавшему болезнью сердца, вызвал у многих ленинградских интеллектуалов негодование. В секретном рапорте шефа КГБ партийному руководству сообщалось о писателях, которые суд над Бродским называли беззаконием; о том, что на защиту Бродского поднялись, среди прочих, Корней Чуковский и Дмитрий Шостакович, и о том, что в артистических кругах дело Бродского считают «рецидивом печально известных методов произвола» и «поворотом к 1937 году».

Опасения советских интеллектуалов, основанные на многолетнем жестоком опыте отношений с властями, были небеспочвенными. Ставший после смерти Сталина новым лидером коммунистической партии энергичный политик с лицом хитрого мужика, приземистый, лысый Никита Хрущев отказался от многих эксцессов своего безжалостного предшественника и взял поначалу курс на либерализацию политической и культурной жизни, известный под названием «оттепель». Массовые аресты прекратились. Многие жертвы Большого Террора были реабилитированы; те из них, кто выжил, были выпущены из лагерей. После долгого перерыва Россия вновь, хотя и робко, начала устанавливать культурные контакты с Западом, и было разрешено некоторое, впрочем весьма незначительное, отступление от насаждавшегося при Сталине тотального единомыслия.

Но неуверенные либеральные устремления приземленного Хрущева были бессистемными и оказались кратковременными. Он начал вновь нетерпеливо «подкручивать гайки», добиваясь от интеллектуалов безоговорочного следования линии партии. В конце 1963 года вспыльчивый Хрущев в Москве обрушился с грубой бранью на многих знаменитых советских писателей и художников. Процесс Бродского был ленинградским вариантом этого «подкручивания гаек». Здесь боялись, что это только прелюдия к еще более жесткому нажиму.

Многое указывает на то, что питавший глубокое недоверие к интеллектуалам Хрущев планировал избрать именно такой путь, но в октябре 1964 года он был внезапно отстранен от руководства страной своими партийными коллегами, которым надоели его бесконечные перетасовки партийного аппарата, непредсказуемые зигзаги политики и неконтролируемые вспышки темперамента. Новым партийным лидером стал спокойный, рассудительный и вальяжный Леонид Брежнев, главной задачей своей поставивший как можно менее раскачивать государственный корабль. Началась так называемая эпоха застоя.

Ленинград при Хрущеве, а затем при Брежневе все явственнее приобретал черты второсортного города. Конечно, он продолжал оставаться важным промышленным и научным центром с упором на военное производство. Его население от полумиллиона с небольшим в 1944 году в 70-е годы выросло до четырех с лишним миллионов человек. Но в области культуры сменявшиеся партийные власти города были заинтересованы только в сохранении ортодоксального статус-кво. В этом смысле они часто оказывались большими роялистами, чем сам король. Не случайно именно в Ленинграде был проведен первый в послесталинскую эпоху громкий судебный процесс над литератором Иосифом Бродским. Здесь создался особый реакционный «микроклимат», который способствовал обострению конфликта между властями и местной интеллектуальной элитой.

В Москве талантливым молодым поэтам с либеральными устремлениями было легче опубликоваться в официальных изданиях или найти выход к широкой аудитории. Возникла ситуация, при которой этим молодым поэтам было что терять и, следовательно, властям было легче ими манипулировать. Происходила своеобразная публичная игра в кошки-мышки: писатель выступал с нонконформистским произведением, подвергался за это порицанию со стороны властей и, дабы «загладить вину», писал ряд более приемлемых вещей, чтобы через некоторое время вновь вернуть популярность у читателей каким-нибудь либеральным опусом.

Ленинградское руководство было менее склонно к подобным играм, и поэтому у местной творческой молодежи было меньше соблазнов, чем у их московских сверстников. К тому же перед их глазами высился моральный пример Анны Ахматовой, единственной оставшейся в живых великой представительницы Серебряного века русской культуры.

Бродского к Ахматовой привез на ее маленькую дачу в Комарове, под Ленинградом, летом 1961 года его приятель, молодой поэт Евгений Рейн. Поначалу Ахматова не произвела на самоуверенного Бродского особого впечатления. «И только в один прекрасный день, возвращаясь от Ахматовой в набитой битком электричке, я вдруг понял – знаете, вдруг как бы спадает завеса, – с кем или, вернее, с чем я имею дело, – признался мне позднее Бродский. – Я вспомнил то ли ее фразу, то ли поворот головы – и вдруг все стало на свои места. С тех пор я не то чтобы зачастил к Ахматовой, но, в общем, виделся с ней довольно регулярно. Я даже снимал дачу в Комарове в одну из зим. Тогда мы с ней виделись буквально каждый день. Дело было вовсе не в литературе, а в чисто человеческой и – смею сказать – обоюдной привязанности».

К моменту его знакомства с Ахматовой у родившегося в 1940 году в Ленинграде Бродского была уже довольно колоритная, особенно для городского еврейского юноши, биография. Вместе с матерью он, как и другие жители Ленинграда, голодал в осажденном городе (отец его, военный корреспондент на флоте, принимал участие в прорыве блокады). И одним из сильнейших воспоминаний детства Бродского стало впечатление от первой в его жизни белой булочки: «Я стою на стуле и ем ее, а взрослые родные на меня смотрят».

Когда умер «великий вождь и учитель прогрессивного человечества» Сталин, 13-летний Бродский уже ощущал себя достаточно независимым, чтобы не впасть в истерически-траурное состояние, охватившее многих в те напряженные и тревожные дни. «Нас, школьников, созвали в актовый зал, и наша классная руководительница (ей орден Ленина сам Жданов прикалывал – об этом все знали, это большим было делом) вылезла на сцену, – вспоминал Бродский. – Начав траурную речь, она вдруг сбилась и истошным голосом завопила: «На колени! На колени!» И начался пандемониум. Вокруг все ревут, и я как бы тоже должен был бы заплакать, но – тогда к моему стыду, а сейчас, думаю, к чести – это у меня не получилось. Когда я вернулся домой, то мать тоже плакала. Я смотрел на нее с некоторым удивлением, пока вдруг отец мне не подмигнул. Тут я понял окончательно, что мне по поводу смерти Сталина особенно расстраиваться не о чем».

15 лет от роду Иосиф бросил школу и пошел фрезеровщиком на ленинградский оборонный завод «Арсенал». С 1956 до 1962 года он менял места своей работы не меньше 13 раз, много путешествуя по России в составе геологических партий. Одним из наиболее экзотических занятий Бродского в тот период было исполнение обязанностей помощника прозектора в морге областной больницы, где он разрезал трупы, снимал им крышки черепов, вынимал внутренности, потом зашивая их назад.

Бродский отказался от этой службы после произведшей на него весьма тяжелое впечатление сцены. Летом от токсической диспепсии в Ленинградской области умирало много маленьких детей. Среди них была пара цыганских двойняшек. Когда их отец пришел в морг, чтобы забрать трупики, и увидел их разрезанными, то стал гоняться за Бродским по моргу с ножом в руке, пытаясь его убить.

«Я бегал от него между этими столами, на которых лежали трупы, накрытые простынями, – рассказывал мне Бродский. – Вот это был сюрреализм, по сравнению с которым Жан Кокто – сопля! Наконец, он настиг меня, ухватил за грудки, и я понял, что сейчас произойдет что-нибудь ужасное. Тогда я схватил подвернувшийся под руку хирургический молоток и, изловчившись, ударил этого цыгана по костяшке запястья. Его руки разжались, он осел и заплакал. А мне стало очень не по себе».

Несомненно, что когда молодой Бродский начал писать стихи, то весь этот ранний жестокий опыт способствовал появлению в его произведениях мотивов одиночества и отчуждения, основным источником которых был, конечно, трагический и романтический характер дарования Бродского. Важнейшую роль, по признанию самого Бродского, сыграл тот факт, что его родным городом был Ленинград, который Бродский всегда предпочитал называть, вопреки официальному имени, как и многие его современники, Питером.

Бродский объяснял, что Петербург был построен на краю государства, почти вне его, и, таким образом, живущий в нем писатель также волей-неволей становится аутсайдером. Как заметил один из свидетелей первых поэтических выступлений Бродского в Ленинграде, «отчуждение было для молодого Бродского единственным доступным, единственным осуществимым вариантом свободы. Поэтому разлука – с жизнью, с женщиной, с городом или страной – так часто репетируется в его стихах».

В самом Ленинграде Бродский выбирал для описания, как правило, его периферийные районы. В стихотворении 1962 года, которое так и было названо Бродским – «От окраины к центру», он описывает «полуостров заводов, парадиз мастерских и аркадию фабрик». Как комментировал Бродский, «в то время про эту часть города, про этот мир никто не писал. А я всегда очень торчал на индустриальном пейзаже. Мне была близка вся эта поэтика нового времени: зрелище еще только начинавшихся новостроек, ощущение открытого пространства, заполненного какими-то торчащими сооружениями. Это все рождало мысль об одиночестве, о непривязанности».

В этом же стихотворении, где нетрадиционные эмоции Бродского в отношении Ленинграда включают в себя «грусть от кирпичной трубы и собачьего лая», поэт сделал неожиданное предсказание, в своей трагичности перекликавшееся со знаменитой «Молитвой» Ахматовой: «Слава богу, что я на земле без отчизны остался». Как и в случае с Ахматовой, предсказавшей ужасные жертвы на своем пути, Бродский здесь то ли угадал свою последующую судьбу, то ли запрограммировал ее. (Бродский часто повторял мысль о том, что поэт, в поисках правильного слова, становится иногда пророком, буквально «натыкаясь» на удивительные открытия и предсказания.)

В данном случае, согласно Бродскому, центробежная идея стихотворения «От окраины к центру» раскручивалась приблизительно таким образом: «Окраина – это не только конец привычного мира, но и начало мира непривычного, который куда больше, огромней. Идея стихотворения в том, что, перемещаясь на окраину, ты отдаляешься от всего на свете и тем самым выходишь в большой мир».

Этот новый взгляд на Ленинград сочетался у Бродского с более традиционным подходом к теме, выраженным в его замечательных «Стансах к городу», написанных в том же 1962 году, где поэт обращается к городу так:

…пусть меня, беглеца, осенит
белой ночью твоя
неподвижная слава земная.

Однако и здесь, хотя Ленинград предстает в ореоле «славы земной», присутствует навязчивая тема побега, вступающая в определенный конфликт с ахматовским постоянным горделивым настаиванием на своей неотделимости от судеб города. Тем не менее сама Ахматова, очевидно, смирилась с этими и другими отклонениями Бродского от ее поэтического кредо, включив его в сформировавшийся вокруг нее кружок молодых поэтов, окрещенных ею «волшебным хором».

В этот «хор», кроме Бродского и Рейна, входили также Анатолий Найман и Дмитрий Бобышев, более близко принявшие к сердцу некоторые акмеистические принципы ахматовского творчества, вроде ее требования к поэту быть непременно кратким. Бродский этот важный для Ахматовой принцип нарушал постоянно. Отдельные его стихотворения растягивались иногда до 200 и более строк, и Ахматовой это в конце концов начало даже нравиться. Она часто говорила о стихах Бродского, что после Мандельштама ничего подобного не читала, и одну из строчек Бродского поставила эпиграфом к своему стихотворению «Последняя роза». У Ахматовой, отбиравшей такие эпиграфы с большим тщанием, это был признак высокого отличия.

В Бродском, как и в Мандельштаме, Ахматовой нравилась его неистовость и поэтический темперамент. Она шутливо называла Бродского «полтора кота»: такое прозвище Ахматова дала любимому ею соседскому коту, огромному и рыжему, обладавшему бешеной энергией и производившему массу шума. Когда Бродского арестовали и судили, Ахматова активно включилась в его защиту и очень горевала, что молодого поэта не удалось отстоять. Вместе с тем Ахматова, великий знаток и мастер создания мифов, иронически, но прозорливо замечала о властях, столь настойчиво и злобно преследовавших Бродского: «Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял».

Идеологический репрессивный аппарат в Ленинграде не ошибся, избрав Бродского точкой приложения своих карательных акций, хотя стихи молодого поэта не были откровенно политическими. Но и от них, и от самого поведения Бродского исходила специфически «петербургская» эманация свободы и независимости, которая ортодоксами ощущалась как вызывающая и угрожающая. Бродский об этом, вспоминая своего ленинградского приятеля, писателя Сергея Довлатова, написал так: «Идея индивидуализма, человека самого по себе, на отшибе и в чистом виде, была нашей собственной. Возможность физического ее осуществления была ничтожной, если не отсутствовала вообще».

Когда-то лидер петроградского кружка «формалистов» ОПОЯЗ Виктор Шкловский на одном из диспутов иронически спросил своих агрессивных марксистских критиков: «На вашей стороне армия и флот, а нас четыре человека – что же вы так беспокоитесь?» На самом деле ответ был предельно ясен и Шкловскому, и его ортодоксальным оппонентам: как только советская власть консолидировала свои позиции, она не пожелала подвергать ни малейшей опасности не только свою политическую, но и идеологическую монополию. Повиновение должно было быть абсолютным, и в беспощадной гонке ради осуществления этой цели государство щедро использовало и устрашавший кнут, и завлекательные пряники. В 20-30-е годы властям удалось не только разгромить ОПОЯЗ, но и в той или иной степени принудить некоторых его членов к определенным компромиссам. В случае с Бродским это не удалось.

Конечно, и нажим властей в 60-е годы был не столь целеустремленным и жестоким, как в эпоху Большого Террора. Но и «экзистенциальный нонконформизм» Бродского и его нежелание идти на какое бы то ни было сотрудничество с режимом оказались на редкость непоколебимыми. В свою северную ссылку в 1964 году Бродский уезжал неустрашенным и нераскаянным.

* * *

Многомиллионный город, который Бродский оставлял за собой, жил сложной, странной и противоречивой культурной жизнью. В нем протекали творческие процессы высокой степени напряженности и витальности, но они были большей частью скрыты от взглядов советской и тем более международной общественности.

Местные власти делали все от них зависящее, чтобы никаких непредсказуемых культурных событий в Ленинграде не происходило. Здесь, однако, процветали исполнительские искусства. Они в меньшей степени подвергались идеологическому контролю, и в то же время именно в этой области могли расцвести типичные свойства петербургской культуры: высокий профессионализм, утонченность, европейский вкус и опора на давние традиции.

Ленинградская филармония по праву гордилась лучшим в России симфоническим оркестром, единственным в стране таким ансамблем мирового класса. Его возглавлял в течение рекордных 50 лет, до своей смерти в 1988 году, величайший русский дирижер XX века Евгений Мравинский, петербуржец по своей сути. Происходивший из старой дворянской семьи, высокий, худой, похожий на коршуна, с высокомерным взглядом холодных глаз, всегда сдержанный и немногословный, Мравинский был величественной фигурой. Музыканты оркестра Мравинского трепетали перед своим руководителем, который на бесконечных репетициях буквально выматывал из них душу, добиваясь наитщательнейшей отделки деталей.

(На некоторых из этих удивительных, иногда захватывающих, иногда почти пугающих по их напряжению репетициях, напоминавших порой схватку дирижера с его музыкантами, мне посчастливилось присутствовать.) Интерпретации Мравинского часто сравнивали с рентгеном: он словно просвечивал музыкальное произведение насквозь, обнажая его структуру.

Постоянный репертуар Мравинского был сравнительно невелик, к числу его любимых авторов относились Чайковский (портрет которого дирижер брал с собой во все поездки как талисман) и Шостакович; их музыку Мравинский исполнял несравненно. Его записи симфоний Чайковского, особенно наиболее петербургской по духу «Патетической», высоко ценил Джордж Баланчин, всегда с гордостью вспоминавший о своей юношеской дружбе с Мравинским в Петрограде 20-х годов. Тогда Мравинский подрабатывал в качестве статиста в Мариинском театре, и будущий хореограф сочинил на стихи будущего дирижера романс.

С Шостаковичем Мравинского связывали особые, чрезвычайно интенсивные отношения. В 1937 году молодой композитор доверил Мравинскому рискованную премьеру своей Пятой симфонии, после триумфа которой дирижер провел первые исполнения еще пяти симфоний Шостаковича, среди них – посвященной Мравинскому монументальной Восьмой. Шостаковича привлекали прежде всего тщательность подготовки и отделки, стройность и логичность интерпретационных концепций Мравинского, столь близких по своему характеру петербургской душе композитора. В передаче Мравинского симфонии Шостаковича представали скорее как древнегреческие трагедии, нежели современные драмы.

В таком подходе были некоторые ограничения, но также и огромная сила, поскольку он позволял создавать определенную необходимую дистанцию между ужасными событиями повседневной жизни и музыкальным откликом на них в музыке Шостаковича. Этот петербургский классицизм интерпретаций Мравинского работал до конца 50-х годов, когда в творчестве Шостаковича, жившего в это время уже в Москве, проявились новые, более публицистические и демократические тенденции. В этот период у композитора и дирижера возникло взаимное недовольство, сначала скрытое, но выплеснувшееся наружу после отказа Мравинского продирижировать премьерой Тринадцатой («Бабий Яр») симфонией Шостаковича.

Тогда некоторые, вслед за Шостаковичем, обвиняли Мравинского в трусости: Тринадцатая симфония, в которой были использованы эмоциональные злободневные стихи Евгения Евтушенко, касалась многих политически острых тем, в том числе и антисемитизма. Но дирижер не трусил и в более страшные времена. Мравинскому, по единодушному свидетельству близко знавших его людей – убежденному антисоветчику, заложенный в музыке Шостаковича антитоталитарный протест всегда представлялся ее важной частью, как об этом написал сам дирижер: «Величие Шостаковича определяется для меня прежде всего значительностью той общественной и нравственной идеи, которая проходит через все его творчество. Это мысль о том, чтобы не было людям плохо, чтобы они не мучились и не страдали из-за войн и социальных бедствий, несправедливости и подавления».

В 1948 году, когда музыка Шостаковича была объявлена Ждановым «антинародной» и на нее был наложен запрет, Мравинский поставил в программу оркестра Ленинградской филармонии Пятую симфонию опального автора. После вдохновенного исполнения публика в белоколонном зале бывшего Дворянского собрания неистовствовала, вызовам не было конца – было ясно, что происходит нечто необычное. И, отвечая на аплодисменты, Мравинский высоко поднял партитуру симфонии Шостаковича. Публика встала, понимая, что это – вызов, отчаянно смелый поступок. В тот момент Сталин готовил свое знаменитое «ленинградское дело». Мравинский рисковал многим, быть может жизнью. Его благородный и вызывающий жест навсегда останется в истории петербургской культуры.

Так что расхождения Мравинского и Шостаковича в середине 60-х годов носили скорее не политический, но эстетический и психологический характер. Это, кстати, подтвердилось, когда к концу жизни Шостакович вернулся к чистому бестекстовому симфонизму, написав интроспективную автобиографическую Пятнадцатую симфонию. Мравинский немедленно включил ее в свой репертуар.

Мравинский всегда был религиозным человеком и не скрывал этого, что в официально атеистическом государстве сильно осложняло его отношения с властями, вынужденными тем не менее смотреть на это «эксцентричное» поведение сквозь пальцы из-за растущей международной известности дирижера. Он все больше дирижировал сочинениями вроде «Missa solemnis» Бетховена или симфоний Брукнера: это была музыка, через исполнение которой Мравинский реализовывал свои идеи. Мравинский стал также одним из ревностных пропагандистов в России опусов Стравинского, первым здесь сыграв его модернистский «Агон» и включая в свои программы классицистские «Аполлон Мусагет» и «Поцелуй феи».

Мравинский подчеркивал петербургские истоки этих произведений Стравинского: их гармоничность, величавость, благородство и пластичность. Для дирижера это было способом отгородиться от действительности, уйти в реальность петербургского мифа. Поиски идеала были мучительными: Мравинского часто охватывало отчаяние (о чем знали немногие); тогда он уезжал на свою дачу, запирался там, начинал пить.

В один из таких дней жена поставила ему пластинку «Аполлона Мусагета» Стравинского. Внимательно прослушав ее, Мравинский с горечью воскликнул: «Боже мой, какой я несчастный! Ведь как играют, как по форме прекрасно… Вот видишь, мне с моими так не сделать…» – «Это ты, – сказала Мравинскому жена, – это твой оркестр». Мравинский не выдержал и, всхлипывая, заплакал как ребенок.

* * *

Когда Мравинский умер, на пюпитре в его квартире стояла партитура Пятой симфонии Шостаковича: впервые исполнив ее в 1937 году, более 50 лет спустя дирижер все еще продолжал работать над этим произведением, открывая в нем новые и новые потайные смыслы. Такое отношение было типичным для Мравинского, чрезвычайно осторожно расширявшего свой основной репертуар.

Он, в частности, довольно редко исполнял произведения ленинградских композиторов следующих за Шостаковичем поколений. Среди немногих исключений были опусы Галины Уствольской, любимой ученицы Шостаковича по Ленинградской консерватории. С самого начала Уствольская выделялась независимостью характера, бескомпромиссностью и равнодушием к успеху. Над сочинениями она работала годами, держа их под спудом и многое уничтожая. В своей музыке Уствольская не подражала Шостаковичу, а создавала собственный оригинальный язык: аскетический, без всяких украшений, построенный на сильных контрастах.

Камерные сочинения Уствольской монументальны, как симфонии, а симфонии прозрачны, как камерные сочинения. Хотя Уствольская и давала своим в высшей степени мистическим опусам такие названия, как «Истинная, Вечная Благость» (2-я симфония, 1979) и «Иисусе Мессия, спаси нас!» (3-я симфония, 1983), но она в то же время настаивала, что это не литургические произведения и что ее музыка «духовна, но не религиозна». Это в высшей степени персональный «минимальный экспрессионизм», которым Шостакович восхищался, повторяя Уствольской: «Ты – явление, а я – талант».

Шостакович увлекся своей молодой гордой ученицей, проводя с невысокой, похожей на девочку с чистым и светлым лицом Уствольской много времени. При этом он часто писал ей, иногда по два письма в день. Сыну Максиму Шостакович признавался, что никого в жизни так не любил. Когда в 1954 году внезапно умерла его жена, Шостакович сделал предложение Уствольской, но получил решительный отказ, который принес ему много горя. Следом этого страстного чувства Шостаковича осталось использование им одной выразительной мелодии Уствольской в двух значительных опусах: Пятом струнном квартете (1952) и одном из последних его сочинений, вокальной Сюите на стихи Микеланджело (1974).

Уствольская ничего никогда не делала для пропаганды своей музыки, которая поэтому долгое время оставалась известной сравнительно небольшому кругу людей в Ленинграде, среди которых приобрела культовый статус. Когда Уствольская начала преподавать сама, вызывающе аскетический характер ее жизни и ее сочинений производил большое впечатление на ее учеников, молодых ленинградских композиторов. Среди них был талантливый Борис Тищенко, впоследствии успевший пройти аспирантский курс у Шостаковича. Тищенко вспоминал о духовном влиянии Уствольской как о таинственной силе, которая «исходила от ее человеческой личности, от некоего магнита, который излучает энергию без видимых средств связи, без внешних атрибутов передачи, самим своим существованием, как гравитация». В годы, когда современная западная культура была под фактическим запретом, Уствольская знакомила своих учеников с произведениями Малера и Стравинского, которых в свое время открыл для нее Шостакович. Все это способствовало сохранению в ленинградской музыке ощущения непрекращающейся культурной традиции, чем этот город был всегда силен.

Сочетание мощной творческой энергии, интенсивной религиозности и персональной эксцентричности в Уствольской заставляло вспоминать о пианистке Марии Юдиной. Как и Юдина, Уствольская много времени проводила с учениками в беседах и слушании музыки, продолжая линию «сократических» встреч, присутствовавшую в Ленинграде еще со времен кружка Бахтина.

Такой подпольный способ передачи культуры был типичным для Ленинграда той эпохи. Так, группа молодых художников собралась вокруг вернувшегося в Ленинград из лагеря, куда он попал на волне сталинского террора после убийства Кирова, ученика Малевича Владимира Стерлигова и его жены Татьяны Глебовой, ученицы Филонова. У седого уцелевшего Стерлигова обсуждали супрематические идеи Малевича и «принцип сделанности» Филонова, декламировали дадаистские стихи обэриутов. Здесь тоже, в русских традициях, особый упор делался на духовность искусства.

«Принцип сделанности» великого Павла Филонова, умершего от истощения в период ленинградской осады, заключался в том, что художник строил свою картину из мельчайших атомов, работая маленькой кисточкой и создавая в итоге сложнейшую композицию, включавшую в себя несочетаемые, казалось бы, элементы. Когда талантливый молодой ленинградский художник Михаил Шемякин впервые увидел работы Филонова в конце 50-х годов, эта техника ошеломила его, заставив по-новому взглянуть на свой город. Худой, напряженный Шемякин с бледным настороженным лицом и длинными волосами, собранными сзади в косичку, вместе с несколькими друзьями-нонконформистами создал артобъединение под названием «Санкт-Петербург».

Тотальный информационный вакуум сталинской эпохи постепенно заполнялся, но медленно и неуверенно. Художникам было особенно трудно, русский авангард был наглухо упрятан в запасники музеев, а с Запада попадали лишь более или менее случайные, считаные альбомы современного искусства, ценившиеся на вес золота. Шемякин, собиравший репродукции художников-модернистов, доставал их где и как мог.

Помню, я принес ему немецкую пластинку музыки Арнольда Шенберга, на обложке которой был воспроизведен в цвете портрет композитора работы Оскара Кокошки. В комнате Шемякина соседствовали старинная фисгармония, станок для печатания гравюр, страшный белый череп лошади и распятие из Лиможа. На хозяине были черные кожаные брюки и жилетка с пуговицами, украшенными орлами Российской империи; другие гости были одеты не менее причудливо. Прослушанная на фоне ленинградской белой ночи за окном, при зажженных свечах «Просветленная ночь» Шенберга повергла присутствовавших в состояние транса. И ошеломленный Шемякин упросил меня оставить ему бесценную по тем временам пластинку для дальнейшего изучения. Больше я ее никогда не увидел, а репродукция картины Кокошки, вероятно, пополнила обширную коллекцию Шемякина.

В кружке Шемякина царил, естественно, культ старого Петербурга. Когда во второй половине 60-х годов в Ленинграде снимался фильм по «Преступлению и наказанию» Достоевского, то в районе Сенной площади съемочная группа воссоздала уголок города той эпохи. Шемякин и его друзья приходили туда по ночам и, нарядившись в одежды времен Достоевского, разгуливали среди декораций до утра, вживаясь в атмосферу ушедшего Петербурга.

Это увлечение находившимся в то время под запретом петербургским мифом нашло отражение в нашумевшей выставке Шемякина в 1966 году в Ленинградской консерватории. (Среди музыкантов репутация Шемякина, которого официальный Союз художников отвергал полностью, всегда стояла высоко, и его даже попросили сделать маски для экспериментальной консерваторской постановки оперы «Нос» Шостаковича.) Стилизованные таинственные петербургские пейзажи Шемякина возобновляли почти утерянную в то время традицию трагического изображения города художниками «Мира искусства» – Бенуа и Добужинским. Эти работы Шемякина каллиграфичны и изысканны. Для многих зрителей сюрпризом и откровением оказался царивший в работах Шемякина дух ироничной карнавальности. Его выставка пользовалась большим успехом; власти незамедлительно забили тревогу. На консерваторию был оказан нажим, и через неделю после ее открытия выставку срочно свернули. Шемякин вновь оказался в полной изоляции в обстановке открытой враждебности к нему со стороны официальных художников.

