Онлайн библиотека PLAM.RU


  • Готическое общество. Дина Хапаева о сталинском прошлое в российском настоящем
  • «Добро» и «зло»: искривление мифа?Фаина Гримберг о теме оккупации в новой литературе

  • тема / счеты с прошлым

    Готическое общество. Дина Хапаева о сталинском прошлое в российском настоящем

    Стоят рождественские елочки

    Скрывая снежную тюрьму.

    И голубые комсомолочки,

    Визжа, купаются в Крыму.

    Они ныряют над могилами,

    С одной — стихи, с другой — жених.

    …И Леонид под Фермопилами,

    Конечно, умер и за них.

    Георгий Иванов

    1. Общество преступников или «народ-победитель»?

    Пейзаж нашей истории и памяти покрыт «белыми пятнами» 1 . Мы так привыкли к этому выражению, что давно не задумываемся над его значением. И все-таки, что это за «пятна», действительно ли они «белые» и что они скрывают?

    «Белые пятна» — словосочетание, принадлежащее географии, от которого веет романтикой дальних странствий и оптимизмом героических первопроходцев. Это романтические понятие прижилось в нашей публицистике, прозе и исторической литературе: у нас так принято называть массовые убийства, преступления против человечества. «Белые пятна» скрывают материк советского прошлого, имя которому — ГУЛАГ. Что говорит об обществе и об отношении к истории тот факт, что такие «пятна» считаются «белыми»?

    Наша совесть оказалась географической величиной: ее можно измерять в километрах лесов и болот, скрывших от глаз могильники и ветхие бараки концентрационных лагерей. Они исчезли, сгнили, распались, превратились в пастбища или пустоши. Тайга, топь и беспамятство поглотили останки наших соотечественников, родственников, зверски замученных нашими соотечественниками и родственниками.

    В нынешней России вопрос о том, как преступления советской власти, размах которых был бы невозможен без соучастия всего общества, влияют на настоящее и будущее этой страны, не вызывает бурных общественных дискуссий и политических разногласий. Мысль о нашей ответственности за прошлое и нашей исторической вине не звучит с телеэкранов и не выплескивается на первые полосы газет. Об этом не говорят политики, не спорят интеллектуалы. Иными словами, прошлое всерьез не интересует никого: из памяти о советском времени изгнана политика как форма публичного выражения разногласий, и в этом — важная черта уникального российского отношения к своей страшной и позорной истории.

    Разительный контраст с нашим неполитизированным отношением к советскому прошлому проступает особенно отчетливо при сравнении с европейскими странами. Нацизм был признан преступным режимом. Был принят целый ряд политических мер, которые способствовали «денацификации» Германии. В сегодняшней Европе, в которой трудная «проработка прошлого» прошла разные этапы и потребовала длительного общественного внимания, вопрос об исторической вине и ответственности за фашизм, Холокост, Третий рейх, Виши — это важная политическая тема, находящая свое выражение в процессах над виновными в преступлениях против человечества и публичных дебатах, острота которых ничуть не уменьшается по мере того, как уходят из жизни современники событий 2.

    Несмотря на многие миллионы жертв советского строя, коммунистическая партия так и не была признана преступной организацией, советская власть — преступным режимом, а революция 1991 года не только не привела к процессам над палачами, но не смогла даже недвусмысленно осудить их преступления 3.

    Как удалось достичь столь единодушного «национального примирения»? Может быть, причина, по которой у пострадавших от советских репрессий не возникло особого самосознания, в том, что, в отличие от подвергнутых геноциду народов, у жертв советских репрессий отсутствовало ощущение обреченности, неизбежности: а вдруг меня не коснется, а вдруг трагедия деда, отца, брата обойдет меня стороной? Конечно, репрессии против «врагов народа и членов их семей» были эффективным инструментом уничтожения особого самосознания жертв. Слишком опасной была память о ГУЛАГе, слишком силен был страх, передаваемый в семье. Мы стремились растворить, задушить то, что было страшно воспринимать иначе, чем как личную трагедию, подменить ее для себя и для детей официальной разрешенной историей — историей, ничего общего не имевшей с семейным прошлым. Мы стремились вернуться к «нормальной жизни» и обеспечить ее детям любой ценой. Поэтому из нас не выросло борцов, и поэтому мы не можем не ощущать своей доли ответственности.

    У советского прошлого нет ни только истцов. У него нет наследников — в современной России нет ни политической, ни интеллектуальной силы, готовой заставить общество задуматься над своим прошлым и разделить груз моральной ответственности. Напротив, с каждым днем растет число желающих представить позорный режим достойным политическим ориентиром, а историю России — чередой славных побед и достижений великой державы, которой потомки могут только гордиться. Почему резко отрицательное отношение общества к советской власти, столь массовое на заре «перестройки», так быстро сменилось столь же массовым стремлением восстановить ее «светлый образ»? Одна из причин в том, что осуждение сталинизма оказалось краткосрочной политической акцией, полностью подчиненной политической конъюнктуре конца 1980-х. За ним не последовало общественных дебатов, способных призвать каждого из нас задуматься о своей собственной — личной и семейной — связи с самым кровожадным режимом в истории человечества. О цене соучастия, морального выбора и компромиссов, которые приходилось совершать нам самим и нашим близким. Демократическая интеллигенция — «архитектор перестройки» — не стала лидером такого движения. И тогда, в конце 1980-х, все общество поголовно сочло себя «жертвами» — «тоталитарного режима», «советской власти», «коммунистической идеологии». Вызвав из небытия тени советского прошлого, российское общество равнодушно отвернулось от тяжкого наследства, предоставив «мертвым самим хоронить своих мертвецов».

    Геноцид против еврейского народа и преступления немцев против человечества во Второй мировой войне заставили выдающегося немецкого историка Р. Козеллека задаться вопросом о том, не являются ли немцы «нацией преступников». Не пора ли нам найти в себе силы признать свою долю ответственности и вины, разорвать тенета беспамятства и молчания, продолжающие делать нас сообщниками преступного режима?

    Задуматься о причинах сегодняшней «исторической амнезии» россиян и о ее последствиях для современной российской ситуации — такова главная цель этой статьи. Материалом для этих размышлений послужит недавно вышедший специальный номер журнала «Неприкосновенный запас» «Память о войне 60 лет спустя» 4 . В нем поднимается исключительно важный вопрос о том, почему столь различным оказалось отношение к прошлому, и, в частности, память о войне, в России и Германии. Статьи немецких авторов позволяют проследить динамику «волн памяти», увидеть, как изменялось отношение в Германии к трагическому прошлому — от попыток представить немцев жертвами режима и союзнических бомбежек, до страстных политических дебатов и конфликтов, сменяемых периодами «ослабления» остроты переживания травматического опыта. Показать множественность мнений о войне, сопоставив «нашу память народа-победителя» с размышлениями об особенностях исторической памяти о войне в Германии, означало оторвать читателя от отупляющих фанфар официального празднования шестидесятилетия Победы и призвать задуматься о том, что означала победа коммунистического СССР над фашистской Германией.

    В то же время в спецномере, направленном на то, чтобы пробить брешь в стене молчания и равнодушия по отношению к нашему прошлому, отразились — зачастую вопреки эксплицитно сформулированной воле его редакторов — устойчивые тенденции исторического сознания, которые достаточно резко отличаются от того состояние умов, каким его, как мне кажется, хотелось бы видеть редакции «НЗ» и, уж во всяком случае, автору этой статьи.

    2. «Коллективная память социальных групп» или индивидуальная ответственность?

    Для всех, кому пришлось изучать историческую память европейских стран, очевидно, что массовое насилие, пережитое в первой половине ХХ века, отразилось «на чувствах, восприятиях, ориентациях и действиях не только военных поколений, но и последующих» 5 , стало формирующим опытом не только для современников Аушвица, но и для их потомков. Вероятно, последствия травматического опыта советского террора для россиян могут оказаться тем более значимыми, что зверства советской власти, так до сих пор и не ставшие предметом последовательной моральной оценки, вплелись в ткань истории трех поколений «советских людей». Перверсии — психологические, нравственные и социальные, вызванные этим опытом, нам еще предстоит по-настоящему оценить. Совершенно очевидно также, что никто не в состоянии сказать, «на сколько поколений распространяется этот опыт» 6 . Тем более никто не станет утверждать, что достаточно сделать вид, что его не было, чтобы оградить себя от его последствий.

    Ясно лишь, что прошлое не проходит. И не только в Германии, но и в России: оно будет напоминать о себе и уже сейчас настигает поколение внуков 7 . Весь вопрос состоит в том, какое направление примет эта работа памяти. Приведет ли она к осознанию, что на нас лежит ответственность за то, чтобы нравственно пережить трагедию и позор прошлого, или же российское беспамятство, которое не сводимо ни к отсутствию информации, ни даже к отсутствию интереса, сделает для юношества образ террора заманчивым и романтическим?

    Мы уже сейчас являемся свидетелями высокой популярности сюжетов, связанных с репрессиями. В любом книжном магазине с обложек на нас глядят жутковато стилизованные современными дизайнерами портреты деятелей сталинской поры, чья жизнь закончилась в застенках. На эти триллеры, предельно далекие от попытки хоть сколько-нибудь серьезно осмыслить значение советского периода, есть очевидный и массовый спрос. Может быть, как бы мы ни избегали смотреть в глаза себе и своему прошлому, оно не желает изгладиться из памяти и поэтому за ним так хочется подсмотреть исподтишка? О чем говорит этот интерес к подглядыванию за эпохой террора? Не является ли он признаком садистского вуайеризма, распространяющегося у российской публики? Или образ преступления притягивает к себе нераскаявшихся потомков, заставляя их пытаться вновь и вновь, как в кошмарном сне, переживать содеянное родителями, осудить которое у них не хватило мужества?

    Или, может быть, ощущение, что с эпохой террора и революции связана какая-то важная, всегда заманчивая для детей тайна, которую не захотели рассказать взрослые, придает ей очарование героической эпохи, чья «подлинность» выявляется по сравнению с ложью молчания? «Взрослые» действительно утаили от «детей» факт причастности к преступлению. Может быть, в этом одна из разгадок «проигранной эстетической войны» 8 , как точно назвала Ирина Прохорова неспособность старшего поколения привить младшему иммунитет против радикальной идеологии, неспособность победить «скромное обаяние сталинизма»?

    Распространенное среди историков советского общества представление состоит в том, что до тех пор, пока историки не готовы «выстроить полную, всестороннюю», объективную картину советского прошлого, опирающуюся на последние достижения исторической науки, не стоит и беспокоить общество — все равно серьезной дискуссии не получится. Конечно, нелепо отрицать значимость точного воссоздания фактов и их всестороннего осмысления. Но если история ГУЛАГа будет скрупулезно восстановлена только затем, чтобы стать «полигоном» для проверки «объективных научных концепций», то это будет, возможно, еще более драматично, чем современное забвение. Предметом обсуждения должны стать не разные историографические концепции ГУЛАГа, а попрание прав человека и моральных норм, чувство ответственности, вины и раскаяния. А для такой дискуссии достаточно и того, что известно уже сегодня из опубликованных источников. Ибо проблема, о которой идет речь, — это проблема будущего, а не прошлого. Сказанное — не единственная причина, по которой история советского общества, как и история Аушвица, не может не быть «моральной историей» 9 . Ведь то, что мы знаем о прошлом, и то, как мы оцениваем прошлое, передается отнюдь не только с помощью «фактов» и «интерпретаций». Вспоминая, мы передаем эмоции. А передача эмоций, в свою очередь, есть важнейший способ передачи индивидуальной памяти 10 . То, с каким выражением нам рассказываются подробности семейной истории — дрожит голос, сами собой текут слезы по бабушкиному лицу, или невысказанное просто заставляет стиснуть руки, и голос прерывается, и тогда прекращается «повествование», «интерпретации» и даже образы — остается только память о невыразимом страхе или отчаянии.

