Онлайн библиотека PLAM.RU


  • «Манящая неопределенность гендера...» Камилла Палья в переводе Аркадия Ипполитова
  • Большеротый товарищ. Николай Петров об одном эпизоде из культурной истории советского стиховедения
  • тема / [про] чтение

    «Манящая неопределенность гендера...» Камилла Палья в переводе Аркадия Ипполитова

    Камилла Палья. Личины сексуальности. Пер. с англ. Общая ред. и послесл. С. Никитина. Екатеринбург: У-Фактория; Издательство Уральского университета, 2006. 880 с. Тираж 3000 экз. (Серия “Академический бестселлер”)

    Камилла Палья — шикарная женщина. В ней шикарно все: и мысли, и чувства, и дела, и ботинки. Поразительная, изумительная, ошарашивающая и сногсшибательная. Настоящая звезда девяностых, последний интеллектуал двадцатого века, открывающий двери третьего тысячелетия столь же достойным жестом, сколь достойно распахнули их “клубные детки”, ее младшие современники. Палья соединяет в себе весь шик итальянской университетской культуры, хранящей связь с эзотеризмом средневековой схоластики, когда ученые доктора с горящим взором и в бесформенных мантиях из грубых материй, сотканных из шерсти овец, никогда не знавших о пестицидах, обсуждали вопрос о том, какого пола были ангелы; с ренессансной двусмысленностью помешанных на платонизме гуманистов, скаливших гнилые зубы и получавших большие деньги от герцогов, чьи имена звучат как легкий аккорд струн старинной лютни, за изощренные и скучные стихи об андрогинах; с торжественностью барокко, примиряющего духовность католицизма с грубым материализмом натурфилософии так, как это делают аллегорические статуи, украшающие фонтаны Бернини, с их крокодилами из мрамора и мраморными же завитками папоротника; с игривой похотливостью века Просвещения, когда университетские аудитории заполнялись бесчисленными казановами, столь же чувствительными, сколь и учеными, публиковавшими затем что-нибудь вроде “Теории света Исаака Ньютона для дам”, как это сделал венецианский интеллектуал граф Франческо Альгаротти; с молодежной революцией шестидесятых и маоистскими лозунгами, намалеванными несмываемой краской в легких готических арках болонского университета, пропитанных запахом травки; соединяет все это с подлинно нью-йоркским эгоистичным шиком “Секса в большом городе”, столь же ироничным, сколь и человечным, самозамкнутым и жестко самоограниченном, как вообще самозамкнута и самоограничена любая культура мегаполиса, претендующего на роль мировой столицы, и поэтому ничего не видящего дальше своего носа.

    И книга ее шикарна как по размеру, так и по значимости. Она полна определений простых, изысканных и точных, как сумка от Prada или мокасины от Donna Karan: “Надевающая мужскую одежду женщина просто претендует на место в общественной жизни. Но надевающий женские одежды мужчина ищет Бога”; “Ритуальная функция современной поп-культуры: развиваться параллельно правительству, очищая его деяния”; “Гладкая и удлиненная, маньеристическая фигура — цепочка отполированных овалов, подражающая телосложению манекена… Гладкость по сути своей всегда социальна: это природа, смягченная другой, цивилизованной природой”; “Мода — экстериоризация демонической невидимости женщин, тайны ее гениталий. Она представляет аполлоническому глазу мужчины то, что этот глаз никогда не сможет увидеть. Красота — аполлонический стоп-кадр: она сдерживает и сжато выражает текучесть и неопределенность природы”; “Может быть, самая доблестная попытка избежать роковой женщины и победить природу — это мужская гомосексуальность. Отворачиваясь от матери-Медузы в глубоком почтении или крайнем отвращении, мужчина-гомосексуалист становится одним из величайших фальсификаторов западной абсолютистской идентичности”. И наконец — “Приличное невыразительно”. Как тонко и верно. Великолепно, не правда ли? Будучи экипированной или экипированным подобным образом, вы будете успешны всегда и везде, и на ученом семинаре Йельского университета, и на модной вечеринке, посвященной открытию нового ресторана с кухней минималистского фьюжен.

    Стыдно тому, кто подумает об этом плохо, — я, правда, преклоняюсь перед Камиллой Палья, и, не решаясь осквернить ее рецензией, предлагаю фрагмент, не вошедший в русский перевод “Личин сексуальности”, но совершенно пронзительный по отточенности и блеску глубочайших наблюдений, сделанных над книгой, известной, в общем-то, и русскому читателю, в отличие от Суинберна, Патера, Гортона и Эмерсона, не относящихся к самым читаемым в России авторам.

    “Карло Коллоди (настоящее имя Лоренцини, 1826—1890) — великий писатель, игнорирование которого учебными планами университетов показывает всю недалекость лицемерного гуманитарного образования. Влияние его “Пиноккио” на культуру декаданса и последовавший затем модернизм огромно и до сих пор недооценено. Пункт за пунктом он предвосхищает Фрейда, Юнга, Жене и Барта, и его подчеркнутое внимание к энергии, инстинкту и воображению является мостом между романтизмом Блейка, Водсворта и Кольриджа и вышедшими из декаданса великими романистами начала XX века, Прустом, Кафкой и Джойсом. Он писал одновременно с Гюисмансом, Уайльдом и Ницше, и именно его произведение отмечает зенит развития западного аполлонического взгляда, оберегающего культуру от эмоционального хаоса, что, по сути своей, является привилегией культурной функции мужчин. Роман начинается с ошарашивающей читателя сцены, основанной на новом прочтении Евангелия. Непорочное Зачатие оказывается полностью очищенным от рудиментов первобытной мифологии Великой Матери, и Коллоди переводит его в область чистой духовности, отрицающей тайную тоску христианства по дионисийским истинам первозданного хтонического болота Вечной Женственности. Мастер Джепетто — столяр, как и Святой Иосиф, творец и демиург, замкнутый в чистом одиночестве аскетичной кельи, подобной мастерской художника на картинах немецких романтиков. Под нажимом одиночества Джепетто клонирует Деревянного человечка, своего маленького сына, рожденного в результате сеющей распри мужественности, выраженной в захватывающей драке Антонио и Джепетто, сплетающихся во влюбленном противоборстве античных “Борцов Боргезе” над вожделенным поленом.

