Онлайн библиотека PLAM.RU


  • Сергей Ауслендер. Петербургские апокрифы. Алексей Бурлешин
  • А. Я. Гуревич. История историка. Юрий Зарецкий
  • Сьюзан Джордж. Доклад Лугано. Ольга Федотова
  • Иван Жданов. Воздух и ветер. Валерий Шубинский
  • Анатолий Найман. О статуях и людях
  • Валерий Подорога. Мимесис. Игорь Чубаров
  • Виктор Соснора. Стихотворения. Александр Скидан
  • Евгений Хорват. Раскатанный слепок лица. Олег Юрьев / Франкфурт-на-Майне
  • Olga Martynova, Jelena Schwartz. Rom liegt irgendwo in Russland. Антон Нестеров
  • книги/рецензии

    Сергей Ауслендер. Петербургские апокрифы. Алексей Бурлешин

    Роман, повести, рассказы. Сост., вступ. ст., коммент. А. М. Грачевой. СПб.: Мiръ, 2005. 711 с. Тираж 3000 экз.

    В любой добротной антологии русской литературы первой трети XX века можно найти раздел «Вне направлений», и одной из главных фигур этого раздела будет, без сомнения, М. Кузмин. За последние два десятилетия к нам вернулись произведения многих литераторов из его ближайшего окружения: Анны Радловой и Ольги Черемшановой, Конст. Вагинова и Андрея Николева (Егунова), Юр. Юркуна и М. Бамдаса. Но среди возвращенных из плена забвения мы не видели имени племянника Кузмина — Сергея Абрамовича Ауслендера. Отдельной книгой его произведения для взрослой аудитории выходили последний раз в 1916 году. Тут вполне резонно задаться вопросом: может, талант Сергея Ауслендера не столь велик, чтобы возвращать его творения современному читателю? Конечно, никто не осмелится утверждать, что проза Ауслендера относится к вершинам русской литературы XX века. По яркости, самобытности таланта его, пожалуй, можно смело поместить во вторую десятку прозаиков Серебряного века. Однако нам кажется, что и над страницами стилизованных новелл, и квазиавтобиографического романа «Последний спутник», и добротных рассказов времен Первой мировой войны нашим современникам скучать не придется. К тому же для появления книги есть и чисто внешний повод: в 2006 году исполняется 120 лет со дня рождения Ауслендера.

    В целом, рассматриваемая книга и по структуре издания, и по литературной известности имени возвращенного автора вполне вписывается в список изданий, уже подготовленных А. М. Грачевой, — А. Вербицкой, Ан. Каменского. Как и в предыдущих работах публикатора, в «Петербургских апокрифах» есть обширная вступительная статья, собственно тексты Ауслендера и комментарии к ним, в которых можно найти и результаты архивных разысканий, и отклики критиков, и реальный комментарий. Кажется, что книга может быть интересна не только рядовому читателю, но и специалисту по русской литературе. Подробный анализ каждого из перечисленных выше разделов, к нашему сожалению, дает мало поводов для подобного оптимизма. Это тем более огорчительно, что история подготовки отдельных частей «Петербургских апокрифов» к публикации, насколько мы можем судить, насчитывает не один год.

    Начнем наш анализ «Петербургских апокрифов» с текстов самого Ауслендера. В издании представлены все дореволюционные книги прозы Ауслендера и рассказ «В царскосельских аллеях», публикуемый по рукописи из собрания Рукописного отдела Пушкинского Дома. Конечно, всегда можно понять радость исследователя, когда тот находит в архиве забытое произведение полузабытого автора. Но есть одно крайне печальное обстоятельство, мешающее нам порадоваться вместе с публикатором: в книгу «Петербургские апокрифы» вошло 33 произведения Ауслендера. В то же самое время уже известно, по меньшей мере, 66 (!) рассказов и повестей и незаконченный печатанием роман «Видения жизни». Все эти произведения были опубликованы в 1906—1919 годах. Таким образом, за пределами книги осталось две трети опубликованных произведений Ауслендера-беллетриста. Какой выход из этой ситуации был возможен? Во-первых, можно было бы ограничиться воспроизведением текстов всех четырех дореволюционных книг прозы. Во-вторых, можно было подготовить книгу «Избранного», отобрав действительно самое лучшее из достаточно большого по объему и достаточно разного по качеству литературного наследия писателя. Для читателей более подходил бы последний вариант, поскольку тогда они могли бы познакомиться, например, с такими любопытными документами литературных нравов эпохи, как рассказы «Апропо» и «Записки Ганимеда». Теоретически был возможен и третий вариант — публикация «Собрания сочинений» на основании рекламного анонса, помещенного в 1900 году в конце книги Ауслендера «Сердце воина». Все книги, объявленные в нем печатающимися или готовящимися к печати, так и не вышли, хотя подавляющее большинство перечисленных в них произведений уже известно по журнальным и газетным публикациям. Впрочем, вариант собрания сочинений был бы привлекателен только для специалистов, поскольку вряд ли могло иметь успех у рядового, пусть и культурного читателя многотомное издание трудов писателя, ни имя которого, ни творчество ему незнакомо.

    В весьма содержательной вступительной статье мы находим много ценных наблюдений над творчеством писателя. Более того, она является, пожалуй, первой попыткой систематического исследования его дореволюционной прозы. И в то же время биография Ауслендера, предложенная читателю и доселе ему практически неизвестная, почти в каждом случае требует уточнений и исправлений.

    И первое, с чего следует начать, это с даты рождения писателя. В разных справочниках приводились разные даты, и даже разные года рождения, но теперь мы знаем, что С. А. Ауслендер родился 18 (30) сентября 1886 года1. Участие гимназиста в «Северном союзе учащихся среднеучебных заведений» в годы первой русской революции и печатание на мимеографе первых рассказов, окончание гимназии и посещение Пушкинского семинария при Петербургском университете, руководимого С. А. Венгеровым, — вот только некоторые из событий «долитературного» периода его жизни.

    Двадцатилетний Сергей Ауслендер достаточно быстро вошел в круг петербургской литературной элиты. Начинающий литератор регулярно посещал «Башню» Вяч. Иванова, был вхож в более интимный «кружок гафизитов», будораживший воображение жителей обеих культурных столиц своими богемными нравами. Комментатор совершенно заслуженно причисляет М. Кузмина к литературным учителям Ауслендера, но вот утверждение о том, что дядя «был его ментором в изучении „науки нежной“» (с. 7), включая и однополую любовь, не выдерживает проверки известными фактами. Как уже не раз отмечали другие исследователи, для Ауслендера «естественным» был бы образ любовника Кузмина, вполне ожидаемый в околобрюсовских кругах. В письме от 25 марта 1908 года Нина Петровская прямо сообщала Валерию Брюсову о необычных пристрастиях Ауслендера: «Клятвам о Кузмине больше не верю; и думаю, что мальчик представляет из себя неполную форму педерастического типа. Это, по-видимому, ему доставляет большие мученья, и быть „как все“ ему хочется бесконечно»2. Кажется, мы могли бы полностью довериться этому свидетельству, но… это письмо было адресовано одной из сторон любовного треугольника и касалось отношений двух других сторон. Так что здесь нельзя полностью исключать и намеренного искажения фактов. К тому же и Кузмин, и Ауслендер дружно отрицали наличие подобной связи. Так, Ауслендер писал Б. А. Лазаревскому: «…Я с ним всегда был по-товарищески очень дружен. Но это совсем не то. Положим, не все ли равно, что говорят: те, что меня знают и любят, поверят одному „нет“»3. А вот запись самого Кузмина в дневнике от 14 сентября 1905 года: «Варя с жаром нападала на тенденцию моей повести и миропостижение „Александрийских песен“, с таким жаром, будто она боится моего влияния на Сережу, что ли. Кажется, в этом отношении у нее нет никакой почвы для опасений»4. В заключение этой истории напомним свидетельство стороннего наблюдателя. В письме к А. А. Кублицкой-Пиоттух от 25 сентября 1907 года Л. Д. Блок писала: «Был Ауслендер, который влюблен, кажется, во всех женщин и в В. П., и Н. Н., и об Нине Петровской говорит очень»5. Наконец, приведем и позднее свидетельство заинтересованного наблюдателя: «Появлялся порой Ауслендер, с которым носились артистки и даже Л. Д. ; он ломался, картавил, изображая испорченного младенца; был в плюшевой, пурпурной, мягкой рубашке; во мне создалось впечатление: дамы готовы оспаривать честь: на колени сажать себе томного и изощренного „беби“; и даже кормить своей грудью»6.

    Если изложенные в книге фрагменты биографии Ауслендера первой половины 1900-х годов требуют лишь некоторых уточнений и дополнений, то предложенное описание его жизни после 1908 года почти постоянно нуждается в корректировках. Так, мы не стали бы утверждать, что «С. Ауслендер принял близкое участие в создании журнала „Аполлон“» (с. 19), но вполне согласимся с тем, что он принял деятельное участие в работе редакции, особенно т. н. «молодой редакции», в качестве театрального обозревателя.

    Практически вся информация о деятельности Ауслендера-критика во вступительной статье, к сожалению, не отличается точностью. Например, в газете «Речь» Ауслендер начал печататься — эпизодически — с 1909 года, регулярно — с 1910 года (19 статей в 1910 году против 17 статей в 1911-м), а не с 1911-го, как нам сообщает публикатор. Значительный спад в количестве театральных и книжных рецензий мы наблюдаем только в конце 1913 — начале 1914 года, когда к беллетристике и критике прибавилась третья стихия Ауслендера — драматургия и хлопоты, связанные с постановками его пьес на подмостках Москвы и Петербурга.

    Самый интересный для читателя, самый сложный для исследователя, самый трудный для писателя период жизни начался в 1914 году и закончился в 1922-м. Служба Ауслендера у Колчака в белом Омске и последовавшее за этим возвращение в красную Москву вынудило писателя еще в 1920-е к «модификации» фактов из своей «досоветской» биографии.

    Во вступительной статье «Петербургских апокрифов» (с. 34—35, 37—38) главным источником биографических сведений об Ауслендере в интересующий нас период служат воспоминания Н. Н. Минакиной7. Как было уже убедительно показано ранее при анализе первой публикации этих воспоминаний, последние не отличаются точностью ни в сообщаемых фактах, ни в комментариях к ним8. Анализ доступных нам архивных и печатных материалов показывает, что о событиях жизни Ауслендера за 1914—1922 годы эти воспоминания практически не содержат достоверной информации, но в них есть крупицы сведений о родственниках писателя, не встречающиеся более ни в каких печатных источниках.

    Что же может узнать читатель о предреволюционных годах Ауслендера из вступительной статьи?

    «Рубежом творческой биографии Ауслендера стало начало Первой мировой войны. Писатель встретил это событие за границей, откуда он смог вернуться только зимой 1915/16 года» (с. 34).

    1914 год начался для Сергея Ауслендера вечером в «Бродячей собаке», премьерой пьес, за которым последовал отъезд через Берлин в Италию и Швейцарию. В Берлине на улице состоялась и мимолетная встреча писателя с кайзером: «Я видел его лицо всего в нескольких аршинах от себя. Серо-мутные глаза, какие-то пустые, незрячие, дряблая, уже старческая кожа, подправляемая, видимо, косметикой. Знаменитые поднятые стрелой кверху усы, будто приклеенные усы на грубой папочной маске, усы над презрительными, алыми, упрямо сжатыми губами. Одной рукой он делал механическое движение, будто кто-то дергал за шнурок руку куклы, подносит ее к козырьку своей фуражки, и на секунду не улыбка, а какой-то страшный оскал обнажил острые, испорченные зубы. Он приветствовал своих добрых, верных берлинцев»9.

    Лето 1914 года изменило всю дальнейшую жизнь писателя: «Война захватила меня за границей. В ночь объявления войны переехал немецкую границу, был арестован, после некоторых передряг выслан в Швейцарию. В Россию добрался дальним северным путем через Париж, Лондон, Норвегию, Швецию. Война и революция сдвинули все и всех со своих привычных мест. Мне, привычному страннику, было бы совсем несвойственно оставаться в неподвижности. Уехал на фронт, потом в Сибирь к родным, занимался делами самыми разнообразными, был свидетелем событий самых необычайных»10. Сопоставив все известные высказывания Ауслендера о своем августе 1914-го, мы можем утверждать, что ночь 19 июля (1 августа) 1914 года Ауслендер провел на немецкой границе, а затем — в баварском полицейском участке и выбрался из Германии, совершенно не пострадав, в отличие от тысяч других русских путешественников. Все эти факты удивительным образом совпадают с сюжетом рассказа «Грозная весть», который, кстати, был создан в августе 1914 года в Женеве. Не будет большой натяжкой предположить, что этот рассказ по жанру является путевым очерком.

    Далее путь писателя из Швейцарии лежал во Францию: «Мне случилось приехать в Париж осенью 1914 года на другое утро после того, как вечером правительство выехало в Бордо»11. Это прибытие в Париж случилось 21 августа (3 сентября). Наконец, имя любимого племянника снова замелькало на страницах дневника Кузмина: «Аусы приехали, ничему не подвергшись» (24 августа); «Вечером у Аусов. Они где-то катались. Сухи и неприятны, затерянные какие-то» (25 августа)12.

    В следующем, 1915 году, и дневник Кузмина, и газетная хроника фиксируют пребывание Ауслендера в Петрограде. На основе анализа очерков и публицистики Ауслендера мы можем утверждать, что с весны 1916 года и по ноябрь1917-го Ауслендер провел в Белоруссии, работая по линии «Всероссийского Земского Союза» (вероятнее всего, в летучке одного из многочисленных врачебно-питательных пунктов), и вернулся в Москву перед наступлением 1918 года.

    Первый «советский» период в жизни литератора Сергея Ауслендера можно теперь проследить по опубликованной литературной хронике тех лет13. Однако жизнь в революционной Москве не только не налаживалась, но с каждым днем становилась все невыносимей. После мятежа левых эсеров всякое упоминание имени Ауслендера в московской несоветской периодике исчезает (вместе

    с исчезновением оной). Очевидно, именно в это время писатель бежит из Москвы. За Москвой последовал Екатеринбург, затем — Омск, где с 28 ноября 1918 года Ауслендер стал печататься в газете «Сибирская речь».

    Какая-то информация о жизни писателя по ту сторону фронта просачивалась и в взвихренную Русь. Вот запись в дневнике Кузмина от 11 (28) мая 1919 года: «Говорят, что Ауслендер при Колчаке. Сибирь, Урал, генералы, молебны, пироги, иконы, поездки. Господи, где все это? С какою сволочью мы остались!»14

    Не стоит думать, что жизнь в белом Омске не была известна и официальной Москве! Уже летом 1919 года

    в «Известиях» говорилось: «Остальные не с нами, остальных нужно искать у Деникина,

    у Колчака и им подобных; там они купаются в мутновато-желтых волнах контрреволюции и далеко не все остаются пассивными зрителями того, что делается в этих станах контрреволюции. Таковы, например, те из писательской братии, которая теперь подвизается у Колчака. Там можно встретить Николая Олигера, Сергея Ауслендера, Григория Вяткина и др.; из футуристов — Бурлюка, Гольдшмидта и проч. Те, что покрупнее, а главное, побойчее, пользуются вниманием атаманов сибирской реакции, поощряются ими. Так, например, Ауслендер пожалован званием лейб-писателя при особе «его величества» Колчака и очень усердно, не за страх, а за совесть торжественно описывает тусклые картины путешествия Колчака по местам расположения белогвардейских войск»15. Заметим, что информант газеты был весьма сведущ: он не только описал службу Ауслендера, но и рассказал о деятельности в Омске литературно-художественного кружка, где, например, 3 мая 1919 года Ауслендер читал поэмы Блока «Двенадцать» и «Скифы».