В ленинградской музыке сложилась иная, значительно более либеральная ситуация. Это произошло в основном благодаря усилиям ставшего в 1964 году руководителем местного Союза композиторов Андрея Петрова, заикающегося, внешне флегматичного, но достаточно проницательного автора популярных песен. Петров пытался создать благоприятную атмосферу для умеренно модернистских опусов ленинградских авторов в тот период, когда в Москве отвергалось даже само понятие какой-то отчетливо выраженной петербургской композиторской школы. Этим Петров выгодно отличался от двух других популярных ленинградских песенников, возглавлявших городских композиторов в прошлые годы, – Исаака Дунаевского и Василия Соловьева-Седого. Талантливые в своем жанре, они были агрессивно-консервативны.

В особенности Петров покровительствовал Борису Тищенко, чьим дарованием и многообразной эрудицией восхищался. Петров помогал издавать и исполнять масштабные симфонии Тищенко в манере Шостаковича и устраивал ему заказы на музыку к многочисленным спектаклям и кинофильмам. Это сделало повседневное существование Тищенко, въехавшего в конце концов в огромную, богато обставленную квартиру в престижном районе города, вполне благополучным, но поставило его перед болезненным решением, когда композитор в 1966 году закончил наиболее важное для него сочинение – «Реквием» для сопрано, тенора и симфонического оркестра на стихи Ахматовой.

Это произведение сочинялось Тищенко в глубокой тайне, так как антисталинский текст Ахматовой, несмотря на хрущевскую «оттепель», все еще находился под строжайшим запретом. Я впервые услышал «Реквием» Тищенко на приватном показе в фортепианной презентации автора, незаурядного пианиста, и этот монументальный и величавый опус произвел на меня, как и на всех присутствовавших, сильное впечатление. О том, чтобы исполнить «Реквием» Тищенко в Ленинграде, в те годы не могло быть и речи. Но на многочисленные предложения исполнить его впервые на Западе Тищенко тоже отвечал неизменным решительным отказом.

Причиной было, несомненно, нежелание Тищенко пойти на открытую конфронтацию с властями, при которой даже покровительство всесильного Петрова не спасло бы молодого композитора от больших неприятностей. Таким образом, первой публично прозвучавшей музыкальной интерпретацией трагического стихотворного цикла Ахматовой стал «Реквием» англичанина Джона Тавенера, исполненный впервые на Эдинбургском фестивале 1981 года. Сумрачный, угрюмый, акцентировавший религиозные обертоны поэзии Ахматовой, «Реквием» Тавенера привлек внимание музыкантов на Западе к петербургскому мифу в самые глухие годы брежневского «застоя».

В Москве с подозрением и раздражением наблюдали за фрондерскими попытками ленинградских композиторов. Когда там в 1965 году состоялся концерт ленинградской музыки, один из присутствовавших руководителей официального Союза композиторов гневно воскликнул: «Петербург прорубил окно в Европу, а теперь некоторые ленинградские авторы в это окно вывалились!» Имелись в виду, среди прочего, экспериментальные опыты видного композитора Сергея Слонимского, который сам себя называл белой вороной за приверженность традициям Прокофьева в городе, где последователи Шостаковича составляли явное большинство.

В 60-е годы Слонимский вынашивал идею написать оперу на сюжет одного из рассказов Солженицына, но даже его опера по роману Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», мастерская и глубоко прочувствованная, была отвергнута властями. Измученный Слонимский однажды язвительно заметил, что «Борис Годунов» Мусоргского, если бы он был написан в годы советской власти, не получил бы доступа ни в печать, ни на сцену.

Сын одного из активных участников влиятельного литературного объединения 20-х годов «Серапионовы братья», тонко чувствующий поэзию, Слонимский одним из первых в постсталинскую эпоху начал использовать стихи Ахматовой, Мандельштама, Хармса в своих изысканных, выразительных композициях. Приблизительно в то же время, к середине 60-х годов, когда Тищенко впервые положил на музыку стихи Бродского, Слонимский использовал для одного из своих вокальных циклов поэзию друга Бродского – Рейна. Когда Слонимский показывал свое модернистское сочинение на стихи Рейна (в присутствии взволнованного поэта) на неофициальном прослушивании в консерватории, популярным и уважаемым профессором композиции которой он являлся, большой класс был переполнен. Студенты сидели в проходах между столами, на подоконниках. Все они жадно наблюдали за тем, как похожий на взъерошенную галку композитор, демонстрируя свой новый опус (и победно посверкивая при этом глазами), использовал неслыханные для большинства присутствующих приемы: дергал, щипал и стучал по струнам рояля, извлекая из него причудливые, заманчивые звучания.

Слонимский не мог бы и пожелать себе лучшей, более благодарной и чуткой аудитории. Все мы, ленинградская музыкальная молодежь 60-х годов, безоглядно стремились к новому, неизведанному, этим новым жили и дышали. Мы заполняли так называемый Малый зал Ленинградской филармонии на премьерах квартетов Шостаковича, воспринимая эти глубоко интимные сочинения как дневник близкой нам израненной души. Но нам также хотелось услышать и другую, более острую и авангардную музыку.

Еще сравнительно недавно творчество эмигранта Стравинского было в России под запретом и его не называли иначе как «безродным космополитом» и «политическим и идеологическим отщепенцем». Но после 1962 года, когда 80-летний композитор после более чем полувекового отсутствия побывал в Москве и Ленинграде с концертами и был принят самим Хрущевым, положение несколько изменилось к лучшему. Поздние сочинения Стравинского все еще исполнялись редко и официально оценивались негативно, но его «русские» опусы, вроде «Жар-птицы», «Петрушки» и «Весны священной», постепенно становились репертуарными.

Это совпало с началом частичной культурной реабилитации других русских эмигрантов, в частности некоторых деятелей «Мира искусства». Я помню, как мгновенно раскупались впервые появившиеся в продаже открытки с репродукциями акварелей Александра Бенуа. В 1962 году тиражом в 30 тысяч экземпляров были выпущены мемуары хореографа Михаила Фокина, и стало возможным в положительном смысле упоминать антрепризу Дягилева. Были также переизданы некоторые книги с иллюстрациями Добужинского.

Нам начали возвращать прошлое: осторожно, неохотно, в час по чайной ложке. Но мы были настойчивы и изобретательны. В библиотеках книги поэтов Серебряного века выдавались только по специальному разрешению, и мы являлись за ними вооруженные сомнительными, но официально выглядевшими справками о необходимости ознакомления с поэзией Ахматовой и Мандельштама для неких «идеологических диспутов». Букет цветов для библиотекарши мог открыть дорогу к получению клавира все еще запрещенной оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда». Я помню, как приятель принес фотопленку переснятой им книги обэриута Заболоцкого, изданной в 1929 году, и мы провели ночь в душном чулане, печатая эту книгу, страница за страницей, на фотобумаге в нескольких экземплярах: нам хотелось поделиться своим открытием с другими студентами.

В бывшем Мариинском театре, после убийства Кирова получившем имя этого коммунистического вождя (по личному распоряжению Сталина), но по-прежнему блиставшем голубым и золотым великолепием, напоминавшим о царских временах, мы с волнением и восхищением слушали классические оперы Глинки, Мусоргского, Бородина, Чайковского и Римского-Корсакова под управлением великолепных дирижеров Сергея Ельцина и Константина Симеонова, а также изредка оперу Прокофьева, но сердце наше рвалось к «новым берегам». Бенджамин Бриттен подтолкнул наше воображение, показав в 1964 году в Ленинграде несколько своих опер, в том числе изумивший нас своей психологической тонкостью камерный шедевр «Поворот винта» по Генри Джеймсу. Я и мои друзья, все в то время студенты Ленинградской консерватории, решили создать свой собственный экспериментальный театр камерной оперы и, преодолев множество невообразимых бюрократических препон, поставили, один за другим, несколько спектаклей, привлекших внимание музыкальных кругов Ленинграда.

Мы впервые показали на сцене оперу Вениамина Флейшмана «Скрипка Ротшильда» по Чехову. Этот молодой ученик Шостаковича погиб в 1941 году, обороняя Ленинград от нацистов в рядах так называемого народного ополчения. Вместе с еще двумя студентами-композиторами Флейшман вел огонь по вражеским танкам из дота, который был в конце концов окружен и взорван. «Народное ополчение» состояло из спешно набранных, еле обученных и плохо вооруженных рабочих, студентов и интеллектуалов Ленинграда, которых Жданов использовал в дни осады города как пушечное мясо; почти никто из них не уцелел.

Среди погибших был и бывший руководитель авангардного театра рабочей молодежи (ТРАМ), друг Шостаковича Михаил Соколовский. Шостакович мучительно переживал гибель близких ему людей. Терзаемый чувством вины, он дописал и оркестровал неоконченную оперу Флейшмана, создав фактически новое великое произведение. После успешной театральной премьеры Шостакович был счастлив, что память о его талантливом ученике сохранится.

Опера Флейшмана-Шостаковича была лирической и трагической. Но нам хотелось также и смеяться, и я написал для нашего сверстника, композитора Геннадия Банщикова, абсурдистское либретто, основанное на пародийной пьесе Козьмы Пруткова «Любовь и Силин». Банщиков трудился над этой оперой по ночам и, чтобы заставить себя вставать наутро, соорудил (он был также талантливым механиком-любителем) специальное приспособление, которое по звонку будильника включало на полную мощность запись «Весны священной» Стравинского, от варварских звуков которой вскакивали с кровати не только Банщиков, но и все его соседи. Спектакль по опере Банщикова получился дерзкий и ядовитый; в нем атаковались всесильная тогда культурная цензура, ксенофобия и ограниченность бюрократической верхушки.

Мы попросили другого молодого иконоборца, Александра Кнайфеля, положить на музыку навязшее у всех в зубах (его бесконечно зубрили в школе) письмо Ленина, в котором вождь мирового пролетариата призывал к началу революции в Петрограде. Давясь от смеха, румяный, выглядевший наивно Кнайфель принес нам партитуру, в которой знакомые каждому советскому гражданину с детства слова угрожающе распевал унисонный хор басов. Эффект был юмористический, абсолютно сюрреалистичный. Слухи о музыкальной сатире Кнайфеля быстро дошли до ленинградского партийного руководства, после чего немедленно поступил запрет на ее исполнение. Закрыли навсегда и всю нашу антрепризу, несмотря на то что в ней принимал участие такой популярный в городе певец, как бас Евгений Нестеренко, в недалеком будущем прославившийся на всю страну своими премьерами поздних вокальных опусов Шостаковича. Власти посмеялись последними.

* * *

Один из первых, кому мы показали только что законченную сатирическую оперу Банщикова «Любовь и Силин», был Николай Акимов, руководитель Ленинградского театра комедии. Мы перед Акимовым преклонялись, мнение его для нас было очень важным, и все мы вздохнули с облегчением, когда Акимов оценил оперу благосклонно. Маленький, щуплый, с большой головой, длинным носом и острым, насмешливым взглядом голубых холодных глаз, Акимов, которого недоброжелатели за необъятную эрудицию, интеллектуализм и нечеловеческую работоспособность обзывали гомункулусом, был одним из ведущих театральных режиссеров страны. Впервые прославился Акимов в 1932 году, когда поставил «Гамлета» как фарс, где приземистый, тучный принц энергично боролся за власть со своим ровесником Клавдием, запугивая и мистифицируя придворных придуманным им Призраком и симулированными припадками безумия, а Офелия тонула вдребезги пьяной.

Озорную, пародийную музыку к этой вызывающей постановке Акимова написал молодой Шостакович. Разразился грандиозный скандал, чуть не оборвавший навсегда дальнейшую карьеру режиссера. Однако в итоге все обошлось, и, несмотря на преследовавшие Акимова всю жизнь официальные обвинения в «формализме», его расположенный в самом центре Невского проспекта Театр комедии стал одним из самых популярных в городе. На акимовских легких и веселых постановках французских фарсов и современных американских комедий зрители отдыхали душой, в то время как в его спектаклях по пьесам ленинградских авторов они искали и находили достаточно смелые намеки на то, как абсурдна и нелепа окружающая их советская действительность.

Огромную роль в успехах представлений Акимова играл его блистательный талант театрального художника. Иногда Акимов-художник даже подавлял Акимова-режиссера, доминируя в спектакле, начиная с первых неповторимо сочных, острых набросков грима и костюмов и кончая великолепными плакатами, оповещавшими об очередной премьере. Можно сказать, что в 50-60-е годы Акимов был самым известным и любимым художником в городе: его яркие, красочные, элегантные плакаты, овеянные духом игры и иронии, всегда точно и в то же время интригующе выражавшие суть пьесы и постановки, резко выделялись в серой, будничной атмосфере тех дней и привлекали восторженное внимание тысяч ленинградцев.

За каждый из этих плакатов Акимову приходилось вести изнурительную борьбу с цензурой. Как он сам вспоминал, «никто не запрещал плакатов вообще, но почти каждый плакат запрещался в частности. Мотивировки бывали самые тонкие: «Не выражает идеи пьесы…», «недостаточно оптимистично…», «издалека не виден текст…», «слишком назойливо лезет название…» или, наконец, на всякий жизненный случай – «а нет ли здесь формализма?». Когда для одного из спектаклей Акимов нарисовал плакат, изображавший ночную Москву, это было воспринято высоким начальством как попытка ленинградца подорвать международный авторитет Москвы как «солнечного города» и, соответственно, как «грубая политическая ошибка».

Как художник (он также обожал рисовать гротескные, но невероятно похожие портреты своих друзей и оставил огромную галерею изображений ленинградской интеллектуальной элиты) Акимов был одним из видных представителей петербургского неоклассицизма, набравшего силу еще до революции под эгидой Петербургской Академии художеств. Эта Академия, основанная в 1757 году императрицей Елизаветой, через несколько лет, при Екатерине Великой, стала именоваться Императорской, отражая традиционную русскую идею о долге искусства служить монарху и государству.

Даже в охотно ассимилировавшем все иностранное Петербурге Академия художеств продолжала оставаться экзотическим цветком, насаждая культ обнаженного античного тела в городе, где и религия, и климат, и нравы препятствовали его обнажению. Быть может, поэтому, воспитав несколько замечательных художников, вроде Карла Брюллова, Академия художеств во второй половине XIX века так быстро капитулировала под натиском Ивана Крамского и его соратников-передвижников. Вновь вернула она себе авторитет в начале XX века, когда великий педагог Дмитрий Кардовский превратил ее в бастион русского неоклассицизма, «поставив глаз» и «поставив руку», как выражались профессионалы, таким выдающимся мастерам, как Борис Григорьев, Александр Яковлев, Василий Шухаев и Борис Анисфельд.

В классе красавца бородача Кардовского, всегда спокойного, доброжелательного и трезвомыслящего, особое внимание уделялось рисунку, и его лучшие ученики стали в этой области виртуозами, которых можно было сравнить с величайшими рисовальщиками старых времен. Вскоре после Октябрьской революции Анисфельд эмигрировал в США, а Григорьев, Яковлев и Шухаев – во Францию. Все они пользовались на Западе большим успехом, умело отзываясь на спрос на восточную экзотику в неоклассической упаковке как раз в тот период, когда всеобщее внимание привлекли новаторские неоклассические произведения Игоря Стравинского.

Стремительный взлет западных карьер Яковлева и Григорьева прервала их преждевременная смерть (в 1938 и 1939 годах), а белобрысого гиганта Шухаева, в 1935 году вернувшегося по приглашению властей из Парижа в Ленинград, чтобы сменить своего начавшего прихварывать наставника Кардовского в уже советской Академии художеств, через два года арестовали и отправили в лагерь в Сибирь, откуда он вышел только через 10 лет морально и физически надломленным человеком. Судьба петербургского неоклассицизма оказалась трагической.

Акимов, успевший еще до отъезда Яковлева за границу поучиться у него в объединявшей петербургских неоклассицистов так называемой «Новой художественной мастерской», на всю жизнь сохранил преклонение перед своим смуглым, чернобровым, демонически выглядевшим (он пользовался бешеным успехом у женщин и на Западе оказался вовлечен в многолетний бурный роман с балериной Анной Павловой) наставником. В выходившей окнами на Неву квартире Акимова, заполненной его многочисленными портретами знаменитых людей и красивых женщин и получившей у друзей название «пещера волшебника», на почетном месте красовался чудом прошедший через все испытания ленинградской жизни, в том числе и осаду, виртуозный, музейного качества рисунок Яковлева сангиной (любимая техника учеников Кардовского): крупные рыжие руки и огромная ступня.

* * *

Каждый уважающий себя режиссер мечтает о том, чтобы открыть и представить миру нового большого драматурга. Ироничный скептик Акимов уверовал в то, что ему удалось сделать подобное открытие в начале 30-х годов, когда он познакомился со скромным худощавым блондином – молодым ленинградским драматургом Евгением Шварцем. В те дни Шварц находился на распутье. К этому времени он был довольно успешным детским писателем, но рассорился с талантливым поэтом и влиятельным редактором Самуилом Маршаком, чье слово в детской литературе в тот период, да и позднее, было законом.

Маршака и Корнея Чуковского можно назвать отцами русской литературы XX века для детей. Чуковский еще в 1916 году начал сочинять смешные увлекательные стихотворения со звонкими рифмами, которые до сих пор легко и с удовольствием заучиваются наизусть детьми по всей России. До революции Чуковский пытался избавить детскую литературу от засилья халтурных сиропных стишков и умильных святочных рассказов, а затем боролся с неутомимыми усилиями советских властей превратить эту литературу в инструмент идеологического промывания мозгов.

Тогда любые сказки оказались, как возбуждавшие у детей «вредные фантазии», под запретом советской цензуры. Даже традиционные детские куклы были изъяты из обращения как «гипертрофирующие материнское чувство». Вместо них девочкам выдали пропагандистские чучела, изображавшие толстых и отвратительных попов, чтобы вызвать у детей антирелигиозные эмоции. Но девочки, ведомые неистребимым «гипертрофированным материнским чувством», упрямо продолжали мыть в ванночках, укачивать и укладывать спать этих страшных священников.

Впрочем, эта явная неудача не остановила могущественных сторонников «политически правильной» линии воспитания советских детей от все новых и новых нелепых нововведений. В неравной схватке с советским бюрократическим аппаратом Чуковский в конце концов изнемог (он с горечью описывал «позорные истории с моими детскими книгами – их замалчивание, травля, улюлюканье – запрещения их цензурой»), уступив лидерство в новой детской литературе обладавшему не только незаурядным поэтическим даром, но и фантастическими организаторскими способностями Маршаку.

Невысокий, широкоплечий, очкастый, беспрерывно куривший и говоривший всегда взволнованно и на высокой ноте Маршак царствовал на пятом этаже Дома книги, располагавшегося в бывшем правлении компании «Зингер» на Невском проспекте. Он собрал здесь команду из самых талантливых писателей, поэтов и художников Ленинграда. Маршак пробил дорогу в печать дадаистам-обэриутам – Хармсу, Олейникову, Заболоцкому, Введенскому, писавшим для возглавлявшихся Маршаком детского издательства и нескольких детских журналов великолепные, яркие абсурдистские стихи, считалки, рассказы, на которых впоследствии воспитывались многие поколения маленьких читателей.

Маршак создал новый жанр в русской литературе для детей: «рассказы бывалых людей» – моряков, летчиков, водолазов, геологов, полярных исследователей. Он привлек к этому делу, в частности, штурмана дальнего плавания и инженера Бориса Житкова, несколько раз на паруснике совершившего кругосветное путешествие. Маршак сидел с Житковым ночами, заставляя его выработать новый, динамичный и тщательно отделанный «ленинградский» стиль прозы для детей, а после с восторгом повторяя каждому встречному фразу, которую Житков придумал для описания ночной тишины: «Воздух словно звоном набит!»

На пятом этаже «Дома Зингера» беспрерывно толклось множество людей, приходивших с рукописями, рисунками и просто идеями для новых произведений. От шуток и хохота сотрясался весь этаж, причем некоторые посетители до того ослабевали от смеха, что, по воспоминаниям очевидцев, уходили из владений Маршака как пьяные, держась руками за стены. Особенно изощрялись в комических импровизациях и пародиях Шварц, Олейников и Хармс. Естественно, что абсурдистский юмор ценился выше всего. Например, Хармс увлеченно рассказывал о дрессированной блохе, которая, укусив хозяина, чесала затем укушенное место своими лапками. На вопрос о номере своего телефона Хармс отвечал спокойно: «Его легко запомнить: 32–15. Тридцать два зуба и пятнадцать пальцев».

В этом творческом бедламе полную серьезность и невозмутимость сохранял, пожалуй, только с достоинством попыхивавший прямой короткой трубкой ладно скроенный и крепко сбитый любимый художник Маршака – Владимир Лебедев. Он принадлежал к числу «золотых мальчиков» советской культуры и входил в круг ее признанных гениев – таких, как Шостакович или Козинцев. Выпускник Петербургской Академии художеств, Лебедев был среди тех, кто в 1918 году, в годовщину захвата власти большевиками, смело и вызывающе украсил город своими полуабстрактными деконструкционистскими композициями. Как живописец и график, Лебедев быстро прошел путь от кубизма к нонфигуративным опытам, создав к началу 20-х годов ряд замечательных работ, до сих пор причисляемых к высшим достижениям русского авангарда.

Искусство Лебедева всегда было политическим, и он по праву считается одним из создателей и наиболее блестящих мастеров советского политического плаката, но к началу 20-х годов художник стал также и социальным критиком, выполнив несколько серий сочных, хлестких бытовых зарисовок той эпохи с изображением гротескных нуворишей, их вульгарных алчных подруг и колоритной городской шпаны.

Для Лебедева это было резким поворотом, но даже авангардная критика была в восторге; Пунин, сравнивая бытовые наброски Лебедева с поэмой Блока «Двенадцать», писал, что в них петроградская улица «нашла свое бессмертное графическое выражение». Эти великолепные, темпераментные работы Лебедева являются уникальной энциклопедией петроградских типажей 20-х годов; рассматривая их, легко понять, почему Пунин относил Лебедева к тем избранным художникам, «которым дано раскрывать подлинное лицо эпохи и выражать ее чувства».

Стилистически Лебедев сделал важный и принципиальный рывок в сторону от «Мира искусства», впитав и переработав достижения гениев французского социального рисунка от Оноре Домье до Константэна Гиса. По сравнению с графикой столпов «Мира искусства» в работах Лебедева было больше энергии, динамизма и злости. Вдобавок Лебедев свободно оперировал комплексом квазиавангардных приемов, для «мирискусников» оставшихся чуждыми. Работы Лебедева открывали – с талантом, напором и феноменальным, ослепительным мастерством – совершенно новый мир, и казалось, что после многих лет гегемонии мастеров «Мира искусства» в художественном Петрограде появился новый лидер. Недаром Пунин, в свое время поставивший на Татлина и усиленно его пропагандировавший, в 1928 году выпустил о Лебедеве монографию, написанную на материале персональной выставки этого художника в Русском музее. Теперь Пунин призывал равняться на Лебедева.

Но Лебедев не был создан для лидерства. Он сам называл себя одиноким волком, и любимым поэтом его был Киплинг. Хорошо знавший художника Шварц вспоминал о Лебедеве: «Ему импонировала не знатность, а сила. Как и Шкловский, и Маяковский, он веровал, что время всегда право». Лебедев не желал бороться со временем. Отказавшись некогда от нонфигуративности, он теперь предпочел не продолжать опасного плавания по бурному морю социальной сатиры. Это привело его в казавшуюся более спокойной гавань детской книги, где сотрудничество Лебедева с Маршаком произвело сенсацию.

* * *

Маршак и Лебедев выпустили в 20-е годы серию иллюстрированных детских книг, ставших классическими в своем жанре. У этих книг была, казалось бы, утилитарная задача: ввести ребенка в мир взрослых вещей, рассказать и объяснить ему, как работают столярная мастерская, водопровод или цирк, как устроена пишущая машинка или электрическая лампочка. Но эти красочные, привлекательные издания были также произведениями высокого искусства, в которых соединение отточенных, упругих, мгновенно запоминавшихся стихов Маршака и виртуозных, броских рисунков Лебедева создавало новое уникальное единство.

Каждая последующая книжка Маршака – Лебедева была праздником для читателей – и маленьких, и больших. Они выходили огромными тиражами, немедленно раскупались и переиздавались вновь и вновь, вызвав массу подражаний. В Ленинграде возникли «школа Маршака» и «школа Лебедева»: талантливые писатели и художники, работавшие в стиле своих мэтров.

Пеструю группу верных соратников Лебедева можно было постоянно видеть в легендарной ленинградской типографии «Печатный двор», выпускавшей лучшие книги для детей. «Лебедевцы» там дневали и ночевали, потому что для этих художников участие в создании макетов книг, выборе шрифтов, наборе, клишировании было таким же важным элементом их работы, как и собственно рисование. Некоторые из этих художников, вроде Евгения Чарушина или Александра Самохвалова, писали также и яркие тексты к своим восхитительным рисункам.

Многие участники «группы Лебедева» в своей области не знали соперников: Валентин Курдов прославился темпераментным изображением лошадей, а Юрий Васнецов – затейливыми вариациями на темы образов из старых русских народных картинок. Михаил Цехановский, выпустивший вместе с Маршаком знаменитую книжку «Почта», стал также одним из смелых экспериментаторов в области мультипликации. Он даже начал вместе с Шостаковичем сатирическую мультипликационную оперу. Это было в 1933 году, то есть за семь лет до появления «Фантазии» Уолта Диснея. Но власти не дали Цехановскому и Шостаковичу довести эту работу до конца, и от нее, к сожалению, сохранились только фрагменты.

Несколько особняком от лебедевского молодняка стояли старые петербуржцы Дмитрий Митрохин и Николай Тырса, чьи иллюстрации придавали ленинградской книжной продукции особую элегантность. Все вместе взятое было маленьким чудом: в Ленинграде литература для детей делалась руками высоких профессионалов, для которых качество и артистизм были важнее идеологических императивов и которые сумели поэтому добиться беспрецедентного успеха.

Это вызвало немедленную атаку в прессе из Москвы на «вредную литературную практику ленинградской группы», которая, дескать, злокозненно противопоставляет «аристократическую форму» «грубой демократии содержания». Поход против «группы Маршака – Лебедева» не ограничился словами: в 1931 году ряд ленинградских писателей и художников для детей были арестованы по ложному обвинению в «организации на основе имеющихся у них контрреволюционных убеждений» подпольной антисоветской ячейки. Среди арестованных тогда была и работавшая с Маршаком и обэриутами художница Вера Ермолаева, одна из ближайших сотрудниц Малевича.

Ермолаева всегда говорила: «Ленинград – последняя цитадель нового искусства в России». Ходившая на костылях (после падения с лошади в детстве у нее были парализованы ноги), страстная, сильная женщина с горящим энтузиазмом волевым лицом, Ермолаева собрала вокруг себя кружок преданных учеников и учениц. В области детской книги открытия и достижения Ермолаевой могли соперничать с лебедевскими.