    Я, как итальянка, ощущаю всем телом емкий и чувствительный в своей чувственности, популярный только в Средиземноморье, культ Святого Иосифа-отца, родившийся в барокко, в болонском академизме (чуть ли не первым художником, изобразившим Иосифа, нежно прижимающего к груди чужого, в сущности, ему младенца, был великий Гвидо Рени), затем разросшийся до размеров католического кича. Гулкая пустота провинциальной церкви в Витербо, и моя бабушка, украшающая искусственными цветами маленькую бумажную иконку с изображением красивого старика, охватившего тонкими пальцами жемчужное тело маленького белокурого мальчика, Билли Бадда в младенчестве. Архитепическое мужское видение мужчины, спокойно движущегося в магическом кругу своей одинокой сексуальности. Полено — дерево — это lignum vitae Святого Франциска, Крест Животворящий, предвестие грядущих страданий сына плотника, вышедшего в огромный и страшный мир, крест, сделанный из Древа Познания Добра и Зла, и добро и зло в себе заключающий.

    Обладание отцовства эгоистично, как эгоистичен и весь мужской мир. Эгоистично и сыновнее желание отделения, тут же овладевающее Пиноккио, подобное стремлению к смерти гетевских Гомункула и Эвфориона. Вырвавшись на волю, Деревянный человечек сразу сталкивается с соблазном внешнего мира, воплощенного в фигуре затянутого в форму полицейского (постоянно преследующий Коллоди образ, предвосхищающий помешательство на униформе нью-йоркской гей-культуры конца последующего столетия), хватающего мальчика за нос. О семантике носа в произведении Коллоди говорить излишне, эта навязчивая метафора аполлонического даже могла бы показаться чересчур прямолинейной, если бы не искупающий все апофеоз романа, о котором речь еще впереди.

    Возвращенный в отцовскую келью блудный сын томится и изнывает, как пленный дух, порожденный древом познанья. Он близок к безумию, выражающемуся в психосоматическом голоде и наконец разрешающемуся мазохистическим членовредительством: Пиноккио сжигает собственные ноги, впадая в блаженное забытье. Пробуждение отмечено выразительной сценой, навеянной величайшим произведением христианской литературы, “Исповедью” Блаженного Августина. Пиноккио сжирает груши, принесенные Джепетто, этот символ мирской сладости средневековья, прямо апеллирующие к грушам святого Августина: “…от отвращения к справедливости и от объедения грехом я украл то, что у меня имелось в изобилии и притом было гораздо лучше: я хотел насладиться не тем, что стремился уворовать, а самим воровством и грехом.

    По соседству с нашим виноградником стояла груша, отягощенная плодами, ничуть не соблазнительными ни по виду, ни по вкусу. Негодные мальчишки, мы отправились отрясти ее и забрать свою добычу в глухую полночь; по губительному обычаю наши уличные забавы затягивались до этого времени. Мы унесли оттуда огромную ношу не для еды себе (если даже кое-что и съели): и мы готовы были выбросить ее хоть свиньям, лишь бы совершить поступок, который тем был приятен, что был запретен. Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое, над которым ты сжалился, когда оно было на дне бездны”.

    Дети — эгоистичные чудовища, появляющиеся из первозданного хаоса, где добро и зло еще не расчленены, как не расчленены они и в раю. Порядок в бытие привносится только искусством. Но порядок необязательно справедлив, добр или прекрасен. Порядок может быть произволен, груб и жесток. Августин показывает, что художника привлекает порядок нравственности, а не нравственность порядка. Только слабоумных либералов удивляет, что нацисты были ценителями искусства, — великий Пазолини в “Республике Сало” прекрасно показал полную несостоятельность тумана гуманизма, что пытается напустить художник, имитирующий доброжелательность. Пиноккио — чистая фантазия мужского аскетичного союза, прекрасный андрогин, незапятнанный дегуманизирующим величием женской природы, — на самом деле страшен в своей аполлонической ненасытности.

    Искусство — теменос, священное место. Пиноккио тут же, как только выходит из отцовского пространства кельи, продает благие намерения — принесенный Джепетто букварь — Книгу, — чтобы попасть в теменос, театр марионеток, где его радостно приветствуют такие же, как и он, андрогины, Арлекин и Пульчинелла. Здесь же и происходит его первая встреча с Женским, воплощенным в изумительно двойственном образе трансвестита Манджафуоко, директора театра. Это — Медуза Горгона, Venus Barbata античности, ухмыляющаяся голова с бородой, клыками и вываливающимся языком. Представ в мужском костюме, Манджафуоко обладает всеми чертами женского характера, с его непредсказуемой переменчивостью, истеричностью, непостоянством. Он — vagina dentata в штанах, “лик ужаса”, горгона после менопаузы маскулинизации, вещая ведьма из “Макбета”. Его естественное желание — пожрать порождение чистого мира Джепетто, в уничтожении обретя власть над девственным деревянным телом андрогина.

    Впрочем, женственность алогична, ибо ей порядок несвойственен, и в своей алогичности способна к милосердию. Манджафуоко отпускает Пиноккио, тут же устремляющегося к новым приключениям. Выйдя из театра, он попадает под обаяние двуполой пары бродячих эпиценов, Лисы Алисы и Кота Базилио. В этой паре Коллоди воскрешает тип самого отвратительного в истории человечества гермафродита, совершенно незамеченного феминистскими защитниками андрогинности. Я называю его “придворным гермафродитом”. Он появился в культуре Возрождения, сосредоточенной вокруг дворцов герцогов и королей, от коих зависели художники и интеллектуалы. Лесть — мирская молитва, культ священного порядка. Но неискренний льстец — вымогатель и пройдоха, осквернитель языка. Повсюду, где богатство, власть и слава, — придворный гермафродит. Он — в правительствах, корпорациях, на университетских факультетах, в мире книг и искусства. Мы узнаем профессионального подхалима в голливудском агенте и подпевале. Прославленный парикмахер, будуарный наперсник, завсегдатай салонов и блестящий наемный кавалер. Лесть и злоба срываются у него с раздвоенного языка. Описанные Коллоди кот и лиса — перверсивная пара шлюх — гомосексуальна или кажется таковой, поскольку низкопоклонство — политическая содомия. Этот феномен — извращение мужского союза, и подобно мильтоновскому Сатане, вкрадчивый льстец ползает на брюхе, извиваясь и меняясь в соответствии с меняющимися обстоятельствами.