    В Омске при Колчаке Ауслендер продолжал заниматься «привычными» литературными делами. В «Сибирской речи» были напечатаны 19 глав его романа «Видения жизни», несколько рассказов и десятки очерков и корреспонденций, отчеты о поездках на фронт с Колчаком. Современники утверждали: «Сергей Абрамович, близко стоявший к окружению Верховного правителя, знал о нем больше других — и хорошего и плохого. Злые языки уверяли, что все выступления за Колчака в печати писал не кто иной, как Сергей Абрамович. Именно за хороший, патриотический стиль адмирал наградил его собольей шубой со своего плеча!»16

    Белому делу Ауслендер служил вплоть до падения колчаковского Омска. Перед самым вступлением красных в Омск Ауслендер смог бежать из города. И это бегство было вполне своевременным, поскольку одним из первых дел Военно-Революционного Комитета в красном Омске была организация сбора колчаковских агитационных материалов, а статьи и брошюры Ауслендера, несомненно, были именно такими материалами.

    О жизни Ауслендера в следующие три года не известно почти ничего достоверного. Сам же писатель о своих занятиях тех лет писал: «Переменив много профессий, в 1920 году натолкнулся на работу с ребятами. Вдруг оказалось, что дело это для меня интересное, близкое, нужное. Два года служил рядовым воспитателем в детских домах. В далеком сибирском селе (200 верст от города и железной дороги) познал огромный энтузиазм строительства, созидания новой жизни. В обстановке разрухи, голода, незатихавших восстаний строили восторженно новую школу. Эти годы круглосуточной жизни и работы с ребятами (я и спал в общей спальне) останутся незабываемыми для меня по какой-то особенной почти непередаваемой сейчас пламенной напряженности»17.

    В 1922 году Сергей Ауслендер вернулся в Москву. Во вступительной статье Грачевой нет никаких разъяснений по этому поводу, и мы вынуждены снова обращаться к воспоминаниям Н. Н. Минакиной: «Семья провела в Сибири пять лет. Прокопий Степанович, оставшийся в Петербурге, дал знать, что в городе очень тяжело. Трудно с продуктами, общая разруха. В 1922 г., когда Варвара Алексеевна умерла (от брюшного тифа в Семипалатинске), вызвал всех в Москву»18. И далее: «Он восстановил свои документы — получил их по распоряжению Менжинского. Его он знал давно, они были в хороших, приятельских отношениях, встречались на писательских собраниях»19. Отрывочная информация о племяннике у Кузмина была. Вот записи в его дневнике: «Сережа скрывается в Томске» (29.08.1920), «Вести о Сереже от художника из Сибири» (17.09.1920), «Приехал Денике из Омска, рассказывал о Сергее» (24.10.1920). Однако прямого общения между ними за эти годы не зафиксировано. Более того, только поздней осенью 1922 года Кузмин получает первое известие от Ауслендера: «Утром приходила Мясоедова со старшей дочерью, благодарить за устройство зятя, и письмо от Ауслендера, очутившегося уже в Москве; издает журнал со Слезкиным и Кожебаткиным» (21.11.1922). К этому моменту Ауслендер уже начал печататься под своим настоящим именем в московском еженедельнике «Театр», поэтому предполагаемое посредничество Кузмина между Менжинским и Ауслендером в возвращении последнего в столицу можно исключить из рассмотрения. Заметим, кстати, что хорошие отношения с Менжинским, участие вместе с ним в одном альманахе, встречи у Верховских — факты из биографии Кузмина, а не Ауслендера. С другой стороны, «в середине 1920 г. начальник секретно-оперативного отдела ВЧК М. И. Лацис передал в секретариат председателя Реввоенсовета Республики Л. Д. Троцкого материалы об антисоветской деятельности партии социалистов-революционеров. Среди них была и небольшая брошюра, написанная С. А. Ауслендером и изданная в Омске в 1918 г. Называлась она „Печальные воспоминания (о большевиках)“»20. Вот что Ауслендер писал в ней о Ленине: «Он проделывает свой ужасный опыт над Россией, он вонзает свой не вполне искусный ланцет в живое тело. Может быть, опыт не вполне будет удачен, может быть, пациент умрет, но разве это важно — важно проверить математическую формулу. Миллионы гибнущих для него — только кролики, глупые, бессмысленные кролики, для того и созданные, чтобы их можно было перерезать, даже не усыпляя хлороформом»21. А вот его рассуждение о Колчаке: «Мы знали много храбрых и безупречных воинов, которые хорошо умели сражаться и умирать, но которым государственные вопросы были чужды, которые многого при всей доброй воле не могли понять и почувствовать. Верховный правитель совместил в себе многое: он не только твердый воин, так хорошо понимающий, что нужно в эти часы решительной борьбы, он также ученый, привыкший свой ум направлять на области разносторонние; ему не впервые пришлось подходить к вопросам общегосударственной и политической жизни; как моряк он многое видел и познал не только из книг, а в жизни различных стран. Все это дало ему широту мысли, не затемненной предвзятыми партийными и теоретическими программами, мысли, согретой пламенной любовью к России, за которую столько раз он готов был умереть, принимая участие в боях»22. Каким образом после таких слов Ауслендер смог вернуться в Москву и остаться в живых — остается самой большой загадкой в биографии писателя.

    Как бы то ни было, с октября 1922-го Ауслендер прочно осел в Москве, работал в театре для детей, писал детские книжки, участвовал в литературных кружках. «Этот период в жизни Ауслендера был достаточно благополучный»23. Так выглядит это в воспоминаниях. Если же присмотреться подробнее, то картина складывается менее радужная. Действительно, 7 ноября 1923 года в 1-м Гостеатре для детей состоялась премьера спектакля по пьесе С. Ауслендера и А. Солодовникова «Колька Ступин», но премьера стала возможной только после вмешательства на закрытом просмотре А. В. Луначарского. Впрочем, присутствие народного комиссара отнюдь не уберегло спектакль от последовавших сразу за премьерой разгромных рецензий в «Правде» и «Известиях».

    Такая чересполосица в жизни писателя продолжалась и далее. Так, в 1928 году Ауслендер был приглашен в МТЮЗ заведовать педагогической и литературной частями театра. И в том же году Антон Сорокин начинает публиковать в новосибирском журнале «Настоящее» свои скандальные воспоминания о жизни в колчаковском Омске. Одним из героев его повествования был, разумеется, и Ауслендер. Тогда эта публикация, кажется, никак не сказалась на жизни писателя. Работа по созданию ТЮЗов, гастроли с МТЮЗ по стране — от Минска до Баку — вот главное дело Ауслендера в эти годы, но в 1937-м наступила вполне ожидаемая развязка: арест, приговор 9 декабря и расстрел 11 декабря24. Эта дата уже неоднократно цитировалась в публикациях и рецензиях последних лет, и именно ее и следовало привести в конце истории жизни Сергея Ауслендера.

    Конечно, мы не станем утверждать, что во вступительной статье нужно было детально останавливаться на той части биографии писателя, которая хронологически выходит за рамки произведений, опубликованных в «Петербургских апокрифах». Однако мы считаем, что для любого читателя более основательное знакомство с этим ярким периодом в жизни Сергея Ауслендера было бы весьма поучительным.

    Гораздо более сильное впечатление производит собственно литературоведческая часть вступительной статьи. Нам кажется, что публикатору удалось достаточно глубоко проникнуть в творческую лабораторию Ауслендера-прозаика, и наши замечания касаются нескольких частных вопросов. Например, мы бы не стали столь категорично утверждать, что «сборник „Сердце воина“ был почти не замечен критикой» (с. 37). Последняя дореволюционная книга С. Ауслендера вышла из печати около 30 августа 1916 г.25, и у критики, особенно провинциальной, почти не было шансов не то что проанализировать издание, но даже просто получить его от издателя (военные поражения, беженцы, разруха, наконец, «корниловские дни» и т. п. внелитературные факторы).

    Совершенно иное впечатление производят комментарии.

    При изучении комментариев к «Петербургским апокрифам» нас постоянно не покидало ощущение, что над ними работало, по меньшей мере, два человека: один — специалист по русской литературе, могущий, умеющий и любящий работать в архивах с первоисточниками, второй (или вторые) — любитель, умеющий читать по диагонали справочники.

    Поясним наши мысли на примерах.

    Полную историю создания Ауслендером своих произведений восстановить практически невозможно, поскольку почти не сохранился его личный архив26. Тем не менее в некоторых случаях публикатору удалось достаточно подробно и убедительно реконструировать эту историю, используя, прежде всего, переписку Ауслендера из шести государственных архивов. Вторым по значимости источником информации и о жизни, и о творчестве писателя может и должен служить дневник его дяди — М. А. Кузмина. К сожалению, второй его том не был использован Грачевой при работе. А ведь в нем можно найти некоторые уточнения, например, к истории создания романа «Последний спутник» и его реальной предыстории27.

    Приходится, к сожалению, говорить об ошибках и неточностях при ссылке на первые публикации произведений Ауслендера, которые приведены в книге.

    Повесть Ауслендера «Наташа» была опубликована не в 1912-м (см. с. 703), а годом позже, приведенное название журнала в настоящей книге не отличается точностью, да и столбцы в ссылке перепутаны со страницами28. Для рассказов «Весенние дни» (с. 706) и «Троицын день» (с. 707) указан один и тот же источник — номер газеты «Русская молва» за 14 апреля 1913 года, но это соответствует действительности только для первого рассказа; второй рассказ появился в том же году на страницах журнала «Русская мысль»29.

    Особый интерес представляет рассказ «В царскосельских аллеях». Это одно из немногих произведений Ауслендера, сохранившихся в рукописи, по которой, собственно, он и публикуется в книге. На с. 709 книги приведено письмо Ауслендера Леониду Андрееву 1916 года, касающееся, по мнению комментатора, обсуждению возможной публикации будущего рассказа в газете «Русская воля», которая, правда, почему-то к концу абзаца стала именоваться «Волей России». Это письмо дает важную информацию о литературных занятиях Ауслендера в 1916 году, но ничто в нем не свидетельствует о том, что писатель начал работу именно над рассказом «В царскосельских аллеях». В действительности же у этого рассказа гораздо более интересная реальная история. Во-первых, существует его газетная публикация, но не в Петрограде в 1916 году, а уже в Москве в 1918-м30. Во-вторых, у этого рассказа есть и своя «устная» история: 24 февраля 1918 года на собрании общества «Среда» состоялось публичное чтение автором своего рассказа и его обсуждение. Свидетелем этому был И. А. Бунин, оставивший следующую ядовитую запись в своем дневнике: «Вечером на „Среде“. Читал Ауслендер — что-то крайне убогое, под Оскара Уайльда. Весь какой-то дохлый, с высохшими темными глазами, на которых золотой отблеск, как на засохших лиловых чернилах»31. Ссылки на газетные публикации об этом вечере можно найти в фундаментальной хронике литературной жизни Москвы и Петрограда32.

    Без сомнения, можно было бы расширить раздел комментариев, касающийся откликов современников на появление произведений Ауслендера в печати. Эта работа была начата публикатором, но не проведена последовательно до конца.

    В части реального комментария «Петербургские апокрифы» часто и избыточны по приводимой информации, и одновременно недостаточны и ошибочны. К сожалению, сказанное относится практически к любым комментируемым отраслям знания.

    Ботаника. Совершенно непонятно, зачем было писать про пачули столь подробно: «пачули — тропический кустарник рода погестемон семейства яснотковых, из его зеленой массы получают эфирное масло, используемое в парфюмерии» (коммент. к с. 374). Для любого читателя «Петербургских апокрифов» важны только первая и последняя часть этой информации; все остальное он без труда может найти в печатных справочниках или в Интернете. И в это же время мы не найдем толкования слова «вербена» (с. 297) из рассказа «Ставка князя Матвея».

    Античная мифология. Нам кажется, что Аполлон — скорее, бог из древнегреческой мифологии, нежели из древнеримской (коммент. к с. 43). Перечитав роман Лонга, мы так и не поверили, что Дафнис и Хлоя — мировые символы платонической любви (коммент. к с. 46).

    Французская история. Если в комментарии есть справка о Робеспьере (коммент. к с. 178), то почему позабыты и Марат и Шарлота Кордэ из той же «Литании Марии девственнице из Каенны»? Там же есть толкование термину «монтаньяр», но нет разъяснения термину «роялист». Но больше всего режет глаз следующий пассаж: «4 прериаля 1794 г. Цецилия Рено пыталась ножом убить

    М. Робеспьера» (коммент. к с. 178). Сесиль Рено покушалась 23 мая 1794 г. или 4 прериаля 2-го года Республики, но смешивать два летоисчисления некорректно.

    История русской журналистики. Журнал «Нива» выходил вовсе не до 1916 г. (коммент. к с. 375), а до осени 1918 г. (последний прочитанный нами номер — 39-й, от 28 сентября). И газета «Новое время» выходила не до 1916 г. (коммент. к с. 396), а вплоть до октябрьского переворота; одним из первых постановлений Петроградского ВРК от 26 октября 1917 года было постановление о закрытии, в частности, этого издания. Комментатору удалось раскрыть псевдонимы «Г. С. Новополин» (Г. С. Нейфельд, с. 681) и «Тэффи» (Н. А. Лохвицкая, с. 683), но не удалось это сделать с «А. Поляниным» (С. Я. Парнок, с. 667) и «Андреем Белым» (Б. Н. Бугаев, с. 15).

    Петербургская история. Уже почти девяносто лет известен не только месяц переименования Петербурга в Петроград (коммент. к с. 453), но и точная дата этого события — 18 августа 1914 года. Марсово поле стало мемориальным парком с захоронениями не после 1917 года (коммент. к с. 459), а становилось им постепенно: 23 марта (5 апреля) 1917 года там были захоронены жертвы Февраля, к которым позднее были прибавлены жертвы Октября, а в мемориальный парк Марсово поле превратилось в 1920-е.

    Петербургский транспорт. Конка в городе существовала не только до (коммент. к с. 498), но и после появления трамвая, вплоть до сентября 1917 года. «Ванька» — не просто извозчик (коммент. к. с. 272), а легковой извозчик (в противоположность ломовику, занимавшемуся перевозкой грузов — ср. прим. к с. 498) без места постоянной стоянки, в отличие от «биржевых».

    Петербургская топография. Троицкий мост, если посмотреть на город сверху или перейти по мосту на Петроградскую сторону, соединяет Суворовскую площадь отнюдь не с Каменноостровским проспектом (коммент. к с. 566), а со старинной Троицкой площадью.

    Петербургские строения. Самые большие сожаления вызывает приведенная в книге информация о зданиях и сооружениях Петербурга. Практически всегда она одновременно и избыточна и недостаточна. О Николаевском мосте рассказано, кто и когда его строил, когда перестраивал, как и когда мост назывался (коммент. к с. 521), но не упомянут самый важный исторический факт: Николаевский мост был первым постоянным мостом через Большую Неву.

    Городская жизнь. Если уж дается толкование слова «капельдинер» (коммент. к с. 513), то почему же тогда нет толкования столь же редкому слову, как «маркер» (с. 298)? Мы должны либо предполагать отсутствие у читателя культурного минимума и тогда растолковывать любое встретившееся ему слово из словаря иностранных слов и толкового словаря, либо не отказывать ему в этих знаниях и пояснять действительно сложные для понимания места. Проведя опрос среди коллег и знакомых разного возраста, нам так и не удалось найти того, кто еще не знал бы, как играть в фанты (см. обширный коммент. к с. 375). И в то же время в книге есть гораздо более трудное место для комментирования: на с. 433 упомянута партия в кабалу, к которой дается пояснение, что «кабала» — вид карточной игры. Ни один из десятков просмотренных нами дореволюционных и современных справочников по карточным играм так и не открыл правил этой таинственной игры. Современные информационные технологии также оказались бессильны: результатом поисков в Интернете была находка следов этой игры в четвертой главе «Защиты Лужина» Набокова, объяснения же правил так и не нашлось.

    Как мы можем видеть, состояние реального комментария в «Петербургских апокрифах» отнюдь не блестящее. Это, однако, не уменьшает нашей признательности публикатору и издательству за возвращение из забвения прозы Сергея Ауслендера.