Освобожденная после первого ареста, Ермолаева была вновь репрессирована и отправлена в лагерь в Казахстан в 1934 году, когда по Ленинграду прокатилась волна санкций в связи с убийством партийного лидера города Кирова. Ленинградский художник Стерлигов, которого везли в лагерь в одном с Ермолаевой эшелоне, вспоминал, как издевались над увечной художницей конвойные, командуя ей на ежедневных поверках: «Встать! Лечь! Встать!»

После нескольких лет лагеря, где Ермолаевой ампутировали обе ноги, ей автоматически добавили новый срок. В конце концов Ермолаеву вместе с другими заключенными погрузили, по свидетельству Стерлигова, на баржу, которую отправили в плавание по Аральскому морю. Там всех заключенных оставили на необитаемом песчаном острове. Больше о Ермолаевой никто не слышал. В Ленинграде сохранились считаные ее работы и некоторые фотографии и письма.

Для Лебедева судьба Ермолаевой была страшным ударом и предостережением. Зловещие события развивались быстро: к концу 1937 года ленинградская детская литература, достигшая под руководством Маршака и Лебедева таких неслыханных высот, была фактически разгромлена. Аресты писателей и художников следовали один за другим, но Маршака и Лебедева не посадили, хотя в прессе их группу иначе чем «диверсионной» или «контрреволюционной вредительской шайкой врагов» не называли.

Лебедев смертельно испугался. Его, как и Шостаковича, персонально атаковал советский официоз – газета «Правда», а в те дни это был почти верный сигнал неминуемого уничтожения. Жена Лебедева Ирина Кичанова вспоминала: «…страх с тех пор не покидал Лебедева. И он уходил от этого страха в город. Дома стены душили, не спасали от страха, город же он знал, как никто, и любил, как никто. И вот он с одержимостью первооткрывателя стал мне его показывать. Мы пускались в длинные экскурсии по Петроградской стороне, по Васильевскому острову, шли вдоль каналов, в Летний сад, на Неву, на Дворцовую набережную, я видела дом Пиковой дамы, место встречи Лизы и Германна, Английскую набережную… Это было странное чувство, порой мучительное. Так не любят искусство или архитектуру. Так любят чью-то душу, живую, неуловимую».

Связанные со страхом приступы отчаянной клаустрофобии были в те годы типичным явлением среди ленинградской элиты. У талантливого преуспевающего сценографа Владимира Дмитриева (в начале 20-х годов ближайшего друга Джорджа Баланчина) агенты НКВД ночью увели жену, оторвав ее от колыбелек, в которых спали дети Дмитриевых, двое семимесячных близнецов. Дмитриев рассказывал Марии Конисской, как он «провел десять лучших лет своей жизни в вечном ледяном страхе… Бывало, что он бросал работу, садился на любой поезд и ехал куда глаза глядят, потом пересаживался и ехал в другом направлении, петлял, задыхаясь от страха». Комментируя эти признания Дмитриева, за свою сценографическую работу четырежды удостоенного высшей награды страны в области культуры – Сталинской премии, Конисская грустно заключала: «Неудивительно, что в сорок пять лет у него был инфаркт и он скончался».

Избежать всепроникающего чувства страха было невозможно. Через это прошли самые смелые люди. Когда в 1938 году некто сказал Ахматовой: «Вы бесстрашная. Вы ничего не боитесь», она ответила: «Что вы! Я только и делаю, что боюсь». К рассказу об этом диалоге Ахматова неизменно добавляла: «Правда, разве можно было не бояться? Тебя возьмут и, прежде чем убить, заставят предавать других».

Лидия Гинзбург описывала сюрреалистически-эскапистские настроения в пораженных леденящим ужасом ленинградских культурных кругах: «Страшный фон не покидал сознание. Ходили в балет и в гости, играли в покер и отдыхали на даче те именно, кому утро приносило весть о потере близких, кто сами, холодея от каждого вечернего звонка, ждали гостей дорогих… Пока целы, заслонялись, отвлекались: дают – бери». Об этом же вспоминал Евгений Шварц: «Любовь оставалась любовью, жизнь – жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом. И угрозой позора».

С этим повседневным и потому особенно изматывавшим ужасом существования каждый пытался совладать по-своему. Лебедев не пропускал ни одного спортивного соревнования – ходил и на футбол, и на борьбу, и на бокс. С ним везде появлялся Шостакович, с которым художника, как утверждала жена Лебедева, «соединял и страх, и любовь к спорту». О фанатическом увлечении Шостаковича футболом пишут теперь довольно часто, чаще всего трактуя его как всего лишь забавное хобби гения. Но в то тяжкое время это была одна из немногих доступных форм спонтанной эмоциональной разрядки, а для ленинградских интеллектуалов, вроде Лебедева или Шостаковича, также и бессознательная попытка социальной мимикрии.

В этих условиях нетрудно, даже естественно было согнуться, сломаться – и психологически, и творчески. Главный тест происходил в области творческой работы. Шварцу однажды показали попугая, которого хозяева выучили говорить только два слова: «Радость моя!» Попугай твердил эти слова при любых обстоятельствах, комментировал с иронией Шварц: «Кошка подползает к нему, перья встали дыбом от ужаса, а он вопит одно: «Радость моя!» В оценке Шварца Лебедев уподобился в конце концов такому попугаю.

Шварц полагал, что Лебедев – как и Акимов, и Козинцев – принадлежал к поколению безмерно одаренных петроградских артистических денди 20-х годов, творческий потенциал которых давал им возможность работать на высшем уровне современной культуры, тогда как жестокие жизненные обстоятельства подталкивали к конъюнктурным, хотя и высокопрофессиональным поделкам. Только этически состоятельная личность могла выиграть эту неравную схватку с безжалостной эпохой. А по суровому мнению Шварца, «душа Лебедева была свободна и от Бога, и от дьявола. Дух Божий веял в душе сноба, который всякую веру нашел бы постыдной. Кроме одной… Лебедев веровал в сегодняшний день, любил то, что в этом дне сильно, и презирал, как нечто не принятое в хорошем обществе, всякую слабость и неудачу».

Подобная система ценностей (или отсутствие таковых) представляла собой измену вековым традициям русской культуры, всегда встававшей на защиту «униженных и оскорбленных». За эту измену Лебедев, который продолжал иллюстрировать детские книги до последних дней своей жизни (он умер в Ленинграде в 1967 году, 76 лет от роду), заплатил очевидной выхолощенностью и бессодержательностью своего позднего стиля. И теперь переиздаются главным образом его ранние замечательные работы.

* * *

Детские тексты молодого Евгения Шварца в свое время также были весьма популярны, и их даже хвалил Мандельштам, которому, как известно, трудно было угодить. Но в историю русской литературы он вошел не ими, а несколькими своими пьесами, написанными по заказу Акимова, среди которых выделяются «Голый король», «Тень» и особенно «Дракон».

По форме эти пьесы – сказки («Голый король» и «Тень» созданы по мотивам знаменитых произведений Ганса Христиана Андерсена), но обращены они главным образом, хотя и не исключительно, к взрослой аудитории. Шварц восхитительно использовал широчайший спектр выразительных приемов, виртуозно сплавляя фантастику, иронию, пародию, лирику, памфлет. Его пьесы можно читать как притчи с моралью, но при этом они сценичны, увлекательны и трогательны, побуждают зрителя и рассмеяться, и заплакать.

Как и в случае с историческими политическими аллегориями в прозе Тынянова, пьесы Шварца переполнены политическими намеками и аллюзиями, которые легко разгадывались советской аудиторией. Как это удавалось и Тынянову, Шварц выходил за пределы текущей политической ситуации своего времени, благодаря чему его пьесы остаются актуальными на каждом новом витке современной русской истории. Но в отличие от Тынянова Шварцу пришлось претерпеть гораздо больше мучений от советской цензуры. Пьесы, как и кинофильмы, власти в России подвергали несравненно более тщательному рассмотрению, чем книги, и все лучшие произведения Шварца прошли через длительные периоды официальных запрещений.

В самом деле, цензоров должны были бесить выведенные Шварцем персонажи – Людоед, служащий в полиции; Тень, заправляющая делами государства; Вампир-бюрократ. Особенно многострадальная судьба постигла написанного в 1943 году «Дракона», являющегося одной из величайших русских пьес XX века. В ней Шварц рассказал о некоем сказочном городе, где правит страшный Дракон, в котором советский зритель без труда узнал бы Сталина. Дракон запугал и развратил своих подданных. «Безрукие души, безногие души, глухонемые души…» – говорит он о них с презрением.

Как вспоминал Каверин, познакомившийся с «Драконом» еще в рукописи, его первых читателей поразил шварцевский беспощадный анализ советского конформизма: «…атмосфера немыслимости борьбы с насилием, попытка оправдать то, что оправдать невозможно, – все это наше, пережитое, выстраданное». Заезжий благородный рыцарь убивает Дракона, но подлинная свобода к людям так и не приходит: власть в городе захватил бывший верный подручный чудовища, наглый и лицемерный Бургомистр. Дракона нет, но тирания «с человеческим лицом» продолжается…

В 1944 году Шварц и Акимов пытались провести «Дракона» на советскую сцену под видом «антифашистской» сатиры. Но даже тогда, в годы войны с Гитлером, когда жестокость идеологической цензуры в России была сравнительно ослабленной, пьеса была немедленно и решительно запрещена. Разрешили ее поставить в Ленинграде только в 1962 году, через четыре года после смерти автора.

На спектакли «Дракона» в Театр комедии, блистательно реализованные Акимовым в качестве и режиссера, и сценографа, стремился весь город. Все старались посмотреть пьесу до того, как ее закроют вновь. А такая угроза была весьма реальной, так как в пройдохе Бургомистре зрители видели сменившего грозного Дракона-Сталина тогдашнего хозяина страны, говорливого и малообразованного Никиту Хрущева. «Дракон» Шварца, как и другие его пьесы, оказался пророческим.

Вместе с «Тенью» Шварца, которая была наконец дозволена цензурой к постановке в Театре комедии после 20-летнего перерыва (но, увы, тоже только после смерти автора), «Дракон» стал визитной карточкой Акимова. Такую же роль в творчестве другого выдающегося ленинградского режиссера, Георгия Товстоногова, сыграли две пьесы Александра Володина, как и Шварца – ленинградского драматурга. Моложе Шварца на 20 с лишним лет, вернувшийся тяжело раненным со Второй мировой войны, Володин в своих свежих, неожиданных произведениях пытался выразить робкие надежды ленинградцев в период недолгой хрущевской «оттепели».

Если Шварц был своеобразным русским Андерсеном, то Володина можно назвать советским Чеховым. Героини его пьес (а Володин в центр своих произведений почти всегда ставил женщин) – все эти продавщицы, телефонистки, секретарши – пытались найти смысл и немного радости в окружавшей их угрюмой и бессмысленной жизни. Они не вступали в конфронтацию с режимом, им даже в голову это не приходило, но они также не были традиционными для советской литературы бессловесными, послушными винтиками в государственной машине. За свою малую толику любви и счастья женщины Володина боролись с отвагой и упорством, достойными рыцаря из «Дракона» Шварца.

Персонажи Володина совсем не произносили высоких слов и красивых деклараций: они говорили и вели себя как в реальной жизни. Это оригинальное использование Володиным чеховской театральной техники было крайне необычным для советской сцены того периода и вызывало невероятное раздражение официальных критиков. Как об этом вспоминал позднее сам Володин, худой, длиннолицый, болезненно-застенчивый, чем-то напоминавший своих героев: «Еще до того как я закончил пьесу «Пять вечеров», возникла формула, что это – злобный лай из подворотни. Однако там не оказалось лая, не было критиканства и очернительства – она вне этого, ниже этого или выше, как угодно. Тогда формулу изменили: «да это же маленькие неустроенные люди, пессимизм, мелкотемье». Так и повелось: все, что я делаю, – мелкотемье и пессимизм».

Чтобы согнать со сцены пьесы Володина, самим своим существованием подрывавшие официальные догмы «социалистического реализма», консервативные рецензенты не жалели никаких усилий. В этих условиях, чтобы стать поборником Володина, как это сделал трезвый и осторожный мастер, барственный сибарит Товстоногов, требовалось немалое мужество.

В своем театре (который назывался Большим драматическим) Товстоногов поставил в 1959 году «Пять вечеров» Володина, а в 1961-м – его же «Старшую сестру». Это были незабываемые спектакли, на которые билеты достать было невозможно. Затаив дыхание, зрители следили за несложными перипетиями внешне безыскусно, но на самом деле с большой тонкостью и изяществом построенных пьес Володина: это было о них, «простых советских людях», как их покровительственно называли в средствах массовой информации, об их – на сей раз реальных, а не придуманных – переживаниях; причем произведения Володина, полные грусти, нежности и мягкой улыбки, были великолепно сыграны в той же лирической, ненавязчивой тональности великими актерами Товстоногова – смелой Татьяной Дорониной, обаятельной Зинаидой Шарко, строгим Ефимом Копеляном, многогранным Евгением Лебедевым, сдержанным Кириллом Лавровым.

И Акимов, и Товстоногов безоговорочно властвовали в своих театрах, простояв во главе их соответственно 27 и 33 года. (Во время кампании по искоренению «формализма и раболепного преклонения перед Западом» в Ленинграде Акимова выгнали из Театра комедии; ему вернули его труппу только через семь лет.) Этих двух режиссеров сближал всегда свойственный ленинградскому драматическому искусству интеллектуализм. Но в отличие от театра Акимова, в котором первоначальный визуальный импульс режиссера определял и замысел, и форму спектакля, а актеры иногда напоминали красиво одетые шахматные фигуры, эффектно передвигавшиеся по замысловато расчерченной доске, театр Товстоногова являлся в первую очередь парадом его несравненных актеров.

Для воплощения своих творческих идей Товстоногов нуждался в уникальных исполнителях и умел находить их. Так, он представил широкой публике эксцентричного и трогательного Сергея Юрского, впоследствии восхитившего весь Ленинград своей неожиданной интерпретацией Чацкого из классической комедии Александра Грибоедова «Горе от ума» (любимой пьесы Баланчина) как прототипа современного диссидента. Подобным же образом Георгий Товстоногов положил начало стремительной карьере Иннокентия Смоктуновского (известного на Западе как замечательный Гамлет в фильме Козинцева), предложив 32-летнему актеру труднейшую роль князя Мышкина в инсценировке романа Достоевского «Идиот».

Этот спектакль 1957 года приобрел такую же легендарную ауру в истории русского театра второй половины XX века, какой в первой половине века обладал «Маскарад» Мейерхольда по Лермонтову. Постановка Мейерхольда отразила эмоции русского общества на пороге грандиозных революционных катаклизмов. Это же ощущение больших перемен, связанных с неожиданным исчезновением Дракона-Сталина, когда казалось, что жизнь теперь можно будет построить на совершенно новых началах, пронизывало спектакль Товстоногова.

Князь Мышкин, каким его вдохновенно изображал Смоктуновский, робко появлялся на сцене, возвращаясь после долгого отсутствия в Петербург, – точно так же, как в современный Ленинград возвращались многочисленные жертвы Большого Террора, чудом выжившие в сталинских концлагерях. «Его фигура – узкая, с удлиненными руками и ногами, не столько тело человека, сколько контуры тела, бедная схема плотской жизни», – описывал актера Наум Берковский. Глаза Смоктуновского светились, улыбка было по-детски беспомощной, жестикуляция – незащищенной. Это была вершина русской школы одухотворенной игры.

Это было также одной из манифестаций возвращения в Ленинград важнейшей для города традиции Достоевского, прежде бывшего под советским идеологическим запретом как «реакционер» и «мистик». В этот период произведения Достоевского начали вновь появляться в культурном обиходе, а вместе с ними всплыла также и религиозная тема петербургского мифа. В спектакле по «Идиоту» каждый вечер Смоктуновский создавал на сцене театра визионерское пространство, устанавливая экзальтированный, напряженный контакт со зрителями, видевшими в нем нового русского святого, явившегося из ниоткуда, чтобы за руку отвести их в Царство Небесное. Это театральное переживание становилось также и мистическим переживанием, о котором те, кому посчастливилось его ощутить, продолжали рассказывать своим детям и внукам.

* * *

Другим храмом высокого искусства для ленинградцев в 50-60-е годы был Кировский (бывший Мариинский) театр – дом в то время величайшей в мире классической балетной труппы. Существовавшая в симбиозе со своей знаменитой балетной школой, эта труппа культивировала и сохраняла чистейшую технику классического танца, полученную ею в наследство от несравненных мастеров предшествующих поколений. Пройдя через революционный ураган, Большой Террор и испытания военных лет, эти балетные институции возвышались как бастионы из слоновой кости, оставаясь верными принципам петербургского профессионализма и академизма.

Здесь продолжали вспоминать с благоговением легендарные имена Анны Павловой и Вацлава Нижинского – двух балетных суперзвезд, чей стремительный взлет в Петербурге и последующие сказочные западные карьеры составили одну из самых славных страниц истории мирового балета. Павлова создала аудиторию для балета на Западе, в Америке в особенности. Нижинский, ставший вместе с Тамарой Карсавиной символом новаторских устремлений антрепризы Дягилева, заставил эту аудиторию принять условную форму классического танца как естественную и желанную часть культуры XX века. Завоевавшие мир невиданные в своей экзотической красочности декорации и костюмы Александра Бенуа и Льва Бакста и оргиастическая музыка Сергея Прокофьева и Игоря Стравинского способствовали блестящему успеху этой родившейся в Петербурге балетной революции.

Но в Ленинграде начала второй половины XX века об этих ранних бунтарских эскападах знали в основном понаслышке. Здесь куда большее значение имели временные, локальные балетные баталии и пертурбации. Одной из них было выдвижение, увенчавшееся захватом доминирующих позиций, так называемого «драмбалета» – советского варианта ballet d’action[84], в противовес авангардным опытам ментора Баланчина, Федора Лопухова, и более молодого экспериментатора Леонида Якобсона.

С начала 30-х годов большинство новых успешных постановок в Кировском балете были драмбалетами, обещавшими – по сравнению с традиционным, уже успевшим поднадоесть академическим танцем – много нового и интересного. В «Пламени Парижа» (1932, хореограф Василий Вайнонен), «Бахчисарайском фонтане» (1934, хореограф Ростислав Захаров), «Лауренсии» (1939, хореограф Вахтанг Чабукиани), «Ромео и Джульетте» (1940, хореограф Михаил Лавровский) больше внимания уделялось логичному развитию сюжета, убедительной психологической мотивировке поведения героев и выразительности массовых сцен, чем изобретению замысловатых и виртуозных танцевальных па. Недаром в создании большинства из них, включая «Ромео и Джульетту», самое активное участие принимал последователь Мейерхольда, выдающийся театральный режиссер Сергей Радлов, в первой половине 30-х годов бывший художественным руководителем Кировского театра.

Влиятельный защитник драмбалетов, ближайший друг Шостаковича Иван Соллертинский иронизировал: «Ортодоксальные балетоманы не в восторге от «Бахчисарайского фонтана»: мало танцев! Нет ни головокружительных вариаций с тридцатью двумя фуэте, ни каких-либо перлов техники «итальянской школы», ни пышного парада симметрических танцующих кордебалетных масс в белых туниках…» Отвечая этим недовольным «консерваторам», Соллертинский, провозгласив, что «Бахчисарайский фонтан» знаменует собой счастливый шаг вперед», настаивал, что в этом балете есть зато увлекательное драматическое действие и живые характеры, заключив: «Недаром постановка была осуществлена труппой при общем небывалом подъеме, при настоящем творческом энтузиазме».

По правде сказать, великие танцовщики Кировской труппы любили выступать в позднее осуждаемых драмбалетах, потому что это давало им возможность расширить свой репертуар и артистический диапазон и увеличить популярность у массовой аудитории. Марина Семенова и Галина Уланова являлись неподражаемыми мастерами классического танца, но многие их ярчайшие достижения были связаны с хореодрамами. Для Улановой нежная, поэтическая роль Джульетты в балете на музыку Прокофьева стала ее ключевой партией и в России, и на Западе. А две мужских суперзвезды Кировской сцены того периода, Чабукиани и Алексей Ермолаев, сделали новый репертуар главным средством для обновления мужского танца. Их смелые прыжки, скульптурные позы и драматизм интерпретаций поражали и восхищали ленинградских зрителей и предвосхитили будущие шумные успехи Рудольфа Нуреева и Михаила Барышникова.

Сталин ревниво наблюдал за достижениями ленинградского балета, и по его указаниям многие ярчайшие фигуры Кировской труппы, включая ведущих балетмейстеров, были, одна за другой, переведены в московский Большой театр. Энергия и витальность драмбалетов выдохлись, и этот жанр стал приобретать пародийные черты в «производственных» спектаклях. Последним примечательным балетом такого рода оказался «Медный всадник» по Пушкину, поставленный Захаровым в 1949 году в Ленинграде, с Константином Сергеевым и его женой Натальей Дудинской в ролях Евгения и его возлюбленной Параши.

Захаров, следуя официальной идеологической линии тех лет, трактовал конфликт «Медного всадника» под углом «исторической необходимости происходящего»: Евгений, потерявший любимую в ужасном петербургском наводнении, не прав, виня в своем несчастье Петра Великого, основавшего Петербург в гиблом месте; интересы государства, согласно хореографической посылке, выше устремлений маленького человека. Выражая эту имперскую идею, композитор Рейнгольд Глиэр заключил балет величавым и торжественным «Гимном великому городу», завоевавшим огромную популярность и ставшим в самом деле чем-то вроде неофициального гимна Ленинграда.

Но Сергеев и Дудинская, два великих мастера психологически мотивированного классического танца, перевернули замысел хореографа с ног на голову, вызывая у зрителей горячую жалость и сочувствие к своим персонажам. Особенно впечатляющ был Сергеев – некоторые его сцены вызывали у зрителей, по воспоминанию очевидца, слезы: «Маленький», забитый, приниженный, кланяющийся всем – таков он в первом выходе на сцену. Затем – Евгений, преображенный любовью, словно поднимается над всеми окружающими, ощутив себя необходимым кому-то. Евгений – в мире грез. Затем – словно врасплох застигнутый несчастьем человек. Он мечется по сцене во время наводнения, потеряв любимую. Огромное, всепоглощающее горе – в каждом жесте, повороте, взгляде. Сцена сумасшествия – самая высокая нота человеческой трагедии, такой она была у Сергеева».

Несмотря на успех у публики и официальное признание и поддержку, у жанра драмбалетов было много непримиримых противников, и одним из самых красноречивых являлась легендарная Агриппина Ваганова, в прошлом солистка Мариинского театра, а затем непревзойденный учитель классического танца, воспитавшая несравненную плеяду звезд ленинградского балета, в том числе Марину Семенову, Галину Уланову, Наталью Дудинскую, Аллу Шелест, Ирину Колпакову и Аллу Осипенко. Маленькая, энергичная, подвижная Ваганова, чьи красивые серые глаза иногда могли излучать ласку, но чаще метали молнии, создала свой уникальный метод преподавания еще к середине 20-х годов и зафиксировала его в книге «Основы классического танца», впервые вышедшей в 1934 году и с тех пор, в качестве основного пособия в этой области, выдержавшей множество изданий по всему миру. (Интересно, что написать эту книгу ей помогла Любовь Блок, вдова великого петербургского поэта, ставшая выдающимся знатоком балета.)

В своей книге Ваганова свела воедино и сформулировала технический канон петербургского балета с его стремлением к абсолютной четкости и выверенности движений и одновременно к благородным, плавным линиям. Секрет педагогического гения Вагановой был в феноменальном умении угадать артистический потенциал своих маленьких учениц. Как вспоминал Федор Лопухов, «она учитывала индивидуальность каждой ученицы, мощность или хрупкость организма, причем не только мышечной его системы, а и более тонких, нет, тончайших особенностей, не бросающихся в глаза, но которые настоящий педагог своим дарованием учует, углядит».

На занятиях Ваганова не тратила лишних слов. Другие педагоги давали приказы студентам в общей форме: «Прыгай! Выше! Грациозней!» Замечания Вагановой всегда были конкретными и точными: «подбери правый бок», «захвати левое бедро и отведи его сильнее назад» и так далее. При этом говорила Ваганова очень тихо, так что студентки ее вынуждены были напрягать все свое внимание, чтобы услышать и выполнить указания строгой учительницы. Ваганова подбирала для каждой из них систему специфических упражнений, которые укрепляли мускулы ног, обеспечивая безболезненный переход к труднейшим танцевальным комбинациям. Но она также не давала своим ученицам забыть о том, что каждое виртуозное движение должно иметь эмоциональный смысл. Метод Вагановой помогал расцвести и телу, и душе танцовщиц.

Соратником Вагановой в области мужского танца, столь же лаконичным и конкретным, был А. И. Пушкин, чей метод преподавания, подобно вагановскому, помогал с помощью умело подобранных индивидуальных упражнений развить в учениках их лучшие качества. Непокорный и темпераментный Рудольф Нуреев был на пороге изгнания из балетной школы, когда Пушкин взял его в свой класс и за три года (вместо обычных девяти) сделал из юного бунтовщика единственного в своем роде великого танцовщика, потрясшего аудиторию на выпускном выступлении в 1958 году своей звериной энергией, грацией и магнетизмом.

Нуреев, который дневал и ночевал в доме у Пушкина, всегда повторял, что в своем учителе он нашел второго отца. Пушкин неуклонно поощрял смелые устремления Нуреева к расширению экспрессивных границ мужского танца и однажды буквально выходил своего воспитанника после того, как тот во время представления разорвал связку правой ноги до кости и опасался, что уже никогда не сумеет выйти вновь на сцену.

Пушкин также неизменно защищал Нуреева во время бесчисленных конфликтов того с балетным начальством. Эти конфликты становились все более серьезными. Кировский балет, хотя во многих отношениях и парил над повседневной прозаической ленинградской жизнью, все же оставался микрокосмом советского государства, одним из его бесчисленных «коллективов». В нем силен был дух иерархического послушания, усугубленный традиционным русским бюрократизмом и сдобренный советской идеологией. Идеологическая обработка пронизывала все, дисциплина и конформизм ценились превыше всего, на проявления независимости смотрели с подозрением.

Взрывчатый Нуреев, эмоционально схожий с героями любимого им Достоевского (на Западе он впоследствии станцует роль князя Мышкина в балете «Идиот» по Достоевскому, поставленном сотоварищем по эмиграции из Кировского балета Валерием Пановым на музыку Шостаковича), постоянно выслушивал все более крикливые упреки в том, что он, несмотря на все его феноменальные профессиональные успехи, «отравляет атмосферу» и «разлагает коллектив». Нуреев чувствовал, что начинает задыхаться.

* * *

Возможность вырваться из цепких клещей советской системы представилась Нурееву в 1961 году в Париже, во время гастролей там Кировского балета, когда он в аэропорту Ле Бурже совершил свой легендарный «прыжок на свободу», отбившись от двух дюжих советских телохранителей. Это была одна из величайших сенсаций господствующей в культуре холодной войны. Эхо этого рокового события громоподобно отозвалось в Ленинграде. Первый побег артиста из Союза той эпохи, смелый рывок Нуреева бесконечно обсуждался не только в балетных, но и в интеллектуальных кругах Ленинграда, несмотря на экстраординарные усилия советских властей замолчать болезненный для них инцидент и заставить бесчисленных поклонников Нуреева навсегда забыть о своем кумире.