    Связавшись с этой парой, Розенкранцем и Гильденстерном итальянского отточенто, Пиноккио начинает свой путь, до боли напоминающий путь десадовской Жюстины. Каких только пыток и мучений ему не приходится вкусить! Его бьют, царапают, жгут, вешают, в том числе и вверх ногами, кусают, режут, топят, сажают на цепь, заковывают в ошейник (кстати, все время, как idea fix, во время мучений Пиноккио появляются полицейские, то по двое, то по трое). Да и сам Пиноккио не остается в долгу, чего только стоит сцена, когда он откусывает лапу Коту Базилио (мех и бархат — символические заменители материнского лобка, хорошо известные по творению доктора Мазоха), или когда фигачит книгой в лоб своему другу-мальчику (намек на гомосексуальную дуэль в поэме “Евгений Онегин” русского поэта Александра Пушкина). Виртуозная садистская речь Коллоди нарастает, соперничая с лучшими страницами двух Эмилий, Эмили Бронте и Эмили Дикинсон, переходя от жестокости почти незаметной к жестокости вопиющей.

    Остановкой на этом пути, состоящем из сплошных мучений, становится краткое пребывание в домике Красивой Девочки с лазурными волосами. Это очередная встреча с женским на пути Пиноккио. Идиллия мира голубого домика навеяна Коллоди “Королевой фей” Спенсера и “Весной” Боттичелли. По типу своего тела Красивая Девочка — Кристальная Афродита — подобна боттичеллиевской Венере, Бритомарт и Бельфеб Спенсера. Она утрачивает материнские очертания, тая в сексуальной неопределенности. Лазурные волосы героини — призма, усиливающая и проецирующая свет. Сияние, ее окружающее, тождественно соблазнительности голливудских звезд, в которой Кеннет Берк усматривает “иерархический мотив”, Греты Гарбо и Марлен Дитрих. Кинозвездам 30-х и 40-х, снятым в ореоле мерцающего света, присуще тоже очарование. Аристократизм мрачных времен экономического хаоса и войны. Идеализирующий глаз камеры придает им аполлоническую властность и совершенство. Голубая девочка, идол мужского влечения к манящей неопределенности гендера, излучает свет, потому что она порождена влечением к иерархии.

    Но очарование грота Венеры тут же исчезает при физической близости. Сцена беседы Красивой Девочки и Пиноккио, когда у него начинает неудержимо расти нос, одна из самых потрясающих сцен в мировой литературе, рисующая ощущение стыда, возникающее при тактильном соприкосновении с идеалом. Деревянный человечек краснеет, заикается, становится косноязычным, как прекрасный мальчик Билли Бадд Мелвилла и Бриттена, когда он охвачен негодованием. Красивая Девочка же преображается: она омерзительно хихикает при виде увеличивающегося носа юноши, не знающего куда его сунуть, преследует его откровенными взглядами, насилующими его, погружающими в женскую трясину сгущающейся хтонической тьмы. Бельфеб и Бритомарт сбрасывают маски, иерархический порядок сокрушен, и сквозь лазурные волосы проглядывает лицо отвратительной вожделеющей старухи, Мероэ Апулея, высасывающей соки из мужчин. Девочка-то живет на свете уже не первую сотню лет, она вечно раскрытая вагина, поджидающая путника в колючках, как молодящаяся Спящая Красавица, засасывающая юного принца своей пассивной агрессией, как La belle dame sans merci Китса. Гидродинамика женской инженерии разработана с рациональной ясностью. Из подсознания Коллоди вырывается протест против демонической энергии женственности, готовой расчленить мужское начало на отвратительные dijecta membra сюрреалистических ангелов, как это происходит в болтовне приемной женской гинекологии, чьи посетительницы со смаком обсуждают формы и размеры мужского фаллоса.

    Пиноккио в отчаянии бежит из обманчивого грота Венеры, прикрывающего голубыми волосами отвратительно хлюпающее болото вожделения. Безнадежное, но героическое дело освобождения секса от природы — эпическая сага Запада. С начала времен мужчины ведут борьбу с угрозой женского господства. Ни один рожденный матерью мужчина не миновал тайного станка женского тела, колыбели и мягкого ложа любви и в то же время отвратительной дыбы природы. Обречено на провал и бегство Пиноккио, отправившегося со своим другом Фитилем в Страну развлечений.

    “Эта страна не была похожа ни на одну другую страну в мире. Ее население состояло исключительно из мальчиков. На улицах царило такое веселье, такой шум и гам, что можно было сойти с ума. Всюду бродили целые стаи бездельников. Они играли в орехи, в камушки, в мяч, ездили на велосипедах, гарцевали на деревянных лошадках, играли в жмурки, гонялись друг за другом, бегали переодетые в клоунов, глотали горящую паклю, декламировали, пели, кувыркались, стреляли, ходили на руках, гоняли обручи, разгуливали, как генералы, с бумажными шлемами и картонными мечами, смеялись, кричали, орали, хлопали в ладоши, свистели и кудахтали.

    Пиноккио, Фитиль и остальные ребята, приехавшие с Господинчиком (персонаж, на роль которого великолепно бы подошла Лотта Ленья, сыгравшая сводню в гениальной “Римской весне миссис Стоун”. — Прим. автора), только вошли в город, как сразу же кинулись в самое сосредоточие сутолоки и через несколько минут, как вы можете легко догадаться, стали закадычными друзьями всех остальных мальчиков.

    Кто чувствовал себя счастливее и довольнее их?

    В таких разнообразных развлечениях и забавах часы, дни и недели пролетали как сон”.