    Остался открытым лишь один вопрос: вернет ли кто-нибудь нам его остальную позабытую прозу, критику и публицистику? Кажется, время этому уже пришло…

    Алексей Бурлешин

    1 Тимофеев А. Г. С. А. Ауслендер в периодике «Белого Омска» (18 ноября 1918 — 14 ноября 1919): Матер. к библ. и несобр. статьи // Петербургская библиотечная школа. 2004. № 1. С. 34. Прим. 1.

    2 Брюсов В., Петровская Н. Переписка: 1904—1913 / Вступ. ст., подгот. текста и коммент. Н. А. Богомолова и А. В. Лаврова. М., 2004. С. 292.

    3 Богомолов Н. А. От Пушкина до Кибирова. М., 2004. С. 522. Прим. 42.

    4 Кузмин М. Дневник 1905—1907 / Предисл., подгот. текста и коммент. Н. А. Богомолова и С. В. Шумихина. СПб., 2000. С. 42.

    5 Лит. наследство. 1982. Т. 92: Александр Блок. Новые материалы и исследования. Кн. 3. С. 307.

    6 Белый А. Между двух революций / Подгот. текста, вступ. ст. и коммент. А. В. Лаврова. М., 1990. С. 298.

    7 Минакина Н. Н. Воспоминания о Сергее Ауслендере и Михаиле Кузмине / Публ., предисл. и коммент. Т. П. Буслаковой // Русская культура XX века на родине и в эмиграции: Имена, проблемы, факты. М., 2000. Вып. 1. С. 149—164.

    8 Богомолов Н. А. Несколько слов вдогонку // Филологические науки. 1999. № 3. С. 101—103.

    9 Ауслендер С. Вильгельм // Сибирская речь. Омск, 1918. № 107, 19 декабря. С. 2.

    10 Ауслендер С. Автобиография // Писатели: Автобиогр. и портреты совр. рус. прозаиков / Под ред. Вл. Лидина. 2-е изд., доп. и испр. М., 1928. С. 30.

    11 Ауслендер С. В грозные дни // Сибирская речь. Омск, 1919. № 118, 5 июня (23 мая). С. 2.

    12 Кузмин М. Дневник 1908—1915 / Подгот. текста и коммент. Н. А. Богомолова и С. В. Шумихина. СПб., 2005. С. 473.

    13 Литературная жизнь России 1920-х годов. М., 2005. Т. 1. Ч. 1: Москва и Петроград. 1917—1920 гг. (По указателю).

    14 Пользуясь возможностью, спешим высказать благодарность Н. А. Богомолову и К. В. Яковлевой за предоставление сведений из дневника М. Кузмина, касающихся жизни С. Ауслендера в 1918—1922 годах.

    15 Виленский В. Писатели-перебежчики // Известия ЦИК. 1919. № 134 (686), 22 июня. С. 1.

    16 Анов Н. [Иванов Н. И.]. Интервенция в Омске. Алма-Ата, 1978. С. 99.

    17 Ауслендер С. Автобиография. С. 30.

    18 Минакина Н. Н. Указ. соч. С. 158.

    19 Там же. С. 160.

    20 Свидетельство революционных вихрей: (С. Ауслендер. «Печальные воспоминания (о большевиках)») / Вступ. ст., подгот. текста и коммент. И. В. Успенского // Отечественные архивы. 1999. № 2. С. 50.

    21 Там же. С. 68.

    22 Там же. С. 51.

    23 Минакина Н. Н. Указ. соч. С. 160.

    24 Бутовский полигон: Кн. памяти жертв полит. репрессий. 1937—1938. М., 1998. [Вып.] 2. С. 74.

    25 Книжная летопись. 1916. № 35, 3 сентября. № 12939.

    26 8 единиц хранения можно найти в ф. 301 ОР ИМЛИ.

    27 Кузмин М. Дневник 1908—1915 / Подгот. текста и коммент. Н. А. Богомолова и С. В. Шумихина. СПб., 2005. С. 595—596. Прим. 4.

    28 Ежемесячные литературные и популярно-научные приложения к журналу «Нива». 1913. № 10. Стб. 215—256; № 11. Стб. 347—394.

    29 Русская мысль. 1913. № 10. С. 63—74. (Отд. I).

    30 Жизнь. 1918. № 49, 23 (10) июня. С. 4; № 51, 26 (13) июня. С. 4.

    31 Бунин И. Окаянные дни / Предисл. В. П. Кочетова; Подгот. текста и примеч. А. К. Бабореко. М., 1990. С. 16.

    32 Литературная жизнь России 1920-х годов. С. 116.

    А. Я. Гуревич. История историка. Юрий Зарецкий

    М.: РОССПЭН, 2004. 288 с. Тираж 1500 экз. (Серия “Зерно вечности”)

    Имя автора этой книги, покойного Арона Яковлевича Гуревича, сегодня известно, по-видимому, всем медиевистам. В современной России его работы, открывающие новые горизонты изучения западного Средневековья, хорошо знают также филологи, искусствоведы, психологи, социологи, философы. Без преувеличения можно сказать, что на этих работах выросло, по меньшей мере, два поколения российских гуманитариев. Впрочем, известность автора выходит далеко за пределы его отечества: книги Гуревича переведены на все европейские (и некоторые неевропейские) языки, его вклад в историческую науку отмечен многочисленными международными почетными званиями и наградами. Безусловно, воспоминания этого выдающегося ученого, свидетеля и участника историографического (и исторического) процесса на протяжении более 50 лет, не могут не привлечь особого интереса.

    Содержание книги разнопланово. Автор, в целом придерживаясь хронологического принципа, но нередко отклоняясь от него и пускаясь в пространные отступления, рассказывает о медиевистике в Московском университете в середине 1940-х годов и о той атмосфере, в которой жила историческая наука в это время, а также в последующие десятилетия. Он рисует портреты своих учителей, Е. А. Косминского и А. И. Неусыхина, других известных советских историков, преимущественно старшего поколения — С. Д. Сказкина, Б. Ф. Поршнева, Р. Ю. Виппера, М. А. Барга, А. Н. Чистозвонова, А. И. Данилова, Н. А. Сидоровой, И. И. Минца, рассказывает о философе В. С. Библере, историке литературы М. И. Стеблине-Каменском. Примечательно, что, изображая галерею современников, автор уделяет своим оппонентам и недоброжелателям существенно больше внимания, чем соратникам и друзьям. По его собственным словам, в силу особенностей его профессиональной судьбы в воспоминаниях имеет место “некоторое смещение света и тени в пользу последней” (с. 276). Однако узкопрофессиональной жизнью “цеха историков” воспоминания ученого не ограничиваются. Гуревич постоянно подчеркивает, что его жизнь в науке неразрывно связана с социальной действительностью его времени, и живо воссоздает отдельные стороны этой действительности (см. разделы “Разгул государственного антисемитизма в последние годы Сталина”, “Юмор и анекдоты в разгар репрессий”, “Война и ее последствия”, “Историки и марксизм”, “Начало и замораживание „оттепели“”, “Общая атмосфера 70-х годов”, “Перестройка” и др.).

    Автор не один раз подчеркивает, что “История историка” — это свидетельство не столько о нем самом, сколько о его времени, его науке, людях, которые ее творили и — он делает на этом особый акцент — переменах, которые в этой науке произошли на исходе XX века (с. 10, 146 и др.). Но если все же попытаться как-то определить жанр “Истории историка”, то это будет скорее “автобиография”, чем “мемуары”. Главные сюжеты этой истории — труды автора, его книги и их судьбы, новые исследовательские темы, изменения в его представлениях на историческую науку, преодоление разного рода преград, отстаивание правоты собственных профессиональных позиций. Помимо этих сюжетов он подробно останавливается на поворотах в своей профессиональной судьбе — на шестнадцатилетней “ссылке” в Тверь (так он называет свое преподавание в Калининском педагогическом институте); трудностях поступления на работу сначала в Институт философии, а затем в Институт истории АН СССР; обсуждении его книги “Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе” в Московском университете, превратившемся в осуждение; “открытии мира” в период перестройки и признании автора полноправным “гражданином” мировой res publica scholaram.

    Фигура автора — безусловно, самое интересное в воспоминаниях историка. Невозможно не задаться вопросом: как в условиях советской действительности и доминирования ортодоксального марксизма в историографии мог возникнуть “феномен Гуревича”? В книге приводятся любопытные свидетельства “поворота”, “внутренней перестройки”, “реконструкции” своей профессиональной деятельности (от историка-аграрника к историку ментальностей и от марксистско-позитивистской к историко-антропологической методологии) и размышления о причинах этих перемен. Автор относит к важнейшим из этих причин воздействие исследовательского материала (вначале англосаксонских памятников, а затем раннесредневековых скандинавских, раскрывших историку новые горизонты понимания жизни людей раннего Средневековья — с. 64, 224) и изменения социально-политической жизни в стране после смерти Сталина, складывание атмосферы относительного свободомыслия (с. 70). Потребность поиска новых подходов к историческому исследованию, свободных от схем марксистской ортодоксии, приводит историка к теоретическим исканиям, и прежде всего к необходимости знакомства с западной философской и социологической мыслью. Он говорит в этой связи об освоении им в годы “оттепели” наследия Макса Вебера и трудностях выработки своего пути (с. 110), важной роли, которую сыграли в его профессиональном становлении работы филологов-скандинавистов, отмеченные большей свободой и широтой взглядов (с. 67), но особенно подробно — о влиянии на его собственную “реконструкцию” работ французских историков “Школы Анналов” (с. 224).

    Способность воспринять новое, считает Гуревич, сыграла в его профессиональной судьбе огромную роль. “Я счастливчик, — говорит он, — потому что, когда мы здесь, как слепые котята, искали свои пути, своевременно прислушался к тому новому, что рождалось в трудах ведущих историков на Западе” (с. 117). И с сожалением добавляет, что для советских историков этот “революционный поворот в мировой историографии” (именно так оценивает автор вклад “Школы Анналов” в ее развитие) остался незамеченным (с. 112). Впрочем, автор отмечает, что открывшееся ему новое видение исторической науки не было слепым подражанием подходам его французских коллег: просто каким-то образом (в значительной мере, как он считает, интуитивно) ему удалось самостоятельно выйти на сходные позиции. И когда выходили новые книги Жака Ле Гоффа, он находил в них подтверждение собственным взглядам (с. 222).

    В автобиографии историка последовательно проводится мысль о том, что открытие им своего пути в науке и его вклад в изучение европейского Средневековья стали возможными также в силу некоторых его личных качеств. Об этих качествах прямо или косвенно, но в любом случае достаточно определенно говорится в книге. Необыкновенная смелость в науке (революционные для советской историографии подходы и поражающие своей оригинальностью и новизной вопросы к источникам) и необычайная осторожность в повседневной жизни (тайные писания книг — о своей текущей работе он говорил только самым близким друзьям, опасения, что его телефон прослушивается во время бесед с зарубежными коллегами и др.), упрямство в реализации поставленных целей, развитая интуиция, позволившая почувствовать то, что он называет “болевым нервом” современной историографии. Но все же главные качества — это непреклонная воля и бескомпромиссность в науке. Без них, считает Гуревич, историку никогда не создать ничего значительного. “Ум никому не помешал, — отмечает он, — но главное для человека — его характер, и как раз на этом споткнулись очень многие”. И дальше: “Трусость, приспособленчество приходилось встречать часто. И те, кто выдержал испытание, скорее могли создать что-то полезное ценное, даже при средних способностях” (с. 147).

    К какому, однако, результату привела эта перестройка? В чем состоит выработанное Гуревичем новое видение исторической науки и новых задач медиевиста? В книге дается ответ на этот вопрос в виде наметок научного credo автора, программы обновления исторического знания, к которой он пришел к началу 1970-х и которой с тех пор неуклонно следовал.

    Сам он обозначает свой путь в науке, используя знаменитую метафору Люсьена Февра — “бои за историю” (les combats pour l’histoire) (с. 281). И читателю воспоминаний не раз дается понять, что выработка этого нового видения истории, и особенно его воплощение в книгах и статьях, происходило вовсе не в хрустальном замке “чистой науки”. Скорее, наоборот — в постоянной борьбе с окружающими социальными условиями, советской бюрократией, власть имущими недругами, консерватизмом мышления коллег. В теоретическом плане это была, прежде всего, борьба против позитивистского “наукообразия” истории и против идеологизированной истории ортодоксально-марксистского толка. О той истории, за которую борется Гуревич — “исторической антропологии”, — в книге говорится много и обстоятельно. Автор определяет ее как не утратившее своего значения в наши дни подлинно революционное и наиболее перспективное направление в историографии, инициированное его “отцами-основателями” Марком Блоком и Люсьеном Февром и продолженное во второй половине XX века их последователями — историками “Школы Анналов”.

    Рассказ о “боях за историю” тесно переплетается в книге с тем, что можно обозначить как “бои за память”, ибо важнейшей ее задачей автор видит сохранение памяти о советском прошлом российской медиевистики. Он не раз подчеркивает важность этой своей задачи, говорит об острой необходимости рассказать, “как это было”, показать, чем и как она жила на протяжении полувека, какими были ее виднейшие представители не только в профессиональном, но и в человеческом плане. И в постскриптуме к книге призывает передать эту память новым поколениям историков своих сверстников, “сохранивших честную память о том, что нам повелось испытать” (с. 281)1.

    Автор не раз делает оговорки, что его видение прошлого неизбежно неполно и в определенной мере субъективно (с. 10 и др.). Но одновременно с этим настойчиво убеждает читателя в “правильности” своего видения этого прошлого, правоте своих оценок происходивших в нем событий и людей, с которыми ему довелось встречаться. Гуревич не пытается избежать этих оценок, даже, наоборот, считает своим долгом их давать, причем порой достаточно суровые. Едва ли следует останавливаться на них — обсуждение профессиональных и нравственных качеств коллег автора не входят в задачи настоящей рецензии. Вместо этого попытаемся обозначить характерные общие черты послевоенной советской медиевистики, воссозданные в книге.

    Гуревич особенно подробно останавливается тут на нескольких моментах. Он свидетельствует о доминировании в аграрной истории средневековой Европы марксистских схем, выход за которые был “чреват всякого рода невзгодами” (с. 39) и, соответственно, об узости, ограниченности взглядов историков этого времени. О господстве сциентистских подходов и статистических методов, уверенности в том, что “история является наукой в той степени, в какой она может овладеть числом и мерой, прибегнуть помощи точных наук и прежде всего математики” (с. 17). Много внимания уделяется автором социально-политическому контексту, в котором жила советская медиевистика. В особенности болезненной смене поколений и разрушению научных школ в послевоенные годы, результатом чего стало “катастрофическое падение научного уровня исторических исследований, резкое сужение проблематики, культивирование цинизма и безнравственности в среде ученых” (с. 42). Гуревич обозначает два пути, по его мнению, “в значительной степени определявших состояние советской исторической науки”. Первый — “уход” в узкую специализацию (“внутреннюю эмиграцию”), позволявший избегать обобщений, а потому и обвинений идеологического характера. Второй — самоцензура, поиск компромиссов, использование в работах намеков и иносказаний (с. 96).

    “История историка” — это не только книга о “боях за историю” и “боях за память” Арона Гуревича, но и книга подведения жизненных итогов. Что же говорит об этих итогах автор? Какими они ему видятся? Очевидно, что неоднозначными. С одной стороны — всемирное признание научных заслуг и широчайшая известность его трудов и его видения истории, с другой (об этом многое прочитывается между строк) — неоцененность ученого “в своем отечестве”. Он никогда не преподавал на истфаке родного МГУ, не получил возможности создать свою “школу”, не был удостоен высоких российских академических званий и должностей. Эта тема неполной реализации своих возможностей в силу враждебных обстоятельств ясно прослеживается в книге. И все же в “Истории историка” ее автор — несмотря на многочисленные трудности и потери — предстает победителем: читатель видит, что ему удалось воплотить большую часть задуманной жизненной программы, внести значительный вклад в мировую медиевистику, открыть советскому читателю “Школу Анналов” и “историческую антропологию”, создать работы, ставшие известными всему миру.