Вскоре новое событие взбудоражило культурную элиту города: осенью 1962 года вслед за триумфальным визитом в Ленинград Стравинского сюда прибыл 58-летний Джордж Баланчин со своей труппой «Нью-Йорк сити балле». Баланчин, хоть и не видел родные берега 38 лет, вовсе не стремился попасть туда вновь. Для него, убежденного антикоммуниста, все еще оскорбительным представлялось переименование города в Ленинград. Вдобавок он серьезно опасался, что советские власти интернируют его в России.

Когда под сильнейшим давлением Государственного департамента США Баланчин все-таки отправился в Россию, визит оказался для него чрезмерно утомительным и скорее депрессивным; ему казалось (надо думать, не без оснований), что за ним беспрестанно следят и что его гостиничный номер прослушивается; его раздражали бессмысленные «эстетические» дискуссии и стычки с чиновниками Министерства культуры и разгневало и глубоко опечалило превращение властями грандиозного Казанского собора на Невском проспекте в Музей истории религии и атеизма.

Но для артистической молодежи Ленинграда гастроли театра Баланчина, как и выступления дирижировавшего своими композициями Стравинского, стали определяющими событиями того периода. В сущности, одним из самых ошеломительных моментов визита театра Баланчина была для нас презентация им на сцене Кировского театра балета на музыку Стравинского «Агон». Старшее поколение не приняло этой постановки, язвительно обозвав ее «Агонией» и брюзжа, что американцы не столько танцуют, сколько «решают ногами алгебраические задачи». И танцы, и музыка казались им чересчур абстрактными, холодными; в разговорах надоедливо жужжало вездесущее и уже до тошноты навязшее в зубах обвинение в «формализме».

Но нам, молодым музыкантам и танцорам, «Агон» дал головокружительное ощущение почти нестерпимой свежести. Во время представления этого балета даже сцена Кировского театра выглядела как-то по-иному, как будто гигантская влажная губка смыла с нее запыленные декорации, от которых нас мутило. Сексуальность «Агона» (вызывавшая протесты старших) нам казалась тоже освежающе естественной, дающей представление об обществе, где нет стольких ограничений. И сверх всего – мы услышали в «Агоне» джазовые ритмы, и в этом тоже был сексуальный кодовый сигнал, так же как в джазовых передачах «Голоса Америки» или в глянцевых обложках журнала «Америка», официальном пропагандистском издании.

И еще одно: открыв для себя «Агона» именно в Ленинграде, мы впервые остро осознали нереализованные возможности петербургского авангарда.

Некоторые говорили мечтательно: «Баланчин привез нам наше будущее, которому не дали расцвести в России». Баланчин и Стравинский олицетворяли петербургскую культуру в ее расцвете, блестящее космополитическое искусство, добившееся мирового успеха и признания.

Оказалось, что петербургский миф открыто реализовывался на международной арене, а не был лишь достоянием отечественного подполья. Фигура Ахматовой, высившаяся в Ленинграде в гордом одиночестве, как осколок безвозвратно ушедших призрачных времен, внезапно предстала включенной в глобальный культурный контекст, и этот неожиданный сдвиг придавал новую витальность жизни петербургского мифа. Он тоже становился для нас современным и модернистским.

Нельзя переоценить и эффект чудесной персональной «материализации» титанов мирового авангарда в России. Рассказы об их реакциях, оценках, бонмо мгновенно облетели интеллектуальные круги Ленинграда, став на многие годы источником и барометром актуальных мнений и местного «хорошего вкуса». Самый их облик, одежда, причуды поведения были объектом пересудов. Иосиф Бродский вспоминал, как, придя в гости к Ахматовой, объявил, что только что увидел на улице Стравинского, и начал его описывать – маленький, сгорбленный, шляпа замечательная: «И вообще, говорю, остался от Стравинского один только нос». – «Да, – добавила Ахматова, – и гений».

Долгое время о западной ветви петербургского модернизма в России нельзя было даже говорить вслух, во всяком случае с похвалой. Когда двум ее ведущим представителям – Стравинскому и Баланчину – было дозволено триумфально вернуться, хоть и на короткий срок, в родной город, это вызвало в творческих кругах Ленинграда прилив оптимизма и для многих стало толчком к развитию собственных поисков и экспериментов.

Так, для 35-летнего Юрия Григоровича, в то время начинающего хореографа Кировской труппы, выступления театра Баланчина в Ленинграде стали еще одним подтверждением его убеждения в гибельности влияния хореодрам на судьбу русского балета. В своем недавнем триумфе, балете «Легенда о любви», Григорович попытался, впервые после долгих лет забвения, вернуться к сложным хореографическим формам, выведя на сцену Кировского театра прихотливые танцевальные комбинации в стиле Фокина. Григорович все громче и упорнее говорил о том, что первыми мастерами бессюжетного танца были Фокин и Лопухов, что русскому балету надо у них учиться, а ритуальные разговоры о «формализме» наконец прекратить.

Другим хореографом Кировского театра, сумевшим использовать визит американской балетной труппы в Ленинград как оружие в собственных творческих схватках, стал ровесник Баланчина, неутомимый, пружинистый, напряженный Леонид Якобсон. Модернистский гений Кировского (его здесь называли Шагалом балета – враги саркастически, поклонники восторженно), Якобсон в то время с трудом отбивал атаки консервативной критики на свой только что выпущенный танцевальный спектакль, основанный на футуристической комедии Маяковского «Клоп», в котором, как всегда у Якобсона, были причудливо смешаны элементы пантомимы, свободного танца a la Айседора Дункан, импрессионизма Фокина и гротескной образности, граничащей с сюрреализмом.

Якобсон всегда считался enfant terrible ленинградского балета. На его эскапады смотрели сквозь пальцы, и это позволяло ему крейсировать в самых предательских водах. Его «одержимость» была притчей во языцех, и я сам был свидетелем тому, как Якобсон в лицо обзывал культурных бюрократов идиотами, а те лишь пожимали плечами: «сумасшедшему» Якобсону прощалось то, за что другие не сносили бы головы.

Наиболее смелые и любящие риск танцовщики Кировской труппы были от Якобсона без ума; многим из них он дал возможность станцевать самые смелые партии их жизни. Для расцветающей романтической звезды ленинградского балета, 21-летней Натальи Макаровой, Якобсон создал в своем сатирическом «Клопе» лирическую роль Зои – хрупкой, наивной работницы на высоких каблуках и в коротком платьице в горошек, из-за неразделенной любви кончавшей жизнь самоубийством. Это был настоящий, выхваченный из жизни типаж 60-х годов – угловатая, независимая и несчастная женщина, разительно схожая с персонажами современных ленинградских пьес Александра Володина. Макарова неоднократно повторяла, что эта роль в балете Якобсона стала для нее поворотным моментом, освободив ее от канонов академических формул и открыв современным влияниям.

Сходный импульс Якобсон дал семь лет спустя 21-летнему Михаилу Барышникову, поставив специально для него хореографическую миниатюру «Вестрис» для выступления на международном балетном конкурсе в Москве. Воспроизводящая фигуру легендарного Огюста Вестриса, французского танцовщика XVIII века, одетого в жилет и золотистое трико, виртуозная, ярко театральная работа Барышникова – смесь неоклассических па и гротескных пантомимных движений поразила блистательное жюри, включавшее Майю Плисецкую, Уланову, Григоровича и Чабукиани. Восхищенная темпераментная Плисецкая, которая сама всегда восторгалась смелой фантазией Якобсона, заявила, что увидела «балетный театр своей мечты», и поставила Барышникову из возможных 12 баллов 13. Он получил золотую медаль конкурса.

Как и Нуреев, Барышников прошел уникальный классический тренинг у Пушкина. Побег Нуреева оставил в душе у Пушкина зияющую пустоту, которую сумел заполнить феноменально одаренный, моложе Нуреева на 10 лет Барышников, с его жадным любопытством и интересом к культуре, озорным юмором и неотразимым природным обаянием. Только Пушкин с самого начала верил, что низкорослый, с курносым детским лицом, которое озаряла характерная лукавая усмешка, Барышников будет не полухарактерным, а великим классическим танцовщиком.

Настойчиво-требовательный Пушкин постоянно подстегивал своего незаурядного ученика, принуждая его проводить долгие часы за изнурительными упражнениями, но на своем выпускном выступлении в 1967 году Барышников, чье тело было превращено в идеальный танцевальный инструмент, обладавший удивительным балансом, точностью, прирожденной музыкальностью и уверенностью в исполнении самых виртуозных танцевальных комбинаций, произвел не меньшую сенсацию, чем в свое время Нуреев, и вскоре занял ведущее положение в Кировской компании.

Барышников не видел спектаклей труппы Баланчина в 1962 году, но ее второй приезд в Ленинград, в 1972 году, поразил его, зародив мечту когда-нибудь работать под руководством мэтра. С неистребимым любопытством к новому Барышников жадно стремился расширить свои горизонты, используя для этого свои новые контакты в ленинградском артистическом андеграунде. Много лет спустя Барышников вспоминал: «В Советский Союз информация с Запада поступала скудная. Даже западные журналы мы видели редко. Поэтому, когда до нас доходил «Вог» или какой-нибудь подобный журнал, мы читали каждую страницу от начала до конца. Мы даже запоминали имена редакторов. Существовал черный рынок для книг по искусству, как и для «самиздата» и «тамиздата». Когда кто-нибудь возвращался из загранпоездки, то первые несколько ночей ему спать не приходилось: к нему вселялись друзья, которые буквально пожирали все эти привезенные с Запада недоступные издания».

Репутация Барышникова в Ленинграде как вольнодумца была такова, что когда в 1970 году, во время очередных гастролей Кировского театра за границей, Наталья Макарова не вернулась, некоторые простодушные члены труппы комментировали: «А мы-то думали, что это будет Барышников». Через четыре года это стало сбывшимся пророчеством, когда Барышников оказался третьей звездой Кировского балета, оставшейся на Западе.

Эти побеги в совокупности сыграли выдающуюся культурную роль. Они привлекли экстраординарное внимание западных СМИ и, как результат, помогли сделать классический балет достоянием массовой, как никогда ранее, аудитории. Они также во многом способствовали изменению отношения на Западе к эмигрантам из России. Интеллектуалы здесь традиционно относились к ним недоверчиво, подозревая их в «реакционности». Появление на Западе Нуреева, Макаровой и Барышникова позволяло сосредоточить дебаты на вопросе «артистической свободы», а не на политике.

На этой почве либеральная культурная элита Запада чувствовала себя более комфортно, что немедленно сказалось на тоне и объеме общего освещения в СМИ новой эмиграции из России.

В связи с этим приобрела дополнительное звучание версия петербургского мифа. Балет был наряду с яйцами Фаберже той частью наследия царизма, которая вызывала всеобщий энтузиазм. В этой бессловесной и большей частью бессюжетной, а следовательно, предельно аполитичной области даже монархизм Баланчина оказывался приемлемым как экзотическая форма своеобразной артистической ностальгии. Идея Петербурга как Атлантиды XX века утвердилась в основном благодаря усилиям старых петербургских модернистов – Набокова, Стравинского, Баланчина. Новые беглецы ввели в культурный оборот тему сохранения классических традиций в современном Ленинграде.

Это был важный сдвиг. Для укоренения на Западе мифа о Ленинграде как культурном наследнике имперского Петербурга не хватало лишь сильного интеллектуального лидера. Им стал высланный на Запад из России в 1972 году опальный поэт Иосиф Бродский.

* * *

Появлению Бродского в США предшествовали, как мы знаем, драматические события – абсурдное обвинение в тунеядстве, чудовищный суд в марте 1964 года, ссылка на пять лет в глухую деревню Архангельской области «с обязательным привлечением к физическому труду».

Этот процесс стал «юридической сенсацией» во всем мире благодаря записи, сделанной на суде самоотверженной журналисткой Фридой Вигдоровой и широко разошедшейся в «самиздате».

К тому времени «самиздат» стал одним из самых заметных культурных и общественных явлений в жизни страны.

Через «самиздат» проходили и политические трактаты, и проза, и поэзия, в том числе завоевавший именно таким образом значительную популярность запрещенный официальной цензурой «Реквием» Ахматовой. О том, как наращивался подпольный тираж «Реквиема», рассказала позднее поэтесса Наталья Горбаневская: «От меня одной в течение зимы-весны 1963 года (хотя у меня и не было своей машинки) разошлось не менее сотни экземпляров: я напечатала по крайней мере пять закладок по 4 экземпляра и раздавала только по принципу: «Вы мне вернете мой экземпляр и еще один», – а полученные экземпляры снова пускала в дело. Многие поступали точно так же».

«Самиздат» был для постсталинской России революционным явлением, свидетельствовавшим о существенном ослаблении тотального контроля властей над культурными процессами. Впервые писатель имел возможность составить себе репутацию в обход официальных каналов, именно это случилось со многими стихами Бродского. Другим важным сдвигом стало установление регулярных контактов между русской интеллектуальной элитой и западной журналистикой. Все чаще работы из «самиздата» попадали в «тамиздат», то есть тайно переправлялись на Запад и выходили там на европейских (а иногда и на русском) языках, чтобы затем вновь вернуться в Советский Союз, но уже в качестве типографски отпечатанных журнала, сборника или книги.

Стихи Бродского начали издаваться на Западе с 1964 года. Запись процесса над ним – первый документ такого рода, достигший Запада, – тоже стал там широко известен. Все это объясняет генезис появления на свет любопытнейшего документа, сыгравшего, как можно судить сегодня, существенную роль в дальнейшем развитии событий – письма Жан-Поля Сартра от 17 августа 1965 года тогдашнему Председателю Президиума Верховного Совета СССР Анастасу Микояну:

«Господин Президент,

Я беру на себя смелость обратиться к Вам с этим письмом лишь потому, что являюсь другом Вашей великой страны. Я часто бываю в Вашей стране, встречаю многих писателей и прекрасно знаю, что то, что западные противники мирного сосуществования уже называют «делом Бродского», представляет собой всего лишь непонятное и достойное сожаления исключение. Но мне хотелось бы сообщить Вам, что антисоветская пресса воспользовалась этим, чтобы начать широкую кампанию, и представляет это исключение как типичный для советского правосудия пример, она дошла до того, что упрекает власти в неприязни к интеллигенции и в антисемитизме. До первых месяцев 1965 года нам, сторонникам широкого сопоставления различных культур, было просто отвечать на эту недобросовестную пропаганду: наши советские друзья заверили нас, что внимание высших судебных органов обращено на случай с Бродским и решение суда должно быть пересмотрено. К сожалению, время шло, и мы узнали, что ничего не сделано. Атаки врагов СССР, являющихся и нашими врагами, становятся все более и более ожесточенными. Например, хочу отметить, что мне неоднократно предлагали публично высказать свою позицию. До настоящего времени я отказывался это сделать, но молчать становится столь же трудно, как и отвечать.

Я хотел поставить Вас в известность, господин Президент, о беспокойстве, которое мы испытываем. Мы не можем не знать, как трудно бывает внутри любой общественной системы пересматривать уже принятые решения. Но, зная Вашу глубокую человечность и Вашу заинтересованность в усилении культурных связей между Востоком и Западом в рамках идеологической борьбы, я позволил себе послать Вам это сугубо личное письмо, чтобы просить Вас во имя моей искренней дружбы к социалистическим странам, на которые мы возлагаем все надежды, выступить в защиту очень молодого человека, который уже является или, может быть, станет хорошим поэтом».

Ясно, что Сартр, обрушившийся в свое время на Набокова за то, что тот, в отличие от советских писателей, ничем не способствует построению социалистического общества, мог отправить подобное прошение (впервые извлеченное из партийного архива московской «Литературной газетой» в 1993 году) только в результате экстраординарного общественного давления. В Кремле, по-видимому, это поняли. Во всяком случае, в ноябре 1965 года Бродский был досрочно возвращен в родной город из северной ссылки.

А через несколько месяцев его (как и многих из нас) постиг жестокий удар: 5 марта 1966 года, день в день 13 лет спустя после смерти Сталина, от сердечного приступа умерла 76-летняя Ахматова. Она так и не дождалась официальной публикации своего «Реквиема» или полного текста своего шедевра – «Поэмы без героя». Но Ахматова знала, что эти произведения не исчезнут бесследно, так как к этому времени они буквально впитались в кровь русской интеллектуальной элиты. Ахматова также знала, что она оставляет за собой созданное ею поэтическое движение, молодежным ядром которого являлся – как она говорила – «волшебный хор», ее волею и по ее замыслу включенный в петербургский литературный миф и состоявший из Бродского, Бобышева, Наймана и Рейна. (После смерти Ахматовой за группой закрепилось также оброненное Бобышевым определение – «ахматовские сироты».)

Бродский вспоминал, что, когда на похоронах Ахматовой кто-то начал свою надгробную речь словами «С уходом Ахматовой кончилось…» – все в нем этим словам воспротивилось: «Ничто не кончилось, ничто не могло и не может кончиться, пока существуем мы. Волшебный мы хор или не волшебный. Не потому что мы стихи ее помним или сами пишем, а потому что она стала частью нас, частью наших душ, если угодно».

Согласно воле Ахматовой, ее отпевали в Никольском соборе, куда морозным ясным утром 10 марта набилась большая толпа (говорили, что тысячи полторы). Большей частью это была ленинградская молодежь; старушка нищенка у собора приговаривала: «Идут и идут, – а все ее ученички!» Гражданскую панихиду устроили в здании Союза писателей. Сын Ахматовой, дергано-резкий Лев Гумилев, бывший узник сталинского концлагеря, а к тому времени известный ученый-историк, попросил меня сыграть что-нибудь на этой церемонии, добавив поспешно: «Только хотелось бы православного композитора». Мы согласились на Прокофьеве. Но вечером в тот день, после похорон на приватных поминках, где Гумилева уже не было, мы играли Баха, чьи творения Ахматова очень любила.

Музыка играла существенную роль в повседневной жизни Ахматовой. Со мной она говорила, среди других, о Шумане, Мусоргском, Чайковском, особенно много о Шестой симфонии последнего, представлявшейся ей подходящей в качестве музыки к возможному балету по ее «Поэме без героя». Вместе с Ахматовой мы слушали западные записи «Коронации Поппеи» Монтеверди и «Дидоны и Энея» Перселла – оперы, весьма близкой ее сердцу, в частности, и потому, что Ахматова, мне кажется, внутренне сопоставляла себя с Дидоной (считая своим Энеем сэра Исайю Берлина). Ахматова часто упоминала также Шостаковича и Стравинского, книги разговоров которого с Робертом Крафтом она внимательно прочла, обращая особое и пристрастное внимание на неточности в описании общих знакомых по старому Петербургу.

Общение с Ахматовой, которой не нужно было прилагать абсолютно никаких усилий, чтобы выглядеть одновременно невероятно величественной и совершенно естественной, неминуемо протекало как бы в двух планах – бытовом и трансцендентном. Это точно сформулировал Бродский: «Конечно же, мы толковали о литературе, конечно же, мы сплетничали, пили водку, слушали Моцарта и смеялись над правительством». И в то же самое время не только мощь и блеск ума Ахматовой, но и ее особое положение свидетеля русской истории и создателя и хранителя петербургского мифа приводило к тому, что, по словам Бродского, «каким-то невольным образом вокруг нее всегда возникало некое поле, в которое не было доступа дряни. И принадлежность к этому полю, к этому кругу на многие годы вперед определила характер, поведение, отношение к жизни многих – почти всех – его обитателей. На всех нас, как некий душевный загар, что ли, лежит отсвет этого сердца, этого ума, этой нравственной силы и этой необычайной щедрости, от нее исходивших».

* * *

Многие заметили, что сразу после смерти Ахматовой нравственная атмосфера в Ленинграде существенно переменилась: ушла эталонная фигура, связывавшая времена, на которую неминуемо оглядывались и суждений которой неизменно ждали и инстинктивно опасались. Это еще более усугубило и без того сумрачное настроение в городе. Ленинградские партийные сатрапы того периода отличались от московских руководителей еще большей реакционностью, агрессивной злобностью, мстительностью и своеволием. Это проявлялось постоянно, и в важных решениях, и в мелочах, создавая общий нервозный и одновременно унылый фон.

Когда в Ленинграде власти запрещали показывать в прокате западный фильм, разрешенный в Москве, и кто-нибудь выражал по этому поводу свое недоумение, то он мог услышать в ответ самодовольное: «Ленинграду, товарищи, не нужно повторять ошибок Москвы!» Директора Ленинградской филармонии выгнали с работы только за то, что исполнение западным ансамблем религиозной кантаты Баха случайно пришлось на православную Пасху – праздник, даже память о котором здесь старались вытравить из народного сознания.

Ленинградский художник Гавриил Гликман, чьи нонконформистские полотна нравились Шостаковичу, вспоминал, как однажды (это было в период правления одного из самых непредсказуемых и тупых ленинградских боссов, Василия Толстикова) композитор сказал ему с тоской и грустью: «Мне кажется, что вам нужно хорошо спрятать ваши работы. Сделать яму, потом забетонировать ее и сложить туда ваши холсты. Кто знает – сегодня Толстиков в хорошем настроении, а завтра все это будет уничтожено…» (О Толстикове, в частности, рассказывали, что когда он принимал делегацию американских конгрессменов и один из них поинтересовался, каковы показатели смертности в городе, то Толстиков объявил уверенно: «В Ленинграде смертности нет!»)

На Бродского, после его возвращения из северной ссылки, в Ленинграде пытались воздействовать привычным методом кнута и пряника. Ему дали возможность напечатать несколько стихотворений, и в то время как в провинции людей арестовывали за хранение машинописной копии стенограммы суда над ним, в Ленинграде ему предложили выпустить сборник его стихов. Но вскоре планировавшийся сборник был отменен.

Подобная игра в опасные кошки-мышки продолжалась до мая 1972 года, когда Бродского неожиданно и срочно вызвали в ОВИР и предложили немедленно убираться на Запад. Когда Бродский спросил: «А если я откажусь?» – полковник КГБ ответил с недвусмысленной угрозой: «Тогда, Бродский, у вас в чрезвычайно обозримом будущем наступит весьма горячее время».

В канун отъезда Бродский обратился к Генеральному секретарю Коммунистической партии СССР Брежневу с письмом, в котором писал: «Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпадало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас. Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге. Я хочу верить и в то, и в другое».

Ответа от Брежнева Бродский не получил. Если тот и прочел письмо поэта, то ему должен был показаться странным и непривычным его тон. Бродский писал Генеральному секретарю, в частности, следующее: «Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело». В сравнении с этими философскими рассуждениями письмо Сартра в защиту Бродского демонстрирует гораздо большее понимание того, каким образом функционирует мозг советского аппаратчика. Так или иначе, Бродский уже в июне оказался в Австрии, а затем и в США, где он в итоге обосновался в Нью-Йорке.

В Ленинграде остались его пожилые больные родители, которых Бродскому уже не довелось увидеть: советские власти никогда не разрешили им поехать навестить сына в Америку, а когда они умерли, мстительно запретили Бродскому приехать на их похороны в Ленинград. Он оставил также позади 4-летнего Андрея – сына его и своенравной художницы Марины Басмановой, несчастной любви поэта, которой Бродский посвятил изданный в 1983 году беспрецедентный в русской поэзии сборник, названный им «Новые стансы к Августе»: 80 любовных, написанных в течение 20 лет, стихотворений.

Высылка на Запад лишила Бродского и прямого общения с преданными ему ленинградскими любителями поэзии, восторженное внимание, понимание и поддержка которых делали столь памятными легендарные чтения Бродского, когда он, постепенно повышая свой гипнотический гортанный голос и переходя почти на пение, повергал, как шаман, своих очарованных слушателей в трансовое состояние.

Советские власти не без основания рассчитывали на травматический эффект всех этих внезапных и жестоких разрывов. В прошлом изгнание оборвало творческую жизнь не одного русского писателя. И для Бродского это событие стало незаживающей раной. Но мучители Бродского решительно недооценили его динамизм, силу его характера и естественную космополитичность его интеллекта. Усвоенная Бродским через Ахматову акмеистическая идеология «тоски по мировой культуре» также во многом облегчила трансплантацию. Вдобавок Бродский недолго оставался на Западе лишенным русского общения.

Постепенно в Америке (большей частью в Нью-Йорке), в результате набиравшей силу советской политики по выпихиванию потенциальных смутьянов из страны, собралось значительное число новых эмигрантов из Ленинграда, многие из которых были давними знакомыми или друзьями Бродского еще с юношеских лет, среди них поэты Лев Лосев и Константин Кузьминский, писатели Сергей Довлатов и Игорь Ефимов, культурологи Борис Парамонов и Геннадий Шмаков, художники Михаил Шемякин и Игорь Тюльпанов.

Советские идеологические стратеги были уверены, что все эти творческие личности на Западе, после некоторого начального к ним интереса, быстро канут в неизвестность. Они исходили при этом из того, что старая русская эмиграция никогда не умела наладить успешного политического диалога и тем более союза с либеральными западными интеллектуалами. Чтобы быть уверенными, что этого не случится и на сей раз, советская пропаганда бесстыдно обвиняла новых эмигрантов, многие из которых были евреями, в фашистских симпатиях: «К своре недобитых фашистских холуев и уголовников тянутся за своим лакейским куском мяса и «наконец-таки» добравшиеся до желанного Запада людишки, заявлявшие еще недавно о своей приверженности идеалам чистого искусства и творческой свободы, выспренне толковавшие о своей любви к Родине… И об этих, «новейших», строчатся опусы типа «Пушкин и Бродский», ничего, кроме гадливости, не вызывающие. Предает тот, кто способен предать. Они сделали свой выбор, став на тропу измены. Из них сделали, мягко выражаясь, идеологических скоморохов».

Эффективность этого пропагандистского напора оказалась, однако, невелика. Привлекательность идеологии советского коммунизма в эти годы резко уменьшилась, и западные интеллектуалы уже не имели ничего против установления контактов с нонконформистами из России. Советским властям оставалось прибегать к грубому нажиму, с помощью которого (в Европе чаще, чем в США) иногда удавалось добиться желаемого результата. Так, Бродскому (которого советская пропаганда именовала теперь не иначе как «нахлебником западных спецслужб») аннулировали приглашение выступить на фестивале в Сполето, после того как советский посол в Италии пригрозил отменить обещанные гастроли Пермского балета.

Несмотря на подобные помехи, Бродский, с его мощным интеллектом и феноменальной эрудицией, довольно быстро стал членом американской творческой элиты, так что он имел все основания уже в 1976 году в стихотворении, обращенном к собрату-эмигранту и новому другу Михаилу Барышникову, написать:

А что насчет того, где выйдет приземлиться,
земля везде тверда; рекомендую США.
* * *

Одна из ведущих американских либеральных интеллектуалок однажды призналась Бродскому, что тот сделал приемлемым для нее и ей подобным советский нонконформизм. Это касалось, в частности, и привезенной Бродским с собой из Ленинграда новейшей модели петербургского мифа, активным поборником которого на Западе он стал.