    Счастливый мир невинного детства, прекрасная страна праздности, экстатический мир дремотной грезы, полной образов бессознательного, не прошедших цензуру интеллекта. Праздная активность мужчины приобретает женскую восприимчивость, напоминая радикальность романтизма Кольриджа: “И много мыслей, зыбких и незваных / Проносится в мозгу недвижном, праздном, / Разнообразны, словно ветерки, / Играющие на покорной арфе”. Женственные экстатические проекции мужского Я, вовлеченного в ленивый солипсизм блаженства, оргия аутоэротической кругообразности, мужественная взволнованность, смягченная женоподобной расслабленностью. Идеальный мир античной палестры, сладостный мираж западной культуры от Платоновской Академии 1 до фильмов студии Bel Ami 2. Но мужественность, сливающаяся с женственностью, опасна. Чарующая нега отрочества пролетает как сон, и прекрасный мальчик Ренессанса превращается в ревущего ослика, неуклюжего, никому не нужного, с тяжелым задом, нелепыми ушами и тупой мордой. Вот тебе, бабушка, и “ветерки, играющие на покорной арфе”. Безжалостный мир Страны развлечений, прообраз Фабрики грез и Фабрики звезд, тут же выкидывает бедняжку на обочину жизни, заставляя ишачить в прямом смысле этого слова, подобно Люцию из “Метаморфоз” Апулея. Что остается в жизни прекрасного мальчика, превратившегося в осла? Одни лишь слезы.

    Плачущий мужчина, этот чудный образ, столь совершенно воплощенный в поэзии средневековья! “О ком мне плакать, как не о себе…” Петрарки, слезы Витязя в тигровой шкуре, рыдания юношей арабской поэзии о возлюбленных, которых они никогда не видели… Забытый в эпоху Просвещения, он опять был воскрешен в инсталляции Сэм Тейлор Вуд “Плачущие мужчины”, став современным и актуальным в типе модного sensitive men конца 1990-х. Преображенный слезами и раскаянием Деревянный человечек вновь возвращается в детство и вновь обретает сияющую аполлоническую оболочку, по-девичьи нежное лицо с маленьким милым ртом и небольшим носиком. Он снова Критский мальчик и Давид Донателло, вырвавшийся из темницы мозга художника, подобно Афине, взращенной в голове Зевса. В сторону отброшены и ослиная шкура, и деревянная оболочка, и длинный нос — апофеоз романа Коллоди представляет уникальный в европейской культуре катарсис, прочитывающийся как преодоление фрейдистского страха кастрации. Сколь бы он ни был сомнителен, он — великолепен. Замыкая Пиноккио в мире его детства, Коллоди замыкает творца внутри ритма его собственного строго определенного ритуала. И больше не высовывает нос за его пределы”.

    No comments. Все, что пишет Камилла Палья, совершенно замечательно. Только размываются границы между “Фаустом” и “Пиноккио”. Ибо “Секс — просто часть общей суетности, препятствующий духовному подвигу человека”. Это тоже сказала Камилла Палья, комментируя Паскаля.

    1 Платоновская Академия — др.-греч. школа, осн. Платоном ок. 387 до н. э. в Афинах. В эпоху Возрождения учреждена во Флоренции (1459—1521) во главе с М. Фичино. В живописи модерна символистского толка много изображений П. А., представляющих ее как сборище прекрасных юношей (прим. пер.).

    2 Студия Bel Ami самая мощная и успешная в Европе студия гомосексуальных порнографических фильмов, находящаяся в Братиславе, Словакия (прим. пер.)

    Большеротый товарищ. Николай Петров об одном эпизоде из культурной истории советского стиховедения

    Эпизод из культурной истории советского стиховедения

    1. М. Л. Гаспаров в финале мемуарного эссе «Семиотика: взгляд из угла» передает острую реакцию своего коллеги (Ю. И. Левина) на определенное изменение статуса их общего научного объекта: «я не буду делать доклад о Мандельштаме, потому что раньше [он] был паролем, по которому узнавался человек твоей культуры, а сейчас этим может заниматься всякий илот» 1.

    Не так важно, когда именно ученым были произнесены эти слова (1991). Главное, что это высказывание — окончательная точка в процессе, шедшем для него несколько исподволь. Почти капризная резкость объяснима, как реакция на досадную неожиданность.

    Сравнительно давно серьезных проблем с доступом к написанному Мандельштамом нет. Но выясняется, что этот замечательный факт может в соответствующем контексте стать травмирующим. Дело здесь не только в том, что некогда был разрушен, казалось бы, малокомфортный для профессиональных знатоков Мандельштама позднесоветский социальный «гомеостаз». Конечно, когда некий текст еще до любых размышлений над его поэтикой (пусть сколь угодно изощренной) уже стал текстом «не для всех» — ситуация совершенно порочная. Зато сам жест обращения к тексту на таких условиях обладает сильнейшей компенсирующей функцией. Все это так, однако, по моему мнению, культурное, хотя и часто манифестируется социальным, не всегда им исчерпывается. В особенности когда фундаментом идентичности представителей некоего сообщества становится поэтический текст — факт истории культуры по преимуществу, заключающий в себе социальное, но лишь в превращенном виде. Здесь социальное и поэтическое переливаются отражениями. Ведь они сплавлены, хотя друг к другу несводимы.

    Поэтому и левинский выпад не может быть объяснен как реакция только на быстрое изменение общественного функционирования мандельштамовского наследия на территории бывшего СССР; его канонизацию и профанирующее «возвращение». Достаточно долгий процесс, приведший к этому, был более многомерен, а потому и результат был столь эффектен.

    2. Тут нужно ввести некоторые хронологические рамки, дабы включить наш эпизод (о котором речь — ниже) в определенную систему смысловых координат. Пока же я конкретизирую свое упоминание о длительности того процесса, который, среди прочего, привел и к левинской фрустрации.

    1973 год я полагаю нижней хронологической границей этого процесса. Собственно, и до 1973 года, когда вышла первая советская посмертная поэтическая книга Мандельштама, в среде лучшей, нередко диссидентствующей части советского гуманитарно-научного сообщества статус наследия поэта был очень и очень значителен. Тогда как в официально-идеологическом обиходе науки Мандельштам не присутствовал вовсе. Из-за этого по нему неофициальная гуманитарная элита и опознавала «своих». Так что для Левина или Гаспарова Мандельштам в канонизации никогда и не нуждался. Но упомянутая книга — «Стихотворения» — была, разумеется, партийно санкционирована; «укороченный томик стихов с оскорбительным предисловием» сразу же стал полагаться в паек самой же партийной элите: «секретарь калмыцкого обкома партии, храбрый солдат, генерал-лейтенант в отставке, самолично распределял присланные в республику экземпляры книги Мандельштама», — свидетельствует Семен Липкин 2.