    Когда закрываешь прочитанную книгу воспоминаний, в сознании невольно вырисовывается образ автора, и тогда бывает трудно обойтись без каких-то аналогий, параллелей, ассоциаций. Пишущий эту рецензию не является исключением. В его сознании невольно возникла фигура Петра Абеляра, автора “Истории моих бедствий”. Такую странную аналогию можно, конечно, легко оспорить как сомнительную или даже вовсе надуманную. Но разве это не Абеляр, “неукрощенный единорог”, грозящий своим противникам, вдруг появляется в самом конце “Истории историка”? Я еще не сказал всю правду о прошлом, бросает он на последних страницах своему читателю, но обязательно скажу, если будет такая возможность: “я не исключаю того, что, если судьба дарует мне еще силы и время, я зафиксирую свою historia arcana и в ней кое-кому не поздоровится” (с. 281).

    Может быть, эта аналогия все же не так уж и случайна и нелепа, как кажется на первый взгляд. В недавно вышедшей на русском языке книге, посвященной средневековому индивиду (в значительной мере основанной на автобиографических материалах, в том числе и “Истории моих бедствий” Абеляра), Гуревич делает примечательное признание: его работа со средневековыми текстами была тесно связана с его размышлениями о собственном жизненном пути: “…на каком-то этапе работы я, разбирая вопрос о личности на средневековом Западе, испытал потребность написать некий автобиографический этюд. Я стремился дать себе отчет о собственном пройденном пути историка, охватывающем не менее полустолетия… Я размышлял уже не о личности средневекового человека, столь же изменчивой, сколь и проблематичной, но о чем-то, казалось бы, непреложном — моем собственном Я. Сюжеты различные, но отнюдь не лишенные внутренней связи. Ибо я попытался на самом себе поставить опыт, которому до этого подвергал людей, живших многие столетия тому назад. Материал, возможности проникновения в него и его осмысления кажутся несопоставимыми, и вместе с тем такого рода перекличка не вовсе лишена смысла”2.

    1 Необходимо добавить, что “бои за память” Гуревича начались гораздо раньше — см.: Гуревич А. Я. “Путь прямой как Невский проспект”, или Исповедь историка // Одиссей. 1992. М., 1994. Эти “бои” среди медиевистов особенно ожесточились после посмертной публикации мемуаров Евгении Владимировны Гутновой: Гутнова Е. В. Пережитое. M., 2001. См. особенно: Гуревич А. Я. Попытка критического прочтения мемуаров Е. В. Гутновой // Средние века. М., 2002. Вып. 63. С. 362—393; Мильская Л. Т. Заметки на полях // Средние века. Вып. 65. М., 2004. С. 214—228.

    2 Гуревич А. Я. Индивид и социум на средневековом Западе. М., 2005. С. 372.

    Сьюзан Джордж. Доклад Лугано. Ольга Федотова

    О сохранении капитализма в XXI веке. Пер. с англ. Д. Жутаева. Екатеринбург: Ультра.Культура, 2005. 304 с. Тираж 3000 экз. (Серия KlassenKampf)

    “Доклад Лугано” стал первой книгой Сьюзан Джордж, переведенной на русский язык. Возможность познакомиться с этой работой появилась у российского читателя спустя шесть лет после ее первого издания в 1999 году. С тех пор книга успела встать в ряд “культовых” европейских книг по проблемам глобализированного мира и была переведена на 16 языков. В России автора многочисленных книг и публикаций, посвященных экономике стран “третьего мира” и глобализации, знают благодаря ее политической деятельности: Сьюзан Джордж является вице-президентом ATTAC Франции (одной из ключевых организаций всемирного антиглобалистского движения, борющейся за введение международного налога на финансовые сделки) и принимает участие во Всемирном Социальном Форуме, организованном в противовес ежегодно проводимому неолиберальными силами Всемирному Экономическому Форуму. Весной 2005 года Джордж стала одним из инициаторов и лидеров движения “NON” во Франции, выступавшего против принятия евроконституции и в итоге добившегося своего: более 55% французов не поддержали проект конституции Европейского Союза.

    Российская презентация книги в ноябре 2005 года проходила при непосредственном участии самого автора, которая прокомментировала не только свою политическую и научную деятельность, но и отметила принципиальную верность выводов “Доклада”, подтвержденную последними мировыми событиями.

    Несмотря на то, что книги Сьюзан Джордж в основном посвящены проблемам глобализированной рыночной экономики в современном мире, сама она настаивает на том, что не имеет научных степеней в экономической науке, не является экономистом, и называет себя “political scientist” или “political economist”, что, по ее выражению, более всего соответствует месту, занимаемому ею в науке и политике.

    Можно ли назвать “Доклад Лугано” системным экономическим исследованием? Безусловно, можно — объект исследования обязывает. Но этого мало. Книга эта — прежде всего документ, памятник эпохи глобализации — написана в жанре “factual fiction”, предполагающем некую литературную мистификацию. Откуда же берется момент мистификации? Сьюзан Джордж называет свою книгу “factual fiction” не из-за погони за популярным каламбуром или сенсацией, в этом обозначении есть вполне запланированный момент раскрытия логики действия “Доклада”: в современном мире могут найтись (нашлись?) заинтересованные в благополучии системы рыночной экономики “Стороны-Заказчики” и те, кому будет заказано критическое исследование положения и перспектив рыночной экономики “без прикрас” — “Рабочая Группа”. Книга Сьюзан Джордж написана в форме доклада Рабочей Группы (группы специалистов в разных научных областях, состоящей из людей, которых Сьюзан Джордж назвала “policy intellectuals”) для совершенно непрозрачной и недосягаемой группы Сторон-Заказчиков. Что же, кроме “беспристрастного подхода” и системного изложения фактического материала, могут предложить policy intellectuals своим заказчикам? Лишь стратегию дальнейшего бескризисного существования системы: это, конечно, не New World Order (хотя бы потому, что методы стары, как сама система), но все же до боли знакомая картина…

    Разумеется, ни для Рабочей Группы, ни тем более для Сторон-Заказчиков вопрос о возможности альтернативы глобализированной рыночной экономике не ставится, цель и так ясна: предусмотрев все возможные сценарии поведения свободного рынка, исключить его альтернативы. Вопрос лишь в средствах достижения этой цели.

    Сьюзан Джордж исходит из того, что экономическая система не охватывает природу как подсистему, а, напротив, включена в нее: невозможно полностью поставить природу на службу производству, не ожидая крупномасштабного кризиса как в экономической системе, так и в “неисчерпаемой” системе природы. Но заставить экономическую систему функционировать по намеченному плану, не ожидая кризиса, можно: стоит только преодолеть то, что нельзя полностью контролировать: рост населения стран “третьего мира” вместе с его растущими социальными запросами. Главное — избрать наиболее эффективные стратегии сокращения населения. Здесь речь не идет о геноциде в его “старых” и уже неприемлемых формах: XXI век должен привнести в историю не просто новые технологии урезания демографического роста, но систематическую и непрозрачную политику транснациональных корпораций, направленную на уничтожение населения в масштабах, адекватных увеличению его численности.

    “Необходимость не знает законов” — вот что отныне должно стать девизом власти и деятельности ТНК, вот где путь к рациональному поведению системы и избавление от ига индивидуальных и краткосрочных выгод и интересов отдельных участников транснационального процесса, процесса глобализации.

    Либеральная идеология имеет в себе зияющую брешь: нельзя полагаться на свободный саморегулирующийся рынок, на его “невидимую руку”: “„невидимая рука“ даст по морде тем, кто столь слепо ей доверился” (с. 54). Необходимо либо изменить систему, либо ждать ее неминуемого обвала, последующего за непредсказуемым поведением, “безумством” рынка.

    У системы есть выбор, но она должна подчиниться необходимости. Вот вывод, к которому приходит Рабочая Группа в ходе своего детального исследования, и мы уж никак не можем усомниться в их пристрастности или попытке подтасовки фактов — ведь за критикой современного состояния рынка стоят интересы его долгосрочного существования. Более того, эмпирический материал, столь тщательно проанализированный членами Рабочей Группы, за прошедшие с момента появления английского издания книги долгие семь лет стал притчей во языцех и уже мало у кого может вызвать удивление — неолиберальные реформы ускоряют свой шаг…

    Более того, пускаясь в длительные разъяснения механизмов функционирования рыночной экономики и политики ТНК, мы проявим в отношении возможных читателей “Доклада Лугано” недопустимую жестокость, лишив их удовольствия получить критическое исследование современной капиталистической системы из первых рук — из рук идеологов ее “устойчивого развития”.

    Но критической оценки апологии “саморегулирующегося” рынка недостаточно: Сьюзан Джордж становится перед необходимостью поставить под вопрос и сами выводы, сделанные из очевидных и — как кажется — безальтернативных посылок “Доклада”.

    Большая часть “Доклада” посвящена статистическим исследованиям демографических процессов в современном обществе, расколотом “свободным” рынком на две неравные части: “треть причастных, две трети непричастных”, “мир первый” и “мир третий”, “цивилизацию” и “варварство”, “Север” и “Юг”.

    Рабочая Группа дает единственный возможный сценарий “сохранения капитализма в XXI веке”: “Нужно будет приложить усилия и к увеличению смертности, и к сокращению рождаемости, причем в пропорциях, которые будут меняться в зависимости от времени и обстоятельств” (с. 111). Иного для “саморегулирующегося свободного рынка” не дано: Рабочая Группа прекрасно знает своего “классового” врага в лицо — это страны “третьего мира”, в которых темпы роста численности населения обратно пропорциональны национальному богатству и прямо пропорциональны росту внешнего долга: “Характер распределения доходов является ключевым критерием для благосостояния системы в долгосрочной перспективе” (с. 22). “Вслед за либерализацией и дерегуляцией улучшают свое положение верхние 20%. И чем ближе они к вершине, тем больше они приобретают. Тот же самый закон с точностью до наоборот приложим к остающимся 80%: все они что-то теряют; тот, кто был изначально более бедным, пропорционально теряет больше всех” (с. 22—23). Причем стоимость ценных бумаг возрастает именно тогда, когда компания объявляет о крупном сокращении штатов.

    В книге масса примеров функционирования логики экономической непричастности. Но вы не встретите в “Докладе Лугано” понятий “класс”, “классовый интерес”, “классовая борьба”, “социализм”, “революция” — и это отнюдь не следствие нелюбви Сьюзан Джордж к старой доброй марксистской терминологии, это просто иная логика представления альтернатив глобализированному свободному рынку, подробное изложение которой дается Сьюзан Джордж в “Приложении” к “Докладу”. При этом на страницах самого “Доклада” вы постоянно будете наталкиваться на однозначный вердикт в отношении рациональности существования общественного класса (именно класса, и никак иначе — как бы мы его ни назвали — “непричастными” или, если угодно, “эксплуатируемым классом”), численность которого растет столь быстро, что даже сама его эксплуатация становится день ото дня слишком рискованным предприятием. Именно поэтому Рабочая Группа осознает реальность существования у “непричастных” общих интересов и предлагает использовать — как идеологически, так и вполне “материально” — политику идентичностей как единственно возможную панацею от интернационализма: “Часть идеологически-этического наступления… должна быть посвящена тому, чтобы оказывать материальную и моральную поддержку наиболее ярким и агрессивным выразителям сексуальной, расовой, религиозной и этнической исключительности” (с. 128). И здесь же: “шумные протесты должны очень скоро превратиться в оглушительную какофонию, так что за гвалтом невозможно будет расслышать никакого другого призыва к оружию. Целью здесь является усиление фрагментации, подчеркивание разногласий одних с другими и учреждения множества гетто”…

    И вот здесь нам следует серьезно задаться вопросом, который ставит перед своими читателями Сьюзан Джордж в “Приложении”: “Если принять предпосылки, то могут ли выводы быть иными?” (с. 258). Для идеологов рыночной экономики выводы однозначны, и мы уже убедились в их “здравости” и тем более рациональности — они ставят цель, вполне сообразную серьезности и очевидности “угрозы снизу”. Очевидно, что не только предлагаемые альтернативы должны соответствовать наличным данным, предпосылкам, но и сама оценка этих предпосылок должна быть адекватной возможностям системы, которую мы анализируем. Оценка работы системы с позиции “мудрецов из Лугано”, данная Сьюзан Джордж, — это вполне здравый взгляд на будущие перспективы, и мы знаем, что его “материализация” не заставила себя долго ждать.

    Но что же в таком случае предлагает сама Сьюзан Джордж как альтернативу свободной рыночной экономике, порождающей столь грандиозные социальные “волнения” и грозящей обвалом, если не прибегнуть к политическим стратегиям, описанным Рабочей Группой? “Проблема состоит не в том, чтобы убедить тех, кто стоит на пути к этим целям, что их политика ошибочна, а в том, чтобы обрести власть (с. 275), — пишет Сьюзан Джордж. — Бесполезно просить у ТНК, чтобы они приносили чуть-чуть меньше вреда — нам необходимо выступить против того, чем они являются” (с. 276). Действительно, метод убеждения власти — это труд Рабочей Группы, но каким же образом можно заставить ТНК и свободный рынок стать тем, чем они не являются ? Как какие-либо изменения могут идти снизу? И главное — от кого? Напрашивается ответ о “непричастных” — уж кто-кто, а они-то именно и заинтересованы в разрушении господствующей экономической системы. Но нет, Сьюзан Джордж, говоря об интересах “третьего мира”, подобно Рабочей Группе, говорит прежде всего о роли “первого мира” в этом процессе. В “Приложении” Сьюзан Джордж пишет об “изобретении международной демократии. Альтернативой являются тоталитаризм и решение, предлагаемое “мудрецами из Лугано”; выбирать предстоит между их правилами и нашими” (с. 276). И далее: “Я также уверена, что мир будет двигаться именно по направлению, начертанному “мудрецами из Лугано”, если только немедленно не будет предпринята радикальная перестройка как внутри отдельных государств, так и в отношениях между ними. Цель этой книги — причинить беспокойство успокоенным, но, увы, не принести существенное утешение обеспокоенным” (с. 292).

    Для Рабочей Группы демократия — вопрос, решенный в форме идеологемы: “Свободный рынок есть предпосылка демократии, демократия есть предпосылка стабильности и мира, которые, в свою очередь, являются предпосылками дальнейшего процветания бизнеса” (с. 262). Современные рыночные условия таковы, что “глобализованный рынок, таким образом, должен определять почти все отношения между индивидуумом и обществом. Поскольку государство не может сильно повлиять на общество — и ему не следовало бы этого делать, даже если бы оно могло, — то демократия уже не столь важна, как раньше. Она может создавать декоративный фасад, но демократию необходимо держать под контролем (или постоянно свертывать)” (с. 263). И если для Рабочей Группы демократия может окупаться только в форме работающей на интересы ТНК идеологии, то Сьюзан Джордж видит в ней реальный механизм контроля над глобализированным рынком с помощью создания альтернативы —тоже рыночной : “Чем больше форм экономической деятельности можно забрать себе и вывести из транснациональной орбиты, тем лучше” (с. 278).

    Вопрос лишь в том, насколько “третий мир” живет по законам рыночной экономики, то есть насколько он подчиняется той же необходимости, которая “не знает законов”, и насколько он вообще знаком со “свободой выбора”, ставшей в постмодернистском мире такой же идеологемой, как и демократия, право на труд и другие социальные “права”. “Для индивидуума все сводится к выбору между условиями “третьего мира” и отсутствием работы” (с. 266), — пишет сама Сьюзан Джордж. Вообще сама идея “свободы выбора” в отношении экономической модели ближе к идее классовой борьбы, нежели “построению гражданского общества” и тому подобным конструктам по модели “the Welfare State”.

    Что же такое “международная демократия”, если взглянуть на нее глазами “третьего мира”? Какой “другой” рынок она может предложить обществу потребления, в которое посредством идеологии потребления включаются и страны “третьего мира” (с. 86)? И здесь ответ неоднозначен — действительно, организации, подобные ВТО, вводят “принудительные транснациональные правила для частного корпоративного инвестирования, заменяющие собой национальные законы” (с. 123), а приватизация социального сектора укрепляет социальные “достижения” на ниве либеральных реформ… В этом мы не можем не согласиться со словами Сьюзан Джордж. Но странным кажется изобретать в XXI веке новый “общественный договор” и эксплицировать из построения “гражданского общества” и “международной демократии” другие рыночные отношения в международных масштабах.