    Страх, немотивированная «бессмысленная» агрессия, отсутствие чувства собственного достоинства, цинизм, жестокость, бесчестность откладываются в памяти, передаются в словах, жестах, взглядах и формируют наш образ истории и самих себя.

    Эти эмоции и есть то главное, что мы запоминаем, то, что окрашивает нашу память, то, что непосредственно и живо приходит к нам из прошлого, то, что способно по-настоящему пробудить в нас переживание и понимание истории, позволить приобщиться к ней. Их может донести не только личное общение, но и художественное произведение, которое тоже в состоянии заставить нас ощутить чужое волнение, передать чужие чувства. Эти чувства столь же важны для нашего восприятия истории, как краска для рисунка. Все остальное — «интерпретации», «повествование», «факты» — лишь бледная тень этих навсегда врезающихся в память посланий. Они подсказывают нам «интерпретации», помогают отбирать «факты» и строить гипотезы. От них зависит наше видение истории, потому что с ними передаются ценности, потому что они являются основой для передачи индивидуальной памяти.

    Сегодня понятие индивидуальной памяти крайне редко используется историками, социологами, антропологами. Мы так привыкли рассуждать о «коллективном сознании» или «коллективной памяти», что эти последние представляются нам не менее реальными сущностями, чем кошки или столы. В согласии с этими представлениями номер «Память о войне 60 лет спустя» открывает статья Мориса Альбвакса «Что такое коллективная память?». Выбор составителей понятен: это и символическая коммеморация Альбвакса — жертвы Аушвица, и программная статья, задающая рамку анализа. Составители сборника и его авторы придерживаются точки зрения, что память о войне тоже «коллективна» и может быть рассмотрена в терминах, предложенных Альбваксом.

    Хотя «социальная память» может означать память общества в самом широком — дюркгеймианском — смысле этого слова, в творчестве Альбвакса это понятие неразрывно связано с социальными группами. Социальная память рассматривается как коллективная память, формирующаяся на основе опыта отдельных социальных групп и в рамках этих групп передающаяся. В этом, втором смысле понятие не кажется приложимым — разве что метафорически — к изучению памяти о войне и о советском прошлом в целом. И дело не только в том, что сегодня у нас нет твердого ответа на вопрос, как структурируется общество и насколько «реально» то, что мы называем «социальными группами». Представление о социальных кадрах памяти предполагает наличие стабильной социальной структуры.

    Если же мы присмотримся повнимательней к материалам спецномера, то обнаружим, что ни в одной из статей не говорится о памяти отдельных социальных групп — если не считать таковой «женщин». Ведь «мобилизация» означает полную аннигиляцию социальных групп, их последовательное изничтожение во чреве армии.

    Нельзя забывать и о том, что ротация социальных групп как сознательная политика большевиков завершилась разрушением социальной структуры дореволюционного общества. Новые «социальные группы», такие, например, как «советская интеллигенция», конструировались на основе официальной версии советской истории. Одной из причин было отсутствие у их членов всякого другого разделенного опыта. Можно ли говорить о наличии у таких «социальных групп» «коллективной памяти», которая была бы сильно отличной от официальной советской истории?

    Кадр «коллективной памяти» никак не исчерпывает размышлений о советском прошлом. Если бы существовала только «коллективная память социальных групп», то память о ГУЛАГе не имела бы никаких шансов дожить до наших дней и властно влиять на судьбы потомков. Ибо, как уже говорилось выше, в советском обществе не существовало и не могло существовать сообщества, группы, которая несла бы ее в себе. Что совершенно не значит, что память — как о советском терроре, так и о войне — не является разделенным опытом общества. Чтобы быть массовой, память не должна быть ни «коллективной», ни «социальной».

    Представление о «коллективном» или «социальном» характере памяти означало решение вопроса о ее формировании и о механизмах ее передачи. С точки зрения Альбвакса, память передается коллективом своим членам и поэтому зависит преимущественно от социальной сферы. Но память, несущая в себе опыт, пережитый миллионами, может передаваться сугубо индивидуально и оставаться при этом массовой, то есть формирующей для общества в целом. Убежищем этой памяти — выброшенной за пределы и социальной структуры, и официальной истории, часто скрытой даже от членов семьи, — была индивидуальная память. Она передавалась — и продолжает передаваться — как индивидуальное, неосмысленное, неотрефлектированное, не полностью и не до конца пережитое эмоциональное послание, идущее к нам из прошлого, послание, которое получают и будут продолжать получать миллионы россиян. Это память насилия, зверств, злодеяний, соучастия в преступлениях, страданий и страха. Тайная память, которую скрывает от себя каждый, но с последствиями которой приходится иметь дело в масштабах всего общества. Итак, вытесненная индивидуальная, личная память миллионов, исподволь деформирующая и уродующая российское настоящее.

    3. Тупики забвения

    Заградительный миф в действии

    В забвении советского прошлого и в искажении памяти о нем центральную роль играет сталинский миф о войне, который живет и побеждает в нашем сознании. «Каким образом сравнивать воспоминания потомков „нации преступников“ (по выражению Райнхарда Козеллека ) с воспоминаниями потомков „народа-победителя“ (по словам Александра Панарина» 11 — так можно резюмировать, словами Андреаса Лангеоля, главный вопрос, который встает в результате чтения спецномера «Память о войне 60 лет спустя».

    Авторы сборника видят главную российскую особенность восприятия войны в представлении о ее уникальной роли для поддержания советского государства и для объединения нации 12 . По словам Ильи Кукулина, автора одной из самых интересных статей этого сборника, «война стала легитимизирующим „мифом-основанием“ — она-то и должна была обосновывать советскую идентичность» 13.

    И хотя с такой общей оценкой исключительной значимости мифа о войне трудно не согласиться, возникает несколько вопросов. Во-первых, если понятие «миф-основание» употребляется здесь в значении «mythe d’origine», то почему именно война должна была стать таким мифом, а, скажем, не революция, что было бы гораздо логичнее с точки зрения советского истмата? Разве это универсальное свойство войны — превращаться в «миф— основание»? Скажем, Вторая мировая война при всем ее огромном значении не стала мифом-основанием для европейских стран, как не стали таким мифом для французов наполеоновские войны или Первая мировая война. А вот Великая французская революция, напротив, стала. Во-вторых, почему война была и остается легитимизирующей? Допустим, при советской власти она «легитимизировала» советский строй и «единую общность — советский народ». А что она «легитимизирует» теперь, после распада СССР? И наконец, почему миф о войне остался единственным, легко и без потерь перенесшим распад советской мифологической системы? 14 В чем состоит секрет его живучести, если не пытаться свести его к чисто империалистическому и милитаристическому пафосу, и почему он продолжает успешно претендовать на роль главного объединительного мифа нации? 15

    Анализируя советскую и постсоветскую литературу о войне, Кукулин предлагает такой ответ: по его мнению, война, показав предельный образ страдания 16 , создала уникальный экзистенциальный опыт, ставший в некотором смысле «мерой подлинности переживания» 17 в советской культуре и оставшийся таковым в постсоветской: «Великая Отечественная война была самым значительным вторжением такой „внесистемной“ повседневности в жизнь миллионов людей» 18 . С этим опытом Кукулин связывает появление нового героя в советской литературе, преемственность с которым ощущается в постсоветской литературе. «Непроработанная травма», оставшаяся от памяти о войне, то, что «катастрофический опыт не был интегрирован в общественное сознание» 19 , становится для Кукулина объяснением особенностей развития советской литературы.

    Но чем «внесистемность» экзистенциального опыта войны столь уж радикально отличалась от «красного» террора Гражданской войны, открывшей, по словам Бродского, эру «непрерывного террора», от гибели миллионов «раскулаченных» крестьян, от голода на Украине, от массовых репрессий Большого террора до, во время и после Великой Отечественной войны, которая сама была важной его вехой? Пожалуй, если военный опыт чем-то и отличался от пережитого советским обществом до войны, то только тем, что война позволяла открыто сражаться с врагом, а патриотическая борьба гораздо легче вписывалась в привычные представления о войне, чем советский мир — в представления о мире. Великая Отечественная война «рационализировала» ожидание трагедии как части повседневности. Она вобрала в себя ожидания, которые кажутся несовместимыми с «мирной повседневностью». Она создала возможность придать неоправданным страданиям миллионов характер осмысленной жертвы.

    Итак, «непроработанная травма», но другой природы. Это травма того радикально нового отношения к человеку, в котором война была — пусть значимым, но эпизодом. Это травма ГУЛАГа как синонима советской системы. Травма, которую миф о войне должен был скрыть.

    «Мирная жизнь» ленинско-сталинских репрессий ретроспективно была противопоставлена «ужасам войны» 20 . Кто из нас, увидев кадры мирного летнего утра в довоенном антураже на экране, мог хоть на минуту усомниться в том, что это — фильм о войне? Но в скольких семьях ночью, накануне этого самого «мирного июньского утра», или в ночи предшествующих 20 лет советской власти и последующих 10 — не «фашистские захватчики», а соотечественники арестовали, выслали, убили ни в чем не повинных людей? В моей семье этой самой ночью арестовали деда, а потом в квартире, где остались бабушка и маленькая дочь — моя мама, всю ночь шел обыск. Могли ли соседи не догадываться, почему в квартире директора школы среди ночи не гаснет свет и раздается грохот летящих на пол ящиков стола, книг?

    Идея противопоставления «мирного времени военному» и была главной задачей мифа, которая как раз и позволяла скрыть и утопить в войне все страдания и ужасы мирного советского времени. К началу войны в «мирной жизни» советского общества накопился огромный «экстремальный» опыт, который нуждался в выражении и который не мог быть высказан 21 . Миф о войне канализировал в «войну» всю скорбь и «внесистемность» «мирного времени», позволив, по словам Шостаковича, наконец людям «скорбеть и плакать, когда хотели» 22 . Миф должен был противопоставить придуманную «мирную повседневность» реальным ужасам войны, и в этом состояла его важнейшая задача. Миф о войне был призван скрыть истинную причину трагедии, которую переживали люди под именем советской власти.

    Ибо миф о войне — это заградительный миф. Он возник, чтобы скрыть ГУЛАГ. Военный опыт действительно был «главной эмоциональной ценностью», которую не только «новые советские руководители» «могли разделить с большинством людей своего поколения» 23 , но который также позволял переназвать, скрыть и вытеснить память о ничем не оправданных страданиях жертв советской системы, уравняв тех, кто сажал, и тех, кто сидел. «Плавильный котел» мифа о войне был призван объединить разорванное террором общество против общего врага и превратить сокрытие преступления в подлинную основу «новой общности людей — советского народа». Вражеское вторжение помогало легитимизировать террор — реальный внешний враг позволял задним числом оправдать репрессии, представив их как превентивную борьбу с агрессией.

    Главная функция мифа о войне, которую он продолжает успешно выполнять и по сей день, — вселять в души наших соотечественников непоколебимую уверенность в том, что ГУЛАГ всего лишь незначительный эпизод, иногда досадно торчащий из-за могучей спины «воина-победителя». Миф о войне мешает понять, что война — лишь элемент истории ГУЛАГа, неотъемлемая часть этой истории.