    Две элиты: «неблагонадежная» гуманитарная и партийно-властная. Внутри первой «канонизация» произошла в связи с самим фактом знакомства с экстраординарной мандельштамовской поэзией. (Кстати, с М. Л. Гаспаровым это случилось в весьма нежном возрасте 3.) Вторая, легализуя Мандельштама, с одной стороны, «мягко» расшатывает гуманитарно-диссидентскую идентичность, с другой — открывает для самой себя новые горизонты привилегированного потребления.

    Пока еще смыслы вокруг мандельштамовского наследия сгущаются лишь в пределах общественных элит. Но вскоре это положение начнет меняться: легализация имени Мандельштама-поэта 4 не могла не открыть перспективу гораздо более массового, чем прежде, знакомства с его стихами. Так стала возможной настоящая канонизация Мандельштама. Ведь, как представляется, подлинная канонизация, и в традиционалистской, и в индивидуально-творческой культуре, делает, хоть и по-разному, канонизируемый текст общезначимым, а соответственно — общедоступным. Современный вариант: общезначимость достигается через общедоступность. Правда, и в современной, индивидуально-творческой культуре продолжает применяться весьма традиционный, даже древний инструмент канонизации: такая книжная форма, как антология.

    Об этом культурном инструменте еще придется сказать, пока же добавлю, что в настоящий период индивидуально-творческой эпохи канонически жесткая дифференциация жанров, характерная для культуры рефлексивно-традиционалистской, переместилась в область массового чтива. В маргинально-низовом сегменте современной литературы (прежде всего — развлекательный роман) царит перечень достаточно четко формализованных жанров (любовный, детективный, фантастический и т. д.). И в этом смысле массовизация в индивидуально-творческой культуре некоторым образом соответствует канонизации в культуре традиционалистской. Телевизионная реклама и популярная эстрадная музыка — наиболее «чистые» воплощения массовой культуры. Состояние, когда в эти области извне ассимилируется какой-либо текст, сообщает о достижении некоего предела в движении этого текста в универсуме культуры. Если говорить о наследии Мандельштама, то и эти тексты достигли такого предела. Вот верхняя хронологическая граница рассматриваемого процесса.

    Эта граница, конечно, более размыта, чем нижняя. Исходя из соображений симметрии, ее можно обозначить, например, 1993-м годом. Тем более что к этому времени уже произошел беспрецедентный по суммарным тиражам, разнообразию форм и разбегу качества издательский вал стихотворных книг Мандельштама; в России появились серьезные публикации о нем. А можно обратить внимание на показанный в 1996 году рекламный ролик банка «Славянский». Это была интерпретация одного из стихотворений, открывающих дебютную книгу Мандельштама «Камень» (1913): «Сусальным золотом горят…» (1908). Режиссер Тимур Бекмамбетов сопроводил этот небольшой ранний текст анахроничным видеорядом: атрибуты сталинского утренника в лубянских застенках (детская шапочка-маска с заячьими ушами и т. п.), выезд черного воронка, сверкающего желтыми фарами (как известно, парадигматическое для Мандельштама сочетание цветов). Вероятно, речь шла о судьбе молодого автора (резонирующей с судьбой страны), коей, мы знаем, надлежит трагически исполниться.

    3. Михаил Леонович Гаспаров (1935—2005), всем это известно, ориентировался в своей научной работе, прежде всего, на приращение положительного знания. Но этот «старомодный» эпистемологический ригоризм в сфере наук о культуре каким-то труднопостижимым образом органически сочетался в нем с редкостными способностями к интеллектуальной провокации. На позднейшем витке творческой жизни и академической карьеры Гаспарова, во многом стараниями его более «актуальных» и «продвинутых» коллег, эта сторона гаспаровского таланта вдруг получила самостоятельную значимость. Выход «Записей и выписок» стал своего рода апофеозом ипостаси Гаспарова-провокатора. И хотя «Записи и выписки» получились книгой в высшей степени «актуальной», естественно, что в них нет ни грана конъюнктуры. Заслугой здесь особая гаспаровская органика, когда самые радикальные жесты на поверку оказывались необходимым следствием его установки на строгую научность.

    Я не намерен представить здесь некий каталог гаспаровских «эскапад», хотя он был бы и объемен, и интересен. Сейчас меня интересуют исключительно культурные предпосылки той позиции Гаспарова-ученого, которая, как он полагал, позволяла рыцарственно пресекать любое проявление имперсональных и внерациональных сил культуры. Эти проявления, как теперь известно, всегда вызывали у Гаспарова неконтролируемый страх 5. Зачастую защита от них осуществлялась в форме нападения, что и принесло Гаспарову репутацию провокатора.

    Кроме того, центральным моментом моего рассмотрения станет эпизод, когда Гаспаров сам стал объектом (чтобы не сказать жертвой) некоей культурной провокации. Жестокой провокации, ибо она метила в самый фундамент здания, которое Гаспаров выстроил, обороняясь от любых веяний живого рационально неопосредованного дыхания культуры. Конечно, провокация эта была амбивалентной, имела и противоположную неагрессивную направленность. Гаспарову было радостно показано, что дистанцироваться от жизни текста, позитивистски объективировать его попросту невозможно, т. е. провокатор оказался культурным целителем.

    4. Стоически удерживать плацдарм «позиций строгой научности» в области наук о духе — задача, достаточно полно выполнимая, пожалуй, только в рамках такой филологической дисциплины, как стиховедение. Отсюда особый вкус Гаспарова к нему. Как стиховед Гаспаров сознательно включился в русскую формалистскую традицию. Хотя ему и не довелось увидеть в жизни тех ученых, которых он считал своими учителями: Б. И. Ярхо и Б. В. Томашевского 6. Но все же существовали какие-то факторы, помогавшие Гаспарову определенным образом преодолеть временную изоляцию, заочно «оживить» образ ментора.