    Сьюзан Джордж не отождествляет “рынок” с “капитализмом”: “„Рынки“ и капитализм не идентичны друг другу: рынки могут существовать и существуют без капитализма (хотя обратное неверно)” (с. 85), — и видит возможность баланса между рынком и обществом на основе формирования “гражданского общества”, способного отстаивать свои экономические и социальные интересы, регулируя налогообложение сделок ТНК — также на транснациональном уровне1. Если не отождествлять рыночную экономику и капиталистические отношения, то каким должен стать этот “новый” рынок? Автор “Доклада Лугано” открыто говорит о том, что так как мы не имеем возможность прекратить существование ВТО и подобных ей организаций, то необходимо нажать на систему там, где мы вообще видим возможность каких-либо изменений2. Возможно ли тогда говорить о “новом” рынке в существующей капиталистической системе, не исключающей, впрочем, идею всеобщего благосостояния?

    Более того, эти “новые” рыночные отношения с помощью экономического принуждения и контроля над ТНК — который, как пишет Сьюзан Джордж, возможен даже с помощью потребления (с. 280) — возможны лишь в странах “первого мира”, — точно так же, как сама политика потребления и формирования спроса и предложения (и об этой экономической “ущемленности” стран “третьего мира” в отношении политики спроса и предложения пишет сама Сьюзан Джордж).

    Страны “третьего мира” остаются не у дел? — Автор “Доклада Лугано” не дает нам ответа на этот вопрос.

    И если в самом “Докладе” Сьюзан Джордж говорит об идеологии “свободы выбора” для стран “третьего мира” как об одной из методик действия для Сторон-Заказчиков, то в “Приложении” к “Докладу” она отстаивает интересы “третьего мира” под знаменами той же самой идеологемы… Разумеется, отстаивая интересы “непричастных”, Сьюзан Джордж говорит не о сложении ответственности с “первого мира”, а, напротив, о его самоорганизации и организации процесса, альтернативного глобализации рыночной экономики. Но похоже, что “третий мир” в этом процессе не должен и не сможет сыграть первую роль. Ему вообще не придется выбирать — роль статиста ролью не назовешь…

    Доклад о сохранении капитализма в XXI веке заканчивается словами: “И уж конечно, вы не выберете мир, подчиняющийся логике “Доклада Лугано”. Выбор есть”.

    Прочесть книгу Сьюзан Джордж — насущная необходимость для каждого более или менее просвещенного читателя, тем более что это чтение, благодаря систематизированности материала и простоте изложения, по силам каждому. А вот что касается хваленой свободы выбора, то остается только надеяться, что в XXI веке она выйдет из программных документов эпохи глобальной рыночной экономики на улицы и площади больших и малых городов.

    1 Подробнее об этом см. интервью С. Джордж: http://demoscope.ru/weekly/2005/0227/gazeta011.php:

    2 Подробнее об этом см. интервью С. Джордж: “Another World is Possible, If…” // Open Democracy, 13 october 2004; http://www.tni.org/george

    Иван Жданов. Воздух и ветер. Валерий Шубинский

    Сочинения и фотографии. М.: Русский Гулливер, 2006. 176 с. Тираж 500 экз.

    Появление в печати сперва, в конце 1970-х, подборок, а чуть позже, в 1982 году, и первой книги Ивана Жданова “Портрет” было сенсацией. Сенсацией, отчасти связанной с обстоятельствами эпохи: дело было не столько в том, что “так больше никто не пишет”, сколько в том, что “такого не печатают”. Книга явно не укладывалась ни в одну из разрешенных стилистик, список которых не обновлялся уже лет двадцать, если не считать “патриотического сюрреализма” Юрия Кузнецова и его подражателей, допущенного на исходе 1960-х годов. Были еще Тарковский и Соснора, которым позволяли печатать явно несоветские по художественному строю стихи, но оба они публиковались давно, со времен оттепели, молодым же с такими стихами путь к Гуттенбергу был, как правило, заказан.

    И все-таки стихи Жданова не просто привлекали внимание как нарушение конвенций или как знак их расширения (немедленно было сконструировано новое литературное направление, с пышными названиями — “метареализм”, “метаметафоризм”….). Их внутренняя музыкальность захватывала, подчиняла себе читательское дыхание, настраивала его на собственную волну. Это была на редкость прямая по внутреннему ходу, бесстыдно-стремительная лирика — но и провоцирующе (с учетом вкусов того времени) безличная, суггестивная, не содержащая никакой информации “о времени и о себе”.

    Сейчас, перечитывая стихи тех (1968—1982) лет, включенные в “Воздух и ветер”, видишь в них некое противоречие, не стирающееся с взрослением поэта: двадцатилетний студент Барнаульского пединститута Жданов как поэт практически неотличим от себя же тридцатилетнего, вошедшего в столичный литературный бомонд.

    С одной стороны — суггестивные вещи, такие, как “Взгляд” или “Рапсодия батареи отопительной системы”, с их разнонаправленно-текучими образами, с мандельштамовскими языковыми ходами и эффектной пластикой:

    …От рощ, иссеченных в табачном кристалле кафе,
    внебрачные реки, давясь отопительным пивом,
    в свои батареи уводят чугунным напевом
    глухого Орфея, и кажется пьяным Орфей.
    Я ввинчен в кружение вод, у меня впереди
    чугунные русла и роза в цветочной груди.
    Лицо во вселенной срывает с резьбы небосвод.
    Пурпур объявлен — роза придет!..

    С другой — лирика беззащитной прозрачности, буквально скользящая по кромке банальности — и все же не переступающая ее:

    …И этот угол отсыревший,
    и шум листвы полуистлевшей
    не в темноте, а в нас живут.
    Мы только помним, мы не видим,
    мы и святого не обидим,
    нас только тени здесь поймут.
    В нас только прошлое осталось,
    ты не со мною целовалась.
    Тебе страшней — и ты легка.
    Твои слова тебя жалеют.
    И не во тьме, во мне белеют
    твое лицо, твоя рука…

    Разумеется, именно стихи второго типа требуют большей культуры, потому что вернуть потускневшие слова в сферу живого чувства и живой речи можно только очень тонким стилистическим ходом. В данном случае две строфы ведет за собой одна чуть “странная” строчка —“мы и святого не обидим”.

    Для Жданова эта задача оказалась принципиальной в связи с его своеобразным эстетическим фундаментализмом. При видимой принадлежности к “левому” литературному лагерю его внутренняя позиция всегда была глубоко консервативна. Небольшие заметки эссеистического жанра, включенные в новую книгу (своего рода философский дневник), хорошо это демонстрируют. Жданов предельно серьезен, ему чуждо то, что англичане называют wit. Для него s, и он принципиально не делает разницы между плоскими шуточками Иртеньевых и Кибировых и полным глубины и трагизма метафизическим юмором Донна и Элиота, обэриутов и Бродского. Соответственно и язык многих его стихов — не сниженный, не бытовой, но и не архаизированный, не стилизованный: это кажущаяся ныне несколько аморфной и условной базовая лексика “высокой поэзии”, очищенная от примет конкретной эпохи и школы. Кажущаяся… — написал я, но в том-то и дело, что при чтении раннего Жданова такого ощущения не возникает. Его возвышенно-серьезное отношение к первым и главным смыслам слов передается читателю. И напротив, когда он, следуя моде и соперничая с товарищами по группе метареалистов, Еременко и Парщиковым, начинал говорить о метафизических материях “современным”, технократическим языком, получалось куда слабее:

    …Он зажигает буровую фару,
    коронки рвут рельефную фанеру.
    Подкрашен воздух. Скважины простерты
    от клеток до бесцветного пласта
    высоковольтных хромосом Христа…

    В сущности, Жданов — поэт, сознательно ориентированный на мэйнстрим, на главную линию отечественной и мировой культуры, в отличие от некоторых из своих сверстников, сделавших предметом эстетического осмысления неосуществленные возможности, парадоксы, маргинальные течения, события, мысли. Но выстраиваемый по его стихам образ этой главной линии своеобычен. Православие и вообще церковное христианство здесь присутствует лишь как источник обрядности. Дохристианское наследие также кажется мертвым:

    …Нам не вернуть языческих времен,
    спят идолы, измазанные кровью.
    И если бродят среди нас они с любовью,
    то это идолы отечества ворон.

    Есть лишь абстрактная “вера”, и есть индивидуальная мифология, персонажи которой (например, Иуда) явно не во всем тождественны своим библейским и общемифологическим тезкам. Нет почти ничего исторического, социального, почти нет конкретных культурных артефактов. Есть природа, постоянно переходящая в рукотворный, очеловеченный мир, обменивающаяся с ним кровью и признаками. Метафоры, метаметафоры, метонимии и прочие тропы лишь словесно выражают эту текучесть реальности. Время здесь, по существу, не идет, а вымышленное и условное настоящее, не успев стать прошлым, делается мифом:

    “Пришел поэт и рассказал: “В одном северном королевстве, где два моря встречаются на песчаной косе и справляют танец целующихся волн, одиноко возвышается церковь с корабликом под потолком. Она стоит на песке, под которым погребена более древняя церковь. Ее занесло штормами, приливами, и люди не стали ее откапывать. И так потому случилось, что сменилась какая-то вера или что-то сменилось в вере, но до сих пор из-под этих песков временами доносится звон”.

    Другой поэт рассказал, что когда-то в украинской степи жила-была барыня с единственной дочерью, и суждено было той влюбиться в местного мельника, и не отдала ее барыня замуж, а мельника прогнала со двора. И утопилась несчастная в старом пруду. Позабылись и барыня с дочкой, и пруд закопали, а на этом месте посадили сад. И вот по прошествии сроков случился такой урожай, что все до единого дерева обломились ветка за веткой под корень, и место с тех пор в запустении…”

    Это мир снов, и снов очень рафинированных, очищенных от всего темного, грубого, слишком страстного и болезненного. Отсюда и те традиции, которым следует поэт. Мандельштам — не самый поздний, могучий, бесстрашный, юродивый, но и не автор тяжеловесно-вещественного “Камня”, а среднего периода (“Tristia” и первые годы после): от “Возьми на радость из моих ладоней…” до “Жизнь упала как зарница…” (очень близкое Жданову по интонации стихотворение). Парадоксально соседствующий с Мандельштамом Есенин, но без “Москвы кабацкой” и, с другой стороны, без густых диалектизмов ранней поры — сведенный к мягкой элегике, имажинистской образности и к абрисам коней, пасущихся на немного литературном ночном лугу.

    Это окультуренный мир, но не стилизованный. Жданов ни в коем случае не стилизатор. Игра с чужим языком вызывает у него раздражение, как и упоение внешним, фактурным великолепием.

    “Чтобы то, что образует форму — некая парча — могло быть наброшено на нечто (вечность, дух?) и тем самым смогло быть явленным как красота, как мир — нужно, чтобы это нечто существовало.

    Это — наша цельность, условие гармонии против нашей разорванности и т. п. Поэтому искусство, творящее образ “парчи”, либо проигрывает, либо впадает в иронию. И нужно в обретении гармонии ее прообраза, идеала идти от преодоления этой “парчи”. В наше время она — гноище, язвище… Значит, остается прорвать ее, и если за ней бездна — пройти бездну, иного не остается. Если же не рвать ее, то неизбежно умный скатится в иронию (глупый будет чирикать, как ни в чем не бывало)”.

    Но сам поэт никогда “парчи” не рвет: просто в лучших его стихах это — не парча, а искрящаяся, дорогая, но прозрачная ткань. И именно эта “прозрачность” является условием существования поэзии. При этом условии экстенсивная широта мира не так уж и важна. По крайней мере, менее важна, чем высота ноты, глубина дыхания, точность структуры. С первым и вторым у Жданова все в порядке, с третьим — не всегда. Именно в лучший период, в 1970-е годы, у него попадается немало внутренне несбалансированных, рассыпающихся стихотворений (хотя нет ни одного мертвого и безуханного). Но если структура выстраивается правильно — временами получается настоящий шедевр.

    Мелкий дождь идет на нет,
    окна смотрят сонно.
    Вот и выключили свет
    в красной ветке клена.
    И внутри ее темно
    и, наверно, сыро,
    и глядит она в окно,
    словно в полость мира.
    И глядит она туда,
    век не поднимая, —
    в отблеск Страшного суда,
    в отголосок рая.
    В доме шумно и тепло,
    жизнь течет простая.
    Но трещит по швам стекло,
    в ночь перерастая.
    Это музыка в бреду
    растеряла звуки.
    Но кому нести беду,
    простирая руки?
    И кому искать ответ
    и шептать при громе?
    Вот и все. Погашен свет.
    Стало тихо в доме.

    Это стихотворение может служить настоящей визитной карточкой Жданова. Здесь он весь, во всем своем визионерстве, своей элегичности, своей беззащитной серьезности и простоте. Таких стихотворений еще несколько — “Баллада” (которую он в новой книге зачем-то решил “подправить” — и подпортил), “Зима”, “Портрет отца”, “Ода ветру”, “Контрапункт”. Реже это вещи, написанные белым стихом (обращения к верлибру у Жданова крайне редки) или “длинными”, многостопными размерами. Но и здесь попадаются удивительные удачи; паруса тяжелого корабля вздуваются от мощного внутреннего ветра — и корабль плывет, как, например, в “Крещении”:

    …Торопятся часы и падают со стуком.
    Перевернуть бы дом — да не нащупать дна.
    Меня как будто нет. Мой слух ушел за звуком,
    но звук пропал в ночи, лишая время сна.
    Задрал бы он его, как волка на охоте,
    и в сердце бы вонзил кровавые персты.
    Но звук сошел на нет. И вот на ровной ноте
    он держится в тени, в провале пустоты…

    После выхода “Портрета” Жданов на несколько лет замолчал. Стихи, которые он начал писать после перерыва, в 1986 году, разочаровали, помнится, многих его поклонников. Возникало ощущение некоторого омертвления, склероза лирической ткани: как будто Жданова перевели на какой-то иностранный язык, а с него обратно на русский. Выход в 1990 году второй книги “Неразменное небо” подтвердил многие опасения. В ней слишком много явных неудач, в которых образная ткань затвердевает и перестает пропускать свет и воздух, естественное течение лирического вещества подменяется тяжеловесным умствованием и дидактикой (“Ниша и столп”, “Пророки”, “Жалобы игры” и пр.).

    И все же поэта всегда надо судить по его победам. А в “Неразменном небе” есть несколько великолепных стихотворений, в которых голос Жданова так же силен и взволнован, как прежде, менее, может быть, нежен и влажен, но более напряжен и отчетлив.

    …Я не блудил, как вор, воли своей не крал,
    душу не проливал, словно песок в вино,
    но подступает стыд, чтобы я только знал:
    то, что снаружи крест, то изнутри окно.
    Не разобьешь в щепу то, что нельзя унять,
    и незнакомый свет взгляд опыляет твой,
    и по корням цветов гонит и гонит вспять
    цвет золотых времен будущих пред тобой…

    На этом же уровне — “Гора”, “Памяти сестры”, “Двери настежь”, “На Новый год”.