    У заградительного мифа о Великой Отечественной войне существовала еще одна сверхзадача. Она состояла в том, чтобы представить «чужой» фашизм в качестве абсолютного зла, эталона злодейства. Например, в годы «перестройки» сказать, что «коммунисты хуже фашистов», было сильной формулой отрицания советской власти. Но такое определение лишь подчеркивало, что эталоном абсолютного зла оставался не коммунизм, а фашизм.

    Показательно, что российских авторов сборника волнует в первую очередь память советских жертв войны — военнопленных, женщин, солдат и отражение их воспоминаний в сознании наших современников 24 . Напротив, в статьях немецких авторов память немцев о войне — это память о Холокосте, неотделимая от вопроса об ответственности современных немцев перед человечеством за содеянное. Конечно, формально говоря, сборник был посвящен памяти о войне, а не советскому террору. Но ведь и перед немецкими авторами сборника не стояла задача говорить об Аушвице. Просто в немецком дискурсе эти темы связаны столь же неразрывно, сколь в российском — решительно размежеваны.

    Следует особо подчеркнуть, что и российские, и немецкие соредакторы сборника видели важную задачу спецномера о войне в том, чтобы показать, что война и ее значение не могут быть рассмотрены вне контекста советского террора, о чем прямо говорится в редакционном введении 25 . Но редакторам приходится «работать с теми писателями, которые есть», и поэтому сравнение немецкой и российской частей выглядит весьма показательно: «у них», немцев, речь все время идет об Аушвице, а «у нас» — преимущественно об армии, о военнопленных, о жертвах среди гражданского населения…

    Заградительный миф встает на пути размышлений об ответственности за преступное прошлое, пуская в текст российских исследователей только память о страшной и кровавой, но оправданной жертве. Он мешает российским авторам задуматься о том, почему применительно к Германии война неотделима от осуждения преступного режима, а применительно к СССР — вытесняет всякую мысль о природе общества, в котором жил, сражался и снова жил «народ-победитель».

    Безусловно, говоря о разном отношении к прошлому в России и Германии, невозможно пройти мимо международной оценки коммунизма. В отличие от национал-социализма, коммунизм никогда не был назван мировым сообществом криминальным учением и преступным режимом. Политкорректный дискурс, признавший фашизм абсолютным злом, не распространился на советское прошлое. Размышляя о причинах столь разной оценки, можно вспомнить об интимной связи с коммунизмом левых европейских интеллектуалов, о длительном опыте взаимодействия европейских демократических стран с советским государством и о безразличии к оценкам советского строя со стороны российских граждан. Но, может быть, главной проблемой является неразрывная связь марксизма с прогрессистской идеологией Просвещения и с социалистической идеологией, без которых немыслима современная западная демократия?

    Демократы-западники — «жертвы советской системы»

    1986—1991 годы стали эпохой «разоблачения преступлений сталинизма», ненадолго превратив советское прошлое в главную тему публичных дискуссий. Жгучий интерес к истории в те годы был вызван не просто пробудившейся «исторической памятью», «любознательностью» и — как вскоре стало понятно — не больной совестью общества.

    Советская история была главным средством легитимизации советского режима. В ней обосновывалась «неизбежность Великой Октябрьской социалистической революции» и победа социализма, а «триумфальное шествие советской власти» возводилось в ранг исторического закона. Живая душа марксизма — классовая борьба — находила в ней свое воплощение. Поэтому поиск свидетельств против советского режима естественно вел в историю. Из главного средства легитимизации советского строя история была превращена российскими демократами-западниками в главное средство его разоблачения. К 1989 году, когда контуры «новой» истории советского режима, наскоро набранной из «белых пятен», стали вырисовываться вполне отчетливо, советская система предстала скомпрометированной.

    Казалось бы, теперь, когда российская демократическая интеллигенция — лидер поиска правды о прошлом ради демократических преобразований — встретилась с ним лицом к лицу, она задумается, как быть с такой историей, с тяжким наследством, от которого нельзя отречься. Но бурный интерес к советскому прошлому угас так же внезапно, как некогда вспыхнул в ходе кампании гласности. Переосмысление прошлого с удивительной быстротой утратило свое политическое и символическое значение. После путча 1991 года его полностью отодвинул на задний план вопрос о выборе экономической модели развития России.

    Отметим, что уже с первых дней кампании гласности формулой поиска «правды о прошлом» стало «разоблачение преступлений сталинизма». Эта формула позволила выделить из советской истории сталинизм и представить его как нечто внешнее, не имеющее отношения — за давностью лет и в силу явно ограничительного характера определения — и к ныне живущим потомкам, и к сущности российской истории. В результате «осуждения сталинизма» советское прошлое превратилось в чужое прошлое, чужую историю, не имеющую никакого отношения к тем, кто решил наново «обустроить Россию».

    Как ни странно это может показаться на первый взгляд, важнейшим толчком для распространения такого отношения к советскому прошлому послужило совмещение идеи о построении в России общества по образцу современного западного общества и некоторых положений марксистской историософии. Массовая идеализация Запада, охватившая российское общество в конце 1980 — начале 1990-х годов, стала способом переживания тех перемен, которые привели в сознании россиян к отрицанию своей связи с советским прошлым.

    Напомним, что идея демократических преобразований была в конце 1980 — начале 1990-х крайне популярной в обществе, а не только среди прозападнической интеллигенции. Идеализация Запада, а именно представление о Западе как об обществе не только социально и экономически эффективном, но и морально и эстетически совершенном, сформировавшаяся в недрах сознания интеллигенции 1960-х, постепенно превратилась в символ отрицания «всего советского». Семантическое противостояние советской системы западному капитализму постепенно подменялось причинно-следственной связью: все недостатки социализма нашли свое объяснение в отклонении России от «магистрального пути развития человечества» после прихода к власти большевиков. Запад превратился в образ желанного будущего и приобрел силу нового социального проекта, создавая выход из исторического тупика, в который завел общество социализм.

    Унаследовав от советского марксизма свойственный ему экономический детерминизм и уверенность в инвариантности общественного развития, российские западники, убежденные в том, что главное отличие капитализма от социализма заключается в способе производства, провозгласили рыночную экономику способом претворения в России идеального образа западной демократии, который рисовался в их воображении. Но поскольку путь, по которому Россия должна была пойти в современный Запад, был уже пройден, ей оставалось только побыстрее повторить его. Настоящее России стало осмысляться в терминах повторения исторического опыта, рассматриваться как прошлое современного Запада.

    Для того чтобы достичь образа желанного Запада с его свободами, правами, но также и экономическими, моральными и эстетическими достоинствами, чтобы превратить это настоящее идеального образа Запада в российское будущее, необходимо было просто возвратиться «на магистральный путь мировой истории», «вернуться в человечество», поскорее «оставив в прошлом все то, что делало Россию культурным гетто». Символическое отрицание права советского прошлого на существование, восприятие его российскими западниками как безвременья, «распада связи времен», отказ от чувства собственной связи с ним и ответственности за него позволило российским демократам почувствовать себя вправе начать создавать с нуля «новую Россию», как если бы советское прошлое кануло в небытие.

    Главным гарантом прибытия России в счастливое настоящее Запада была вера в прогресс. Без убежденности в том, что история человечества есть необратимое линейное движение из прошлого в будущее, которое обязательно должно быть лучше прошлого, путешествие в современный Запад становилось весьма проблематичным. Для того чтобы открыть дорогу России в Запад, советское прошлое должно было исчезнуть в пучине забвения: его присутствие разрушало веру в прогресс. Именно Аушвиц и ГУЛАГ стали теми событиями-разрывами, которые в 1970-е подорвали прогрессистскую уверенность западной мысли в будущем, поместив на горизонте непредсказуемого грядущего вместо радужных надежд зияющую катастрофу. Память о советском прошлом должна была сгинуть в недрах западнических иллюзий, чтобы обеспечить россиянам — пусть ненадолго — уверенность в светлом западном завтра 26.

    4. Сталинизм как образ счастья

    Как определить политический режим, который существует сегодня в России? Можно ли называть демократическим строй, при котором большинство населения поддерживает восстановление однопартийной политической системы или уж во всяком случае никак не сопротивляется ему? И на каком основании не считать такой режим демократическим?

    Критики демократии неоднократно отмечали, что и фашизм, и коммунизм были демократическими режимами, обеспечивавшими доступ к управлению государством и обществом выходцам из социальных низов 27 , подчеркивали, что в демократическом устройстве заложен принцип его саморазрушения и перерождения 28 . И при коммунистическом, и при фашистском режимах народовластие принесло прямую выгоду «широким массам», основанную на глобальном переделе собственности 29 . Небывалый массовый идеологический успех обоих режимов трудно не связать и с тем фактом, что предлагаемые «народу» идеи и ценности формировались на основе распространенных представлений и находили, несмотря на огромное количество жертв среди самих демократических слоев населения, например, крестьянства в советской России, глубокий отклик в массах. Разделенная система ценностей создавала основу консенсуса между властью и обществом, питалась и поддерживалась благодаря живому диалогу между ними. В этом смысле фашизм и сталинизм были народными режимами: народ — в лице тех, кто был в состоянии «отразить его чаяния», — взял власть в свои руки и поставлял из своих рядов идеологов и «реальных политиков» новых режимов.

    Не менее важен тот факт, что и фашизм, и сталинизм оказались способны остаться в памяти «широких масс» в виде мифа о Золотом веке. Исключительно проницательная характеристика такой памяти, сохранявшейся в Германии еще в 1960-е годы, принадлежит перу Т. Адорно: «Очень многим при фашизме жилось совсем не плохо. Террор был направлен лишь против немногих более или менее строго определенных групп. После кризисного опыта предшествовавшей Гитлеру эпохи преобладало чувство „о нас заботятся“ Бесчисленному количеству людей казалось, что холод отчужденного состояния в его бесчисленных формах был упразднен и заменен не важно как манипулируемым и навязываемым теплом соборности. Она [память] упорно прославляет национал-социалистический период, когда исполнялись коллективные властные фантазии людей, которые, взятые по отдельности, не имели власти и которые представляли себя чем-то лишь в качестве такой коллективной власти. Никакой, даже самый ясный анализ не может задним числом изгнать из мира реальность этого исполнения фантазий, равно как и те инстинктивные энергии, которые были инвестированы в национал-социализм» 30 . Переосмысление прошлого в Германии, где сегодня преобладает крайне критичное отношение к фашизму, а политкорректный дискуср исключает открытую ностальгию о нацистском периоде, не могло не привести если не полному уничтожению таких «властных фантазий», то хотя бы значительно снизило их привлекательность.