    «„Талантливых стиховедов было много, а гениальный один — Андрей Белый“, — говорил Б. В. Томашевский» — эта фраза, заключающая в себе цитату из живой речи учителя, содержится в одной из гаспаровских статей 7. В примечании внизу страницы указан и источник цитаты: «Воспоминание В. Е. Холшевникова». Речь идет о ленинградском стиховеде Владиславе Евгеньевиче Холшевникове (1910—2000). Гаспаров, годящийся ему в сыновья, слышал в его воспроизведении кулуарные высказывания Томашевского и воспринимал Холшевникова, в свою очередь, как своеобразный источник менторского излучения. Если провести линию, по которой двигалась стиховедческая традиция до Гаспарова, (Белый—Томашевский—Холшевников—Гаспаров), окажется, что патриархом русского стиховедения был не просто какой-то поэт, а символист-духовидец Андрей Белый. Это показывает, что стиховедческая наука изначально вовсе не мыслила себя противостоящей поэтическому творчеству и дистанцированной по отношению к нему. Сам Белый, как мы знаем, относился к иррациональному в культуре существенно иначе, чем Гаспаров. Конечно, стиховед это — во всех смыслах — не поэт. Но обе эти практики суть оборотные стороны вполне иррационального неклассического культурного эона. Такая эквивалентность приводила самого Белого к творческим курьезам, и Гаспаров о них писал как о значимом культурном факте 8. Но о том, что означала подобная эквивалентность для Гаспарова-стиховеда, сам Гаспаров предпочитал «забывать». Математически точные методы изучения текста, хотя и являются неотъемлемым багажом стиховеда, не дали искомого Гаспаровым эффекта дистанцирования от неверифицируемого поэтического.

    Уста, на которых теплится дыхание культуры, эмпирически не существуют. Поэзия живет, чтобы их колебать. Поэзия не может остаться поэзией, будучи только эмпирическим текстом-объектом. К тому же отечественное стиховедение как живая традиция — это культурное образование со всеми полагающимися ему внерациональными мифами. Как, вообще-то, они полагаются и любой другой научной традиции. Усилия, которые Гаспаров приложил в борьбе со всеми проявлениями таких мифов, были поистине титанические. Но имперсональные силы традиции, с которой он скрыто воевал (ведь от стиховедения Гаспаров никогда не отмежевывался), оказались неодолимы. Это в свое время изощреннейшим образом сумел показать Гаспарову В. Е. Холшевников — «звено» в гаспаровской генеалогии стиховеда.

    5. Речь здесь опять пойдет о Мандельштаме. Итак, в 1983 году «молодой» коллега Гаспаров стал рецензентом подготовленной Холшевниковым книги: Мысль, вооруженная рифмами: Поэтическая антология по истории русского стиха / Сост., ст. и примеч. В. Е. Холшевникова; Рец.: докт. филол. наук К. Д. Вишневский (Пензенский гос. пед. ин-т), докт. филол. наук М. Л. Гаспаров (ИМЛИ АН СССР). Л.: Издательство Ленинградского университета им. А. А. Жданова, 1983. 448 с. Тираж 200 000 экз. (Эта книга потом дважды была переиздана: Л., 1987. Тираж 150 000 экз.; СПб., 2005. Тираж 3000 экз.)

    Подборка Мандельштама в первом издании данной антологии (десять стихотворений, с. 283—288) обращает на себя отдельное внимание. Важна также дата выхода учебного пособия. 1983: этот пункт находится ровно посредине между точками партийной легализации и демократической профанации Мандельштама, о которых говорилось выше. Остановлюсь на дате подробнее. Дата, как мне представляется, кризисная. Это некая точка бифуркации в исторической судьбе мандельштамовского наследия. Кроме того, в 1983 году кое-кому пришлось вспомнить о том, что и стиховедом быть иногда страшновато.

    В 1983 году, к примеру, на диске-гиганте Аллы Пугачевой «Как тревожен этот путь» вышел шлягер «Я больше не ревную». Музыку к этой песне Пугачева написала сама, текст — сокращенное и несколько переделанное стихотворение Мандельштама «Я наравне с другими…» (1920), обращенное к О. Н. Арбениной-Гильдебрандт. А начало 1983 года было ознаменовано приходом на пост генерального секретаря ЦК КПСС Ю. В. Андропова. Андропов — прежде глава КГБ СССР — репрессивного учреждения, того самого, с которым в свое время приходилось иметь дело и самому Мандельштаму. (Неважна смена его названий и разный режим работы на этом временном отрезке.) После стабильной брежневской невнятицы началось нечто похожее на социальные заморозки. В анекдотах «трудящиеся предлагали переименовать Политбюро в ПолитЧК». В определенных кругах имело место ощущение постепенно надвигающейся суровой политической зимы. Н. Я. Мандельштам была уже, пользуясь ее же словцом, «пуганой». Часть архива поэта в начале семидесятых она переправила в Принстонский университет. Страх за оставшуюся часть архива казался сравнительно молодому окружению Надежды Яковлевны неоправданным. «Со временем правота вдовы поэта стала очевидной — 1 июня 1983 года та часть мандельштамовского архива, которая оставалась в СССР, была незаконно изъята органами КГБ у душеприказчика Надежды Яковлевны, Юрия Львовича Фрейдина» 9.

    Десятилетие назад с поэзии Мандельштама был снят запрет, тексты начали осваиваться вне элит. Теперь же возникла своеобразная неопределенность. Тотального запрета нет, но в любой момент что-то может произойти. При том, что такого рода неустойчивость для самого корпуса текстов — нечто пока еще небывалое. Эта неустойчивость, через личный миф поэта, актуализирует неожиданные, но уже, собственно, поэтические стороны некоторых частей мандельштамовского наследия. Внешняя и случайная политическая ситуация как бы развоплощает социально-психологическое состояние самого Мандельштама, бывшее между двумя его арестами.

    Здесь снова начинает просматриваться эквивалентность двух неклассических практик: стиховедения и сочинения стихов. Ложноклассическому сталинско-чекистскому государственному строю они обе были нужны только как объекты атак. Показательно, что Холшевников старше Гаспарова на двадцать пять лет, а публиковаться начал только тремя годами раньше него (1954, т. е. только после смерти Сталина). Да, он участник войны, но за десять лет до нее он успел получить филологическое образование, и девять лет по ее окончании не печатался.