    Несколько лет Жданов был одной из главных литературных знаменитостей, а потом вдруг “людям газеты”, как выражался Гумилев, стало совсем не до стихов, а внимание “людей книги” переместилось на иные имена. В новые времена, оказавшиеся совсем не золотыми, но и не такими суровыми, как можно было ожидать, голос его звучал редко. Но немногочисленные стихи 1993—2005 годов продолжают именно линию лучших вещей восьмидесятых. Избежав соблазна самотиражирования и самоимитации, Жданов выработал свою зрелую манеру, сохранив все, что могло быть сохранено из бесплатных сокровищ молодости, и наполнив свой голос сдержанным напряжением опыта. Иные стихи этих лет, по меньшей мере, не уступают лучшему из написанного прежде:

    Кости мои оживут во время пожара,
    я раздую угли в своих ладонях.
    Но и в таком костре мне мой двойник не пара —
    бездны играют в прятки в оцепенелых доньях.
    Произнесите вслух: нет ни кулис, ни падуг,
    и соберите в персть горсти и троеперстья —
    вас разоденут в стыд девять покорных радуг,
    небо кремнистой кожей, огнь безъязыкой вестью.
    Дым от такой страды смертным глаза не выест,
    Олово, а не спирт будет тащить на крышу.
    Может, тогда и впрямь время меня не выдаст —
    Пенье Твоих костей, Господи, я услышу.

    Это — уже не нежный сон, а апокалиптическое видение. Время природы и человека стало направленным и обрело трагизм. Более того, теперь во взволнованной лирической глади может отразиться и сиюминутное (“Майдан”) — но отразиться так, что и само себя не узнает. Поэзия Ивана Жданова принадлежит не только прошлому, но и настоящему русской поэзии, и книга “Русского Гулливера” напомнила об этом.

    Что же до другого творческого поприща, которому отдает он дань в последние годы, фотографии, то, не будучи специалистом, могу лишь сказать, что работы Жданова-фотохудожника хорошо вписываются в книгу и удачно ее иллюстрируют.

    Анатолий Найман. О статуях и людях

    Роман. М.: Вагриус, 2006. 288 с. Тираж 2000 экз.

    Книга держится интонацией. Любая. Наймановский текст “О статуях и людях” держится особой, узнаваемой интонацией. На первый слух — Достоевский. Нервная, многословная, интеллектуальная, квазипсихологическая скороговорка. Странные герои и более чем странный главный герой, скорее уж антигерой, в полной мере странная героиня (а она уж точно героиня — эдакое деревце, растущее на крыше. Корней почти нет, но выше самых высоких деревьев и ближе к небу) — однако это уже к интонации не относится.

    Нет, нет, здесь иное. Странно, но это пушкинская интонация. Интонация одного-единственного стихотворения Александра Пушкина, самого достоевского из всех его стихов, не только потому, что стихотворение это — националистическое, ксенофобское, но и потому, что эмоция, в нем выраженная, уж очень достоевская. Это “Клеветникам России”, вернее сказать, две строчки: “Оставьте нас, вы не читали сии кровавые скрижали, вам непонятна, вам чужда сия семейная вражда”.

    Эти слова можно было бы поставить эпиграфом ко всему наймановскому тексту, каковой романом назвать затруднительно, уж очень нервен и раздрызган. Эмоциональное высказывание прочитывается так: И те, кто за рубежом; и те, кто много моложе нас, людей последнего советского поколения, просто не могут нас понять. Не могут адекватно понять те или иные поступки, поэтому пусть лучше они оставят нас, “их здесь не стояло”. Какие бы неблаговидные поступки ни совершал тот или иной из нашего поколения, они его не поймут или неправильно поймут.

    Так прочитываются наймановские “Статуи и люди”, и это тем более забавно, что писавший их Найман давным-давно в “Рассказах о Анне Ахматовой” рассуждал о неверности деления рода человеческого по условным, например поколенческим, эйджистским признакам. Наверное, он так до сих пор считает, но “Статуи и люди” воспринимаются так, как они воспринимаются…

    Может быть, Пушкин потому вспоминается в тексте про компанию скульпторов, один из которых в постперестроечное время взялся за деньги ваять статую Сталина, что уж больно этот беспринципный, наглый, “шалый” (по определению его учителя), талантливый парень напоминает… Пушкина. Вернее, совершенно определенную рецепцию Пушкина, не то чтобы совсем уж абрамтерцевскую, но… ницшеанскую, что ли? Как-то Бродский в одном из своих интервью обмолвился, что еще неизвестно, чем бы занимался Пушкин в советское-то время. Страшно себе представить.

    Найман старательно изображает такого “Пушкина”. Более того, разместив рядом с ним неуступчивую, в высшей степени порядочную героиню, Найман не то чтобы задает вопрос, а его подразумевает: “А в чем, собственно, дело? Человек занят ремеслом. Если его учитель ваял Сталина, то почему ученику не заниматься тем же самым? Времена изменились? Разве?” Другое дело, что такой герой, каким Найман изображает своего шалого Скляра, обязательно выкинул бы какую-нибудь дурость или на стадии подготовки статуи, или произведя ее.

    Ну не знаю. Изваял бы Сталина голым с эрегированным членом, а у правой ноги поместил бы лягушку. Ополоумевшим заказчикам разъяснил бы, что изобразил победителя, который всех отымел, а рядом напрасно пыжащихся стать вровень с ним современных политиков. Бык и лягушка, понимаете? Может, процитировал бы одного из своих учителей, насчет того, что “мужской член в состоянии эрекции … — скульптура изощреннейшая, в ней все: античная первостепенность и бесспорность, декаданс, маньеризм и кубизм”. Может, продолжил бы цитату из учителя касательно лягушки: “Самое красивое, что бог слепил. Для себя, похоже, делал”. Словом, такой… придурок, каким изобразил Савелия Скляра Анатолий Найман, всенепременно выкинул бы какой-нибудь номер, благодаря которому никакой статуи Сталина или бы не было, или бы не стало.

    А каким изображает писатель Найман скульптора Скляра? Начиная со своего романа “Б. Б. и др.”, Найман занят изображением антигероев. Но если Б. Б. в конечном счете оказывается никаким не анти, а самым что ни на есть героем, единственным героем, которого заслуживает время и пространство, в котором угораздило очутиться Б. Б., то Савелий Скляр, эта удивительная помесь Ноздрёва и Мышкина, антигерой — истинный, неподдельный, патентованный. Единственная, обаятельная его черта — артистизм. Найман это подчеркивает слишком тщательно и потому не слишком умело.

    Судя по “Статуям и людям” зло для Наймана связано с артистизмом. Шалый артистизм Скляра — вспышка выразительности, которой он хочет заменить ежедневный, тяжкий и неблагодарный труд. Оно, конечно, вскрыть этот подлог лирическими средствами — весьма интересная задача, только с этой задачей Найман не справился. У него не получился Скляр. В отличие от живого, узнаваемого Б. Б., Савелий Скляр сконструирован. Такой, каким его изобразил Найман, он невозможен ни в Советском Союзе, ни в перестроечной России.

    Придется вновь помянуть Пушкина, ибо в “Статуях и людях” Найман аранжирует пушкинскую тему “гения и злодейства”. Совместимы? У Наймана получается, что совместимы. Савелий Скляр вытворяет такое, что назвать его подонком — значит похвалить: подводит отца под пулю в сталинские времена, сажает приятеля в тюрьму в хрущевские, наконец, в перестроечные из-за него кончает с собой женщина. Но все свои злодейства Скляр совершает естественно, не рефлектируя. В нем нет ни грана зависти, ни крупицы злости. Это — природное создание. В полном смысле этого слова — сверхчеловек. Сверхчеловек на все времена, как Сталин — сверхзлодей на все времена.

    В тексте Наймана Сталин тоже появляется (куда ж без него нынче-то!). Очень неудачно появляется. Неубедительно. Сталин откровенничает со скульптором, который его лепит. Не говоря уже о том, что Сталин вряд ли стал бы в сороковые годы позировать, а если бы и стал, то вряд ли стал откровенничать, а если бы стал откровенничать, то вот эдакое не сказал бы ни за что: “Я не садист. Сам не люблю, но знаю, что резать надо. Барана, кабана. Кто охотник и кто пастух, это знают, а на Кавказе все мужчины охотники и пастухи… Надо лить кровь. Это полирует оставшуюся…” Сталин терпеть не мог напоминаний о своем происхождении. Он любил подчеркивать, что он — человек русской культуры. Никогда и никому он бы не стал говорить про то, что он из “охотников и пастухов”, поскольку с Кавказа. Таких, как он, в Грузии называли “испивший из реки Куры”, обрусевший, отринувший прах родной земли. Сталин, кичащийся тем, что он — джигит, понимаешь — пошло-авантюрное представление об этом малоприятном человеке.

    Такое же пошло-авантюрное представление о талантливом злодее воплощено в Савелии Скляре.

    Неудача Наймана связана с неудачно выбранным жанром. Авантюрный роман на материале житья-бытья советской богемы поневоле скатывается к идеологической “понесухе” вроде текстов Кочетова или Бенюха. Начинает действовать семантический ореол жанра и темы. Вот американские гангстеры! Уж казалось бы, что хорошего? Какими они были — никто не знает, что с ними стало — придумал Голливуд. И пожалуйста: мужчины в темных шляпах, двубортные костюмы, “кадиллаки”, тяжелые, что ступки, телефоны, ковры, отели, гангстеры с кобурой (ударение на втором слоге) под левой мышкой. Что за красота!

    Валерий Подорога. Мимесис. Игорь Чубаров

    Материалы по аналитической антропологии литературы. Том I. Н. Гоголь, Ф. Достоевский. М.: Культурная революция; Логос, Logos-altera, 2006. 688 с. Тираж 2500 экз.

    Время философов заканчивается, возможно, уже безвозвратно. Подтверждением этого ощущения является хотя бы то, что теперь можно всю жизнь заниматься этой таинственной дисциплиной, но так не найти способов присвоения ее даров — мыслей. А присвоить их можно как минимум в двух смыслах — это, во-первых, уметь прилагать эти мысли к нефилософскому материалу, а во-вторых, реализовывать свои “философские” занятия в собственной жизни. Правда, мы уже не можем обойтись здесь без кавычек. Ибо подобная “философская реализация” в современных условиях предполагает просто оставаться дома, за столом, среди подручных вещей своей комнаты, и писать. Но кто из философски образованных граждан может позволить себе сегодня подобную роскошь? Теперь почти не встретишь гуманитария, отвечающего подобным, возможно слишком консервативным критериям “философа”.

    Что касается первого критерия, то приложение философской мысли к, например, художественной литературе, не является, конечно, чем-то новым. Но в условиях усиления специализации гуманитарного знания, разделения научного труда, решиться на такое может разве что пошлейший дилетант или, наоборот, самый что ни на есть профессиональный современный философ.

    Речь идет не о распространенной среди беллетристов манере иллюстрировать свои идеи отрывками из художественных произведений или, что еще хуже, навязывать какой-то вымученный “философский смысл” достаточно прозрачным для понимания литературным текстам, а об особом аналитическом отношении к литературе как наиболее интенсивному проявлению человеческого существования, антропологического опыта.

    Но и здесь по аналогии приходят в голову объективистские подходы, рассматривающие литературу как один из регионов проявления человеческой психики, примеров социального поведения и т. д., причем как на уровне художественного восприятия (эстетика), так и на уровне производства (психология творчества). Основная проблема подобных редукционистских стратегий связана с невозможностью с их помощью эксплицировать формальные принципы индивидуальности художественного произведения, ввести основания для различий дилетантского, народного и авторского искусства и т. д. С другой стороны, следует еще более решительно дисквалифицировать род интимного литературоведения, рассматривающего литературу с точки зрения душевных приключений автора, нозологической диагностики персонажей и обсуждаемых на нарративном уровне психологических треволнений.

    Ни к тому, ни к другому новое исследование В. А. Подороги “Мимесис”, как впрочем и опубликованные им ранее тексты о русской литературе, отношения не имеет, хотя отдает должное в виде последовательной критики. Но именно вследствие этого работа Подороги выпадает из корпоративных рамок, не ищет и, как правило, не находит “партийной” поддержки в рамках коллективных исследований в области гуманитарных наук. Я имею в виду неопределимый в пределах известных нам сегодня представлений о философии и литературоведении статус подобного исследования, непопадание его в решетки академической науки, причем как со стороны философии, так и со стороны филологии. Разумеется, изгоем Подорогу назвать тоже нельзя. Ибо его референтная группа — Ницше, Бергсон, Фрейд, Сартр, Хайдеггер, Башляр, Адорно, Делез и др. — находится вообще по ту сторону “спора факультетов”.

    Обратной стороной этого вынужденного элитизма является досадная оторванность современного литературоведения и философии в России от достижений в новейшей истории соответствующих областей знания и, что еще более досадно, отсутствие каких-либо импульсов к междисциплинарному общению. Оба эти момента говорят не только об отсутствии экзистенциального интереса к предмету своих исследований, и даже о его забвении в рамках замкнувшихся в себе областей гуманитарного знания, но о возникновении в их пределах симулятивных практик, подменивших собой последовательное историческое развитие соответствующих дисциплин.

    Проблема состоит в том, что ввиду известных исторических обстоятельств филология (литературоведение) в России приобрела статус неприсваемого идеологией знания и невольно оккупировала пустующее место, отведенное в духовной культуре философии. К сожалению, она сделала это без того, чтобы адекватно усвоить историю философии и используемый ею понятийный аппарат. И когда время универсалов, вроде Лосева или Бахтина, которым еще хватало общего университетского образования, закончилось, филология осиротела и постепенно застыла в усеченном виде специализированной науки с совершенно нигилистическим и высокомерным отношением к философии. Ученики Лосева еще пытались какое-то время удерживать позиции историко-филологического факультета МГУ образца 1914 года, но закрытость этого полумонашеского ордена не позволила приобрести сохраняемому ими знанию какую-то универсальную значимость в культуре, и оно выродилось на сегодня в обслуживание архива.

    Подорога в этом плане относится к той, неудобной для однозначной политической оценки, линии развития российской философии, которая, будучи фундаментально связана с марксистским анализом действительности, тем не менее никогда не переходила границ идеологического превращения. Ближайший круг предшественников известен. В центре его, разумеется, М. К. Мамардашвили. Круг этот имел совершенно иное культурное происхождение, чем лосевский “монастырь” или лотмановская “фронда”. При этом речь идет не о реальном наследовании, ибо лосевцы и лотмановцы были отъединены от классических “корней” не в меньшей степени, чем наши “красные профессора”. По аналогии, по месту, занимаемому в культуре (а не по кругу научных интересов, разумеется), учителей Подороги и его самого можно сравнить скорее с формалистами и школой Г. Г. Шпета 1920-х годов. Так же как и последних, их всегда отличала чувствительность к современным тенденциям развития мировой философии и культуры, незамкнутость на идее какой-то национальной исключительности, наследования священным религиозным традициям и т. д. Именно это и позволяло им всегда порождать новизну в науке, задавая интеллектуальную “моду” на десятилетия вперед. Отсюда же и обращение к литературному опыту. Опять же, по сравнению с Лосевым, Бахтиным и Лотманом, обращение это не было связано у них с вынужденной политической конъюнктурой. Например, эстетика Шпета и поэтика ОПОЯЗа были логичным этапом развития мировой философской мысли в переходе от чисто онтологической и эпистемологической тематики к проблемам смысла и ценности человеческого существования. Литература и искусство являлись для них в этом плане просто привилегированными ареалами антропологического опыта.

    Это и имеет в виду Подорога, когда в кратком предисловии к книге пишет о литературе как тотальном факте культуры (в смысле языковой миметической тотальности) и реальности чувственного опыта образов (в смысле антропологического характера их становления, как на уровне производства, так и восприятия).

    И здесь необходимо отметить принципиальную смысловую связь новой книги Подороги с вышедшей более десяти лет назад его же “Феноменологией тела”. Представленная там концепция человеческой телесности не имеет какого-то себедовлеющего метафизического значения, замешанного на идеях Ницше, Бергсона и др., ибо вытекает из самой психотелесной реальности аналитически прочитываемых художественных произведений. Телесный опыт, о котором там идет речь, — это именно опыт чтения литературного текста, телесное с ним соприкосновение, а “феноменология” выступает как аналитическое описание самого этого психотелесного процесса (по аналогии с гегелевско-гуссерлевскими проектами феноменологического описания психосознания). Только трансцендентальные процедуры осуществляет здесь не субъект, “я-сознание” и даже не якобы просто перехватившее их полномочия “я-чувство” или “мое тело”, а сама телесная жизнь, в которую мы включены на правах чувствующих, т. е. переживающих свою телесность существ (почти точная цитата). Разумеется, занять эту “установку” сложнее, чем трансцендентально-феноменологическую в гуссерлевском смысле, ибо “телесная” редукция идет много дальше редукции сознания. Она последовательно отказывается не только от полученного лишь по аналогии с эмпирическим “я” трансцендентального ego, но и от абстрактного трансцендентального резидиума — “сознания вообще”, лишь калькирующего уже объективированную до этого телесную жизнь. Следуя за этой процедурой, она предлагает мыслить тело без отнесения к сознанию, т. е. не объективировать его.