В этом плане Бродский как бы принял эстафету из рук трех великих представителей старого петербургского модернизма в Америке – Стравинского (всегда бывшего любимым современным композитором Бродского), Набокова (романы которого произвели на Бродского сильнейшее впечатление еще в Ленинграде) и Баланчина (с которым одно время тесно сотрудничал ближайший друг Бродского в Нью-Йорке Барышников). Бродский был однажды назван скептическим классицистом, и в этом смысле его эстетика близка эстетике этой великой «тройки». Как и они, Бродский постоянно использовал классические модели и мифологемы, но при этом ломал их, преобразуя, снижая, подвергая ироническому и трагическому преломлению и философскому комментарию. Как и в случае с ними, огромную роль в формировании эстетики Бродского сыграл петербургский пейзаж, который, по словам поэта, «классицистичен настолько, что становится как бы адекватным психическому состоянию человека, его психологическим реакциям. То есть по крайней мере автору его реакция может показаться адекватной. Это какой-то ритм, вполне осознаваемый. Даже, может быть, естественный биологический ритм».

Но, подтверждая иронически: «Я заражен нормальным классицизмом», Бродский подвергал этот естественно усвоенный им петербургский классицизм всем мыслимым искусам модернизма и экзистенциальной русской философии (его любимые мыслители – Николай Бердяев и Лев Шестов), играя с категориями времени, пространства и исторической дискретности. В этом он также следовал традиции Стравинского, Набокова и Баланчина. Бродский постоянно экспериментирует, максимально усложняя строение строф, невероятно растягивая или резко сужая длину строк, часто используя нарочито громоздкие и запутанные архаические языковые конструкции, вводя необычно звучащие экзотические рифмы, изломанный ритм (иногда ориентирующийся на музыкальные образцы), играя изысканными каламбурами. Бродский владеет этим небывало богатым арсеналом технических средств с той же легкостью, как и его прославленные своей виртуозностью великие русские предшественники.

В идеологическом плане особенно интересна параллель одной примечательной составной части петербургского мифа Бродского с некоторыми работами Баланчина. Для них обоих важна имперская тема. У Баланчина эта линия отчетливо проведена в нескольких главных балетах, преимущественно на музыку Чайковского, композитора, в творчестве которого, как мы помним, не раз звучали имперские ноты. Отождествление Петербурга с империей было типичным для русских поэтов еще в XVIII веке, и двое из них – Антиох Кантемир и Державин – были всегда особенно дороги Бродскому, для которого концепция империи стала одной из центральных. В этом смысле Бродского наряду с Мандельштамом можно назвать одним из наиболее «государственно мыслящих» русских поэтов XX века.

Для Бродского метафора империи притягательна тем, что, парадоксальным образом, в воображенной им замкнутой имперской иерархии поэт занимает центральное место наряду с императором и его наместниками. Поэт находится в оппозиции к тирану, но в четко организованном пространстве империи он неизбежно сталкивается с ним, и странным образом оба они оказываются объединены имперским ходом дел.

В программном стихотворении 1968 года «Anno Domini», посвященном Марине Басмановой, Бродский, воссоздавая некую мифологическую Римскую империю, с помощью двух или трех искусных штрихов делает опального наместника чем-то схожим с ленинградским партийным боссом Толстиковым, как раз в эти годы впавшим в немилость из-за разногласий с Кремлем, и тут же вводит щемящий автобиографический мотив, неожиданно связывающий долю поэта и тирана: «…его не хочет видеть Император, меня – мой сын и Цинтия…» По утверждению Бродского, «идея артистической богемы по-настоящему может быть реализована только в централизованном государстве, поскольку она возникает как зеркальное отражение этой централизации: чтобы сомкнуться, чтобы противостоять».

Основатель Петербурга Петр Великий представлялся Бродскому в роли первого русского космополита на фоне «безумных декораций» своей новой столицы. Для Бродского одной из главнейших заслуг Петра было его решение основать столицу у моря – но не из-за военных или экономических преимуществ, которые возникали таким образом, а из-за связанных с морем метафизических представлений о свободе, когда «движение не отграничено землей». На созданной в Петербурге литературе лежит, по мнению Бродского, «налет сознания, что все это пишется с края света, откуда-то от воды. И если можно говорить о каком-то общем пафосе, или тональности, или камертоне петербургской культуры, то это – камертон отстранения».

Эти и другие идеи Бродского, связанные с петербургским мифом, западные аудитории жадно усваивали на его многочисленных лекциях, поэтических чтениях (их только за первые полтора года жизни в Америке Бродский дал не менее 60) и в особенности после появления серии блестящих эссе поэта, посвященных родному городу (Less Than One; A Guide to a Renamed City; In a Room and a Half) и его певцам: Достоевскому (The Power of the Elements), Мандельштаму (The Child of Civilization) и Ахматовой (The Keening Muse), в конце концов собранных в сборнике под названием «Less Than One» («Меньше единицы», 1986), который получил национальную ежегодную премию США за книгу критических работ.

Очень скоро цитаты из «петербургских» эссе Бродского стали появляться в западных размышлениях о Ленинграде рядом с цитатами из «Speak, Memory» Набокова. Это означало абсорбцию интеллектуальной элитой представляемой Бродским новейшей модели петербургского мифа и связанного с этой моделью уникального образа современного Ленинграда. Типичным в этом смысле можно считать уподобление Гортензией Калишер Ленинграда «to a «decoratively bleeding heart» hanging onto Soviet political system»[85]. Отечественная и зарубежная ветви петербургского модернизма в представлении западных интеллектуалов наконец-то сомкнулись, и в этом огромная заслуга Бродского, ставшего соединительным звеном между Мандельштамом и Ахматовой, с одной стороны, и Стравинским, Набоковым и Баланчиным – с другой. В лице Бродского Запад признал витальность петербургской традиции в последней четверти XX века.

Значительным символом такого признания стало не вовсе неожиданное присуждение Бродскому в 1987 году Нобелевской премии по литературе за его стихи и эссе. В Нобелевской лекции Бродский специально подчеркнул преемственность своей работы, ее связь с великими тенями, об этом же он говорил и в многочисленных интервью того периода. Мне же Бродский поведал, что самым сильным переживанием в смысле профессионального признания стало для него известие, полученное им еще в бытность в Ленинграде, о том, что в английском издательстве «Пингвин» готовится к выходу сборник его стихов с предисловием У. X. Одена, а все последующее было уже в некотором роде «спадом». И добавил: «Жалко только, конечно, что отец с матерью до Нобельки не дожили».

* * *

Несмотря на то что к этому моменту Михаил Горбачев руководил Советским Союзом уже более двух лет, а «перестройка» и «гласность» были укоренившимися государственными лозунгами, советские власти встретили присуждение Нобелевской премии Бродскому с подозрением и даже враждебностью. В специальном секретном меморандуме, составленном КГБ для высшего советского руководства, говорилось, что эта премия «является провокационным политическим актом реакционных кругов Запада, призванным затормозить растущую симпатию мировой общественности к миролюбивой внешней политике нашей страны…».

Тут же была разработана серия контрпропагандистских акций. Конечно, теперь советские идеологи не могли позволить себе действовать столь же грубо, как во время кампании против Бродского в 1964 году, когда главный редактор «Литературной газеты» Александр Чаковский заявил в Нью-Йорке: «Бродский – это то, что у нас называется подонок, просто обыкновенный подонок». В 1987 году представитель советского Министерства иностранных дел был более дипломатичен, промямлив, что «вкусы Комитета по Нобелевским премиям иногда бывают несколько странными». Для внутреннего же потребления Москва решила, что самой эффективной политикой будет официальное молчание.

Несмотря на и вопреки этому, ленинградская интеллигенция известие о присуждении Бродскому Нобелевской премии встретила с подлинным ликованием. Этот акт сразу же был воспринят как признание и оправдание не только «тунеядца» и «подонка» Бродского, но и всей замолчанной и загубленной петербургской литературы, от Блока и Гумилева до Мандельштама и Ахматовой. В лице Бродского международная общественность как бы чествовала и возвеличивала его и других, так никогда и не отмеченных Нобелевской премией петербургских гениев.

Для ленинградской элиты это был повод и для духовной самореабилитации. Ни в 1964, ни в 1972 году она не сумела защитить Бродского от гонений со стороны властей и с момента его высылки на Запад ощущала себя общественной группой без лидера и под постоянным давлением. Ленинградских интеллектуалов преследовали по всякому поводу, в том числе и в связи с продолжавшимся подпольным распространением стихов Бродского в городе. В 1974 году был арестован Владимир Марамзин, талантливый писатель, следовавший сатирической традиции Зощенко, составивший «самиздатское» собрание сочинений Бродского[86]. Михаил Хейфец, подготовивший предисловие к этому собранию, был осужден на четыре года лагерей и два года ссылки; приговор гласил: «Умысел Хейфеца на подрыв и ослабление советской власти доказывается всеми его действиями»[87].

Уже процесс над Бродским, с его символическими обертонами, способствовал включению поэта в мифологический ряд страдальцев петербургского пантеона: Блок – Гумилев – Мандельштам – Ахматова. Высылка Бродского на Запад довершила эту мифологизацию, ибо в те годы эмигрант для остающихся исчезал навсегда, и телесно, и духовно: о возвращении не могло быть и речи, и даже публичное упоминание имени изгнанника воспрещалось.

Для ленинградских любителей поэзии Бродский как бы умер, долетавшие иногда из Америки фантастические новости и сведения о поэте были для них «вестями с того света», и поэтому стихи его начали восприниматься в другой перспективе, как современная классика. Возникла ситуация, сходная с укоренением славы Гумилева после его расстрела в 1921 году, прокомментированным тогда одним современником-петроградцем так: «Когда государство сталкивается с поэтом, мне так жалко бедное государство. Ну что государство может сделать с поэтом? Самое большое? Убить! Но стихи убить нельзя, они бессмертны, и бедное государство всякий раз терпит поражение».

Ищущая новых путей, ленинградская молодежь начала приобщаться к петербургскому мифу в значительной степени через стихи Бродского, мышление, стиль, словарь, дикция и поэтические приемы которого были ей близки. Бродский – философский поэт; его творчество, в фундаменте которого можно обнаружить мысли Кьеркегора, экзистенциалистов, русских религиозных философов начала XX века, относится к числу наиболее философски насыщенных в русской литературе. Это, а также сложный диалог Бродского с иудео-христианской религиозной идеей и привлекало к нему симпатии и интерес новых читателей подпольной литературы в Ленинграде, как и по всей России. Теперь он стал поэтом, олицетворявшим «связь времен», и в его стихах многие искали ключ к «секретному саду» исчезнувшей – казалось, навсегда – старой петербургской культуры.

Для элиты сильным и неожиданным впечатлением от новых стихов и эссе Бродского, поступавших в Ленинград с Запада по нелегальным каналам, стала их «вестернизация». Еще в бытность свою в России Бродский проявлял живейший интерес к английской метафизической поэзии, в частности к Джону Донну и Джорджу Герберту, и к стихам Роберта Фроста и У. X. Одена. Он также виртуозно перевел пьесу Тома Стоппарда «Розенкранц и Гильденстерн мертвы». На Западе Бродский еще глубже воспринял некоторые важные принципы современной англоязычной поэзии, в частности, стремление к сознательному охлаждению эмоциональной температуры стиха и его смыкание с философским эссе. Он также достиг необычайных высот в жанре философского «путевого дневника» в стихах и прозе, отражавшего его поездки в Лондон, Рим, Венецию, Стамбул, Мексику. Все это были манящие страны и для среднего ленинградского интеллектуала практически недоступные.

Каждый новый «западнический» опус Бродского, достигавший Ленинграда, жадно здесь проглатывался и бурно дебатировался. Пленяло, в частности, что стихи Бродский, как сообщалось, пишет по-русски и пером, а эссе – по-английски и на машинке. Традиционная для Петербурга космополитическая струя к этому времени значительно обмелела: сказывались десятилетия насильственной и бдительной изоляции города от любых представлявшихся подозрительными внешних влияний. Бывшее «окно в Европу» было захлопнуто столь основательно, что ленинградцы все чаще с горькой самоиронией стали называть свою некогда блестящую столицу «великим городом с областной судьбой». Творчество Бродского помогало ленинградской интеллигенции в ее судорожных и мучительных усилиях хоть как-то приоткрыть наглухо задраенное окно в мир.

«Варвары захватили страну высокой цивилизации – так можно было расшифровать двойственность жизни вокруг нас. Они не разрушили ее до конца, дали уцелеть каким-то кускам», – горько характеризовал унылый пейзаж той эпохи один из ленинградских писателей. И добавлял, описывая «эффект Бродского» в Ленинграде: «Мировая культура – вот имя захваченной и далекой страны, принадлежность к которой возвращали нам стихи Бродского… Они прозвучали как весть о том, что не вся прекрасная страна была оккупирована и осквернена, что где-то остался свободный остров… Отсюда рождалась счастливая, всю жизнь переворачивающая догадка-надежда: может быть, и мы не варварского рода?»

* * *

Одной из ведущих культурных фигур Ленинграда той эпохи, для которых творческий диалог с Бродским «поверх границ» стал существенной частью их творческого бытия, был специфически «петербургский» по многим чертам своего таланта поэт Александр Кушнер, старше Бродского на четыре года. Начав печататься в 20-летнем возрасте, Кушнер, в отличие от Бродского, беспрепятственно выпускал сборник за сборником в советских издательствах. Это удивляло многих, поскольку Кушнер – еврей, как и Бродский, – не шел на идеологические компромиссы с властями и не писал официозных стихов: его классически ориентированные произведения отражали сумеречный мир ленинградского интеллектуала, сосредоточенный на умирающей красоте родного города.

Небольшого роста, большеголовый, очкастый, читавший свои стихи приглушенно, почти застенчиво, Кушнер полюбился ленинградцам нежной ненавязчивостью своих творений, их рафинированным мастерством и тем достоинством и упорством, с каким он отстаивал право для себя и своей аудитории на независимую внутреннюю жизнь, куда помпезной государственной пропаганде вход был закрыт.

Кушнер вспоминал, как Бродский в разговоре с ним как-то доказывал, что поэт должен тормошить читателя, «брать его за горло». Кушнеру подобная атака на читателя представлялась немыслимой, ибо он и Бродский – поэты диаметрально противоположных темпераментов. Сам Бродский сочувственно отмечал, что произведениям Кушнера «присуща сдержанность тона, отсутствие истерики, широковещательных заявлений, нервической жестикуляции». Но некоторые оценивали очевидное несходство двух поэтов так, как это сделал Сергей Довлатов: «Разница между Кушнером и Бродским есть разница между печалью и тоской, страхом и ужасом. Печаль и страх – реакция на время. Тоска и ужас – реакция на вечность».

Общей для Кушнера и Бродского была тема внутренней свободы и сопряженная с ней имперская тема, а также традиционная для Петербурга «тоска по мировой культуре», о которой говорил кумир обоих поэтов Мандельштам. Но судьба замкнула Кушнера в рамках Ленинграда, и он с годами все более и более делал его главным субъектом своих стихов, словно поместив город под поэтический микроскоп и описывая его со все большей тонкостью и лирическим трепетом.

Кушнер как бы совершал в своих стихах ритуальное путешествие «из Ленинграда в Петербург», увлекая за собой все растущее число спутников-поклонников, для которых подобные воображаемые перенесения становились необходимостью, сравнимой с наркотическим кайфом. Для ленинградских читателей поэзия Кушнера была желанным эскапизмом еще и потому, что в ней они могли встретиться с крылатыми тенями Пушкина, Некрасова, Достоевского, Блока, Мандельштама и Ахматовой: Кушнер, в типично «петербургской» манере, щедро населял свои произведения литературными образами, параллелями и аллюзиями. А в некоторых стихах Кушнера посвященные находили зашифрованный портрет изгнанника Бродского.

Если произведения Кушнера были своего рода литературным наркотиком для избранных, то в эти годы интеллектуальный Ленинград заливала также настоящая волна наркотического и алкогольного дурмана. В каком-то смысле и это было давней петербургской традицией. Сам основатель города Петр Великий был легендарным и неутомимым выпивохой, и про его соратников не зря говорили, что они никогда не просыхают. Первый губернатор города Александр Меншиков тоже был знаменитым пьяницей. Попойки и кутежи, типичные для высшей аристократии, укоренились затем и в петербургских артистических кругах, где стали признаком независимости и чуть ли не вызова правительству.

Один из высших государственных чиновников тиранического и морализаторского режима императора Николая I вспоминал с негодованием, что «в тесном знакомстве со всеми трактирщиками, блядями и девками Пушкин представлял тип самого грязного разврата». Для Пушкина и его современников неумеренные возлияния в дружеском кругу приравнивались к символическим приношениям на алтарь свободы[88]. Но первым петербургским гением, погибшим от злоупотребления алкоголем, стал Модест Мусоргский. Его современник с горечью вспоминал, что «пьянство было почти чем-то неизбежным для тогдашнего талантливого человека…».

Русские реформы 1860-х годов – отмена крепостного права и сопутствовавшая этому некоторая либерализация – внесли сумятицу и разброд в умы молодой петербургской интеллигенции, описанные одним наблюдателем: «Наиболее чувствительные, наиболее отзывчивые в обществе писатели видели, что та свобода, которая им рисовалась в их воображении, вовсе не такова в действительности, что личность по-прежнему порабощена, что произвол по-прежнему гуляет по всей матушке Руси рядом с самым беззастенчивым, самым гнусным насилием… И эти умные, эта соль русской земли, вся поголовно молодая и жизнерадостная, стала с горя пить чару зелена вина».

Спустя почти 100 лет в советском Ленинграде водка (а также некоторые относительно доступные тогда наркотики, вроде морфина, который можно было достать в больницах) оставалась выразительным символом конфронтации с властями. Поэт Лев Лосев, признаваясь, что «мы пили фантастически много», объяснял это так: «Всем хорошим во мне я обязан водке. Водка была катализатором духовного раскрепощения, открывала дверцы в интересные подвалы подсознания, а заодно приучала не бояться – людей, властей». В своей элегически-ностальгической книге стихов «Памяти водки» Лосев рисовал милую сердцу ленинградского интеллектуала картину кабацкого разгула:

Что пропало, того не вернуть.
Сашка, пой! Надрывайся, Абрашка!
У кого тут осталась рубашка —
не пропить, так хоть ворот рвануть.

Сергей Довлатов комментировал «достоевский» мир ленинградского культурного подполья: «Годы жалкого существования отражались на психике. Высокий процент душевных заболеваний свидетельствует об этом… Ну и конечно же, здесь царил вечный спутник российского литератора – алкоголь. Пили много, без разбору, до самозабвения и галлюцинаций». Сам Довлатов, периодически впадавший в жесточайшие запои, рассказывал о том, как тонкий эзотеричный ленинградский поэт Михаил Еремин в пьяном виде шагнул из окна, выпал на дно каменного двора и после этого падения навсегда остался инвалидом. Буйный и феноменально одаренный молодой поэт Глеб Горбовский, вихрастый, русокудрый и голубоглазый, сам себя называвший «непросыхающим шутом» и, по собственному же признанию, пивший любую жидкость с примесью алкоголя, включая политуру, одеколон и средство от перхоти, сетовал позднее на губительную и зловещую роль водки в судьбе ленинградских нонконформистов: «…сколько ярчайших талантов осеклось, преломилось на полпути к самораскрытию!»

Горбовский с горечью вспоминал о трагической судьбе талантливого прозаика-авангардиста начала 60-х годов, знатока французского экзистенциализма Рида Грачева: «Последняя встреча с этим человеком была у меня… в сумасшедшем доме, куда я попал с белой горячкой. Как сейчас помню: по коридору бывшей женской тюрьмы идет мне навстречу Рид Грачев и, несмотря ни на что, улыбается. Не мне – всему миру». (Грачев, кстати, алкоголиком не был. В больницу он попал по другому поводу.)

* * *

Грачева называл лидером и одним из своих учителей в прозе крупнейший писатель петербургской традиции последних нескольких десятилетий XX века Андрей Битов, начинавший как поэт в одном из многочисленных литературных объединений Ленинграда второй половины 50-х годов – при Горном институте, студентом которого он был. К Битову и его друзьям присоединились Кушнер и Горбовский, позднее утверждавший, что в этом коллективе молодых поэтов «акцент творческих усилий падал на идею, на пробуждение вольной мысли, на противостояние, а то и противоборство официальной литературной политике, на участие в духовном обновлении общества в тумане нравственной оттепели тех времен».

Партийное начальство Ленинграда зорко наблюдало за этим очагом свободомыслия, и когда в отпечатанном молодыми поэтами на ротапринте в количестве 300 экземпляров «Горном сборнике» были найдены стихи, по мнению властей, со «скрытым антисоветским подтекстом», книжка была предана публичному сожжению прямо во дворе Горного института.

Несмотря на подобные суровые меры, популярность начинающих поэтов в среде ленинградской молодежи росла, и они даже, в лучших традициях литературных кружков Петербурга начала XX века, вступали между собой в эстетические баталии, протекавшие, правда, в основном в подполье. Поэты из Горного института ревниво относились к «волшебному хору» вокруг Ахматовой (Рейн, Найман, Бобышев, Бродский), считая его чересчур рафинированным и «эстетским», а некоторые из ахматовского кружка, в свою очередь, не очень жаловали молодых ленинградских «формалистов» – Владимира Уфлянда, Лосева, Еремина и юного Виктора Кривулина.

Когда в 1957 году поэты-«горняки» пригласили на встречу ведущую, по их мнению, старшую поэтессу, то это была не Ахматова, а бард ленинградской блокады Ольга Берггольц. Позвать Ахматову им, по их воспоминаниям, «было так же непредставимо, как пригласить княгиню Трубецкую из «декабристской» эпохи в коммунальную квартиру». А Берггольц эти молодые поэты воспринимали как свою: близкую, без аристократической дистанции, несшую им «истину об отчаянной неприкаянности голодного и неустроенного мира».

У Берггольц они особенно ценили ее неопубликованные, но широко распространявшиеся в «самиздате» драматические, на высокой ноте стихи о ее ужасной участи в годы Большого Террора, когда беременная поэтесса была – вслед за своим мужем, поэтом Борисом Корниловым (автором слов знаменитой песни Шостаковича в кинофильме «Встречный») – арестована ленинградским НКВД. Корнилова расстреляли, а Берггольц выпустили – после жестоких, бесчеловечных побоев, когда сапогами целились специально по животу. У Берггольц от этого случился выкидыш, и она навсегда потеряла способность рожать. Пройдя через эти страдания, а затем и 900 дней блокады, Берггольц пристрастилась к алкоголю.

Помню, как я отправился на квартиру к Берггольц брать у нее интервью. Дверь мне открыла сама хозяйка, которой тогда, в конце 60-х, не было еще 60 лет. Более или менее представляя ситуацию, я все-таки немного испугался, увидев женщину в халате, кое-как наброшенном на голое тело, со слипшимися седыми кудряшками короткой прически и мутным блуждающим взором. Берггольц еле держалась на ногах, но, обдавая меня густыми винными парами, хриплым голосом все же пригласила в комнату.

Разговор, двигавшийся поначалу кругами, неминуемо пришел к гибели Корнилова – теме, которая никогда не отпускала Берггольц. Она закурила и глухо, отрывисто заговорила о его и своих мучениях, прерывая свой страшный рассказ резким, лающим кашлем, казалось разрывавшим ее тонкую морщинистую шею. Берггольц, несомненно, была персонажем из Достоевского, и этот ее образ был бесконечно далек от царственной Ахматовой. Но именно роль Берггольц как пьяной мадонны Ленинграда привлекала к ней горячие симпатии и сочувствие поэтов-«горняков», среди которых был и Битов.

Битов также с благодарностью отзывался о «странных дружбах» с другими старшими ленинградскими писателями, которые во время хрущевской «оттепели» «вдруг обрели детскую возможность говорить о том, что их занимало, и находили в нас благодарную аудиторию. Мы приходили к ним из нашего «светлого подполья». Поскольку они были богаче нас, то могли поставить на стол бутылку водки, какую-то еду и пригласить молодежь. Кушнер бывал у Лидии Гинзбург – «формалистки», последней уцелевшей ученицы Тынянова. Потом он привел к Гинзбург меня. Мы тогда еще не знали, что она пишет великолепную прозу. Нас зазывал к себе один из «Серапионовых братьев», Михаил Слонимский. Мы ходили к профессору Берковскому, эрудиту и шармеру. Все они нас просвещали, особенно в смысле понимания культурных пропорций».

Вскоре оставивший поэзию для прозы, Битов в своих мастерских, «стереоскопических», написанных цепким и точным пером рассказах одним из первых и с наибольшей убедительностью и психологической достоверностью представил и проанализировал характер нового «лишнего» человека русской литературы, молодого ленинградского интеллектуала, разочарованного в официальных идеалах и неуверенно, на ощупь, постыдно ошибаясь и спотыкаясь на каждом шагу (Битов был особенно внимателен и безжалостен в описании мельчайших, заметных лишь под сильнейшим психологическим микроскопом моральных колебаний), нащупывающего путь к иной, еще неясно очерченной системе нравственных ценностей.

Герой Битова, обыкновенно ведущий исполненное дотошного самоанализа и мучительной иронии повествование от первого лица, бесцельно скитается по улицам города и, в традициях русской классической литературы, пытается заглушить сосущую его тоску, забредая в злачные места, посещаемые люмпенами и местными бомжами: «Тут курят и тут пьют водку, тут живут своими кончеными жизнями. Тут гвалт и все знакомы. И по-видимому, даже пивное начальство понимает, что бороться с этим бесполезно. Красный автомат выплевывает мне милое «Волжское» вино и будет выплевывать столько раз, сколько я этого захочу. Я хочу этого, не помню сколько раз».

Хотя проза Битова с самого начала (он начал печататься в 1960 году, в свои 20 с небольшим) носила довольно отчетливый автобиографический характер, все же между рассказчиком и автором сохранялась некоторая дистанция, которую Битову, вероятно, захотелось растворить в потоке лирической прозы. Он сделал это, своеобразно развив жанр путевого русского очерка и исколесив в поисках творческих стимулов и впечатлений весь Советский Союз, – в частности побывав в геологических экспедициях на Кольском полуострове, за озером Байкал, в Средней Азии и в Карелии.

Это была одна из артистических маний времени. Для Бродского (в отличие от профессионального горняка Битова) подобные экзотические экспедиции были одним из способов активного «выламывания» из системы и одновременно поэтического самоутверждения. С легкой руки Бродского, который похвалялся, что он «наводнил геологические экспедиции шизофрениками, алкоголиками и поэтами», этот способ заработка, нелегкий, но романтический, перепробовали многие ленинградские писатели, в том числе Горбовский и Кузьминский. Для них это была возможность бегства из города.