    Совсем иначе дело обстоит в России. Даже в 1990 году, в период максимального разочарования в советской системе, представление о сталинизме как об эпохе, когда «люди были добрее и отзывчивее», «в стране царила атмосфера товарищества, оптимизма и радости», «люди больше помогали друг другу», «в стране был порядок, а люди добросовестно работали» разделяли от 30% до 80% ленинградцев 31 . И поскольку, в отличие от потерпевшей поражение Германии, никто — ни мировая общественность, ни собственные интеллектуалы и политики — не пытаются навязать «постсоветским массам» «моральное чувство», стоит ли удивляться тому, что, по данным последних социологических опросов, более 50% российской молодежи считает, что Сталин «сделал больше хорошего, чем плохого»? 32

    Тема преемственности тоталитаризма и демократии остро поставлена в работах итальянского философа Дж. Агамбена. Опираясь в своем анализе на рассуждения Х. Арендт и позднего Фуко, Агамбен показывает, что концентрационный лагерь остается и сегодня не эпифеноменом, а структурообразующим элементом современного демократического общества: «Приходится рассматривать концентрационный лагерь не как исторический факт и аномалию, принадлежащую прошлому (вполне способную, впрочем, к восстановлению), но, в некотором смысле, как скрытую матрицу, как номос политического пространства, в котором мы живем до сих пор» 33 . Современное западное общество, с точки зрения Агамбена, так и не смогло вернуться к состоянию прежней «политической невинности», к прежним ценностям, политике и обществу: «биополитическая парадигма Запада сегодня — это лагерь, а не град» 34 . Свое исключительно точное наблюдение Агамбен строит на анализе различных аспектов жизни современного западного общества, его образа себя и его практик: «Лагерь является скрытой матрицей политики, при которой мы продолжаем жить и которую мы должны приучиться распознавать во всех ее метаморфозах, в зонах ожидания в наших аэропортах, так же как и в некоторых предместьях наших городов» 35.

    5. Готическое общество

    Аушвиц и ГУЛАГ вызвали глобальный кризис того цивилизационного проекта, который лег в основу европейской демократии. Этот кризис выразился в подрыве доверия к ценностям, завещанным эпохой Просвещения, и в распаде опиравшихся на них представлений об обществе. Он заставил усомниться в основах демократического общественного устройства и обусловил глубокий кризис демократии, переживаемый современным западным обществом. Цивилизационный кризис, современниками которого мы являемся, вызывает радикальные перемены в жизни европейского общества. Отметим лишь некоторые из них, проявляющиеся в политике ведущих мировых держав.

    Недавно бывший генеральный канцлер Германии Шредер принял предложение российских властей возглавить комитет акционеров в дочерней компании российского «Газпрома». Случай — беспрецедентный не только в истории Германии, но и в истории западной демократии.

    О чем говорит этот впечатляющий факт? О вовлечении в российскую коррупцию наших неиспорченных западных соседей, как комментировали его многие обозреватели? Отнюдь не только об этом. Казус Шредера показывает направление изменений принципов международной политики, новый курс на утверждение субъективности как ее принципа, когда интересы отдельных личностей — и их личных кланов — начинают значить и весить гораздо больше, чем политические интересы представляемых ими держав. Он вписывается в новую логику доминирования ситуативного, личного, индивидуального выбора, которому больше не способны эффективно сопротивляться институты демократического общества — многопартийная система, деятельность оппозиции, борьба правых и левых, политический кодекс чести и т. д. Ибо, как давно замечено, власть больше не ходит этими тропами, делая ненужными и безжизненными соответствующие понятия. Политика, которую проводят и предлагают обществу Буш в США, Ширак во Франции, Путин в России, — это не правая политика уже хотя бы потому, что она не противостоит организованной и мощной левой политике.

    Важно подчеркнуть, что политические решения по обе стороны Атлантики больше не исходят из партийной идеологии, которая перестала быть как сдерживающим, так и вдохновляющим источником политики. Говоря об упадке идеологии, я имею в виду не только и не столько упадок роли программных представлений об общественном благе, которым руководствовались — или должны были говорить, что руководствуются, — политические лидеры при принятии своих решений. Речь идет об отсутствии потребности у избирателей верить в ее необходимость и разделять с политическим классом видение того, каким должно быть общество. То, что раньше преподносилось в качестве коллективной воли, теперь все больше приобретает статус сугубо индивидуального, субъективного видения будущего общества.

    В социальной сфере этот кризис выражается в росте среды (которую называют то «молодежной средой», то по именам различных движений), нормы поведения которой постоянно входят в прямой конфликт с декларируемым консенсусом о порядке, законности, морали демократического общества и с которой, тем не менее, блюстителям закона не удается ничего поделать — даже представить «ненормальность» ее «асоциального» поведения как достойную осуждения в глазах общественного мнения.

    В интеллектуальной сфере кризис проявляется не только в отсутствии глобальных экспликативных моделей, предполагающих консенсус по поводу сценариев развития общества. Распад системы понятий, в которых описывалось европейское общество на протяжении последних трех веков, оборачивается кризисом научной рациональности, распадом идентичности интеллектуала и общим кризисом социальных наук, бывших на протяжении ХХ столетия идеологией демократии 36.

    Опыт концентрационной вселенной лишил европейскую демократию ее идеальных оснований и поставил общество на грань драматических перемен. Вполне возможно, что единственный способ сопротивляться пагубным мутациям — научиться распознавать их концентрационную природу. Контуры перемен еще трудно определить и невозможно оценить однозначно, однако очевидно, что они затронут и Россию. Несомненно, что отсутствие морального опыта «проработки» советского прошлого, ставшего самым длительным опытом народовластия в этой стране, делает ее наиболее податливой к тем изменениям, которые подрывают основы традиционного гуманизма и заставляют гротескно проявляться в ней те черты, которые будут меньше заметны — или не проявятся вовсе — в других контекстах.

    «Готическое общество» — так можно назвать один из сценариев, готовых осуществиться в российской действительности. Не стремясь нарисовать портрет общества, которого еще нет, — и, хочется надеяться, не будет, — укажем на некоторые тенденции, которые отчетливо проступают в российской повседневности.

    Важнейшая из них — это все более решительное превращение зоны в основу российского общежития. Российский пример, к сожалению, не знакомый Агамбену, позволяет нам на каждом шагу, а не только в аэропортах и на городских окраинах, обнаруживать воспроизводство правил зоны в организации российского общества. Речь идет не только о постепенном превращении тюремного сленга, оказавшего неизгладимое влияние на повседневный русский, в язык власти, и не только о стремительной конвергенции мафии и государственных структур, и даже не о беспредельной коррупции. Речь идет о формах социальной организации, складывающихся в согласии с правилами организации криминальной среды.

    Приспособление к «правилам игры» — эвфемизм для обозначения бандитизма, распространившийся в русском языке в конце 1980 — начале 1990-х годов — означает, прежде всего, самоорганизацию социальной ткани в разных сферах жизни общества, от жилконторы до нефтяных концернов, в кланы. Личная зависимость и преданность «пахану», который становится гораздо более эффективной гарантией защиты личных прав и свобод, чем конституция или давно включившиеся в эту систему органы «правопорядка», является единственным «принципом подбора кадров». Опора — в разных формах — на вооруженные формирования, стремление к наследственной передаче постов и профессий, отношение к институциям как к формам «кормлений», вытеснение формальных требований к выполнению определенных функций «близостью к телу», стремление свести описание должности к портрету ее обладателя — таковы лишь некоторые признаки готического общества. Следствием такой социальной организации становится испарение политики как формы существования публичного пространства и полная подмена ее личными отношениями между главарями — начальниками отраслей промышленности, директорами предприятий, руководителями учреждений культуры. Ее другое очевидное следствие — стремительное вытеснение понятия эффективности производства понятием эффективности личного обогащения. Интересный вопрос останется ли готическое общество обществом массового производства и потребления?

    Понятие традиции абсолютно неприменимо к готическому обществу, поскольку все его практики носят сугубо индивидуалистический характер. Отказ от традиции и отрицание традиции, как и культуры в целом, опирается на способ выдвижения — личная лояльность, отсутствие обязательных компетенций для занятия лидирующей позиции, случайность обстоятельств, ведущих «наверх». Случайность как категория, отрицающая как идею «законности», так и «честной конкуренции», выступает важным принципом организации готического общества.

    В политической сфере готическое общество обнаруживает себя в нищете публичной политики, в безлюдности публичного пространства, поскольку все значимые политические решения — которые пока еще санкционируются публичными жестами разного рода «коллективных органов», сообщениями в «прирученных» средствах массовой информации — являются результатом личного компромисса глав кланов.

    Распад публичного пространства сочетается с культом насилия в области эстетики и полным отсутствием консенсуса по поводу морали. В России кризис моральных норм оказался тем более силен, чем более радикально в ходе «перестройки» была скомпрометирована ханжеская мораль «советского человека» 37 . Крах советского режима повлек за собой острое ощущение «морального вакуума», которое в значительной степени сохраняется и сегодня. В предшествующие эпохи, скажем, в феодальном обществе, широкий консенсус по поводу морали складывался на основе религии. Утрата Церковью своих позиций морального арбитра в обществе, которую не в состоянии компенсировать никакой религиозный псевдоренессанс, не позволяет православию претендовать на то, чтобы снова лечь в основу светской морали. Поэтому в готическом обществе мораль становится ситуативной: суть запретов и степень дозволенного полностью определяется вкусами глав отдельных кланов, ни к чему не обязывая соседей. На смену универсальной морали приходит мораль как «тоде ти», диектический жест 38 , указывающий на конкретную практику, применяемую здесь и сейчас, но именно в силу этого не нуждающуюся в описании в абстрактных и универсальных понятиях. Это вовсе не «замена одной универсальной модели морали на другую», «ханжеской советской морали» на «жесткие, но трезвые понятия» бандитской этики. Напротив, исчезновение единой системы референций, разделяемой обществом в целом, ведет к замене абстрактных представлений на пристрастия конкретных лиц. Согласие, достигаемое по поводу возникающих конфликтов между этими представлениями, тоже остается ситуативным, конкретным и личным, и поэтому все чаще обосновывается как реакция на личную «обиду» или на признание «личных заслуг».

    Готическое общество создает не просто альтернативную демократии среду — оно приобретает и подчиняет себе все то, что демократия утрачивает. Готическое общество питается мертворожденным телом российской демократии, появившейся на свет слишком поздно, чтобы успеть противопоставить себя советскому народовластию.

    Несмотря на глубоко субъективный характер своих практик, готическое общество не испытывает никакого уважения к личности, индивидуальности, приватности и прямо противоречит идее прав человека. Готическое общество, кошмар наследия концентрационной вселенной, рвется реализовать себя в России, выдавая зону за самую непосредственную, прямую и простую форму социальной самоорганизации в кризисных ситуациях — племя, у которого нет и которому не нужны мораль, история, культура…

    И хотя очевидно, что мы покидаем мир, в котором существовало понятие убежища — политического, морального, идеального, — что процессы, о которых идет речь, далеко превосходят локальный российский масштаб, столь же очевидно, что в Европе традиция, которая может сопротивляться готическому сценарию, гораздо прочнее. Трагическое европейское прошлое стало предметом переживания и осмысления, глубоко затронувших сознание граждан европейских стран. Осуждение преступлений создало основу, пусть весьма расплывчатого, морального консенсуса, предписывающего разделять хотя бы некоторые базовые ценности европейского гуманизма. Полное отсутствие в России иммунитета к законам зоны, проистекающее зачастую от неспособности разграничить зону и общество в силу их многолетней неразведенности на практике, нежелание задуматься о своей концентрационной истории делает эту страну особенно уязвимой для разрастания — пока в экспериментальных условиях — готического общества.

    Поэтому нет необходимости в морализаторстве: мол, нехорошо, когда места мученической гибели миллионов безвинных людей — наших соотечественников — становятся пастбищами, дачными кооперативами, заброшенными пустошами, а потомки, причмокивая, наперебой превозносят прелести отечественной истории ХХ века.

    «Мертвые хватают живых, и в итоге мы имеем то, что имеем» 39.