    Можно сказать, что соответствующий способ редукции ведет нас не только дальше, но и в обратном феноменологии сознания направлении. Ибо, прежде чем заключать телесную жизнь в кавычки (желая выявить ее смысл), нужно отказаться от “божественной” позиции со-знания при ее анализе. Т. е. рассматривать человеческое тело не в ряду “интендированных” этим божественным сознанием объектов, но и не в его субъективной исключительности и единственности, а в парадоксальном столкновении телесных сил и инстанций, формирующем его образы. Другими словами, упомянутая выше “телесная” установка предполагает изначальную включенность человеческого тела в тело бесконечно становящегося предметного мира, но не в качестве объекта среди других объектов, а в качестве рефлексивного порога “или, точнее, органа, каким поток становления пытается себя воспринять на различных уровнях своего проявления, т. е. в тот момент, когда он сталкивается с препятствием” (“Феноменология тела”, с. 20).

    То, что этот подход учитывает критику и деконструкцию гегелевского самосознания духа и гуссерлевской трансцендентальной субъективности Ницше и Киркегором, Дильтеем и Бергсоном, Батаем, Сартром и Хайдеггером, Делезом и Деррида, можно только упомянуть. Темы эти слишком большие.

    Как бы то ни было, обратной стороной субъективизации сознания в феноменологической философии и семиотическом литературоведении всегда выступала объективация тела. Но человеческая телесность просто не может быть адекватно описана в этой стратегии во всей сложности своих инстанций и их взаимодействий. Поэтому в своей новой книге Подорога разворачивает целую панораму несводимых к телу-объекту телесных образов, которые выступали в “Феноменологии тела” еще в виде неразвернутых примеров, гипотез и проблематических концептов (вроде “порогового тела” Достоевского). Нужно только учитывать, о чем неоднократно предупреждает автор, что образы эти несводимы к телам, понимаемым в качестве образов. Речь все-таки идет здесь не об образном языке поэзии, а о философии как производстве понятий.

    Новизна подхода Подороги связана прежде всего с концептуальным привлечением литературного материала, который, однако, может радикально переопределить сами концепты. Но это не просто применение какой-то обобщенной синтетической методологии постструктурализма к колоритным фигурам национальным литературы, а как бы проверка и уточнение ее самой “на практике”, с критикой и преодолением ряда чересчур абстрактных определений. При этом Подорога обращается к самым рискованным на первый взгляд концептам, отвергнутым в том же постструктурализме, но придает им совершенно оригинальную трактовку и, как следствие, новую эвристическую ценность.

    Та же литература изначально вводится как нечто превышающее ее традиционное понятие, т. е. не в качестве литературы “вообще”, изящной словесности, как некоей условной, фикциональной деятельности вымысла, ориентированной тем не менее на отражение вне ее находящейся Реальности, а как реальность Произведения — область формирования различных миметических практик, но понимаемых скорее как ограничение возможностей полного осуществления проекта такого “отражения”1. Литература, как говорит Подорога, — это не отражение Реальности, но сама Реальность в тех своих моментах, когда она стала чувственно доступной через различного рода коммуникативные стратегии Произведения. Функцию его завершения и должен взять на себя анализ, размещенный в своем собственном (в определенном смысле “нашем”) времени.

    Разумеется, подобная претенциозная исследовательская установка не может обойтись без довольно провокативного разделения на то, что является “литературой”, хотя и в негативном ее понимании, а что не является (т. е. совершенно неинтересно и неплодотворно для интенсивного чтения и анализа). Здесь Подорога прибегает к недооцененному либеральным литературоведением различению придворно-дворянской, усадебной литературы a la Аксаков, Пушкин или Лев Толстой и литературы разночинной или, как он уточняет соответствующее понятие — “экспериментальной” (здесь все подорогианские “любимчики”, от Н. Гоголя до А. Введенского).

    Однако сложен вопрос, кто проводит этот “эксперимент”. Согласно “Феноменологии тела”, зависимость литературного письма от телесно-чувственной организации произведения столь сильна, что говорить о сознательном экспериментировании с языком в случае тех же Гоголя и Достоевского элементарно неверно. Более того, с позиций сравнительного какого-нибудь литературоведческого анализа писатели эти просто “плохо писали” (достаточно сравнить Достоевского с Тургеневым, а Белого с Блоком). Зато трансгрессивная мощь неконтролируемых этими писателями телесных сил произведения так деформирует задействуемый ими общеупотребительный язык, что мы начинаем получать от чтения неизъяснимое в терминах объективированной поэтики удовольствие.

    Собственно Подорога взялся за титаническую задачу выработки нового языка, новой грамматики этого удовольствия/неудовольствия от чтения, эксплицируя по ходу имманентную произведению логику образов и подвергая ее антропологической интерпретации.

    Критерий различения двух литератур лежит, по Подороге, не в формально-языковых новациях литературного приема, а, среди прочего, в отношении (не сознательном, конечно) писателя к осуществленным на его теле в семье и обществе репрессивным телесным практикам. Например, в отличие от литературы Толстого (вспомним хотя бы его “После бала”) “для литературы Достоевского насилие — не предмет изображения, а способ, каким реальность может быть представлена… Жить насилием и через него обращаться к бытию: быть-через-насилие” (С. 449).

    Разумеется, невозможно отрицать и сознательное, идеологическое отношение писателя к темам насилия и вообще роли власти, церкви, общества в становлении человека. Подорога говорит в этой связи о рождении русской литературы как национального имперского мифа, претендующего на универсальность и задающего образцы миметического поведения всему обществу. Но этому пониманию природы и целей литературы противостоит иное ее прочтение, как своеобразной документации уникального антропологического опыта, которому по случаю оказались причастны упомянутые русские писатели. Речь идет об опыте аффектированной телесности, в котором, однако, только и проявляется в экзистенциональной полноте сущность человеческого как такового.

    Случай Достоевского здесь особенно показателен. Ибо он мог успешно следовать стратегии отражения реалий имперской России только в своих публицистических работах, “Дневнике писателя” и т. д. В романах же идеологический контроль ослаблялся, прорываясь целым потоком амбивалентных образов, которые невозможно удержать и объяснить в рамках упомянутого мифа. Не лишне вспомнить в этой связи и печальный итог попыток Гоголя искусственно преодолеть отмеченный разрыв, установив над своим письмом жесткий религиозно-политический контроль.

    Объяснению этого феномена служит у Подороги фундаментальная идея двойного или обращенного мимесиса. Понятие мимесиса рассматривается им в двух неразрывных, но принципиально различных планах. Мимесис внешний представляет собой общую для искусства стратегию отражения и выражения реальности в языке, ее воссоздания и инсценировки. В арсенал этого мимесиса-I входят такие художественные средства, как фабула, история, идея, план, герои, персонажи, фикциональная нарративная конструкция и весь набор риторических приемов и тропов. Но вся эта машинерия текста еще не создает художественного произведения. “Произведение строится на условиях ему имманентной и разветвленной миметической практики, но внутрипроизведенческой (в оппозиции к внешнему подражанию)” (С. 154).

    Художественная форма возникает не по шаблонам осуществляемого автором в поле “большой” культуры и языка, аристотелевского мимесиса как подражания образцам так называемой реальности, а скорее вопреки этому сознательному авторскому желанию. Пытаясь перевести свои впечатления на доступный чужому восприятию язык, автор сталкивается с порогами собственной чувственности, антропологическими ограничениями или, наоборот, избыточностями, на границах которых формируются образы его воображаемой телесности, которым он в конечном счете только и подражает, как себе-другому.

    Внутренний или обращенный мимесис является, таким образом, чуть ли не вынужденной защитной реакцией автора на открывшийся ему по случаю разрыв на собственном теле, которое ощущается им одновременно и как часть бесконечного мира хаоса и абсурда, и как присвоенная “я-чувством” телесная собственность. Функцию разрешения соответствующего миметического конфликта берет на себя язык (обладающий собственным миметизмом), экспериментирование с которым автор только и может себе позволить. Поэтому главной характеристикой мимесиса-II является, по словам Подороги, практика “внечувственного уподобления” как символического восстановления через особым образом организованный язык (“язык словечек”) навсегда утраченного автором как человеком чувственного единства (тема Mutterleib), обеспечивающего корреспонденцию частей его от рождения разорванного тела.

    Вопрос только в том, “как движутся образы этого “третьего тела” (от внутреннего к внешнему или наоборот)” (С. 211). В зависимости от ответа мы и имеем литературу “большую” — Пушкина и Толстого, и литературу “малую” — Гоголя и Достоевского.

    Как бы там ни было, исследуемый Подорогой миметический конфликт разворачивается не на полях идеологических сражений за “Святую Русь”, “русскую идею” и проч. (хотя автор, как мы сказали, и может в них участвовать), а на теле самого писателя, которое, как выясняется, совсем не обязательно изучать только на “анатомическом” (т. е. семиотическом) столе.

    Так, при анализе произведения “Гоголь” Подорога вскрывает доминантные для него визуальные формы уподобление мертвому, предстающие в образах разрастающихся и исчезающих “куч всего” (русской альтернативы романтическому хаосу), конструкциях ожившей куклы, тотемной птицы, “божества-желудка” и т. д. Еще более внушительная работа проводится “на теле” Достоевского, для внутренней миметической формы произведения которого характерно становление Двойником, при доминировании слуховой составляющей антропологического опыта.

    На почти 700 страницах своей книги Подорога увлекательно прослеживает логику связей имманентной чувственности и концептуальных персонажей произведений “Гоголь” и “Достоевский”, которую здесь неуместно и невозможно кратко представить. Тем более что она является одновременно внутренней конструкцией самостоятельного философского произведения, под названием “Мимесис”, требующего в этом качестве отдельного изучения.

    Игорь Чубаров / Москва—Берлин

    1 Ср.: “Произведение активно отражает в себе действия внешнего мира, но только в той степени, в какой способно их воссоздать, присвоить и развить до уровня коммуникативных стратегий. И в конечном счете обратить против мира” (С. 11).

    Виктор Соснора. Стихотворения. Александр Скидан

    Сост. С. Степанова. СПб.: Амфора, 2006. 870 с. Тираж 1000 экз.

    К семидесятилетию легендарного поэта “Амфора” преподнесла ему — и всем нам — долгожданный подарок: полное собрание его стихотворений. Это замечательно, поздравляю русскую литературу (и поэзию)1 с днем рождения! В увесистый том в хронологическом порядке включены все поэтические книги Виктора Сосноры, от “Всадников” (1959—1966) до “Двери закрываются” (2001), причем вся цензурная правка, если верить аннотации, устранена автором. Перед нами “то самое, что Соснора некогда назвал „Мои никогда“, то есть „никогда не будет издано“”2. 22 (двадцать две!) книги, поражающие растяжкой, разносом поэтической речи, от

    а Изюмским бугром
    побурела трава,
    был закат не багров,
    а багрово-кровав,
    желтый, глиняный грунт
    от жары почернел.
    ((начало “Всадников”))

    — до

    Это третья сюита из Книги конца,
    пятнистый пулоз, черный уж и
    бичевидная змея,
    певчий ястреб живущий на юге Африки, и он поет так:
    кэк-кэк-кэк или же кик-кик-кик,
    довольно хорошая песенка — для заик…
    четвертой не будет…
    ((Постскриптум к “Двери закрываются”))

    Между ними — как между двух берез, если воспользоваться одним из сосноровских образов — судьба человека и речетворца, больше, русской поэзии второй половины XX века и далее.

    Должен сразу сказать: мне ближе поздний Соснора, Соснора “Верховного часа” (1979), “Мартовских ид” (1983) и явленного после пятнадцатилетнего перерыва, когда уже никто, кажется, этого не ожидал от ушедшего в затворничество и прозу мэтра, впечатляющего триптиха “Куда пошел и где окно?” (1999), “Флейты и прозаизмы” (2000), “Двери закрываются” (2001). Расхожая максима “поэт в России должен жить долго” неожиданно обретает в данном случае новый смысл. Это действительно уникальный случай, особенно учитывая футуристические, воинственные истоки, к которым восходит поэзия Сосноры, когда вершинные свои произведения поэт создает после сорока и, что еще невероятнее, после шестидесяти. Причем вершинные не только в рамках собственного творчества (тут, возможно, кто-то вспомнит Тютчева или Ахматову), но резко из этих рамок выламывающиеся и открывающие новую — эпохальную — страницу в истории всей отечественной традиции. Речь, таким образом, не о признании, всегда приходящем слишком поздно (“поздно”, увы, всего лишь услужливый эвфемизм), а о свершении, для которого поистине требуется время. Время становления.

    И тут подарок “Амфоры”, как, впрочем, и любой подарок, может обернуться своей “данайской”, предательской изнанкой, довольно болезненно бьющей по некоторым ходячим предрассудкам и предпочтениям. Говорю не о филологах и историках литературы (им-то как раз перейти это поле длиной в чужую жизнь и развернуться там со своими карьерными, но отнюдь, разумеется, не карьеристскими, раскопками — милое дело), а о поклонниках, учениках, близких и далеких продолжателях, беззаветно преданных романтическому мифу, легенде гения. Ибо “Стихотворения” впервые дают нам исчерпывающе полное, лишенное цензурных лакун, а следовательно и героического флера запрещенности, представление о “раннем” Сосноре — встык, внахлест с “поздним”. И сравнение, неизбежно возникающее при таком чтении, скорректированном, безусловно, исторической дистанцией, способно вызвать если не шок, то серьезное замешательство.

    Необходимо, видимо, объясниться. Однако сделать это не так-то просто в силу как раз таки исторической дистанции, с одной стороны, и неизбежного, преследующего любого поэта смешения сделанного им (ею) с окружающим его (ее) имя биографическим ореолом, с другой. У легенды по имени “Виктор Соснора” как минимум два источника, две составные части, как у хлопающих, то открывающихся, то закрывающихся дверей, в которых так легко повредить себе какой-нибудь сильно умственный орган.

    Первая, как уже было сказано, это до сих пор разделяемый многими миф о “беззаконной комете” с печатью гения на челе (но тогда уж, наверное, на хвосте), различимой с пеленок, если не с процедуры УЗИ. Миф, удобный прежде всего самим поэтам, тщательно оберегающим свою суверенность, “вненаходимость”, независимость от любых, внеположных их дару, обстоятельств3. Так вот, “Стихотворения” разбивают этот романтический миф в пух и прах, потому что мы видим поэтапное, с резкими взлетами, провалами, скачками в сторону, вбок и поверх барьеров, становление поэта. Вторая часть — и здесь мы вступаем на зыбкую почву слухов и домыслов, не желающей зарастать “народной молвы” — личная, персональная мифология полуподпольного, непечатного автора, то ли добровольного, то ли вынужденного изгнанника из (литературной) жизни — и это после феерического, осененного именами Асеева, академика Лихачева и Лили Брик дебюта! Не забудем, этому дебюту будет вскорости рукоплескать Париж в лице влиятельнейших Эльзы Триоле и Луи Арагона, увидевших в Сосноре преемника Маяковского. (Как ни относись к двусмысленной роли Арагона во времена сталинского террора, все же он автор нескольких безусловных шедевров, ключевых для новейшей европейской литературы4 ; кроме того, в 1960—1970-е годы он открыл французской публике немало авангардистов молодого поколения, и они с благодарностью об этом помнили. Так что нюх на таланты у Арагона был.) И вдруг, после такого оглушительного успеха, соперничать с которым могли тогда разве что официально разрешенные Евтушенко и Вознесенский да — по другую сторону идеологического занавеса — неофициальный “тунеядец” Бродский, происходит нечто странное. Сам Соснора позднее напишет об этом так: “До 30 лет я выступал на сценах, поя, в роли воскресителя усопших. И слава моя затмила (осветила?) мир, советско-заграничный. Но вдруг как отрезало, я совершил хадж, ушел в глушь и пил. До смерти” (“Дом дней”).