    Специализация Холшевникова — стиховедение. «При советской власти стиховедение всегда было под подозрением в формализме. В учебниках о нем упоминалось только потому, что Л. И. Тимофеев (когда-то аспирант Б. И. Ярхо) придумал защитную формулу: идеи реализуются в характерах, характеры в интонациях, а стих есть типизированная форма эмоциональной интонации. Первой книгой о стихе после 20 мертвых лет были „Очерки теории и истории русского стиха“ Тимофеева, 1958» 10.

    Таковы, по Гаспарову, причины «потерянности» стиховедческого поколения Холшевникова. Гаспарову с его стиховедческими интересами просто повезло родиться значительно позже. Однако печальные судьбы старших коллег-учителей всегда были перед глазами. Да и положительно говорить о «везении» Гаспарова можно только ретроспективно. При всей его политической индифферентности, так или иначе соотносить себя со спецслужбами нужно было и ему. Он, например, ради своих стиховедческих и, в перспективе, мандельштамоведческих интересов выгораживал в КГБ в начале 1970-х гарвардского русиста К. Ф. Тарановского 11.

    Таким образом, советское стиховедение в 1983 году вновь не могло не ощутить себя по одну сторону баррикад с Мандельштамом. Такое отождествление, конечно, противоречит сугубо позитивистским стиховедческим установкам. Зато оно конституирует стиховедение как полноценный культурный феномен, а не отдельный филологический метод. Полуподпольная, неофициальная жизнь формалистской традиции помогла сохранить стиховедению культурный вес. Поэтому Холшевникову, проведшему в стиховедческом подполье свои лучшие годы, не могло импонировать восприятие своей научной традиции исключительно как метода, который разделывается с неверифицируемым в поэтическом тексте. Обесценивать собственный «неверифицируемый» путь в филологии Холшевников не желал. Но это-то как раз ему и угрожало. Выдающийся Гаспаров уже олицетворял стиховедение в СССР. Необходим был ритуальный, но и строго логический жест, неизбежно воссоединявший Гаспарова с традицией во всей ее полноте. И Холшевников эффектно совершил провокацию.

    Подборку Мандельштама в антологии «Мысль, вооруженная рифмами» можно прочитать и как послание Холшевникова Гаспарову. Письмо, отправленное в 1983 году из Ленинграда в Москву и зашифрованное при помощи «мандельштамовского кода». Конвертом этого письма Мандельштам стал потому, что уже тогда был наиважнейшим автором из числа тех, которыми занимался филолог Гаспаров.

    Антология организована согласно достаточно строгим хронологическим принципам. Это касается как расположения авторов — соответственно времени их появления на русской поэтической сцене, так и расположения текстов внутри самих авторских подборок. Подборка Мандельштама в отличие, скажем, от подборок Блока и Ахматовой кричаще нарушает этот принцип. Первый текст в ней датирован 1912 годом («Царское Село»), затем, отправляясь от этой даты как от самой ранней, движение хронологии по возрастающей, вроде бы, сохраняется. Но читатель доходит до страницы 287, читает «Куда как страшно нам с тобой…» (1930), переворачивает страницу и видит последний текст в подборке: «О красавица Сайма…» (1908). Хронологический принцип, таким образом, отменен; за отдельными текстами начинает обнаруживаться смутная целостность судьбы. (О маркированном этим «сбоем» «Куда как страшно нам с тобой…» — чуть ниже.) Больше подобных составительских «эксцессов» в данной антологии не обнаруживается. Можно подумать, что для пущей репрезентативности составитель в исключительном случае с Мандельштамом решил применить иной принцип, диссонирующий со всей остальной антологией. Может быть, это сюжетный принцип? Действительно, три текста из десяти мандельштамовских антологических стихотворений открыто принадлежат к «сюжету черного солнца»: «Как этих покрывал…» (1915, 1916); «Когда в теплой ночи замирает…» (1918); «Сестры — тяжесть и нежность…» (1920). Этот самый известный, но и самый загадочный «сквозной смысловой сюжет» Мандельштама, как показал, в частности, А. Б. Мордвинов, тонкими нитями связан практически со всем им написанным в стихах и прозе 12. Правда, официальный читатель антологии — студент-филолог — в 1983 году вряд ли мог (за отсутствием доступа к необходимой по этому вопросу информации) оценить по достоинству такой составительский подход. Не ради студента, стало быть, эти изыски. Хотя такой подход потенциально и позволяет представить весь поэтический мир Мандельштама на скромном «антологическом пятачке».

    К трем названным текстам примыкает стихотворение «Возьми на радость из моих ладоней…» (1920). Здесь начинает слышаться голос Холшевникова. Первая строчка стихотворения — это своего рода его призыв-обращение к Гаспарову. К чему он призывает, что предлагает взять? Мед поэзии взамен мучительного страха. Гаспаров, во всяком случае, знает, о чем речь: «поэт как бы возвращается из загробного мира с обретенными словами-поцелуями, несущими солнечную радость; слова и поцелуи умирают, радость остается. Слова-поцелуи уподобляются пчелам Персефоны, превращающим цветы и время в мед поэзии. Без них здешняя жизнь полна страха не меньше, чем мир теней» 13. Страх есть и у отправителя послания, и у его адресата-рецензента. Причем, как представляется, страх этот в некотором смысле создает их обоих: и как участников этого незаметного диалога, и как самостоятельных, отдельных читателей Мандельштама. Страх как экзистенциал. Это их роднит с Мандельштамом, важен мотив неотвязного страха и его преодоления. У Мандельштама этот мотив реализован в биографии и претворен в стихах. Страх у поэта, как известно, преодолен самим наличием стихов, их появлением.