    P. S. Я хочу выразить искреннюю благодарность Олегу Кену за исключительно ценные замечания, высказанные по поводу первой версии этой статьи.

    1 «С ГУЛАГа сотрут белые пятна» — пообещал читателям Н. Дмитриев от лица ФСБ в 2001 году (Н. Дмитриев: «С ГУЛАГа сотрут белые пятна» // Век. 2001. 19 октября). Ждем.

    2 Х. Вельцер. История, память и современность прошлого. Память как арена политической борьбы // Память о войне…, с. 51; см. сноску 4). В качестве недавнего примера политической актуальности этой темы в Германии можно привести дебаты относительно соучастия в Холокосте известных немецких историков, в Англии — процесс Д. Ирвинга 2001 года, во Франции — состоявшийся в 1997—1998 годах процесс Мориса Папона, бывшего секретаря префектуры Жиронды, которому был вынесен обвинительный приговор. Отзвуки этого процесса продолжают обсуждаться и сегодня. См. например: Fleury B. et Walter J. Le proces Papon. M е dias, t е moin-expert et contre-expertise historiographique // Vingtieme siecle. 2005. № 88. P. 63.

    3 Для сравнения см. о мерах, принятых в Германии (Х. Кениг. Память о национал-социализме, Холокосте и Второй мировой войне в политическом сознании ФРГ // Память о войне… С. 173—174).

    4 Память о войне 60 лет спустя. Россия, Германия, Европа / Под ред. М. Габовича, А. Золотова, И. Калинина, Ф. Вакселя, М. Вельцера — второе, исправленное и расширенное издание специального выпуска журнала «Неприкосновенный запас» (2005, № 2—3) совместно с журналом Osteuropa. Редактор-составитель второго издания М. Габович.

    5 Х. Вельцер. Указ. соч. С. 63.

    6 Там же. Показательно, что именно российский социолог высказывает точку зрения, согласно которой память о ГУЛАГе исчезнет в следующем поколении как память о стихийном бедствии: Л. Гудков. «Память» о войне и массовая идентичность россиян // Память о войне… С. 218.

    7 О памяти внуков см.: И. Прусс. Советская история в исполнении современного подростка и его бабушки // Память о войне…. С. 218.

    8 См.: Д. Хапаева. Герцоги республики в эпоху переводов. Гуманитарные науки и революция понятий. М., 2005. С. 139—238.

    9 Идея и выражение принадлежат Н. Копосову.

    10 О значимости эмоционального послания см.: И. Прусс. Указ. соч. С. 217, 220.

    11 А. Лангеоль. Официальные визиты. Интернационализация памяти о Второй мировой войне в историческом сознании в России и Германии // Память о войне… С. 416.

    12 Представление о войне как о «мифе-основании» советского общества превратилось в «бродячий сюжет», кочующий из статьи в статью; см.: И. Хеслер. Что значит «проработка прошлого»? Об историографии Великой Отечественной войны в СССР и России // Память о войне… С. 161; В. Гриневич. Расколотая память: Вторая мировая война в историческом сознании украинского общества // Там же. С. 420 и др.

    13 И. Кукулин. Регулирование боли (Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Велико Отечественной / Второй мировой войны в русской литературе 1940—1970-х гг.) // Память о войне… С . 645.

    14 D. Khapaeva, N. Koposov. Les d е mi-dieux de la mythologie sovi е tique // Annales: Economies, Soci е t е s, Civilisations. 1992. Vol. 47. Р. 4—5.

    15 В этом качестве его главным конкурентом в годы перестройки стал миф о Пушкине. Очень скоро после «перестройки» к ним добавилось православие.

    16 И. Кукулин. Указ. соч. С. 622, аналогично с. 626.

    17 Там же. С. 657.

    18 Там же. С. 617.

    19 Там же. С. 642.

    20 Там же. С. 626.

    21 Только в одном пассаже тема лагеря, подсказываемая источниками Кукулина, вторгается в его статью, но так и не находит в ней достаточного места. Там же. С. 643.

    22 Эти слова Шостаковичане случайно появляются в работе И. Хеслера (И. Хеслер. Указ. соч. С. 161, 168).

    23 И. Кукулин. Указ. соч. С. 646.

    24 Исключение составляет указанная статья Ирины Прусс.

    25 Ф. Вайксель, М. Габович, М. Запер, А. Золотов, И. Калинин, И. Прохорова. Введение // Память о войне… С. 9.

    26 Подробнее об этом см.: Д. Хапаева. Время космополитизма. Очерки интеллектуальной истории. СПб., 2002. С. 16—32, 124—149.

    27 По словам Адорно, «антифеодальный, вполне буржуазный национал-социализм посредством политизации масс в известном смысле подготовил, сам того не желая, процесс демократизации: каста юнкеров, как и радикальное рабочее движение, исчезла, и впервые возникло нечто похожее на гомогенное буржуазное общество» (Т. Адорно. Что означает «проработка прошлого?» // НЛО. № 74. С. 69).

    28 Cм.: M. Gauchet. La dеmocratie contre elle-mfme. Paris , 2002.

    29 G. Aly. Comment Hitler a achet е les Allemands. Paris, 2005. (G. Aly. Endlosung: Volkerverschiebung und der Mord au den europachen Juden. Francfurt-am-Main. 1995).

    30 Т . Адорно . Ук a з . соч . С . 71.

    31 D. Khapaeva, N. Koposov. Les d е mi-dieux de la mythologie sovi е tique. Р . 974

    32 S. M е ndelson and Theodore P. Gerber. Soviet Nostalgia: An Impediment to Russian Democratization // The Washington Quarterly. Winter 2005—2006. Р . 87.

    33 G. Agamben. Homo sacer I. Le pouvoir souverain et la vie nue. Paris, 1997. Р . 179.

    34 Ibid. P. 195.

    35 Ibid. P. 189.

    36 Подробнее см .: Н . Копосов . Хватит убивать кошек! Критика социальных наук. М., 2005; Д. Хапаева. Герцоги республики в эпоху переводов.

    37 Подробнее см.: Д. Хапаева. Время космополитизма. С. 100—123.

    38 Н. Копосов. Как думают историки. М., 2001.

    39 А. Я. Гуревич. Комментарий очевидца // Одиссей. М., 2003. С. 302.

    «Добро» и «зло»: искривление мифа?Фаина Гримберг о теме оккупации в новой литературе

    Может показаться странным, что в текстах Джоан Харрис, Леонида Гиршовича и Бориса Хазанова больше сходства, нежели различия. Повесть Хазанова «Ксения» — именно то, что возможно назвать «добротным реалистическим произведением». Роман Гиршовича «„Вий“, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя» — прежде всего своего рода игровая структура, выстроенная в соответствии с фирменным приемом автора: «„Вий“…», как и получивший известность ранний роман Гиршовича «Обмененные головы», — это, в сущности, опера. Гиршович выстраивает изящный, доступный среднему интеллектуалу кроссворд, музыкальный кроссворд, на вопросы которого сам же изящно и остроумно отвечает; Гиршович ставит оперу с хорами, романсами и батальными сценами; выстраивает текст, где герои изъясняются открытыми цитатами из либретто. Роман англичанки Джоан Харрис «Пять четвертинок апельсина» — тоже представляет собой большую игру, игру, в которой персонажи носят условные имена фруктов: Кассис — смородина, Пеш — персик, Фрамбуаз — малина и т. д. Но что же все-таки объединяет тексты Хазанова, Харрис и Гиршовича? Это, прежде всего, общая тема. И эта общность темы решительно перекрывает все различия. Три автора желают поведать нам об одном — о жизни на оккупированных фашистскими войсками территориях. Тема вроде бы хорошо знакомая по множеству исследований, а также и по художественным произведениям наподобие «Радуги» Ванды Василевской, «Бури» Эренбурга, «Семьи Тараса» Бориса Горбатова и т. д. Однако за последние примерно двадцать лет тема Второй мировой войны и оккупации, в частности, интенсивно подвергается коренному пересмотру. Зачем? С какой целью? Казалось бы, с самой что ни на есть благородной. Особенно любят декларировать свое благородство исследователи архивных материалов; они, видите ли, обретаются в перманентном поиске правды. Правду ищут все. Даже какой-нибудь Кунин со своими мусорными «Сволочами», и тот объявляет торжественно, что его текст — та самая, долгожданная правда о войне. Откровенно говоря, само словечко «правда» давно уже вызывает чувство отвращения. Потому что мы не настолько наивные дети, чтобы не понимать: новый системный мировзгляд складывается вовсе не потому, что некто отыскал некую замечательную правду; нет, новый мировзгляд основан на опровержении и дискредитации прежнего мировзгляда! И речь, прежде всего, идет о дискредитации постулата «хорошие против плохих», то есть СССР против Германии. Вместо этого постулируется новая позиция: «борьба двух „плохих“ режимов друг против друга». Именно так позиционируется ситуация Второй мировой войны в таких, например, работах: П. Полян. Жертвы двух диктатур (М., 2002); Н. Толстой. Жертвы Ялты (Париж, 1983); В. Штрик-Штрикфельдт. Против Сталина и Гитлера (М., 1993) и многих других.

    Итак, главным утверждением становится следующее: Вторая мировая война — не время «борьбы добра со злом», это время борьбы «двух зол». Отсюда и утверждения типа утверждения М. Черненко о ложности в советской культуре военных лет темы «торжествующей справедливости, неминуемой победы добра над силами зла» 1 . Бывшему советскому киноведу Черненко вторит историк, американка Шейла Фицпатрик: «когда в 1941 г. война началась, многие крестьяне на оккупированных территориях Украины и Юга России первое время приветствовали захватчиков или, по меньшей мере, готовы были терпеть их в надежде, что они уничтожат колхозы. Подобное отношение переменилось лишь после того, как стало очевидно, что у немцев нет такого намерения» 2 . Возможно деликатно предположить, что подобные утверждения направлены не только на дискредитацию любопытного понятия «патриотизм», не только на дискредитацию Советского Союза как человеческой общности, но и на дискредитацию собственно русских именно как общности! Но если утверждается «борьба двух зол», то автоматически аннулируется и само понятие «победа». Потому что если одно зло побеждено не этим самым «добром», а всего лишь другим «злом», то какая же эта победа! На том месте, где прежде в системе идеологии находилась «гордость за победу в Великой Отечественной войне», теперь зияет лакуна, своего рода «черная дыра». И аналогичная ситуация, кстати, не только в российской культуре. И чем же возможно эту «черную дыру» заполнить? Ведь существование неидеологизированного общества — большая утопия, романтическая мечта, которая не осуществится никогда! Какая же новая идеология одушевляет новое искусство, новую литературу?