Битову, наоборот, далекие путешествия давали возможность многограннее и свободнее описать проблемы интеллектуала из центра. В этом смысле путевые очерки Битова (особенно завоевавшие широкое признание описания путешествий в Армению и Грузию), часто построенные как изощренный поток сознания, отмеченные прямыми и косвенными влияниями Пруста, Джойса и Набокова, представляли прямое продолжение восходившей еще к Пушкину имперской темы русской литературы, не только противопоставлявшей и сталкивавшей образ могущественного «колонизаторского» Петербурга с картинами вольной и «естественной» жизни витальных окраинных наций, но и размышлявшей об общности культурных и политических чаяний населявших страну народов. И на дальних границах империи Битов оставался безошибочно петербургским характером: сдержанным, наблюдательным, скрывавшим под иронической маской свою глубокую амбивалентность и неуверенность при столкновении с большими и малыми проблемами.

* * *

Петербург – и старый, державный, пушкинский, и в его современной мутации как Ленинград – стал одним из главных «действующих лиц» многопланового, экспериментального романа Битова «Пушкинский дом», задуманного автором как реквием по петербургской интеллигенции. Битов сел его писать в 1964 году, в самом конце хрущевского правления, почувствовав, по его словам, отчаяние от ощущения смерти эпохи. (Позднее он признавался, что это отчаяние было, возможно, связано также с шоком от суда над Бродским, на котором Битов присутствовал в качестве испуганного и беспомощного зрителя.)

Герой романа, молодой филолог Лева Одоевцев, служил в «Пушкинском доме» – находящемся в Ленинграде Институте русской литературы Академии наук, старейшем в стране исследовательском учреждении подобного рода, воспетом еще Блоком в прекрасном стихотворении 1921 года, строфа из которого была вынесена Битовым в эпиграф романа. Но заголовок «Пушкинский дом» для Битова (он сознавался, что прикидывал в шутку возможность назвать свое произведение «A la recherche du destin perdu»[89], в подражание Прусту, либо, как приношение Джойсу, «Hooligan’s Wake»[90]) носил, разумеется, символический характер: это и весь Петербург, даже больше – вся Россия, и, наконец, самое дорогое для автора – русская литература.

Активное вторжение классических произведений «петербургского канона» в ткань романа Битова автором беспрерывно подчеркивалось и обыгрывалось: эпиграфы, цитаты (в том числе и скрытые), заимствования и аллюзии из Пушкина (особенно его «Медного всадника»), Лермонтова, Достоевского, Зощенко сталкивались, дробились, размножались, воссоздавая уникальный внутренний мир потомственного ленинградского интеллектуала второй половины XX века.

Для Битова очень важно было, что его герой – аристократ, князь, но, быть может, еще важнее, что и отец, и дед Одоевцева – профессиональные филологи. Это дало автору возможность не только провести многочисленные параллели между историей семьи Одоевцевых и историей русской литературы XX века, но и нанизать на статичный сюжетный стержень романа (строго говоря, «Пушкинский дом» можно назвать бессюжетным или, точнее, «транссюжетным» произведением) целую гирлянду блистательных эссе – законченных, полузаконченных и едва набросанных – о великих русских писателях.

«Пушкинскому дому» выпала тяжелая, одновременно типичная и нетипичная судьба или, как выразился сам Битов, «странная жизнь». Автор «наращивал» свой роман рывками и закончил его осенью 1970 года. Битов вспоминал, как после бессонной ночи, проведенной в лихорадочном дописывании последних страниц «Пушкинского дома», он вышел на Невский проспект, направляясь с рукописью романа в издательство, и встретил Бродского («который тогда был не только не нобелевский лауреат, но и такая же шпана, как все мы», – добавил Битов), спросившего: «Ты куда?» – «Да вот роман закончил, «Пушкинский дом» называется, несу в издательство». – «А я сегодня получил открытку от Набокова по поводу моего «Горбунова и Горчакова»». – «И что ж Набоков написал?» – «Что в русской поэзии чрезвычайно редко встречается подобный размер».

И, похваставшись друг перед другом таким манером, Бродский и Битов разошлись. Надежды Битова, однако, не оправдались: издательство тогда отказалось напечатать его роман. Началось существование «Пушкинского дома» в качестве «самиздатского» текста, ходившего по рукам в кругах русской элиты.

Одновременно Битов пытался протащить сквозь цензурные рогатки если не весь роман, то хотя бы его часть. И действительно, всякими правдами и неправдами ему удалось, соглашаясь на жестокую идеологическую и стилистическую правку, распечатать под разными названиями серию отрывков из «Пушкинского дома», составивших около трети его объема. Это был унизительный и тяжелый опыт, ибо узловые моменты романа, в частности кульминационная сцена гомерического пьянства героя, предшествующая его гротескной дуэли со своим антиподом на старинных (пушкинских!) пистолетах, к массовому читателю так и не прорвались и символический аспект «Пушкинского дома» как ритуального отпевания обобщенного типа русского интеллектуала для этого читателя остался скрытым.

Прождав еще ряд лет и придя к выводу о губительности дальнейших компромиссов, Битов пошел на смелый для члена официального Союза писателей «с положением», каковым он являлся, шаг: опубликовал в 1978 году «Пушкинский дом» в американском славистском издательстве «Ардис», печатавшем по-русски также произведения Набокова и Бродского. Позднее Битов вспоминал свои эмоции при виде попавшего к нему в руки окольными путями «тамиздатского» экземпляра его многострадального романа: «Изумление, потом страх, потом надежда – «авось обойдется»».

Открытым репрессиям Битова тогда не подвергли, но «Пушкинский дом» оставался в «проскрипционных списках» советской цензуры до 1987 года, когда он, через 17 лет после своего завершения, появился наконец в московском журнале «Новый мир», став одной из литературных сенсаций эпохи «гласности».

За годы своего существования в подполье «Пушкинский дом» оброс всякого рода авторскими комментариями, примечаниями и литературными эссе, принадлежащими перу не то Битова, не то его героя-филолога. В этой своей постмодернистской структурной разомкнутости произведение Битова обрело черты сходства с величайшим из «петербургских текстов» русской литературы второй половины XX века – ахматовской «Поэмой без героя», которую Битов, кстати, поначалу (принадлежа к более «почвенной» литературной группировке Горного института) не понял и не принял. После того как Ахматова дала Битову прочесть один из многих машинописных вариантов «Поэмы без героя», он, возвращая ей текст, начал нерешительно бормотать, что, дескать, «не мастер на комплименты». На что Ахматова, сразу оценившая неловкую ситуацию, отреагировала решительно: «Что же это, вы – не мастер?!» – и захлопнула перед носом сконфуженного Битова дверь. Возвышенного общения не получилось…

* * *

Хитроумные манипуляции со структурой «Пушкинского дома», превращавшие роман, в сущности, в некий род «открытого» текста, а также эксперименты автора в описании времени и пространства и виртуозное использование им техники внутреннего монолога и «потока сознания» поставили этот опус Битова в ряд веховых модернистских прозаических произведений о Петербурге, включающий в себя такие шедевры, как «Петербург» Белого, романы Вагинова, «Случаи» Хармса, повести Зощенко и «Speak, Memory» Набокова.

Горбовский сравнил как-то завораживающий, почти гипнотический ритм битовской прозы с «движением одинокого пловца среди волн житейской пустыни, когда пловец вот-вот захлебнется, но вновь и вновь голова его маячит над поверхностью; одиночество для таких пловцов – не трагедия, не печаль вовсе, а почти мировоззрение, даже религия…». Это переживание «запредельного одиночества» у Битова одним из своих источников имело, несомненно, запредельное (или осознаваемое как таковое) месторасположение и позицию самого Петербурга относительно России.

Битов, чьи самые первые детские воспоминания были связаны с осадой Ленинграда («бомбежки, трупы кругом – это было не страшно, а быть голодным – это было страшно»), считал, что его, как и многих других, помогли воспитать сами стены города: «Мы читали Ленинград как книгу». Сверстник Битова, Виктор Соснора, автор трагических, резко контрастных сюрреалистских стихов и великолепной исторической прозы о Петербурге, подтверждал это ощущение: «Петербургские декорации создают особый психический климат, который в основном и формирует тебя как писателя. Талант и прочее – это уже, честно говоря, мелочи».

В «Пушкинском доме» Битов, с поэтическим размахом и аналитической тщательностью описав и оплакав «сдачу и гибель» (по выражению Аркадия Белинкова) ленинградского интеллигента перед лицом враждебной ему официальной культурной машины, в каком-то смысле подвел черту под судьбами своего поколения. Страшные перипетии глухих, темных ленинградских биографий стали главной темой творчества сверстников и друзей Битова по «светлому подвалу» (как Битов окрестил сумеречную зону их общего ненадежного существования), среди которых выделялись оригинальный писатель с сильным абсурдистским оттенком Виктор Голявкин и тонкий лирический прозаик Валерий Попов, в произведениях которых неожиданно соседствовали натурализм и гротеск, часто освещаемые печальным юмором. Как комментировал Александр Володин, сам в эти годы начавший свои меланхолические автобиографические «Записки нетрезвого человека», «жизнь, самые тайные пороки и болезни ее не могут остаться не отраженными в искусстве. Как двойные звезды, жизнь и искусство соединены невидимой тканью. Если эту ткань попытаться растянуть, рано или поздно она все равно сократится, и искусство нанесет свой запоздалый и потому особенно жестокий удар».

Приблизительно в тот же период в интеллектуальных кругах начала циркулировать (посредством приватных чтений вслух, «самиздата», а также редких публикаций) мемуарная проза ленинградских авторов старшего поколения – Евгения Шварца, Михаила Слонимского и Лидии Гинзбург, изобретшей для этого жанра новый термин – «промежуточная литература». Согласно Битову, «это были общие усилия создать петербургскую прозу для новых времен: опирающуюся на факт, но в то же время художественную, психологичную, странную. Это рождал город. И что важно, все это не закупалось тут же на корню властями, как то случалось в Москве».

Даже тяжко придавленная «железным занавесом» издавна и органически присущая Петербургу тяга к культурному общению с Западом (которую Мандельштам назвал тоской по мировой культуре) продолжала здесь теплиться. Битов рассказывал, как в начале 60-х годов, когда пронесся слух, что вскоре впервые издадут Фолкнера по-русски, он с друзьями в ожидании книги каждый день обходил книжные лавки города. Американская проза XX века ценилась в Ленинграде особенно высоко, но предметом горячих обсуждений и споров становилась любая интересная иностранная книга, доходившая до городской интеллигенции. То же происходило с американскими и европейскими кинофильмами, а также с довольно редкими – и потому безумно дорогими – западными книгами по искусству, которые можно было достать главным образом на специальном ленинградском книжном «черном рынке».

Бродский вспоминал и оправдывал подобную прозападную ориентацию – свою и подобного же образа мыслей ленинградской художественной молодежи: «Когда вы тоскуете по мировой культуре, то спускаете свое воображение с поводка. И оно, что называется, несется вскачь. И иногда при этом оно наверстывает то, что происходит в западной культуре… Это как на стрельбище – иногда недолет, иногда точное попадание. А зачастую, как в случае с самим Мандельштамом, имеет место перелет. И в отличие от настоящего стрельбища, в культуре такие перелеты – самое ценное».

Но среди ленинградской богемы существовало и другое, «русофильское» направление, исходившее в основном из эстетики и идеологии русского футуризма, в частности раннего Маяковского, Хлебникова и Алексея Крученых, автора либретто авангардистской оперы «Победа над солнцем», премьера которой состоялась в Петербурге в 1913 году. Последователи этого направления в современном Ленинграде начали со «славянофильских» демонстраций: разодетые в подпоясанные шнурками косоворотки и смазные сапоги, они в общественных местах демонстративно хлебали из общей миски деревянными ложками квас с накрошенными в него хлебом и луком, распевая при этом «панславянские» стихи Хлебникова.

Несмотря на внешне невинный характер этих националистических демонстраций, ленинградские власти отнеслись к ним с большим подозрением; ортодоксальный патриотизм мог быть только «советским», и славянофильские тенденции преследовались. Эти опасения партийного руководства подтвердились, когда во время одного из официальных праздничных шествий в Ленинграде несколько молодых «славянофилов» вместо положенных, одобренных заранее лозунгов выкрикивали «Долой клику Хрущева!» – причем окружавшая их пролетарская толпа, не вслушиваясь и не вникая в смысл громких призывов, автоматически и дружно подхватывала: «Ура-а-а!!!» Тут уж против молодых шутников последовали серьезные репрессии.

Хрущевскую обманчивую «оттепель» довольно скоро сменили жестокие «заморозки», а им на смену пришла долгая «зимняя спячка» эпохи знаменитого своей невнятной речью, развесистыми бровями и фантастической коррумпированностью Леонида Брежнева. В эти мертвящие годы с их застоявшейся, удушливой, гнилой атмосферой многие талантливые ленинградские бунтари – поэты, художники, философы – возобновили старую русскую традицию «ухода в народ». Отказываясь от интеллектуальных профессий, они шли работать грузчиками в ленинградский порт, матросами на небольшие грузовые суда, дворниками, ночными сторожами, многие (поэт Дмитрий Бобышев назвал их «котельны юноши») устраивались кочегарами в городские котельные. Большинство крепко пило, в ходу были также и наркотики. Столкновения с милицией, часто приводившие к посадкам, в этой среде были обычным явлением. Поэт Виктор Соснора, шесть лет проработавший слесарем на заводе, писал с вызовом: «Пошел я круто – пока, пока! – прямым маршрутом по кабакам».

Во всем этом было много бравады и молодого талантливого озорства, но также и трагического надсада, вызванного осознанием своей маргинальности по отношению к обществу. Поэт Константин Кузьминский комментировал: «Мы чувствовали так: коли из нас делают люмпенов, то мы обхулиганимся еще больше. Мы стали люмпен-пролетариатом по профессии». Колоритного Кузьминского, бородатого, длинногривого, в экстравагантных желтых кожаных штанах и с тростью в руке, можно было увидеть громогласно декламирующим свои футуристического толка поэмы в любимом месте сборищ ленинградской богемы – расположенном на углу Невского и Владимирского проспектов легендарном кафе, получившем неофициальное прозвище «Сайгон». Версия Кузьминского, впоследствии в американском изгнании собравшего уникальную многотомную антологию произведений русской нонконформистской культуры, о происхождении названия такова: «Это кафе было еще одной «горячей точкой» планеты. Здесь собирались все наркоманы, фарцовщики, люмпены, поэты и проститутки Ленинграда».

* * *

Это было уже второе поколение послевоенной ленинградской богемы, пионерами которой выступила группа художников-«неореалистов» (ее бардом стал рано умерший яркий «самиздатский» поэт Роальд Мандельштам – не родственник Осипу) во главе с напористым и обаятельным крепышом в тельняшке Александром Арефьевым, дважды побывавшим в лагерях и находившимся под неусыпным наблюдением ленинградского КГБ. Арефьев, о котором в Ленинграде с почтением говорили, что он обладает «энергией атомной бомбы», уже к началу 50-х годов увлек за собой единомышленников – Владимира Шагина, Рихарда Васми, Валентина Громова, Шолома Шварца (всем им тогда было от 20 до 25 лет) на улицы Ленинграда, ставшего главной темой и натурой этих молодых художников.

Отвергая фальшивые и помпезные нормы царившего тогда в искусстве «социалистического реализма», они изображали изнанку города: жизнь его «достоевских» дворов и лестничных пролетов, безрадостных и грубых танцулек, захудалых бань, унылых заводских окраин. Шагин, например, еще в сталинские времена сделал зарисовку: милиционер тащит арестованного. Ничего подобного на официальной выставке в те годы санкционированного и неуклонно насаждавшегося искусственного художественного оптимизма появиться не могло. Более того, даже зарисовывать такого рода сцены было опасно, и художники кружка Арефьева не раз и не два задерживались милицией.

Ленинградские «неореалисты» были ранними русскими битниками и вели аскетическое существование (в пустых комнатах ничего, кроме книг и пластинок) со склонностью к бродяжничеству и «потусторонним» экспериментам. Арефьев с Шагиным ночевали в склепах на кладбище, собирали пустые бутылки и банки, сдавали их и на это жили. К зрителю они пробиться даже не пытались и первый раз показались массовой аудитории на знаменитой выставке «неофициального» ленинградского искусства 22 декабря 1974 года, прошедшей во Дворце культуры им. И. И. Газа.

Власти пошли на открытие этой выставки крайне неохотно, под давлением нараставшего международного паблисити вокруг русских нонконформистских художников и надеясь скомпрометировать ленинградский «андеграунд» раз и навсегда. Заявив, что не допустят показа картин «антисоветских, порнографических и религиозных», идеологические надзиратели в итоге все же разрешили вывесить около 200 работ 52 авторов, но в течение только четырех дней.

Никто не ожидал, что, несмотря на полное отсутствие какой бы то ни было рекламы, перед Дворцом культуры еще до восхода солнца будет выстраиваться – под бдительным присмотром нарядов милиции – длиннейшая очередь жаждущих ознакомиться с нонконформистским искусством Ленинграда. Их проталкивали в помещение группами, каждой из которых на осмотр всей выставки давалось всего 15 минут. И все же зрители успевали поразиться и чистому загрунтованному холсту Игоря Синявина, на котором их приглашали оставить цветным фломастером свой автограф, и концептуальной презентации – огромный кованый гвоздь в доске – погибшего через несколько лет от подозрительного пожара в своей мастерской Евгения Рухина, и полотну Вадима Рохлина, в центре которого было вмонтировано зеркало, обрамленное изображениями четырех похожих как близнецы агрессивных мужских фигур с жестокими и тупыми лицами. (Ведущий нонфигуративный художник Ленинграда той поры Евгений Михнов-Войтенко отказался дать свои работы для этой выставки из чистого вызова.)

Эти четыре декабрьских дня сыграли важную роль в истории новой культуры Ленинграда, ибо ленинградский «андеграунд» впервые, хоть и на кратчайшее время, вынырнул на поверхность и привлек сочувственное внимание аудитории. Власти были в бешенстве. Один видный бюрократ от культуры там же на выставке обозвал Арефьева и Шагина сумасшедшими и кричал: «Нам такие художники не нужны!»

Упорная живучесть ленинградской богемы и ее связанная с традициями русского футуризма (и с «карнавальными» теориями Михаила Бахтина) склонность к театрализации своего поведения привели к появлению в городе в начале 80-х годов оригинальной художественной группы «Митьки». Названная так по уменьшительному имени одного из ее основателей, художника Дмитрия Шагина (сына «неореалиста» Владимира Шагина и, таким образом, тоже человека богемы во втором поколении), эта группа дала специфически ленинградский, тонко стилизованный вариант культуры западных хиппи, но с сильным русским акцентом. К Шагину-младшему присоединились талантливые художники Владимир Шинкарев, Александр Флоренский и его жена Ольга, интересно возобновившие ремесло «лубков» старых русских народных картинок с замысловатыми подписями. Но главным художественным достижением группы стал ее ритуализованный стиль жизни, описанный ее «идеологом» Шинкаревым в остроумном и получившем широкое хождение в «самиздате» трактате-руководстве под названием «Митьки». Согласно Шинкареву, «Митьки» одеваются как люмпены: в морские тельняшки (эту униформу советской богемы они получили в наследство от ленинградских «неореалистов»), старые ватники, русские валенки и комичные облезлые треухи. «Митьки» пьют с утра до ночи, но самую дешевую водку и наисквернейшее вино, закусывая исключительно плавлеными сырками. Если «Митьки» пьют с аутсайдерами, то употребляется три основных способа дележа алкоголя: «разделить поровну» – вино разливается поровну; «разделить по-братски» – «Митьки» выпивают большую часть; «разделить по-христиански» – «Митьки» все выпивают сами. Но даже в пьяном виде «Митьки» остаются добродушными и ласковыми, ибо агрессивность им чужда органически, равно и как стремление сделать карьеру и вообще хоть как-нибудь утвердиться. Общаются «Митьки» главным образом с помощью цитат из популярных телефильмов. Несмотря на подобный акцент на крутое опрощение существования, в трактате Шинкарева цитировался Генри Дэвид Торо и содержались ссылки на Питера Брейгеля Старшего и Моцарта, которых, впрочем, автор относил к предшественникам «Митьков», добавляя, что «Моцарт был русским».

«Митьки» нашли единомышленника в ярко одаренном поэте и художнике Олеге Григорьеве, сочинявшем короткие и мрачные стихи в стиле ранних ленинградских дадаистов-обэриутов:

– Ну как тебе на ветке? —
Спросила птица в клетке.
– На ветке, как и в клетке.
Только прутья редки.

Абсурдистский и дерзкий юмор Григорьева был неприемлем для официальных публикаций, и его стихи распространялись в основном в «самиздате», но кое-что проникло (как это было и с обэриутами в 20-е – начале 30-х годов) в издания для детей и привлекло широкое внимание, напомнив о былой славе ленинградской детской литературы. Ютившийся в трущобных каморках, которые он увешивал гротескными масками собственного изготовления, Григорьев вел типичную отчаянную жизнь ленинградского человека богемы с ее постоянными конфронтациями с властями, арестами, сроком в лагерях и тяжелыми запоями, приведшими в конце концов к ранней трагической смерти поэта в 1992 году.

* * *

«Семидесятые годы… Время глухое, инертное. Вязкое. Для дыхания искусства – гиблое», – описывал ленинградскую ситуацию в брежневскую эпоху поэт Горбовский. Казалось, что в городе окончательно стало нечем дышать – даже и в буквальном смысле, ибо из-за бесконтрольного индустриального загрязнения в городе наступил экологический кризис. Засоренные химикалиями Нева и каналы покрылись зелеными ядовитыми водорослями.

В этой удушливой атмосфере ускорилась дезинтеграция и участились самоубийства и ранние смерти молодых культурных талантов, вроде многообещающего и любимого многими поэта Леонида Аронзона. Некоторые из потенциальных интеллектуальных лидеров эмигрировали на Запад, а из оставшихся многие пошли на вынужденный и унизительный компромисс с властями. Безжалостная цензура представлялась всевидящей и всесильной.

Страшный удар был нанесен по зарождавшемуся русскому феминистскому движению, центром которого стал на какое-то время Ленинград. В этом городе многие женщины традиционно становились культурными лидерами: Ахматова, Юдина, Ермолаева, Берггольц, Уствольская, Лидия Гинзбург, влиятельные переводчицы Татьяна Гнедич и Эльга Линецкая. В 60-е годы в Ленинграде появилась целая поросль сильных поэтов-женщин с оригинальными голосами – Елена Кумпан, Нина Королева, Татьяна Галушко, несколько позднее – Елена Шварц. Интересную прозу писали Майя Данини и Инга Петкевич, а впоследствии Татьяна Толстая. Так что появление именно в Ленинграде в конце 70-х годов первых русских «самиздатских» феминистских журналов «Женщина и Россия» и «Мария» было естественным.

«Вокруг нашего журнала возник такой шум, такой фурор, какого я и не ожидала, – вспоминала одна из редакторов журнала «Женщина и Россия» Татьяна Мамонова. – Люди передавали наш томик из рук в руки, его перепечатывали вновь и вновь». Последовала быстрая и безжалостная реакция КГБ: обыски, допросы, травля. Затем Мамонову выслали на Запад, как это сделали и с другими ведущими ленинградскими феминистками – Татьяной Горичевой, Натальей Малаховской и Юлией Вознесенской.

Писатель Александр Житинский сравнивал ленинградские власти с удавом: «Мы цепенели, как кролики, под взглядом государственного «недреманного» ока». Культурный Ленинград был деморализован. В этот момент, однако, на сцене неожиданно для многих, но не для всех, появилась новая мощная и беспрецедентная культурная сила – русский рок-н-ролл; как вспоминал тот же Житинский, «рок-н-ролл ворвался на нашу землю в самый страшный момент, когда свобода оказалась ненужной, и мы сами придумали себе время застоя, чтобы отсидеться в нем…».

Рок-движение в Ленинграде, зародившееся в середине 60-х годов, своим возникновением обязано мощному влиянию «Битлз», произведших переворот в сознании молодых русских нонконформистов. Об этом позднее пел популярный ленинградский рокер Михаил («Майк») Науменко в своем хите «Право на рок»:

Я помню, каждая пластинка «Битлз»
Давала нам больше, чем школа за год!

Могу подтвердить, что диски «Битлз», довольно быстро достигавшие Ленинграда благодаря склонным к просветительству западным туристам и предприимчивым морякам, ошеломляли, буквально «прочищая мозги» музыкально восприимчивой молодежи.

Мода на битлов захватила и Бродского, который в конце 60-х годов перевел на русский их «Желтую субмарину».

Ленинградские рокеры-первопроходцы, кое-как овладев самодельным инструментарием (деки их гитар были иногда выпилены лобзиками из спинок родительских кроватей) и рабски подражая западным группам, выступали в основном в школах, студенческих общежитиях и кафе, но ощутимым социальным присутствием стали лишь с начала 70-х годов, когда они перешли к сочинению оригинальной музыки и, главное, злободневных текстов на русском языке. Пионером здесь стал руководимый отчаянным Владимиром Рекшаном, объявившим себя «первой настоящей звездой рок-музыки в России», ансамбль «Санкт-Петербург», которому официальные пропагандисты, прицепившись к вызывающе для того времени звучавшему названию, тотчас стали приписывать «монархистские настроения».

Невероятную экспансию ленинградской рок-сцены того времени Рекшан описал так: «Рок-групп наплодилось, словно кроликов; каждую субботу выступали в десятке мест. Героические отряды болельщиков проявляли поистине партизанскую изворотливость, стараясь проникнуть на концерты… Наиболее удачливые просачивались через женские туалетные комнаты. Иногда влезали по водосточным трубам. Иногда приходилось разбирать крышу и проникать через чердак».

Вдохновленные восторженным приемом у молодежной аудитории, ленинградские рок-группы появлялись со все более вызывающими песнями, отразившими «вкус тех лет – терпкий, с горчинкой противостояния, через которое входящее поколение больших городов пыталось, путаясь в чащобах, осознать себя». Рокеры пели об отчуждении молодых от советского общества, воспринимавшегося ими как лицемерное и враждебное, об их недоверии к официальной системе ценностей и о смутных поисках альтернативных путей самовыражения.

Для ленинградских идеологических аппаратчиков все это представлялось абсолютно неприемлемым. Власти, пытаясь изолировать рокеров от молодежи, организовали волну атак на них, и закулисных, и в печати, суть которых саркастически резюмировал в одной из своих злых песен кумир ленинградских рок-фанов, руководитель группы «Алиса», поклонник стихов Гумилева и Бродского, заводящий аудиторию бескомпромиссный Константин Кинчев:

Вот вы – ну, вы – пидарасы,
Наркоманы, нацисты, шпана!
Как один социально опасны,
И по каждому плачет тюрьма!

Несмотря на официальные нападки (а во многом, вероятно, и благодаря им), влияние рокеров на ленинградскую молодежь распространялось как лесной пожар. Огромную роль в этом обвальном процессе, в итоге почти тотально вырвавшемся из-под государственного контроля, сыграло массовое распространение «магнитиздата», как по аналогии с «самиздатом» были названы самодельные кассеты с записями отечественной рок-музыки. Ленинград стал в этот период центром русского подпольного «магнитиздата» – быть может, в силу присущего этому городу непреодолимого стремления немедленно закреплять свои творческие достижения всеми доступными средствами и интенсивно рефлексировать по их поводу.