    Гаспаровский страх, конечно, более онтологичен, чем страх его ленинградского собеседника, заквашенный на социальных страданиях стиховеда. Правда, в этих страданиях Холшевников и находит свою идентичность как адепта некоей традиции. У них в этом смысле разные страхи. Мандельштам дает свой рецепт преодоления: «Возьми…». Холшевников солидарно с Мандельштамом транслирует способ страдающему Гаспарову. Но Гаспаров, и в этом фокус, взять-то его не хочет, не может. Для Гаспарова страшнее всего однажды обнаружить культурный текст в себе — стать игрушкой имперсональных сил культуры. Но избежать этого Гаспаров не должен, ибо это, так или иначе, — неизбежно. Холшевников обязан лишь заставить Гаспарова это увидеть.

    Куда как страшно нам с тобой,
    Товарищ большеротый мой!
    <...>
    А мог бы жизнь просвистать скворцом,
    Заесть ореховым пирогом…
    Да, видно, нельзя никак.
    ((1930) [Курсив мой. — Н. П.])

    Появление этого стихотворения, как известно, ознаменовало собой выход Мандельштама из мучительного пятилетия поэтической немоты (ср. гаспаровскую «полунемоту»). Этот пролог к «Путешествию в Армению» — первое из нескольких фантастических преодолений Мандельштамом ощущаемого им тотального бытийственного кризиса. (В связи с Гаспаровым здесь вспоминается, конечно, драматическая история его армянской фамилии [См.: Записи и выписки. С. 72.]. Кстати, текст из «Путешествия в Армению» в подборке стоит прямо перед «Куда как страшно нам с тобой…» и называется «Ах, ничего я не вижу …» [Курсив мой. — Н. П.].)

    Стихотворение «Куда как страшно нам с тобой…» — ключ к расшифровке всей подборки. Хотя, наверное, ее расшифровка вообще возможна лишь в некотором приближении.

    Здесь и страх, который объединяет и разъединяет коллег-стиховедов. Причем в первой строчке слышится даже некое злорадство Холшевникова, свершающего неминуемое в сознании разницы своего и гаспаровского страхов.

    «Вот сейчас ты у меня испугаешься», — как бы говорит Гаспарову составитель антологии, ведь следующая строчка суть гаспаровский портрет. Физиогномические подробности адресата-рецензента сочетаются с до сих пор (1983) практикуемым в общественном этикете официальным советским обращением. (Амбивалентно примененным уже Мандельштамом по адресу своей жены.) Советское обращение — напоминание о «советской ночи», в которой и страшновато, и спасительно быть стиховедом. Здесь также горькое сожаление о годах стиховедческого небытия и свидетельство невозможности все рационализовать как причины горького сожаления Гаспарова.

    «Читая это стихотворение в 1983-м, андроповском году, ты, как и всегда, чувствуешь то же, что и всякий другой?» — как бы спрашивает Гаспарова Холшевников, тем самым, исключая логическую возможность сконструировать стиховедческий объект на естественнонаучный манер.

    Общение профессионалов, в том числе и по поводу Мандельштама, происходило, что значимо и символично «в Мандельштаме». Была в микромасштабе смоделирована ситуация отношений советских мандельштамистов с Мандельштамом и его текстами. Это были почти всегда предельно личные взаимоотношения. Эти отношения, как уже сказано, изрядно подпитывал антагонизм официального и диссидентского (в широком смысле) культурных проектов. Случай Гаспарова, может быть, единственное здесь исключение. Он и сам вслед за цитатой из Ю. И. Левина, с которой я начал разговор, аттестует себя как «илота от науки» [См.: Записи и выписки. С. 332.]. Когда антагонизм систем был «снят» в «профанном синтезе», Левин просто-напросто отказался заниматься Мандельштамом, дабы «законсервировать» свои и Мандельштама неверифицируемые узы. Но теперь ясно, что угроза такого рода культурным узам не так тесно связана с политическими изменениями, как это может показаться. Ведь Гаспаров (крупнейший знаток Мандельштама!) задолго до 1991(равно как и до 1973) года фактически самоопределился как «илот», случайно приставленный к тексту снаружи. Но неслучайно, что гаспаровские опыты о Мандельштаме, в отличие от того же Левина, начали публиковаться лишь с наступлением перестройки. В этом свете провокация Холшевникова, этот навязанный Гаспарову диалог выглядит по своей функции как аналог (правда, с иным вектором: не размежевание, но воссоединение) известного левинского отказа. Только незаметный, более действенный и уже безо всякой «консервации»: антология как раз и обеспечивает подлинно культурной практике обнаружения текста в себе настоящую неистребимость. Если подборка в антологии способна быть средством общения двух профессиональных знатоков, то никакой студент, пусть с нею же под мышкой, не может быть угрозой их культуре. И студент здесь не хитроумно изолирован от нее, а как раз этой культуре причащен. Антология здесь — эмблема той самой «мировой культуры» Мандельштама.

    1 Гаспаров М. Л. Семиотика: взгляд из угла // Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М., 2000. С. 332.

    2 Липкин С. И. Угль, пылающий огнём // Мандельштам О. Собрание сочинений в четырёх томах. М., 1994. Т. 3. С. 32.

    3 См.: Записи и выписки. С. 306.

    4 «Разговор о Данте» с большим послесловием историка литературы Л. Е. Пинского (1906—1981) был выпущен московским издательством «Искусство» ещё в 1967 году. Показательно, что именно Пинский для обозначения своеобразной социальной позиции представителей своего интеллектуального круга некогда изобрел сам термин «диссидент».

    5 См.: Записи и выписки. С. 316.

    6 Там же. С. 333.

    7 Гаспаров М. Л. Белый-стиховед и Белый-стихотворец // Гаспаров М. Л. Избранные статьи. М., 1995. С. 124.

    8 Там же. С. 123, 128—134.

    9 Лекманов. О. Мандельштам. М., 2004. С. 208.

    10 Записи и выписки. С. 317—318.

    11 См.: Там же. С. 315.

    12 См.: Мордвинов А. Б. Сюжет черного солнца в творчестве О. Мандельштама // Человек, культура, слово. Омск, 1994. Вып. 2. С. 84—131.

    13 Гаспаров М. Л. Комментарий // Мандельштам О. Стихотворения. Проза. М., 2001. С. 636 (курсив — Гаспарова).

    14 Курсив мой. — Н. П.

    15 См.: Записи и выписки. С. 72.

    16 Курсив мой. — Н. П.

    17 См.: Записи и выписки. С. 332.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.