    Начнем с Джоан Харрис. Уже в романе «Шоколад» писательница поставила перед собой очень сложную по нашему времени задачу: она захотела шокировать критиков и читателей. Она столкнула колдунью-неоязычницу Вианн, занятно сочетающую в своих убеждениях политкорректность и фашизоидность, и традиционный для западноевропейской литературы тип — католического священника, страстного фанатика. И представьте себе, шокинг удался! Об удаче Харрис можно судить хотя бы по фильму Лассе Халльстрома «Шоколад», в котором режиссер не решился воспроизвести коллизию романа и вместо священника вывел комичного провинциала-аристократа, а Вианн превратил в милую буржуазку в стиле «миди». Похоже, в «Пяти четвертинках апельсина» Харрис вновь вознамерилась кое-кого шокировать. На этот раз объектом иронического пересмотра выбраны такие понятия, уже нам знакомые, как «сопротивление оккупантам», «патриотический долг» и прочее тому подобное. Для начала выясняется, что оккупация, данная, кстати, глазами ребенка, маленькой девочки, — это не так уж и страшно, всего лишь продолжение обычной повседневности, лишь с некоторыми неудобствами, к которым вполне возможно приспособиться. На ферму мадам Мирабель лишь изредка забредают немецкие солдаты, запасы продовольствия она надежно припрятала, а малышка Фрамбуаз понятия не имеет «о том, что происходит в оккупированной Франции». На ферме все спокойно, ну и ладно! Вот восприятие оккупации так называемым «естественным человеком», в данном случае ребенком. Для этого самого «естественного человека» никаких побед и поражений не существует, а существуют лишь его конкретные маленькие желания и потребности. Вот девочка Фрамбуаз узнает, что ее брат и сестра шпионят в пользу немцев. Надо бы сказать маме. «Это мой патриотический долг» 3 , — с важностью произносит девочка. Однако на самом деле малышка не чувствует никакой враждебности к немцам. Ну да, они убили ee отца, но ведь она его и не помнит! И вообще, ей всего лишь хочется немного пошантажировать брата и сестру, чтобы они взяли ее с собой в кино.

    Впрочем, можно не сомневаться, что на этот раз писательнице никого не удастся шокировать. Хотя бы потому, что иронизировать по поводу восприятия оккупации как чего-то ужасного, равно как и по поводу движения Сопротивления, давно уже стало нормой в новой литературе Франции; да и не в такой уж новой: в отличие от русской французская литература имеет обширную коллаборационистскую «нишу», где, между прочим, обретаются такие отнюдь не бесталанные граждане, как Селин, например. Порою эту иронию мы встречаем там, где вроде бы и речь-то идет совсем о другом. Так, в детективном романе С. Жапризо «Дама в очках и с ружьем в автомобиле» юная Дани Лонго вспоминает, что ее отца, укравшего ящик английских булавок из товарного состава, предназначенного для немецкой армии, впоследствии наградили посмертно как участника Сопротивления. Девушка, разрывающая оковы (Марианна — символ Франции), изображенная на медали, напоминает Дани о трюках ярмарочных силачей, бродячих циркачей. Таким образом, французское движение Сопротивления оценивается именно как «трюк», «фальшивка».

    В сущности, нам декларируются некие новые правила и оценки. Ну, если и не новые, то какие-то другие, иные. Значит, какие-то правила, в свою очередь, должны быть опровергнуты. Какие же это правила? Назовем систему этих правил условно и безоценочно «традиционным гуманистическим дискурсом». С правилами и канонами этого «традиционного гуманистического дискурса» мы уже немного знакомы: оккупация — это всегда плохо, против оккупантов надо бороться, Вторая мировая война — борьба советского «добра» с немецким «злом» и т. д. Разумеется, соблазнительно все это нарушить, разрушить и на место разрушенного водрузить что-нибудь новое, какой-нибудь всеобщий гуманизм, к примеру. Наверное, и Леониду Гиршовичу хочется чего-то такого. Но умный писатель понимает, что прежде следует как бы обезопасить себя, дистанцировать свой текст принципиально от этих сакраментальных понятий «правда» и «ложь». Гиршович вновь и вновь подчеркивает, что его роман «„Вий“…» — условность, опера, где певцы на сцене распевают арии в самые трагические моменты жизни, как мальчик Ваня в «Иване Сусанине» или художник Каварадосси в «Тоске». Надо заметить, что в романе имеются и художник (Гурьян) и молодой подпольщик Кирпатый («Ваня»). Ведь роман Гиршовича — опера. И, кстати уж, Гиршович вовсе не хочет, чтобы мы эту его оперу путали, например, с оперой Д. Кабалевского, написанной по роману Горбатова «Семья Тараса»! Гиршович то и дело напоминает нам об условности своего повествования; «Но не тут-то было… звучит как упрек в анахронизме: не тут-то было. Хочется спросить, а где, когда?..» И — своего рода резюме: «Все — немножко кукольный театр в прозе…» 4

    Но отказывается ли Гиршович от знаменитого стендалевского принципа реалистического отражения действительности, от образа писателя, идущего с зеркалом по дороге? Гиршович утверждает, что все зеркала перебиты, но ему, в сущности, хочется быть реалистом-демиургом, хочется, чтобы читатели все-таки поверили, будто Паня Лиходеева существует на самом деле (как Саня Григорьев в «Двух капитанах»!); но умный Гиршович понимает, что именно ему так писать нельзя. И потому он играет в большую оперу. Но, между прочим, когда-то Вагинов прекрасно понял, как именно может воздействовать игровой роман: «С первых строк Машеньке показалось, что она вступает в незнакомый мир, пустой, уродливый и зловещий, пустое пространство и беседующие фигуры…» («Труды и дни Свистонова»).

    Леонид Гиршович старается в той степени, в какой это возможно в игровом романе, понимать мотивы действий всех персонажей. Писатель изо всех сил пытается убежать от этого самого «традиционного гуманистического дискурса» с его четким делением на «хороших» и «плохих». Но дискурс догоняет бегущего писателя и хватает за горло. «Нетушки! — говорит дискурс. — Сейчас ты мне скажешь, кто у тебя хороший, а кто — плохой!» И писатель покоряется. «Да я что, — оправдывается писатель, — я ничего нового не выдумал. У меня просто-напросто те, кому раньше положено было считаться плохими, — хорошие; и наоборот, соответственно!»

    Решаясь опровергнуть прежние, известные ему по советской литературе каноны «традиционного гуманистического дискурса», Гиршович вынужден следовать путем, уже проторенным новыми публицистами. Вторая мировая война трактуется как та самая борьба «двух зол» — сталинского и гитлеровского. И какая разница — «наши» устраивают «акции по выявлению и обезвреживанию», «ихние» — «карательные операции»… А, одна сатана!.. Гиршович приводит фрагмент сообщения из Ставки Верховного командования германскими силами и завершает его известным четверостишием. Получается вот что: «…солдаты сражались плечом к плечу до последнего патрона. Они умерли, чтобы Германия могла жить. Вопреки лживой большевистской пропаганде, их подвиг будет служить примером для грядущих поколений…

    Из сотен тысяч батарей За слезы наших матерей. За нашу родину — огонь» 5.

    «Ну что? — как бы спрашивает автор. — Разве не один и тот же стиль?» И с автором трудно не согласиться. И все же вопрос, что называется, остается открытым. Почему? Обратимся в поисках ответа к повести Б. Хазанова «Ксения». Хазанов тоже хотел бы опровергнуть, опрокинуть этот давящий «традиционный гуманистический дискурс». Хазанов даже повествование ведет от имени немецкого офицера. И вдруг… Традиционный дискурс берет реванш и распрямляется, как придавленный, но оживший стебелек: «в ближнем бою, и тем более в лабиринте большого города, где сражение шло за каждый квартал, каждую улицу, каждый дом и даже каждый этаж, мы уступали противнику, несли больше потерь, чем русские, которые лучше нас ориентировались в городе и, в конце концов, дрались на своей земле, защищали свое отечество» 6 . Вот оно! И что же теперь делать? Делать вид, что таких людей не существовало вовсе? Или, как Войнович в «Чонкине», объявить их всех дураками? Что делать с обнаружившейся проблемой? Ну и посмотрим, как справляются (или расправляются) со всем этим наши знакомцы Харрис, Хазанов и Гиршович.

    Протестанты и сопротивленцы

    В игровой структуре романа Джоан Харрис вдруг отчетливо звучит голос современного публициста. Мы уже не верим, будто это говорит мадам Симон, прежняя девочка Малинка — Фрамбуаз. Нет, это говорит автор, это автор призывает нас ни в коем случае не идеализировать движение Сопротивления: «Единого Сопротивления — тайной армии в понимании народа — как такового не существовало. Было много разных групп — коммунисты, гуманисты, социалисты, и просто люди, готовые на самопожертвование, и еще балабоны, и пьяницы, и соглашатели, и блаженные, и все они были вызваны к жизни временем… Мать говорила о них с презрением. Считала, что куда вернее было бы жить, не поднимая головы» 7.

    А потом произойдет вот что: случайно утонет в реке немецкий солдат, носивший многозначительное имя: Томас Лейбниц. И каратели расстреляют десяток жителей деревни, схваченных наугад. И мадам Мирабель, мать девочки Фрамбуаз, будет отчаянно вопить, что никакого Сопротивления нет, а просто-напросто бедняги оказались «не в то время и не в том месте», потому и погибли.

    Ни с каким сопротивлением не сталкивается и герой Хазанова в маленьком русско-украинском городке, куда занесла его переменчивая судьба оккупанта.

    Интересно, а что говорит о сопротивлении оккупантам в тылу этот самый «традиционный гуманистический дискурс»? Почему люди становятся подпольщиками? Возьмем в некотором смысле эталонное произведение советской литературы — роман «Молодая гвардия». Слово «дискурс», конечно, Фадееву не было знакомо, но работать по законам дискурса он умел. Его молодые герои встают в ряды Сопротивления прежде всего… из чувства сострадания! После расстрела раненых красноармейцев, после ужасной гибели детей во время бомбежки табора беженцев Олег, Уля и прочие уже не могут жить спокойно. Я хочу еще раз подчеркнуть, что в данном случае не рассуждаю о том, как было «на самом деле», не занимаюсь ни апологетикой, ни дискредитацией. Речь идет всего лишь о закономерностях существования дискурса. Борьба против!? оккупантов — это война, война, в сущности, не за то, чтобы людям «было хорошо»; нет, это война за то, чтобы людям не было так «плохо», так унизительно, как может быть именно во время оккупации! И в рамках этой борьбы убийство противника никак не может восприниматься в качестве убийства человека. И потому мать Вали Борц, принимавшей участие в казни коллаборациониста Фомина, благословляет дочь.

    Но ведь возможен и совершенно другой дискурс, выстроенный как опровержение «традиционного гуманистического».

    Гиршович в своем романе рассказывает не о каких-то вымышленных деревнях и городках, а о конкретном Киеве. Одного из своих персонажей Гиршович называет Гайдабурой. Это не случайно, в примечаниях автор объясняет, что сделал это, потому что познакомился с книгой В. Гайдабуры о деятельности театров на территории оккупированной Украины. Полностью название этой книги звучит так: «Театр, захований в архiвах: сценiчне мистецтво Украiни перiоду нiмецько-фашистськоii окупацiiii 1941—1944 pp.». Она была издана в 1998 году, автор ее — Валерий Гайдабура, доктор искусствоведения, собравший значительный архивный материал. Гиршович, конечно же, немного кокетничает, когда не указывает полного названия книги и вообще упоминает о ней вскользь. Но это кокетство понятное и даже и правильное. Гиршович — не Фадеев, а роман Гиршовича — отнюдь не «Молодая гвардия». Гиршовичу совсем не нужно, чтобы его подпольщиков соотносили с реально существовавшими: Иваном Кудрей, руководителем подпольной группы «Максим», связным Алексеем Елизаровым, подпольщицей Раисой Окипной, оперной певицей. Конечно, все равно невольно соотносишь, но при этом осознаешь, что уподобляешься читателям, описанным тем же Вагиновым:

    «— Ах, этот Свистонов, — говорили они. — Вот он интересно пишет. А кто Камадашева? Наверно, Анна Петровна Рамадашева!»