Громогласные звуки местных рок-групп теперь оглашали чуть ли не каждый узкий и гулкий ленинградский двор-«колодец», распугивая призраки героев петербургских романов Достоевского. Сбылось то, о чем с неистовостью проповедующего пророка пел один из ведущих ленинградских рокеров, буйный Юрий Шевчук: «Над нашей Северной Пальмирой взойдет звездою русский рок!» Шевчуку суждено было сочинить замечательную рок-балладу о городе, облетевшую впоследствии всю страну и ставшую символом нового Питера:

Черный пес Петербург, есть хоть что-то живое
В этом царстве обглоданных временем стен?!
Ты молчишь, ты всегда в состояньи покоя
Даже в тяжести самых крутых перемен.

Ленинградскому року повезло на яркие дарования.

Звезд действительно было много, и среди них одной из самых ярких стал 25-летний Борис Гребенщиков, одновременно необычная и типичная фигура ленинградского рока. Когда высокий, стройный, русый Гребенщиков, похожий на Дэвида Боуи, выбегал на сцену в своем белоснежном костюме, переполненный зал ревел от восторга.

Впервые услышав «Битлз», 11-летний Гребенщиков, по собственному признанию, «понял, зачем живет». В начале 70-х годов он организовал с друзьями свою рок-группу «Аквариум», став ее гитаристом, главным певцом, поэтом, композитором и мотором. Оригинальные тексты Гребенщикова свидетельствовали о влиянии поэтов-акмеистов начала века (Иннокентий Анненский, Гумилев). Характерно, что это быстро уловили и официальные культурные идеологи, чьей реакцией на первые выступления «Аквариума» было: «Да это же символизм какой-то! Ахматовщина!»

Эта парадоксальная связь рокера Гребенщикова с классической петербургской традицией выражалась также и в его тяготении к изысканным орнаментальным мелодиям, красиво аранжированным в стиле мистического фолк-рока, а также к оформлению исполнений «Аквариума» как абсурдистских ритуалов, когда Гребенщиков своим напряженным тенором, напоминавшим о манере исполнения Боба Дилана, выводил:

У меня не осталось уже ничего,
Что я мог или хотел бы сберечь.
И мы – на полном лету в этом странном пути,
И нет дверей, куда мы могли бы войти.

Об «Аквариуме» в Ленинграде говорили, что это не просто рок-группа, а образ жизни. Участники ансамбля и близкие к ним фаны жили буквально одной семьей, разделяя литературные, философские и религиозные увлечения Гребенщикова, включавшие в себя американскую научную фантастику, писания Лао-цзы и дзэн-буддизм. Последующая встреча с «Митьками», важная и для этой группы, и для Гребенщикова, привела к усилению в музыке «Аквариума» национальных тенденций и к некоторой демократизации облика группы.

Ко второй половине 80-х годов популярность Гребенщикова в Ленинграде достигла фантастических размеров. Этот факт гротескно, в духе дадаистской прозы Даниила Хармса, обыгран в «документальном» рассказе Шинкарева, одного из «Митьков», которые в этот период также приобрели в городе много приверженцев.

«Да, братки дорогие, уж беднее Бориса Гребенщикова никого нет.

Он и выйти-то боится – так ведь надо!

Семья: за молоком сбегай, ведро помойное вынеси…

А попробуй через поклонников продерись с этим помойным ведром! Ведь никто не предложит: «Борис, я очень люблю твою музыку, поэтому давай я тебе вынесу помойное ведро». Куда там! «На тебе, – скажут, – стакан, пей со мной, а я всем похвастаюсь: нажрался с Гребенщиковым».

А у Гребенщикова рожа уже от коллекционного коньяка – хоть прикуривай, руки так дрожат, что гитару не удержать. Он эти стаканы видеть не может, выворачивает.

Вот подходит он к двери с помойным ведром, слушает: тихо. В щель смотрит: вроде нет никого.

Гребенщиков быстро шмыгает в дверь и только ступает на лестницу, как сзади его хватают за горло и заламывают назад. Помойное ведро высыпается, он падает, елозит ногами в помоях, не успел рот раскрыть, чтобы вскрикнуть, – а ему ножом зубы разжимают и вливают туда стакан самогона…

Лежит Борис, задыхается, полуослепший, разбившийся – а поклонники зубоскалят, спускаются по лестнице довольные: выпили все-таки с Гребенщиковым!»

Открыто апокрифичное и ироничное, высмеивающее форсированное идолопоклонство молодежи и культ «загадочной славянской души», это повествование отражало тем не менее определенную темную сторону мира ленинградского рока с важным присутствием там и алкоголизма, и наркомании. Рекшан задавал риторический вопрос: «И кто объяснит мне, почему в Ленинграде наркотик приобрести легче, чем туалетную бумагу?» Он вспоминал, как один из его друзей-музыкантов, одурманенный наркотиками, решил покончить с собой: укрепив два скальпеля на столе, уронил на них лицо, пытаясь попасть скальпелями в глаза; потерял один глаз и окончательно рехнулся. Хождение по лезвию ножа привело к ранней гибели некоторых из ярчайших звезд ленинградского рок-движения: Майка Науменко, Виктора Цоя, Александра Башлачева (последний выбросился из окна).

* * *

Гребенщиков любил повторять: «Рок разрушителен по определению. А если не разрушителен – это не рок». Энергия и ярость ленинградского рока явственно встряхнули застойный город, о котором Гребенщиков пел с отчаянием:

Здесь дворы, как колодцы, но нечего пить.
Если хочешь здесь жить, то умерь свою прыть,
Научись то бежать, то слегка тормозить,
Подставляя соседа под вожжи.

Широчайшая популярность и эффективность воздействия отечественного рока как неофициального, несанкционированного культурного движения, для России неслыханные, были одним из многих – но, быть может, в числе самых приметных – признаков назревавших в Советском Союзе важных идеологических и политических перемен. Созданная Лениным и Сталиным тоталитарная система, многим казавшаяся прочной и чуть ли не вечной, под давлением мощных внешних и внутренних факторов начала явственно трещать. Пришедший к власти в 1985 году новый партийный лидер, более молодой, прагматичный и энергичный, чем его закостеневшие коллеги по Политбюро, Михаил Горбачев попытался преодолеть ставший вдруг всем очевидным кризис с помощью серии политических и экономических реформ, введя во всеобщий обиход вскоре ставшие популярными и на Западе слова – «перестройка» (означавшее некоторые структурные изменения в традиционно жестком и строго централизованном управлении страной) и «гласность», то есть существенную по советским понятиям либерализацию в области культуры и распространения информации.

В Ленинграде одним из последних партийных руководителей длившейся с 1964 до 1982 года брежневской, как ее теперь стали официально именовать, «эпохи застоя» был находившийся на этом посту 13 лет догматичный и невежественный аппаратчик Григорий Романов, чья фамилия давала повод к многочисленным саркастическим параллелям с правившей Россией более 300 лет династией Романовых. По Ленинграду широко ходила следующая шутка. Рабочий в продовольственном магазине, глядя на абсолютно пустые полки, начинает ругать вовсю Романова. Его немедленно арестовывают и требуют ответа: почему он порочит товарища Романова? «Да потому, – отвечает рабочий, – что Романовы Россией триста лет распоряжались, а продуктов не напасли на семьдесят».

Эту шутку вполне серьезно прокомментировал в своем жестком анализе истории советского правления бывший профессор экономического права и амбициозный политик Анатолий Собчак, выдвинувшийся в годы перестройки и гласности и ставший в 1990 году председателем городского Совета, а вскоре и мэром Ленинграда: «Семь десятилетий мы жили за счет эксплуатации того, что было накоплено народом и самой природой, и в коммунистическое будущее мы хотели въехать за счет инерции прошлого развития. Мы последовательно промотали людские, социальные, природные и нравственные ресурсы нации. И все без исключения «успехи» коммунистической доктрины – от победы над Гитлером до космических полетов, от балета до литературы – все это взято из кармана прошлой российской истории».

Эта горькая и гневная тирада отражала дух охвативших советское общество перемен, когда коммунисты, не в силах полностью контролировать ход набиравших собственную скорость реформ, начали утрачивать одну за другой свои многочисленные монополии, в том числе и одну из важнейших – информационную. Стартовав с тоненького ручейка, державшаяся под спудом многие десятилетия политическая, экономическая и культурная информация разлилась широким потоком, сметавшим на своем пути старые, еще вчера казавшиеся незыблемыми догмы.

Этот долгожданный и животворный процесс идеологического высвобождения был неописуемо важен для всей страны, в любой сфере ее существования. Он внес также решительные изменения в способ существования петербургского мифа. Родившийся уникальным образом фактически вместе с основанием города в 1703 году, этот миф претерпел ряд радикальных трансформаций. Пройдя через ранний бездумно-помпезный имперский период и обретя в 1782 году свой наиболее устойчивый визуальный и спиритуальный символ в конном памятнике Петру Великому работы Фальконе, петербургский миф под пером Пушкина впервые получил черты с тех пор неизменно сопутствовавшей ему глубокой философской двойственности.

В своей поэме «Медный всадник» (1833) Пушкин, оживив статую Фальконе и заставив ее преследовать по ночным улицам столицы свою несчастную, обезумевшую жертву, «маленького человека» Евгения, сформулировал фундаментальную дилемму петербургского мифа: город для человека или человек для города? На этот вопрос со страстью, болью и горечью в течение столетий отвечала русская культура.

Гоголь, Аполлон Григорьев, Некрасов, Достоевский, в чьем воображении прекрасные дворцы, величественные площади и прямые проспекты Петербурга стали олицетворять враждебную правам и счастью простых людей самодержавную мощь царской столицы, посылали каменным громадам Петербурга свои проклятия. Выраженные в незабываемых стихах и обжигающей прозе, эти великие художественные свершения помогли сформировать восприятие Петербурга как чуждой индивидууму спиритуальной ледяной пустыни, посреди которой возвышается зловещая фигура Медного Всадника и где гибнут лучшие устремления человеческой души. В произведениях этих классиков русской литературы неожиданный отзвук получило легендарное предсказание-проклятие: «Санкт-Петербурху пустеет будет!»

Но уже Чайковский, словно почувствовав, что в надвигающемся грозном будущем Петербургу и впрямь грозит уничтожение, в своих поздних симфониях, роскошных балетах и особенно в трагической опере «Пиковая дама» дал в полную мощь проявиться своей горькой любви к этому внешне классичному, но обманчивому и зыбко-туманному городу. Эти апокалипсические предощущения композитора были подхвачены и трансформированы в начале XX века новаторской художественной группой «Мир искусства» (во главе с Александром Бенуа и Сергеем Дягилевым) в ностальгическое любование красотами старого Петербурга, уже стоявшего на пороге грандиозных потрясений.

Усилиями «мирискусников» миф о Петербурге начал терять некоторые из своих бесчеловечных характеристик, но принципиально новые черты в нем появились лишь с потерей городом статуса столицы в 1918 году, когда Ленин, всегда относившийся к петербургским интеллектуалам с недоверием и подозрительностью, переехал с правительством в Москву. Эта линия большевиков на принижение города была многажды усилена при Сталине, опасавшемся – не без оснований – возникновения там очагов политической и культурной оппозиции его правлению. Дважды переименованный (в 1914 году – в Петроград, а в 1924 году – в Ленинград), город настойчиво низводился властями до статуса удаленной второй скрипки. Все более жестокие репрессии нарастали и достигли своей кульминации во второй половине 30-х годов, после подстроенного Сталиным убийства ленинградского партийного руководителя Кирова, возможного соперника.

В этот период из обличительницы Петербурга русская культура превратилась в его плакальщицу и защитницу. Соответственно миф о Петербурге радикально изменился. Город перестал быть символом угнетения и отчуждения, став олицетворением вековых духовных ценностей русского общества, обреченных на уничтожение безжалостным тоталитарным режимом. Конная статуя Фальконе теперь напоминала об утраченных старых культурных традициях.

Однако миф о городе-страдальце, запечатленный Анной Ахматовой в ее «Реквиеме», посвященном жертвам сталинского Большого Террора, в условиях тотального идеологического контроля оставался сокрытым, и только мучения ленинградцев во время 900-дневной осады города войсками Гитлера в годы Второй мировой войны, привлекшие международную симпатию, позволили поминальной теме, выраженной, в частности, с огромной силой в Седьмой («Ленинградской») симфонии Шостаковича, начать закрепляться в народном сознании.

В то время как на Западе трагический и ностальгический аспекты петербургского мифа усилиями в основном великих русских эмигрантов Набокова, Стравинского и Баланчина стали постепенно предметом культурного дискурса, в Советском Союзе эти аспекты оставались практически под запретом. Ленинград, в годы войны оказавшийся на грани полного исчезновения, и после победы над Гитлером продолжал подвергаться политическим и культурным репрессиям, и в этих условиях Медный Всадник, в 1945 году освобожденный из специального деревянного футляра, подбитого мешками с песком, в который он был упрятан от налетов немецкой авиации, превратился в символ мужества, выживания и гордого неповиновения.

В годы правления Хрущева и Брежнева новый петербургский миф существовал как нечто полузапретное. Интеллектуальная элита его, конечно, лелеяла, но между собой, втихомолку, а публично формулировать и дебатировать этот миф запрещалось, и его главные произведения либо вообще не публиковались, как это было с «Реквиемом» Ахматовой, либо появлялись с большими цензурными урезками, как то произошло с ее же монументальной «Поэмой без героя», главным героем которой являлся, разумеется, сам Петербург.

Чтобы протащить стихи Ахматовой или Мандельштама к массовой аудитории, некоторые отважные журналисты Ленинградского телевидения пускались на различные ухищрения: например, они использовали «опальные» строфы как текст за кадром, в зарисовках о природе, не называя при этом имени автора. Это сходило им с рук только потому, что неграмотным партийным цензорам и в голову не приходило, что с телеэкрана звучат стихи запрещенных поэтов. В подобной атмосфере об эмигрантской литературе нельзя было и заикаться; произведения и таких старых эмигрантов, как Зинаида Гиппиус, Мережковский, Замятин или Набоков, и новых, как Бродский, по-прежнему циркулировали в России только в подполье.

Результаты этого процесса интенсивно проявились в годы правления Горбачева. «Процесс пошел», по одному из излюбленных выражений Горбачева, начиная с реабилитации расстрелянного большевиками в 1921 году мужа Ахматовой поэта Гумилева. Его произведения не переиздавались в Советском Союзе более 60 лет, и еще в начале 50-х годов обвинение в хранении портрета этого «контрреволюционного» автора могло привести к 10 годам лагеря, но подпольная слава и репутация Гумилева продолжали все это время оставаться высокими благодаря ходившим по рукам спискам его наиболее популярных стихов.

В 1986 году исполнялось 100 лет со дня рождения Гумилева, и, приуроченные к этому юбилею, в советских журналах и газетах стали появляться (как утверждали люди сведущие, благодаря поддержке жены Горбачева, Раисы, поклонницы Гумилева) его стихи и статьи о нем, в которых, воздавая должное Гумилеву как поэту, о его расстреле упоминали пока еще с большой осторожностью. Только в 1990 году материалы так называемого «дела Гумилева» из недоступного ранее архива КГБ были опубликованы.

Гумилев во все годы советского правления продолжал оставаться героем и мучеником подпольного петербургского мифа, а потому его государственная реабилитация стала первым сигналом об изменениях в статусе этого мифа. Одновременно власти начали пересматривать дела широкого круга жертв сталинского политического террора, репутации которых находились под вопросом еще со времен хрущевской «оттепели». Для Ленинграда это означало, в частности, признание полной невиновности в предъявленных некогда обвинениях обширных и разнообразных политических групп – так называемой «ленинградской оппозиции» (Зиновьев и его сторонники), жертв сфабрикованного «дела об убийстве Кирова», замученных и расстрелянных по послевоенному «ленинградскому делу».

Впервые стало возможным открыто говорить о гибели Мандельштама в сталинском лагере, о физическом уничтожении ленинградских дадаистов из группы ОБЭРИУ и о том, что Зощенко умер в 1958 году затравленным, полубезумным изгоем, написав за полгода до смерти в своем последнем письме к Чуковскому: «А писатель с перепуганной душой – это уже потеря квалификации».

Опубликование весной 1987 года, спустя почти полвека после его создания, «Реквиема» Ахматовой – этого потрясающего поэтического отпевания всех погибших в годы Большого Террора – сделало наконец этот великий текст, один из важнейших для существования нового петербургского мифа, свободно доступным широкому русскому читателю.

Каждый такой шаг осуществлялся вопреки ожесточенному сопротивлению партийных ретроградов. Особенно упорная борьба завязалась вокруг переоценки репутации сталинского идеолога Андрея Жданова. Еще в 1986 году советские газеты вспоминали о Жданове в радужных тонах: «В городе Ленина, колыбели социалистической революции, развертывались его замечательные способности и особое дарование политического деятеля… Имя его хранится в памяти народной…» Но уже в 1988 году стало возможным писать о культе Жданова так: «Есть многие тысячи улиц, заводов, фабрик, типографий, кораблей, институтов, колхозов, совхозов, школ, клубов, даже детских садов, Дворцов пионеров (в том же Ленинграде) – имени Жданова. Уже имени Сталина почти нет, а имени Жданова – сколько угодно… Это своего рода рекорд. Только рекорд чего?

Рекорд цинизма тех, кто сознательно не желает отказаться от прославления этого имени?»

Когда партийным ортодоксам стало ясно, что дальнейшая защита наследия Жданова политически невозможна, они скрепя сердце отказались от нее. В итоге направленное против Ахматовой и Зощенко позорное «ждановское» постановление Центрального Комитета Коммунистической партии в 1988 году, через 42 года после его принятия, было отменено, «ждановщина» в культуре, с ее демагогическими ярлыками и обвинениями всех и вся в «формализме», «космополитизме» и «низкопоклонстве перед Западом», впервые официально и громогласно была признана ошибкой, а Ленинградский государственный университет имени Жданова, один из крупнейших в стране (он был основан еще в пушкинскую эпоху), превратился просто в Ленинградский государственный университет.

Суровой переоценке подверглась и роль Жданова как руководителя обороны Ленинграда во время войны с Гитлером. Собчак обнародовал сведения, согласно которым во время осады города, когда множество ленинградцев умирало от истощения, Жданову зимой доставляли самолетами свежие персики, и в то же время любому, кто стал бы «распространять слухи» о ленинградском голоде, грозили лагерь и почти верная смерть. Теперь блокадная легенда, с ее страшными свидетельствами об ужасающих страданиях, впервые начала вставать в полный рост, и это, вместе с новым пониманием политического антисталинистского подтекста в таких произведениях, как реквиемная Седьмая симфония Шостаковича, значительно ускорило окончательную легитимизацию образа Ленинграда как города-мученика.

Всеобщее восторженное внимание привлек вдруг Серебряный век, этот недолгий, неповторимый период феноменального культурного расцвета в начале XX века, который Жданов в своем все еще мучительно памятном многим докладе 1946 года, перевирая давнее запальчивое и несправедливое мнение Максима Горького, злобно обозвал «самым позорным и самым бездарным десятилетием в истории русской интеллигенции».

Этот ждановский разгромный ярлык, навешенный на Серебряный век, долгие годы считался единственно верным и обязательным, и как окончательный, не подлежащий обжалованию официальный вердикт его заучивали и цитировали на школьных экзаменах и пережевывали в бесчисленных статьях и книгах. По радостному контрасту, начиная с середины 80-х годов произведения русских символистов, акмеистов и футуристов, саму идею переиздания которых Жданов в свое время считал «противоестественной», массовыми тиражами в сотни тысяч экземпляров хлынули к читателям, вызывая изумление и восхищение. Типичным для того момента можно было считать такое мнение: «Серебряный век становится для нас, выражаясь языком аналогий, «ключом» к «шкатулке» XX века».

Столетние юбилеи Ахматовой и Мандельштама, отпразднованные в России торжественно и пышно соответственно в 1989 и 1991 годах, немало способствовали закреплению репутации этих поэтов как национальных классиков. Иностранный турист, оказавшийся в 1990 году по делу в одном из отделений милиции в Ленинграде, с изумлением обнаружил на стене в кабинете молоденькой милиционерши не обязательные фотографии Ленина и Горбачева, а большой плакат с портретом Ахматовой 1914 года работы Натана Альтмана. Статус ахматовской «Поэмы без героя» как монумента Серебряному веку и философского обобщения небывалой судьбы петербургской легенды в XX веке приобрел бесспорное признание. В открывшемся в 1989 году в Ленинграде музее Ахматовой «Поэме без героя» была посвящена специальная комната (в другой из комнат были размещены материалы, связанные с ее «Реквиемом»).

* * *

В восприятии массовой публики «петербургский текст» стремительно расширялся: вышли в широкий прокат и получили высокие похвалы запрещенные или замолчанные в годы «застоя» драматичные картины ведущих режиссеров «Ленфильма» того периода – Ильи Авербаха, Алексея Германа и Александра Сокурова; доступными стали циркулировавшие до этого лишь в «самиздате» произведения членов группы ОБЭРИУ – Хармса, Олейникова, Александра Введенского; были переизданы сюрреалистские романы Вагинова и ранние сатирические рассказы Зощенко. Наконец дошла очередь и до строжайше запрещенного во все прошлые годы (не дозволялось даже упоминать его имя в печати) Набокова. «Набоков сошел на нас, как лавина, – с перехваченным дыханием сообщал советский критик. – …Все гигантское наследие Набокова, всю чертову дюжину его романов, и все, что вокруг, – все это хитроумная судьба обрушивает на нас разом. Это значит: все то, что мы могли бы освоить естественно за полста лет регулярного и своевременного чтения, теперь идет на нас фронтом, потоком, потопом».

Для судьбы петербургского мифа в России эффект этой запоздалой и драматичной встречи с Набоковым был экстраординарным. Из трех гигантов американской ветви петербургского модернизма первым в России еще в начале 60-х годов объявился – и персонально, и своими произведениями – Стравинский; вскоре за ним последовал Баланчин со своим балетом. Но их гастроли были хоть и выдающимся, но кратковременным явлением. Стравинского играли и хвалили осторожно, сосредотачиваясь в основном на его ранних произведениях. Балеты Баланчина впервые появились в репертуаре Кировского театра лишь в 1989 году благодаря усилиям его главного хореографа Олега Виноградова. Что еще более важно, интеллектуальная Россия всегда была и продолжает оставаться литературно ориентированной. Поэтому лишь «открытие» Набокова привело здесь к широкому обсуждению не только уникальной роли ностальгической темы в формировании нового петербургского мифа, но и громадной роли в этом процессе петербургского модернизма.

Ассимиляция петербургским мифом достижений модернизма оказалась для широкой русской аудитории особенно проблематичной. С наименьшим сопротивлением (но, быть может, и наиболее поверхностным образом) были приняты эксцентричные тексты ленинградских дадаистов. Вокруг писаний Набокова развернулась оживленная полемика: многое в них казалось чересчур эстетским, аристократическим, высокомерным; возражая на эти обвинения по адресу Набокова, Андрей Битов заметил: «Еще неизвестно, чего в нем больше – гордости и снобизма или застенчивости и стыдливости». И Битов, чей «петербургский» – в набоковском духе – роман «Пушкинский дом», который сам автор определил как «роман-музей», к этому времени уже вышел к массовому русскому читателю, продолжал: «Я не думаю, что Набоков научил русский язык английскому, но в какой-то степени он сумел английский язык научить русскому, и это тоже немаловажная заслуга. Как, может быть, такая оценка когда-нибудь достанется и Бродскому, который все-таки продолжает учить русский английскому языку».

Имя Бродского, как наследника «американской» линии петербургского модернизма, в России в эти дни часто называлось рядом с именем Набокова. Первая изданная на родине книга стихов Бродского, появившаяся в 1990 году, разошлась мгновенно тиражом в 200 тысяч экземпляров, за ней последовали многие другие издания. Но творчество Бродского вызывало и враждебные отклики: в популярной газете «Комсомольская правда» утверждалось, что одно из стихотворений Бродского «пронизано самой неуместной иронией, которая распространяется буквально на все», а другое и вовсе представляет собой «откровенный поток зарифмованных банальностей, пошлости и цинизма».

Некоторых даже сочувственно настроенных читателей отдаляло от поэзии Бродского отсутствие в ней эмоционально открытых ностальгических мотивов, которые традиционно ожидались даже русскими искушенными читателями от эмигрантской литературы. Эта же непривычная завуалированность выражения ностальгии была типична и для некоторых других перебравшихся на Запад бывших ленинградских авторов, произведения которых, вопреки их былой уверенности, что подобное вряд ли произойдет при их жизни, стали появляться и дебатироваться в горбачевской России.

Обосновавшийся в Нью-Йорке изысканный стилист Сергей Довлатов, не доживший 10 дней до 49 лет (в 1990 году сердце писателя сдало), в своих изящных ироничных рассказах использовал многие приемы «новой петербургской прозы»: обыгрывание экспрессивной детали и абсурдных ситуаций, особое внимание к неназойливому повествовательному ритму прозы и звучанию каждого отдельного слова. В своих писаниях обаятельный, саркастичный великан Довлатов, фанатик своего ремесла, внутри предложения никогда не ставил двух слов, начинавшихся с одной и той же буквы, но читатель, как правило, не замечает этого жесткого авторского самоограничения: проза Довлатова течет легко и естественно, хотя и задается трудными вопросами о судьбе петербургского мифа в новое время, исследуя трагикомические похождения ленинградцев в отечестве и за рубежом.

Этот миф подвергался также своеобразному демонтажу в насыщенных литературными аллюзиями утонченных постмодернистских стихотворениях меланхоличного затворника из Нью-Хэмпшира Льва Лосева. Когда Бродский говорил о Довлатове, что тот «замечателен, в первую очередь, именно отказом от трагической традиции (что есть всегда благородное имя инерции) русской литературы», то эти слова в еще большей степени можно было отнести к скептической, всегда балансирующей на грани отчаяния философской поэзии блестящего эрудита Лосева. При этом на противоположном полюсе – и стилистическом, и эмоциональном – новой эмигрантской литературы о Петербурге оказывался страстно-религиозный цикл стихов восторженного лобастого крепыша Дмитрия Бобышева, посвященный канонизированной Русской Синодальной Церковью в Соединенных Штатах блаженной Ксении Петербургской, юродивой XVIII века, которую благочестивый Бобышев воспевал как небесную покровительницу города.

Вживление эмигрантской литературы в ленинградскую культурную среду проходило небезболезненно. И с одной, и с другой стороны наличествовала определенная амбивалентность. Но многие ленинградские эмигранты с восторгом приняли неожиданно нагрянувшую возможность печататься, выступать или выставляться у себя на родине. В Ленинграде на сцене Кировского театра (которому вскоре вернули его дореволюционное имя – Мариинский) вновь появились перед своими поклонниками Наталья Макарова и Рудольф Нуреев, чьи имена еще недавно были выброшены из советской балетной энциклопедии. Большим культурным и общественным событием стало открытие 7 июня 1991 года установленного в Петропавловской крепости, напротив собора, где были похоронены русские цари из династии Романовых, памятника Петру Великому работы живущего в Соединенных Штатах художника и скульптора Михаила Шемякина.