    Похоже, Гиршовича занимает не столько книга Гайдабуры, сколько пьеса Вадима Собко «Киевская тетрадь», шедшая на сцене театра им. Леси Украинки в семидесятые годы. Под главными героями пьесы, подпольщиками Раисой Закипной и Максимом, подразумевались Иван Кудря и Раиса Окипная. Постановка имела успех, хотя о художественных достоинствах пьесы критика отзывалась в достаточной степени отрицательно. В сущности, Гиршович спорит не с Гайдабурой, а с В. Собко, с литературной трактовкой подпольщиков как романтических и трогательных героев.

    Но желая опровергнуть прежний, навязший, что называется, в зубах дискурс, Гиршович стремительно запутывается в новых штампах и клише. Его подпольщики — прежде всего убийцы и именно убийцы. Они тяжело ранят старика-сторожа, они готовы взорвать женщин, сотрудниц редакции. То самое пресловутое «мирное население» клянет пианистку Валентину Лиходееву: убит немецкий военачальник и теперь по ее милости в Киеве произойдет то же, что случилось в деревне, описанной Джоан Харрис, — схватят заложников и убьют. Да и сама Валентина — никакая не идейная подпольщица, вовсе не похожа на героинь Фадеева, оказалась в подпольной организации случайно: отец ее дочери Пани, видите ли, сам Мейерхольд, и потому девушке грозит тот самый Бабий Яр. И Валентина готова на все, лишь бы спасти дочь. А подпольщики обещали Паню спрятать. Но производят подпольщики на женственную Валентину жуткое впечатление: они являются перед ней в полумраке, словно мрачные тени загробного мира, они превращают эфирную пианистку в убийцу, их язык — клише советской пропаганды:

    «— Слушай, артистка, девиз народных мстителей знаешь? Кто не с нами, тот против нас…» 8

    И вот уже и сама Валентина — «террористка, партизанка, убийца, героиня (как ни называй, всяко вмастишь, этакий джокер уже теперь отыгранный)…» 9

    И жених Пани, очаровательный немец Ансельм, убит молодым подпольщиком Кирпатым, который фигура вовсе не симпатичная. Перед убийством Ансельма Кирпатый заклинает себя классической цитатой: «Так убей же хоть одного!» — и мечтает о том, как отнимет у мертвеца часы, зажигалку и пистолет. Такая вот смесь пропагандистских лозунговых призывов и элементарного мародерства.

    И, разумеется, судьба подобных персонажей не может сложиться ни героически, ни романтически. Гибель их вовсе не красива и не героична. Раиса Яновская спивается, и ее высылают из послевоенного Киева, а Кирпатый погибает где-то в Польше…

    Остается, впрочем, один нелепый вопрос: так что же, оккупация — это хорошо или плохо и нужно ли с ней бороться? Но если бороться, то непременно кого-нибудь убьешь, дело ясное. И этот кто-то вполне может оказаться женихом симпатичной барышни… Нет, гамлетовский вопрос!.. И тут, и снова вдруг, возвращается прежний дискурс и объявляет, что предатель все-таки есть предатель. Интеллигентный коллаборационист Лозинин мается рефлексией. Он мечтал прикоснуться к чистому источнику немецкой культуры, а оккупанты восприняли его попросту как самого обычного предателя, как этакого Мальчиша-Плохиша, который готов любую тайну продать за варенье и печенье. Итак, герои Гиршовича словно бы повисают в некотором пространстве безвыборности, то есть налево пойдешь — подпольщиком станешь, советской власти присягнешь; направо пойдешь — предателем сделаешься, которого сами же оккупанты и будут презирать. И главное, никакого пути прямо не видать! И Гиршович лукавит, описывая терзания своего Лозинина, уж будто этот самый Лозинин не понимает, с кем связался, к кому на службу пошел! Что делать? Чью сторону принять автору?

    Маленький подлый человек

    Может быть, автор должен принять сторону тех самых «маленьких людей», которые хотят остаться вне политики, которые всего лишь пытаются выжить, выжить во что бы то ни стало? Что ж, может быть. Вот они, кстати, маленькие люди, девушки и бабоньки, сотрудницы газеты, издающейся под покровительством оккупантов. Вот они, глотая слюнки, мечтают о жизни в Германии, где можно пить кофе «с пенкой» и носить туалеты «для выходов в свет».Что тут скажешь, цыпленок тоже хочет жить, и жить хорошо!

    Джоан Харрис то и дело (устами своей героини Фрамбуаз) пытается оправдать своих персонажей. Они ведь всего лишь дети, у них свой детский мир, они ничего не понимают в проблемах взрослых, а взрослые, в свою очередь, не понимают их! Но чем дальше, тем яснее видишь, что эти детки решительно все понимают. Да их и не воспринимаешь как детей, а скорее как метафору, метафорическое изображение тех самых «маленьких людей». Ренетт, старшая сестра девочки Фрамбуаз, никого не собиралась предавать, ей просто очень хотелось иметь губную помаду! И она эту губную помаду получила за то, что предала старика-учителя. Но ведь ей очень нужна была губная помада! И старый учитель — очень неприятная личность! И хранить у себя приемник он не имел права. И вообще, нельзя же находиться рядом с немцами и вовсе не иметь с ними дела! Маленький человек готов пожертвовать жизнями других людей, но во имя чего? Да все того же. Братец девочки Фрамбуаз Кассис кричит по-взрослому, что у него есть связи, что он может достать все, даже шелковые трусики, которые вовсе ему и не нужны! Разумеется, при таких желаниях и действиях виновными должны выглядеть все, кто сопротивляется оккупантам:

    «— …Так ему и надо. Нечего было приемник припрятывать, и нечего было из себя правильного корчить…»

    А если не корчить из себя «правильного», то во имя шелковых трусиков и губной помады можно пойти на многое. Кассис объясняет сестренке, какого рода сведения он и Ренетт продают немцам:

    «— … Кто приемник прячет. Кто что по-черному сбывает. Кто чем приторговывает. Кто в Сопротивлении» 10.

    Разумеется, Кассис прекрасно знает, что такое Сопротивление. Но неужели маленький человек — это всегда гнусный предатель, готовый обречь других людей на мучения, лишь бы ему «чай пить», то есть шелковые трусики носить? Да нет, жизнь маленького человека в оккупации может начаться всего лишь из декларируемого желания ни во что не вмешиваться, просто жить, просто выживать. Так поступает на страницах «Молодой гвардии» Валя Борц, твердо решившая вымыть голову и засесть в саду с томиком Стивенсона. Но эта идиллия продолжается недолго. Валя Борц не хочет делать вид, будто ничего не происходит, потому что чутко реагирует на страдания других людей. Таковы законы традиционного гуманистического дискурса.

    И что же получается? Фадеев, номенклатурный советский писатель, — гуманист, а либерал Гиршович кто? Антигуманист? И Джоан Харрис? Но ведь они всего лишь пытаются отстаивать право маленького человека… Право на что? На выживание? На защиту именно своих, а не чужих детей? На то, чтобы носить шелковые трусики и пить кофе с пенкой? На презрение к героям?.. Фокус в том, что не складывается история защиты прав маленького человека. Не складывается, потому что дискурс сопротивляется. Почему-то не складывается такой дискурс, в рамках которого возникала бы жалость к предателю, готовому кого угодно продать за консервы, трусики и помаду. Но представьте себе, маленький человек хочет не только кушать и носить шелковые трусики, он еще и хочет любить. И как это у него получается?

    Ромео и Джульетта, или Сказка о добром немце

    Иногда точное определение ситуации можно отыскать там, где и не ждешь. Вот и журналистка Ольга Маршева хвалит в журнале «Ваш досуг» фильм «Полумгла» за любовь русских баб к пленным немцам и за то, «что даже на войне понятия „враг“ и „друг“ весьма условны…» 11

    Но если понятия «враг» и «друг» условны и царит эта самая полумгла, то должно же все-таки иметься в наличии нечто ясное, четкое, нечто такое, где полумгла не царит, где сразу ясно, кто враг этот самый, а кто — друг? За что же уцепиться в мире кривящихся мифов? Что послужит более или менее надежной опорой? Может быть, эта, как ее, — любовь?

    Любви как раз хватает и в романе Харрис, и в текстах Гиршовича и Хазанова. Что ж, начнем снова с дамы. Семейство мамаши Мирабель всеми своими душами привязалось к симпатичному немцу Томасу Лейбницу. «Томас был такой же, как мы. Он нашел к нам подход, как никто другой» 12 , — констатирует Фрамбуаз. Томас нашел подход и к ее суровой матери. Еще бы, ведь в нем «столько ласки»! И ведь это не он изнасиловал любимую дочь мамаши Мирабель, красотку Ренклод-Ренетт; не он, а всего лишь его однополчане.

    Однако милый Томас исподволь развращает Кассиса, Ренетт и Фрамбуаз. Почему бы не украсть у зеленщика апельсин, ведь у него их много! Почему бы не донести на знакомых взрослых, пусть не корчат из себя «правильных»! Но подростки не так уж наивны. Они пытаются для себя оправдать Томаса. Нет, нет, он никого не отправляет в концлагерь, он всего лишь припирает людей к стенке и принуждает откупаться, это ведь даже и справедливо, чтобы одни люди делились с другими! Но странные законы дискурса выводят текст Джоан Харрис на мысль о том, что милый Томас все-таки мразь! Он как та огромная щука, которую пытается поймать Фрамбуаз:

    «— Это наша река, — упрямо сказала я. — Ей не место в нашей реке» 13.

    Потом в «нашей реке» утонет Томас. Оккупанта отвергнет как бы сама природа оккупированной страны. Томаса убьют не люди, а река!..

    Любовные истории, рассказанные Гиршовичем и Хазановым, более традиционны, но и, в сущности, более интересны. В сущности, это даже и не две, это одна история, история о том, как девушка полюбила врага! Ага, «Ромео и Джульетта»! Интерпретируя и варьируя этот сюжет, забывают, как правило, об одной важной особенности пьесы Шекспира: суть ведь не в том, что Ромео и Джульетта — дети враждующих семейств; суть в том, что вражда этих семейств давно уже изжила себя, сделалась бессмысленной и даже комичной. Когда господин Капулетти кричит: «Подайте мне мой длинный меч!» — зрители в театре «Глобус» смеются, потому что длинный меч — оружие старомодное и смешное. И тогда возникает вопрос: изжил ли себя конфликт фашизма и традиционного гуманизма? А вдруг конфликт не изжит? Вдруг все-таки не стоит рисовать столь положительными красками союз оккупанта и местной красавицы? Подобный союз давно уже нашел свое определение в традиционном дискурсе. Это определение ярко выражено в стихотворении молодой киевлянки Людмилы Титовой, написанном в 1942 году. Титова говорит о «бойких блудницах», которые «ловят чужеземных офицеров»; «блудницам» противопоставлена порядочная девушка, она проходит мимо всего этого, «выпрямившись строго» 14.