На торжественную церемонию собралась, несмотря на дождь, громадная толпа. Люди стояли под зонтами, с букетами разноцветных цветов в руках, слушая военные марши петровского времени в исполнении музыкантов в ярко-красных униформах и белых париках той эпохи. Ровно в полдень, после сигнального выстрела установленной в Петропавловской крепости пушки (этот ежедневный ритуальный выстрел, по которому многие жители города сверяют свои часы, производится с начала XVIII века), белое покрывало медленно сползло с монумента, и глазам зрителей предстала сидящая в кресле внушительная фигура императора.

Художественной моделью для шемякинского бронзового памятника, отлитого в штате Нью-Йорк, послужила хранящаяся в Эрмитаже знаменитая восковая фигура Петра, драматичная история создания которой сразу после смерти императора итальянцем Карло Растрелли, отцом великого петербургского архитектора, была воссоздана в гротескной повести «Восковая персона» одним из блистательных мастеров «новой петербургской прозы» Юрием Тыняновым. Постмодернистский коллажный характер скульптуры Шемякина усугублен тем, что ее голова является отливкой маски Петра, снятой Растрелли еще при жизни императора в 1719 году.

Известно, что эту необычайно выразительную маску, тоже находящуюся ныне в собрании Эрмитажа, внимательно изучал и Фальконе, автор Медного Всадника. Но голова Медного Всадника, вылепленная ученицей Фальконе Мари Колло, согласно требованиям времени идеализирована, обрамлена красиво уложенными локонами и традиционным лавровым венком. Поэт Алексей Мерзляков в 1815 году так передавал общее впечатление от открытого в 1782 году монумента Петру Великому:

На пламенном коне, как некий бог, летит:
Объемлют взоры всё, и длань повелевает…

По контрасту шемякинский Петр I с его лысым, без парика, черепом, свирепым одутловатым маленьким лицом и огромными ручищами, свисавшими с подлокотников кресла, был подчеркнуто непривлекателен и внешне статичен. Но в нем таилась загадочность, невольно напоминавшая о знаменитых сфинксах, раскопанных в 1820 году на месте древней столицы Египта – Фив и через 12 лет перевезенных в Петербург, где они и застыли навеки на гранитной пристани перед зданием Академии художеств, завораживая туристов.

Эта тяжелая, тревожащая загадочность и торжественность работы Шемякина наводила также на параллели с Медным Всадником и вызывала бурные дискуссии у аудитории, часть которой не без основания решила, что концептуально и визуально новая скульптура являлась полемикой – сознательно или бессознательно – с грандиозным конным монументом Фальконе.

Некоторых возмущала беспощадная и непривычная натуралистичность головы Петра, да и в целом интерпретация Шемякина казалась им оскорбительной. Я слышал сравнение этого Петра с чудовищным динозавром, заблудившимся в лабиринтах современного города. Ожесточенные споры собравшихся вокруг работы Шемякина разгневанных и возбужденных зрителей не прекращались даже после захода солнца, когда струившийся с небес шелковый мерцающий свет, свойственный ленинградским белым ночам, придавал одинокой горделивой фигуре легендарного основателя города почти мистический эффект присутствия. Одним из очевидных аргументов в этих продолжавшихся диспутах, помимо пламенных высказываний в прессе, на телевидении и на официальных обсуждениях «за» и «против» многих видных граждан, было неизменное появление у подножия нового изваяния императора свежих цветов. Фигура величайшего и самого загадочного из русских царей по-прежнему оставалась в центре связанных с судьбой его города драматических перемен.

* * *

Споры вокруг работы Шемякина, ставшей первым памятником императору Петру Первому, воздвигнутым здесь за более чем 100 лет, оказались частью гораздо более широких дебатов по переоценке истории культуры Петербурга и петербургского мифа. Прежние, казавшиеся незыблемыми оценки, выводы, цифры – от путей развития петербургского авангарда до числа погибших во время ленинградской блокады – подвергались сомнению и пересмотру. Запретные и гонимые были провозглашены великими классиками. То, о чем еще только вчера можно было говорить лишь шепотом, внезапно стало бесспорной ценностью. И наоборот, многие официально поддерживавшиеся и культивировавшиеся всей мощью государственного пропагандистского аппарата дутые культурные репутации лопнули в одночасье.

Активное участие в этой переоценке принимали ленинградские газеты и журналы, в частности журнал «Звезда». Подвергшаяся партийному разносу в 1946 году и на долгое время захиревшая, «Звезда», которую теперь возглавили Андрей Арьев и Яков Гордин, вновь обрела специфически «питерский» голос, публикуя ранее запрещенные произведения Солженицына, Бродского, Довлатова, Белинкова, Набокова, генерала Григоренко, русских философов С. Булгакова, Н. Бердяева, И. Ильина и многие другие.

Бесчисленные учебники, энциклопедии, справочники разных сортов внезапно оказались бесполезными. Преображение культурного ландшафта носило характер катаклизма. Новая информация обрушилась как наводнение. Петербургский миф, обретавшийся прежде под водой, внезапно всплыл во всей своей красе, уподобляясь городу в описании Пушкина:

И всплыл Петрополь, как тритон,
По пояс в воду погружен.

Почва под ногами идеологических твердолобых колебалась. В их воображении вырвавшийся на свободу Медный Всадник петербургского мифа настигал их, грозя опрокинуть и затоптать.

Кульминационным моментом всех этих небывалых сдвигов стало возвращение городу его первоначального имени: 1 октября 1991 года Ленинград был официально провозглашен Санкт-Петербургом. Но этому предшествовали напряженные, бурные события.

О возвращении городу традиционного имени здесь заговорили уже в первые годы горбачевской «гласности». Эта идея, еще совсем недавно казавшаяся абсолютно утопичной и о которой и заикаться-то было опасно, внезапно стала набирать силу и популярность. Ее обсуждали уже не только в узком дружеском кругу, но и – все громче и смелее – на работе, в бесчисленных очередях и даже на собраниях. В итоге в 1991 году усилиями либеральных депутатов Ленинградского Совета она была вынесена на городской референдум, подготовка к которому вылилась в настоящую политическую и культурную войну.

Поэт Александр Кушнер писал меланхолично: «В Ленинграде мне повезло родиться, и умру, даст бог, в Петербурге…» Его оппоненты высказывались гораздо более решительно. Один из членов спешно созданного «Комитета в защиту Ленинграда» заявил: «Идея переименования Ленинграда является политической спекуляцией, служит недобрым целям, способствует усилению конфронтации в обществе. Многие напоминают, что немецкое название Санкт-Петербург было на картах гитлеровских штабистов и предполагалось сразу же после взятия Ленинграда переименовать его. Того, что не удалось фашистам, пытаются достичь депутаты Ленсовета».

Либералов обвиняли не только в фашизме и в неуважении к памяти жителей города, погибших во время его осады, но и в монархизме. Типичным было опубликованное прокоммунистической ленинградской газетой «Совесть» письмо одного из ее читателей: «Зачем переименовывать наш город? Чтобы дохнуло на нас дохлым царизмом?» Коммунистическая партия в специальном воззвании призвала «не допустить надругательства над именем славного Ленинграда, города-героя, города-воина и труженика». Лидер коммунистов Егор Лигачев твердил, что партия считает возвращение к традиционному имени «нецелесообразным»: «Ленинград свое название заслужил кровью». Такую же позицию официально занял и Горбачев.

Но и противники коммунистов наращивали свои усилия. Консервативная газета жаловалась: «Странные дела творятся у нас в Ленинграде. Почти вся пресса города вдруг стала «демократической»… Правилом хорошего тона стало предрекать гражданскую войну, пропагандировать тотальное переименование всех улиц с названиями советского периода, помещать карикатуры на Ленина…» Тем временем популярная программа Ленинградского телевидения регулярно давала изображения Ленина, наискось перечеркнутые жирным «Хватит!». Перед Мариинским театром либералы организовали шумную демонстрацию под лозунгом «Имя Ленина – позор для великого города!».

Эти усилия получили поддержку Русской Православной Церкви. Писатель Александр Солженицын, также считая замену необходимой, тем не менее высказался против названия Санкт-Петербург как иностранного, предложив русифицированный вариант: Свято-Петроград. Впервые смене городом имени предшествовала столь всеобъемлющая демократическая дискуссия. Накал страстей показывал, что люди воспринимают внешне чисто символический акт как глубинно важный, имеющий магическую силу. «Заклинается сама таинственная русская история, магически призываются на землю русскую блага, которые никак не отвоевать иными способами ни у земли, ни у неба», – комментировал наблюдатель.

Казалось, что многие жители города инстинктивно постигли мистическую значимость этого акта в судьбах города. Имя занимает центральное место в любом мифе. Но в петербургском мифе значение имени представляется особенно очевидным. Сменив имя в первый раз, город подвергся ужасным испытаниям. Вторая перемена поставила его на грань уничтожения.

Скрытая сила звукосочетания «Петербург» проявила себя в том факте, что на протяжении десятилетий, несмотря на все перемены имени, многие жители города упорно продолжали неформально называть его «Питер». Как подтверждал Иосиф Бродский, «причиной нашей приверженности к слову «Петербург» был даже не наш антисоветизм, а содержащееся в этом имени определенное внесемантическое содержание. Ведь даже с чисто эвфонической точки зрения в этом слове, особенно в его последней букве «г», для русского уха слышится какая-то твердость, присущая камню». Гипертрофированная вера в силу имени, вообще слова как такового, типична для русских интеллектуалов. Вернув старое наименование великому месту, они страстно надеялись также увидеть возродившимся его былое и, казалось, утраченное навек великолепие.

Результатом яростных культурных и политических словопрений стала победа на референдуме, прошедшем в июне 1991 года, – с небольшим перевесом либерально настроенных сторонников возвращения городу имени Санкт-Петербург. Мэр Собчак отреагировал на это с присущей ему рассудительностью: «Я думаю, что жители города выбрали правильно, и моя позиция была такая же – город, как и человек, должен носить имя, данное ему при рождении, нравится это или нет. Кстати, Петр Великий ведь называл наш город не на немецкий, а на голландский манер».

Безоговорочная поддержка пришла и от Бродского: «В конце концов, речь идет о некоей преемственности культуры. Возвращение городу прежнего имени есть средство если не установить, то по крайней мере намекнуть на эту преемственность. И я чрезвычайно этому событию рад. Потому что думаю даже не столько о нас, сколько о тех, кто в Санкт-Петербурге еще родится. Много лучше, если они будут жить в городе, который носит имя святого, нежели дьявола».

Однако референдум не имел юридической силы. Официальное решение о судьбе имени города могло быть принято только советским парламентом. И, учитывая его консервативный состав, это вряд ли могло произойти в обозримом будущем. Но история распорядилась по-своему. В августе 1991 года реакционеры в Москве предприняли попытку антигорбачевского переворота. Эта отчаянная попытка не удалась, но в результате и так трещавший по всем швам Советский Союз окончательно развалился, изолированный Горбачев потерял свою власть, а лидером новой независимой России стал ее первый президент, харизматический лидер Борис Ельцин, гораздо более решительный сторонник экономических и политических реформ. При Ельцине Россия, в которой впервые за 70 с лишним лет коммунистическая партия оказалась отстраненной от власти, немедленно сменила коммунистическую символику – красный флаг со звездой – на дореволюционный триколор, а поддержавший нового лидера Ленинград на сей раз, вероятно, уже бесповоротно вновь превратился в Санкт-Петербург. Колесо истории проделало полный оборот.

В жизни пятимиллионного города это был головокружительный момент. В решающий день путча – 20 августа 1991 года – мэру Собчаку удалось организовать здесь самую грандиозную проельцинскую демонстрацию в стране. Этот митинг и сильное выступление Собчака по Ленинградскому телевидению (Московское телевидение было в руках путчистов), транслировавшиеся на всю Европейскую Россию, сыграли значительную роль в подавлении путча. И это решительно вывело Петербург после длительного перерыва на большую политическую арену. Смелое и достойное выступление перед жадно внимавшей его словам 200-тысячной толпой, которую не вмещала Дворцовая площадь, 84-летнего академика Дмитрия Сергеевича Лихачева, великого ученого-христианина, вскоре избранного первым почетным гражданином нового Петербурга, придало той исторической манифестации специфические культурные и символические обертоны, присущие городу.

Здесь начали осуществляться широко задуманные интересные эксперименты в области приватизации. Как минимум 75 процентов предприятий Ленинграда работало на военно-промышленный комплекс, и потому, когда в России Ельцина развернулась ускоренная демилитаризация, петербургские усилия по конверсии стали моделью для всей страны. Наконец, экономическая важность и влияние города, в частности, как крупного портового центра, резко возросли после выхода из состава Союза республик Балтии и утраты их портов. Намекая на традиционное уподобление Петербурга «окну в Европу», Собчак многозначительно заметил: «В связи с произошедшими изменениями в границах наш город сейчас приобретает особое значение. Это единственная русская дверь в Европу».

Как и некогда, связи с Европой стали политическим вопросом первостепенной важности. Раньше, чем русский рубль превратился в конвертируемую валюту, посткоммунистический Петербург был готов вновь принять в обращение «золотой чекан европейского гуманистического наследства» (выражение Мандельштама). Естественно, это вызвало резкую поляризацию политических сил в городе.

В оппозиции к прозападным и прорыночным «реформистам» в Петербурге процвело сравнительно небольшое, но весьма громкоголосое правое националистическое движение. Осенью 1991 года оно провело на Дворцовой площади демонстрацию, одним из лозунгов которой был: «Ельцин был, есть и будет жидом!» Выступавшие перед толпой ораторы убеждали собравшихся, что в стране царит «террор демократов, верных слуг мирового сионизма», и объясняли: «Вы думаете, что Санкт-Петербургу вернули прежнее название в честь русского царя? Нет, это в честь еврейского апостола Петра».

Очевидица описывала другое подобное сборище: «…стоит среди толпы женщина в кудельках, глазки злые, голосок тонкий – но вещает, и толпа ей внемлет: «Я биолог, работаю в университете. Так вот: мы в нашей университетской лаборатории делали анализ еврейской крови, и представьте – она вся содержит ген ненависти к русскому народу!» Участились резкие нападки и на других «инородцев», особенно в культуре. Ультранационалистические элементы Петербурга высказывали недовольство тем, что прославленный симфонический оркестр Мравинского после его смерти возглавил дирижер Юрий Темирканов, по происхождению кабардинец, а художественным руководителем легендарного Мариинского (бывшего Кировского) театра стал осетин Валерий Гергиев, оба яркие, незаурядные таланты, чуткие к новому и энергичные лидеры. Некоторые косились на новации хореографа Бориса Эйфмана, видя в них чуть ли не «еврейский подрыв» традиций императорского балета. Тот факт, что эти деятели культуры прославили новое питерское искусство как в стране, так и за рубежом, еще более раздражал шовинистов.

Одним из ведущих проповедников национально ориентированного мышления стал Лев Гумилев, сын поэтов Николая Гумилева и Анны Ахматовой. Проведший много лет в сталинских тюрьмах и лагерях, он вернулся в Ленинград из Сибири в 1956 году и стал здесь крупным историком, профессором университета, хотя основные работы его до начала горбачевской «гласности» почти не публиковались. Когда они, наконец, стали появляться, то оказались необыкновенно притягательными. В них Лев Гумилев, в частности, доказывал, что русская империя вовсе не была «тюрьмой народов», как это традиционно утверждалось либералами, а представляла собой естественное и добровольное объединение европейских и азиатских народов под благосклонным покровительством царей.

Согласно Гумилеву, «объединенной Евразии во главе с Россией традиционно противостояли на западе – Европа, на Дальнем Востоке – Китай, на юге – мусульманский мир». России, по мнению Гумилева, с Европой не по пути, поскольку русская идеология основана на нормах поведения, чуждых европейским и во многом заимствованных у «дружественных» монголов, – на абсолютной дисциплине, этнической терпимости и глубокой религиозности.

Парадоксальным образом рассуждения умершего в 1992 году, немного не дожившего до своего 80-летия Гумилева восстанавливали прерванную советским режимом линию славянофильской философии в своеобразном промонгольском варианте, прививая ее на петербургскую почву. То, что его антиевропейские теории нашли такой широкий отклик и симпатии в Петербурге, показывало, насколько неустойчивой стала интеллектуальная атмосфера в городе, традиционно гордившемся своей прозападной и космополитической ориентацией. Так, в заметное культурное событие превратилась здесь премьера «Перезвонов», «симфонии-действа» (как ее назвал автор), талантливого композитора Валерия Гаврилина, последователя ведущего музыканта славянофильской ориентации и автора драматичных «Петербургских песен» на стихи Блока Георгия Свиридова (в свое время одного из любимых учеников Шостаковича по Ленинградской консерватории).

Вспомним, однако, что имперская тема всегда явственно присутствовала в петербургской культуре, начиная с первых панегиристов Петра Великого. Немало вызывающе имперских высказываний можно найти в сочинениях Пушкина. Имперские интонации легко обнаруживаются во многих великих музыкальных произведениях Глинки, Мусоргского, Бородина, Чайковского. Одним из выдающихся имперских бардов был расстрелянный большевиками в 1921 году Николай Гумилев. Размышления об империи занимают важное место в стихах Бродского. Это естественно, учитывая уникальное географическое положение России, необозримость ее пространств, величину ее многонационального населения и многовековую историю тесных взаимоотношений с соседними народами.

Россия всегда тяготела и, вероятно, будет тяготеть к имперской позиции. Важно другое: будет ли это «имперское» начало осознаваться и проявляться через грубую силу или же через культурное влияние и взаимовлияние, при котором, как писал Лев Гумилев, «за каждым народом сохраняется право быть самим собой».

Как комментировал Бродский, от имперских эксцессов «попытаться спастись можно только культурой, ибо культура одна превращает вас в цивилизованного человека, который впоследствии и порождает демократическую систему». О том же говорил Битов: «И демократия – это работа, и свобода – это работа. Причем работа каждого. Скепсис – самое пошлое, что сейчас может быть, особенно в позиции интеллигенции».

Роль Петербурга и петербургского мифа в этом длящемся, медленном и моментами мучительном процессе огромна. Одной из амбиций города, о которой теперь стало возможным говорить открыто, является его желание быть духовной столицей или по меньшей мере культурным арбитром новой России. Мощным фундаментом для подобных, отнюдь не беспочвенных, притязаний является блистательное культурное прошлое Петербурга и его уникально-трагическая судьба, трансформировавшиеся в завораживающую мифологическую ауру города.

Проблема состоит в том, что духовные импульсы Петербурга, возникшего внезапно, по прихоти тирана, и развивавшегося рывками, в конце концов остаются непредсказуемыми. Многим в Петербурге хотелось бы видеть его якорем для западно ориентированной России, но при неблагоприятных обстоятельствах город может также превратиться в заблудившийся «Сумасшедший корабль», каковым он представлялся растерявшимся и потерянным русским интеллектуалам в грозные годы коммунистической революции.

Корабль – это часто символ поисков нового, но в образе «Сумасшедшего корабля», увы, сильнее всего проступают коннотации опасного одиночества, безнадежной оторванности от реальности и цивилизации, капитуляции перед натиском мрачных иррациональных сил. Выстроенный на острой грани между порядком и хаосом, Петербург всегда готов провалиться в темную бездонную пропасть, увлекая за собой всю страну. Вариации на эту эсхатологическую тему звучат в произведениях Гоголя и Достоевского, слышны в музыке Чайковского. Любому читателю «петербургских текстов» знакомо ощущение леденящего ужаса: словно он, разбежавшись, остановился внезапно у края крутого обрыва.

Русский религиозный философ и историк Георгий Федотов, умерший в Нью-Йорке в 1951 году, в своем проницательном эссе о Пушкине, озаглавленном «Певец империи и свободы», предложил оригинальную интерпретацию одного из центральных образов поэмы «Медный всадник» – наводнения, грозящего затопить Петербург. Федотов справедливо заметил, что в изображении Пушкина это наводнение предстает почти живой, злой силой. Философ провел параллель между дикой стихией и змеем, которого попирает возвышающийся в центре города Петр Великий на вздыбленном коне: «…змей или наводнение – это все иррациональное, слепое в русской жизни, что, обуздываемое Аполлоном, всегда готово прорваться: в сектантстве, в нигилизме, в черносотенстве, бунте. Русская жизнь и русская государственность – непрерывное и мучительное преодоление хаоса началом разума и воли».

В этом противоречивом, запутанном, отнюдь не всегда поступательном движении к далекой цели никак не обойтись без помощи петербургской культуры, по крайней мере той ее линии, основные признаки которой лапидарно сформулированы Бродским: «Трезвость сознания и трезвость формы; вызванное духом места и архитектурой места стремление к свободе; эстетический стоицизм и мысль о том, что порядок важнее, чем беспорядок, сколько бы последний ни был конгениален нашему ощущению мира… Это тот случай, когда декорации как бы детерминируют репертуар актера. Проблема заключается лишь в том, что это за актер и как он подготовлен к этой декорации и, соответственно, своей роли».

Опросы общественного мнения последних лет[91] устойчиво регистрировали: до 20 процентов жителей Санкт-Петербурга готовы уехать на Запад – на временную работу или даже на постоянное жительство. Это показывает, как даже такой необыкновенный город может, в кризисных условиях, потерять свое магическое обаяние для существенной части его обитателей. Очевидно, что на первый взгляд победившему петербургскому мифу грозят опасности сразу с нескольких сторон.

Прежде всего, под угрозой само физическое существование тех великолепных «декораций», на фоне которых родилась и расцвела легенда о Петербурге, – его 15 тысяч исторических особняков и чудесных дворцов. «Сотни старых петербургских домов мертвы… краски тускнеют на глазах, и осыпается позолота», – вздыхает наблюдатель. Многие десятилетия небрежения нанесли красоте города колоссальный урон, и его почти мистическая прелесть истончается на глазах, как крылья многоцветной трепещущей бабочки, схваченной грубой рукой.

На крупные реставрационные работы у властей не хватает денег, и нет уверенности, что чаемые приватные вложения в экономику Петербурга с Запада будут способствовать сохранению исторического облика города. Пример разрушающейся Венеции у всех на глазах, но в часто называемом Северной Венецией Петербурге реставрационный кризис, усугубленный экономической и политической нестабильностью, приобрел, пожалуй, еще более острый характер.

Не менее тревожны признаки духовного недомогания. Да, вышедший из многолетнего подполья петербургский миф теперь официально признан, но именно это обстоятельство способствует его окостенению и во многом лишает внутренней динамики. Можно открыто прославлять гениев, которых травили в прошлом, и пышно праздновать их посмертные юбилеи, но само по себе это не прибавит витальности современной петербургской культуре. Андрей Битов признает: «…мы сейчас говорим правду назад. И в результате стоим на месте».

Раздаются утверждения, что классический петербургский миф мертв: «Мы можем и должны изучать петербургскую культуру, но возродить ее не удастся. В лучшем случае удастся привести в порядок ее поруганное кладбище». Но даже эта, представляющаяся сравнительно скромной задача может растянуться на много лет или даже вовсе оказаться не по плечу обедневшей общественности и руководству Петербурга.

Вдобавок на этом метафорическом кладбище уже вовсю хозяйничают антрепренеры масс-культуры, беззастенчиво приспосабливая к нуждам коммерции самые могучие символы петербургской культуры. Так, одним из хитов русской поп-музыки последних лет стал исполняемый в разухабистом стиле диско и приобретающий в подобной циничной интерпретации пародийный характер один из наиболее трагических текстов Мандельштама:

Петербург! я еще не хочу умирать:
У меня телефонов твоих номера.

Переживший жесточайшие репрессии и почти тотальное замалчивание, петербургский миф ныне может обессмыслиться, выветрившись изнутри и превратившись в скорлупу без содержимого, если он не получит необходимого свежего «ввода» нового поколения смелых творцов. Созерцательно настроенный Бродский в беседе со мной выдвинул идею о периодической регенерации петербургской культуры. Эта регенерация, по предположению Бродского, происходит приблизительно каждые 25–30 лет, и, таким образом, он протягивает линию от Державина к Пушкину и поэтам его круга, затем к Некрасову и Достоевскому, от них к ранним символистам и, через Мандельштама, Вагинова и Ахматову – к современным Бродскому писателям и поэтам. Такое периодическое обновление творческих поколений Бродский назвал «культурными всплесками» и предсказал, что в Петербурге подобные всплески неминуемо будут повторяться, поскольку «пейзаж и экология города принципиально не изменились».

Это предсказание обыкновенно скорее пессимистически настроенного Бродского может оказаться чересчур оптимистическим. С другой стороны, история культуры города и его мифа дает основание питать определенные надежды. Петербург хоронили неоднократно – и в народных легендах, и на страницах книг. Ему предрекали неизбежную кончину, и город действительно не раз бывал близок к полному разрушению. Но даже самые непримиримые хулители Петербурга часто втайне испытывали к нему двойственные чувства.

Когда появились признаки упадка культуры Петербурга, его судьбу оплакал в своей музыке мятущийся и нежный Чайковский, вдохновивший целое поколение талантливых русских эстетов, возродивших миф о великом городе. О Петербурге мечтали на далеких берегах изгнанники Дягилев, Стравинский, Набоков и Баланчин, и их ностальгические творения подпитывали иссыхавшую легенду о покинутом ими парадизе.

Блок, Гумилев, Мандельштам и Хармс жизнью оплатили свою приверженность идее уникальной петербургской культуры. Тяжкие жертвы принесли на ее алтарь Ахматова, Шостакович, Заболоцкий, Зощенко, а затем Бродский. Эти ритуальные жертвоприношения оказались плодотворными: они окропили умиравший под железным сапогом тирании миф свежей кровью и, словно реализуя предания, вызвали его к новой, еще более славной жизни.

Старая легенда гласит: пока Медный Всадник стоит на месте, Петербург не погибнет. Под сенью этого магического монумента любые чудеса кажутся возможными. Новая инкарнация петербургского мифа может – и, вероятнее всего, должна – оказаться полной неожиданностью даже для его знатоков и исследователей, не говоря уж о массовой аудитории. Бродский в своих рассуждениях о новом «культурном всплеске» в Петербурге охотно признавал, что подобный ренессанс – если ему доведется быть его свидетелем – может оказаться совершенно ему чуждым.

Приверженность к традиции и устойчивости всегда тесно переплеталась в петербургской культуре со спиритуальной амбивалентностью и творческой непредсказуемостью. Эта чреватая новыми блестящими достижениями непредсказуемость великолепно воплощена и в наиболее драматичном и устойчивом из визуальных символов Петербурга – конвульсивно устремившемся к небу, но в то же время упрямо врытом в камень Медном Всаднике. Все мы желаем если не предсказать, то хотя бы угадать будущее, заглянуть за невидимую черту, отделяющую текущее от грядущего. Мало кому это удается, и даже гении в задумчивости останавливаются перед этой чертой.

Но гении по крайней мере могут сформулировать наши смутные ощущения, наши волнения и тревоги перед этой непредсказуемостью и наши тайные надежды – как это сделал Пушкин в кажущихся отлитыми из бронзы строках, которые обречен повторять всякий человек, хоть раз прочитавший величайшую русскую поэму, оказавшийся – намеренно либо случайно – у конной статуи Петра Великого и задумавшийся там невольно о прошлом, настоящем и будущем основанного легендарным императором чудесного, грандиозного и многострадального города, который каждому из нас хотелось бы видеть бессмертным:

Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?








Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.