    Стало быть, все просто? Нет, не так уж просто! Дело в том, пожалуй, что сегодня, в начале XXI века, на этот сюжет — «любовь» — уже ничего не нагрузишь. Собственно, не все ли равно, кто трахнул Паню Лиходееву, — одноклассник Ваня или симпатичный оккупант Ансельм? Да умный автор Леонид Гиршович и сам понимает, что это чепуха, мелочи жизни! Но почему же это сделалось чепухой? Ведь когда-то это было так важно! Когда-то дефлорация Веры Марком Волоховым в роковом овраге Гончарова являлась событием почти космического масштаба. Но все эти штуки давным-давно моль поела. Эта самая «любовь» символизировала нечто важное, пока в культуре сохранялись: возвышенная мистика девственности, трагическая мистика дефлорации, смягчение или полное отсутствие в любовных отношениях сексуальной компоненты. Можно жалеть об этом, можно не жалеть, но факт остается фактом: этого в мировой культуре уже нет! Как же быть?.. Оговоримся, впрочем, что речь идет именно о гетеросексуальном эротизме; гомоэрос все еще остается в своем роде непаханым полем символики… Но Гиршович и Хазанов все еще смутно помнят о мистическом культе девственности. Однако Гиршович даже и не очень хочет следовать старинному дискурсу. Его Паня Лиходеева — отнюдь не олицетворение чистоты и прелести, но условное изображение идеала женщины, каким его представляет себе фаллоцентрик: Паня и ее мать Валентина красивы, но принципиально лишены каких-либо интересов, кроме секса!

    Партнер Пани, немец Ансельм, конечно же, глубоко положительный (опять же — в понимании автора!) персонаж: во-первых, сын не кого-нибудь, а самой Елены Тальберг; во-вторых, ненавидит колхозы, «все эти „Парижские коммуны“»! Но автор вовсе не скрывает от нас, читателей, что все это — кукольная комедия. Паня и ее партнер на все лады склоняют: «люблю», «любимый», «любимая», но автору уже и самому смешно. Долженствующий быть сакральным момент дефлорации Пани предстает в откровенно фарсовом виде. «Дева-кузнечик» возлежит на продавленном диване. Она уже лишилась «очарования тайны, но не очарования девства. Отсутствие первого теперь можно компенсировать лишь потерей второго» 15 . И, конечно же, комедии должны иметь хороший конец. В Сочельник Паня добирается до Германии и предстает перед Ансельмом «с младенцем на руках». Автор призывает читателя умолкнуть.

    Но нам-то умолкать не следует. Мы как раз начинаем говорить о повести Б. Хазанова «Ксения». В отличие от коллеги Гиршовича и коллеги Харрис, Хазанов говорит очень серьезно; он говорит так, как будто и не подозревает о возможной смерти той самой реалистической литературы. Но если Хазанов так не полагает и так пишет, стало быть, серьезная реалистическая литература жива! Хазанов не иронизирует, не ерничает. Герой Хазанова рассуждает серьезно, демонстрируя свою совесть оккупанта. Он как будто заклинает сам причитаниями о том, что немецкий солдат «не воюет с мирным населением», немецкий солдат защищает женщин и детей от зверств… партизан! Но тут же он вынужден признать, что тот же самый немецкий солдат сжигает дома этого самого мирного населения, которое все-таки полагает «неполноценной расой»!

    Ого, какая совесть у оккупанта, ну прямо как у Незнайки в повести Н. Носова «Незнайка в Солнечном городе»! А что же автор? Он тоже полагает, в рамках искривленного мифа, что оккупанты защищают мирное население посредством истребления тех, кто этим оккупантам сопротивляется? Нет, погодите! Автор еще преподнесет нам сюрпризы!

    Итак, немецкий офицер сидит за столом в русском доме. И тут появляется прелестная женственная Ксения с сияющими глазами. Она — та самая старинная мистическая девственница, живое олицетворение чистоты. Герой испытывает к этому символическому существу ту самую, символическую высокую любовь. И дефлорация Ксении — мистический акт, будущий любовник испытывает «;робость и благоговение»; он вспоминает о том, что «девственницу охраняет ангел» 16.

    И вдруг возникает странное чувство. Да это дежа вю какое-то! Где-то мы уже это видели, то есть читали!..

    Пьяный ефрейтор уверяет Люсю Осьмухину, что немецкие солдаты — те самые «рыцари», исполненные благородства. И после этих примечательных слов Люся из уже упомянутого романа «Молодая гвардия» едва спаслась от насилия. Героя Хазанова любят и без насилия, чисто и искренно. И все же он мечтает обнять какую-нибудь русскую степную красавицу, ведь женщины принадлежат победителям!..

    Лена, юношеская любовь Олега Кошевого, тоже не какая-нибудь «блудница», баба-халда, а милое прелестное существо, очаровательная юная девственница. И где-то там, в комнате, играет на пианино офицер, тоже, должно быть, совестливый интеллектуал. А в это самое время денщик снабжает мать Лены консервами. Этого денщика, ординарца, «глуповатого, но честного парня», мы найдем и в повести Хазанова, он будет помогать по хозяйству матери Ксении. Не хватает только Олега Кошевого, того, который «сказал внятно и раздельно, так, что каждое его слово точно по лицу ее било:

    — Ч-чем же они платят тебе? Кажется, постным маслом? Ты п-продешевила!..» 17

    Ксении так никто не скажет. Ее накажет, следуя определенному дискурсу, сам автор. То, что оказалось в романе Гиршовича комедией, в повести Хазанова обернется трагедией. Судьба разлучит Ксению с возлюбленным, но она не появится на его пороге с младенцем на руках. Она отправится в Германию в качестве «восточной рабочей», и там ее попытаются изнасиловать, а потом обезобразят ее лицо, и она покончит с собой. Но это еще не конец. «Ведь мы же для этих скотов хуже дикарей» 18 , — констатирует тот же Олег Кошевой. И будто в унисон подтверждает слова героя Фадеева герой Хазанова: да, да, хуже дикарей! Престарелый фашист встречается со своим сыном от Ксении и с ненавистью вглядывается в него — толстого, вялого, «с маленькими глазками, с неподвижным, тупым выражением на азиатской физиономии» 19.

    Чем же так раздражает немецкого аристократа-интеллектуала его сын? А тем, что вообще существует, тем, что приехал и рассказал о судьбе Ксении. Потому что главный герой повести Хазанова желает лишь одного: уединиться в загородном доме и бесконечно воображать совокупление с фантомом Ксении. Нет, подобные любови вряд ли могут служить опорой кому бы то ни было!

    Короче, традиционный дискурс начинает и выигрывает.

    О бедном еврее замолвите слово

    Но помимо темы любви существует и еще одна тема, острая и трагедийная, неотъемлемая от Второй мировой войны. Конечно же, речь пойдет о том самом «еврейском вопросе». Пока шустрые детишки мамаши Мирабель лопают мамины котлетки, героиня романа Патрика Модиано «Дора Брюдер» скитается по улицам оккупированного Парижа. Ее преследуют и намереваются уничтожить не за какие-то свойства ее личности, а просто за то, что она — еврейка. И никакого выбора у нее нет. Но как писать об этом самом «еврейском вопросе», если царит полумгла, а понятия «друг» и «враг» смешиваются?

    Мадам Мирабель делится с дочуркой мнением о евреях, которые «умеют приспосабливаться» и «крутятся за счет других». Конечно, матушка Мирабель лукавит, делает вид, будто она не знает того, что известно даже ее сыну, подростку Кассису, который восклицает, обращаясь к младшей сестре: «Ты слыхала, как они в Париже с евреями расправляются? Ты про лагеря смерти слыхала?..» 20

    Но ведь если с кем-то расправляются, разве не естественно броситься на помощь? Но это в рамках традиционного гуманистического дискурса, а если в рамках какого-нибудь другого дискурса?

    В романе Гиршовича есть персонаж, лишенный выбора, как и Дора Брюдер. Этот персонаж появляется в самом конце романа. Его прячет добрый священник. И вдруг начинается фантасмагория. Киев наконец-то освобожден. Несчастный человек видит первых красноармейцев. И… Они врываются в церковь, стреляют, гонятся за беднягой. Очередное искривление мифа? Опять «освободители» — «плохие»?

    Патрик Модиано вспоминает о девушках-парижанках, «которые в июне, в первый день, когда евреям было предписано носить желтую звезду, имели мужество тоже приколоть звезды в знак солидарности…» 21 Девушки эти закончили свои жизни в концлагере. Но, стало быть, все-таки возможно сопротивляться действиям оккупантов и при этом не навлекать на себя гнев писателей? Но ведь если сопротивляться, то, пожалуй, ненароком пристрелишь какого-нибудь жениха симпатичной барышни, сотрудницы коллаборационистской газетенки! Ох, неуютно в мире кривящихся мифов!

    На закуску

    Так что же, совсем не на что опереться? А вот и есть на что! Да, все смешалось: «друг» и «враг», свет и тень. Но одно, кажется осталось навсегда простым и ясным. Это — еда! В мире кривящихся мифов только еда — настоящее, истинное; кушанья, которые готовит вновь и вновь кулинарка Тита, не обращающая внимания на бурную жизнь Латинской Америки (Лаура Эскиваль. «Шоколад на крутом кипятке»). Истинное в жизни — шоколад, который вновь и вновь варит Вианн (Джоан Харрис. «Шоколад»). Истинная действительность — свежие продукты, из которых неутомимо стряпает мадам Мирабель, а затем и ее дочь Фрамбуаз. На читателя обрушиваются лавиной блины, супы, увесистые пироги. Вот и Гиршович вводит в свой оперный театр кухарку Дарью Свиридовну. И пошло-поехало: макрель, соус, кисель… Даже серьезнейший Хазанов вдруг с нежностью пишет о яичнице, об укропе на чистой дощечке, о пухлом каравае…

    Впрочем, все это — хорошо забытое старое. Уже Илья Ильич Обломов предпочитал Ольге с ее философическими вопросами и запросами Агафью Матвеевну с ее кушаньями. Агафью и ее рябчиков в сметане возможно спокойно консумировать, а вот философические вопросы и запросы… И, может быть, повзрослевшей Фрамбуаз и безразлично, кого погонят в концлагерь, кого убьют. Зато ей небезразлична другая война, в которой домашняя кухня ее кафе воюет с фастфудом и выхолощенным ресторанным меню…

    И делается от этого как-то не по себе, как Штольцу от идиллических мечтаний добродушного Ильи. Хочется все-таки иметь в качестве опоры и основы что-то другое!

    1 М. Черненко. Красная звезда, желтая звезда. Кинематографическая история еврейства в России. М., 2006. С. 109.

    2 Ш. Фицпатрик. Сталинские крестьяне. Социальная история Советской России в 30-е годы: деревня. М., 2001. С. 351.

    3 Джоан Харрис. Пять четвертинок апельсина / Пер. с англ. О. Кириченко. М.: Издательство Ольги Морозовой, 2005. С. 90.

    4 Леонид Гиршович. «Вий», вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя. М.: Текст, 2005. С. 123, 212.

    5 Л. Гиршович. С. 317.

    6 Борис Хазанов. Пока с безмолвной девой. Проза разных лет. М.: Вагриус плюс, 2005. С. 209.

    7 Джоан Харрис. С. 149.

    8 Л. Гиршович. С. 266.

    9 Л. Гиршович. С. 298.

    10 Джоан Харрис. С. 136, 148.

    11 Ваш досуг. 2006. № 6. С. 28.

    12 Джоан Харрис. С. 158.

    13 Джоан Харрис. С. 71.

    14 Л. Титова. Стихотворения. М., 1997. С. 13.

    15 Л. Гиршович. С. 188.

    16 Б. Хазанов. С. 222.

    17 А. Фадеев. Молодая гвардия. Донецк, 1982. С. 216.

    18 Там же. С. 242.

    19 Б. Хазанов. С. 217.

    20 Джоан Харрис. С. 164.

    21 Патрик Модиано. Дора Брюдер / Пер. с франц. Н. Хотинской. М., 1999. С. 179.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.