    Итак, слово произнесено — хадж. “До 30 лет” — значит до 1966 года. Я позволю себе сдвинуть, нет, не дату, а оптику читателя. Потому что к 1966 году им написано без малого 9 (девять) поэтических книг, по объему — 414 страниц — это практически половина “амфоровского” тома! Да, только одна из них, “Всадники”, вышла в том виде, в каком была задумана автором, и так будет до 1986 года. Да, его отпускают аптекарскими дозами. Да, есть от чего уйти в глушь и пить. Но — до смерти? До настоящей, клинической, о которой в “Хронике 67” повествуется с поразительным сарказмом и отстраненностью, которыми раньше в его стихах и не пахло?

    Лежал маленький, беленький трупик,
    как еврейская куколка,
    с ногами моими: даже ноги одна чуть потоньше другой,
    и с волосками на голеньком тельце.
    И старик еще извинился:
    — Извините, ну и ну, у покойников сверхъестественно быстро
    отрастают волосы и ногти. Я — сейчас.
    И большими медицинскими щипцами
    он стал откусывать ногти у маленького меня.
    Трупик лежал на пьедестальчике,
    в изголовье меня проблескивала свечечка
    и был микрофончик.
    Старец работал и щебетал, человеческий воробей.
    Он пояснял:
    — Это бессмертье твое, стихотворец.
    Вот твой пьедестал,
    твой вечный огонь
    и микрофон для общенья с культурным миром.
    — Что я сделал? —
    сказал я, еле-еле переводя дыханье.
    — Смешной человек!
    Что он сделал?
    Как и все — жил и умер — вот все, что ты сделал.
    ((“Телефон”))

    Знаю, многие любители поэзии, особенно старшего поколения, ценят прежде всего Соснору “до хаджа”, который ассоциируется с изысканно рифмованной, звонкой лирикой, иногда с мрачными цветаевско-блоковскими обертонами (как во “Всадниках”), но чаще радостно-бравурной, как веселящий газ, пущенный по блокадным трахеям наших мам и пап XX Съездом, развенчавшим Главного Пахана. На мой же сегодняшний, возможно, излишне пристрастный взгляд, большая часть написанного в те годы (об исключениях ниже), а по крупному счету — счету, задаваемому самим же “клиническим”, с приставкой “пост”, Соснорой — остается в целом в границах послеоттепельной, шестидесятнической парадигмы. Что я имею в виду? Здесь не место вдаваться в тонкости определения, отмечу только несколько черт, характерных для весьма и весьма разных поэтов той эпохи, в основном официальных (но не только). Там и тогда были свои достижения, которые незаслуженно сбрасывать с корабля постсоветской современности, хотя бы потому, что от них отталкивались и на них учились будущие классики этой современности, тот же Бродский, к примеру, да и многие, многие другие. Вот эти, выбранные почти наугад, черты: акцент на формальном мастерстве (профессионализме), даже некоторое им щегольство в допустимых нормах, связанное, видимо, с общей верой в технонауку, “прогресс”, без “спецов” немыслимый (ср. поэму Вознесенского “Мастера”, характерную также своим обращением к “народным истокам”); сдержанный оптимизм бок о бок с ядерным сдерживанием и едва скрываемым, подкожным синдромом, что — вот-вот; всерьез исповедуемый гуманистический идеал, идеал Добра, иногда удачно оттеняемый скепсисом, ерничеством, неизбывным лукавством; подавленный гнетом коллективизма и оттого какой-то отчаянный, развязный индивидуализм, граничащий с эстрадным ломаньем; атеизм, парадоксальным образом не исключающий некоей абстрактной “духовности”, носителем которой может выступать тот же “народ”, или “искусство”; пресловутая эзопова феня; наконец, то, что нынешние феминистки назвали бы мачизмом, а тогда это просто был портрет Хемингуэя, входящего во все клетки со всеми львами и имеющего засим все, что движется.

    Вольно нам, сегодняшним, вытирать ноги о те подковерные времена. Надеюсь, с высоты своих лет патриарха Виктор Александрович простит и поймет это отступление, тем более что ведет оно все к тому же — к “хаджу”. Потому что Поэт начинается тогда, и этот урок я вынес из чтения Ваших книг, и не устану его повторять, когда встает на горло собственной песне. И — отшвыривает микрофон для общенья с “культурным миром”.

    Так, для меня настоящий, безусловный Соснора начинается с книги “Знаки” (1972), точнее, с открывающего эту книгу четверостишия-девиза:

    Когда жизнь — это седьмой пот райского древа,
    когда жизнь — это седьмой круг дантова ада,
    пусть нет сил, а стадо свиней жрет свой желудь, —
    зови зло, не забывай мир молний!

    До этого у Сосноры уже возникали грозные байроническо-цветаевские мотивы, но спорадически, приглушенно5. Эстетизация “зла”, вкупе с убийственной иронией, резко вырывает его из плеяды шестидесятников, даже самых талантливых и “модернистских”. Более того, выбрасывает его вообще из советско-антисоветского контекста. Куда, в какой контекст поместить “Искусство — святыня для дураков…” или такое “любовное” стихотворение:

    Ты, близлежащий женщина, ты враг
    ближайший. Ты моя окаменелость.
    Ау, мой милый! всесторонних благ!
    и в “до свиданья” веточку омелы…

    Другая тема, звучащая непривычно и скандально в 1972-м, и этот неприятный звук будет отныне только нарастать, варьируясь от легкой издевки до глубоко эшелонированной поэтической — и политической — критики языка, заявлена в стихотворении с красноречивым названием “Литературное”:

    Сверчок — не пел. Свеча-сердечко
    не золотилось. Не дремал
    камин. В камзолах не сидели
    ни Оскар Вайльд, ни Дориан
    у зеркала. Цвели татары
    в тысячелетьях наших льдин.
    Ходили ходики тик-таком,
    как Гофман в детский ад ходил <...>
    Мне совы ужасы свивали.
    Я пил вне истины в вине.
    Пел пес не песьими словами,
    не пудель Фауста и не
    волчица Рима. Фаллос франка, —
    выл Мопассан в ночи вовсю,
    лежала с ляжками цыганка,
    сплетенная по волоску

    из Мериме <...>

    Творю. Мой дом — не крепость, — хутор
    в столице. Лорд, где ваша трость,
    хромец-певец?.. И было худо.
    Не шел ни Каменный, ни гость
    ко мне. Над буквами-значками
    с лицом, как Бог-Иуда — ниц,
    с бесчувственнейшими зрачками
    я пил. И не писал таблиц-
    страниц. Я выключил электро-
    светильник. К уху пятерню
    спал Эпос, — этот эпилептик, —
    как Достоевский — ПЕТЕРБУРГ.

    Закадычными собеседниками становятся “проклятые” Эдгар По, Лермонтов, Бодлер, Оскар Уайльд. В чью-то парнасскую переносицу летит трость. Ницшеанская веселая наука поэзии разит наотмашь, не разбирая своих и чужих, идет врукопашную, на вы, на Речь Посполитую и Русскую, на себя самое. Это — Сечя, тотальная безрезервная война, которая везде и нигде. Фронта нет. Достается всем, чаще других Пастернаку. Позднее он напишет, и это важно знать для понимания позиции Сосноры и всей его поэзии зрелого периода: “Где-то в 1922 г. Пастернак-гений гибнет и остается жить-поживать просто Пастернак, и это длилось ровно 38 лет до смерти от простуды. В основном он убивался переводами, но доконал себя романом “Доктор Живаго”, написанным в подражание Федину. Пастернак получает Нобеля. Кажется, это вершина падения. Но и на вершине он пишет “Автобиографию”, где перечеркивает немногих, кто его любил, — он отзывается грязно о самоубийствах Маяковского, Есенина, Цветаевой. Он мажет и по Мандельштаму. Этот Пастернак предает юных героев, кумиров молодости. Его уязвляло, что они пренебрегли тем, что он так взвинтил, — жизнью”. Последняя фраза про “жизнь” и “взвинтил” особенно показательна и многое объясняет. Так припечатывают только любимых, бывших, которые ушли к другому (другой). В лучших вещах этого периода царит гамлетовский, мстительно-высокомерный тон, смешанный с презреньем к себе, как в “Бодлере”, написанном от лица зараженного сифилисом и словно бы пережившего (в смысле — выжившего) прогрессивный паралич автора “Цветов зла”:

    Я думаю, что думать ни к чему.
    Все выдумано, — я смешон и стар.
    И нет удела ничьему уму.
    Нас перебили всех по одному,
    порфироносцев журавлиных стай.
    Ты — кормчий, не попавший на корму,
    мистификатор солнца и сутан…
    Устал.
    Яд белены в ушах моей души.
    Бесчувственные бельма на ногтях.
    Хохочешь — тоже слушать не хотят.
    Не мстят, а молятся карандаши:
    — Мы — рыбы, загнанные в камыши
    (общеизвестна рыбья нагота!).
    Любую ноту нынче напиши, —
    не та!
    Вот улей — храм убийства и жратвы.
    Ты, демон меда, ты пуглив и глуп,
    ты — трутень, все играющий в игру
    бирюльки и воздушные шары,
    ты только вытанцовывал икру
    и улью оплодотворял уют.
    Но всунут медицинскую иглу, —
    убьют.

    Кажется, достаточно, пора переходить к “эпилептическому эпосу” “Верховного часа” и “Мартовских ид”, совершающих подлинную революцию в поэтическом языке. Но не могу удержаться и не процитировать другого зрелого Соснору, который вот так отпускает возлюбленную, как в последний поход, в великое Может Быть:

    Спи, ибо ты ночью — ничья,
    даже в объятьях.
    Пусть на спине спящей твоей
    нет мне ладони.
    Но я приснюсь только тебе,
    даже отсюда.
    Но я проснусь рядом с тобой
    завтра и утром.
    Небо сейчас лишь для двоих
    в знаках заката.
    Ели в мехах, овцы поют,
    красноволосы.
    Яблоня лбом в стекла стучит,
    но не впускаю.
    Хутор мой храбр, в паучьих цепях,
    худ он и болен.
    Мой, но — не мой. Вся моя жизнь —
    чей-то там хутор.
    В венах — вино. А голова —
    волосы в совах.
    Ты так тиха, — вешайся, вой! —
    вот я и вою.
    Хутора, Боже, хранитель от правд, —
    правда — предательств!
    Правда — проклятье! С бредом берез
    я просыпаюсь.
    Возговори, заря для зверья —
    толпища буквиц!
    Боже, отдай моленье мое
    женщине, ей же!
    Тело твое — топленая тьма,
    в клиньях колени,
    кисти твое втрое мертвы —
    пятиконечны,
    голос столиц твоего языка —
    красен и в язвах,
    я исцелил мир, но тебе
    нет ни знаменья,
    жено, отыдь ты от меня, —
    не исцеляю!

    Это одно из лучших творений мировой поэзии, мое любимейшее, от него перехватывает горло, настолько, что даже не сразу замечаешь жуткую евангельскую инверсию в самом конце.

    Инверсия на всех уровнях, от синтаксиса до семантики, (псевдо)перевертни, эллипсисы, ассонансы, взрывающийся архаикой гипертрофированный аллитерационный стих, восходящий к сложнейшей поэзии скальдов, хендингам, с их исключительно строго регламентированными внутренними рифмами и количеством слогов в строке, “тесной метрической схемой” и “характерной синтаксической структурой”6, не имеющей аналогов в мировой литературе — отдельные предложения могут втискиваться друг в друга или переплетаться, образуя как бы одну “рваную” бесконечную фразу-слово — вот фирменный орудийный стиль двух последних — перед долгим молчанием — книг Сосноры. Книг, стремящихся испепелить идиому, рвущихся в заумную речь, исполненных великолепной свободы, разбойного посвиста, черного эротизма — и скорби. Аутодафе, холокост языка.

    У дойных муз есть евнухи у герм…
    До полигамий в возраст не дошедши,
    что ж бродишь, одиноких од гормон,
    что демонам ты спати не даеши?
    Ты, как миног, у волн улов — гоним,
    широк годами, иже дар не уже,
    но гусем Рима, как рисунок гемм,
    я полечу и почию, о друже.
    Дай лишь перу гусиный ум, и гунн
    уйдет с дороги Аппия до Рощи,
    где днем и ночью по стенам из глин
    все ходит житель, жизнь ему дороже.
    Все ходят, чистят меч, не скажут “да”
    ни другу, не дадут шинель и вишню.
    ((поэма “Мартовские иды” из одноименной книги))

    И:

    Ось таланта чуть качнется — кони в крик!
    Ничего не остается, кроме книг.
    Чу, как ноги, ось тележная в краю,
    где Макар теляет к ракам с харей хрю.
    Свят я, связанный, как ножичек, лежу,
    ты круть-верть мое колесико, луну!
    На суке а с кем, разбойничек, дружил,
    до чего ж ты, разговорничек, дошел,
    звон березыньки кудрявой со слезой,
    конь мой чистый и кричащий — соловей!
    Едем-едем ети метим, я и конь,
    все туда же и не тужим, что на казнь,
    ой уж в полюшке я пожил да уж да,
    казнь ты дохлая, казенная душа
    ((из книги “Мартовские иды”))

    И:

    Я к Вам пишу, по шкуре гладя год —
    восьмидесятый нолик с единицей.
    Мне ясли пусты: вол осел и гад
    едят девизы, а зимой едятся.
    Я вырвался, как пламя-изотоп,
    как знамя из земель, как стремя ветра,
    как вымя, вывалился изо рта,
    бью в темя тут: “Пройдет и это время!”
    Я знаю ритм у рта и дух так млад,
    грамматик у божеств, янтарный бицепс,
    скажи себе, как говорит Талмуд:
    “Пройдет не время — ты пройдешь, безумец!”
    И жизнь пройдет, лаская жар желез,
    и жест ума уймется, безымянец,
    и в хоре горя, вторя, взуйдет жезл:
    “Не жизнь пройдет, а ты пройдешь, безумец!”
    Не чту я ту гармонию магог,
    я — солнце слез, рассудок серебристый,
    я жизнь зажег, как ночь коня и ног,
    как соловей в соломе студенистой.
    Но мне любить, не мне ль и быть, жокей,
    конь без конца, без ног, кому повем тпру?
    К губам губами, как к жерлу жерло
    стреляют врозь, как два ствола по ветру.
    Любовь — не та, не нота ностальгий,
    не Лотта-с-Гетта за ездой, борзую ль? —
    где соловей уже не нахтигаль…
    О, не любовь, а ты пройдешь, безумец.
    ((поэма “Возвращение к морю”))

    Ничего близкого по безумию, когда уже не разобрать, глагол ли, существительное, вообще какая часть речи (“борзую ль?”), — и равного по силе — в русской, да и мировой поэзии не было… со времен “Слова о полку”. Может быть, некоторые гениальные предсмертные фрагменты Хлебникова, “Неизвестный солдат” Мандельштама? Может быть, но у Мандельштама, как ни кощунственно это прозвучит, сквозь десятично-означенный эфир и свет размолотых в луч скоростей проступает трансцендентное жертвенное сияние, благая весть: это светлая боль, сохраняющая соборную — гурьбой и гуртом — веру в Спасение. У Сосноры такой веры нет. Его рот, рот хорошо умирающего пехотинца, сводит судорога. Он вырвался, как пламя-изотоп, и обнаружил себя в атмосфере, где дышать нечем. Это тема Бродского, у которого с Соснорой есть и другие точки пересечения: язвящий сарказм, столкновение различных лексических пластов, романтическая всеразъедающая ирония и, если воспользоваться словцом из XIX века, подхваченным и переосмысленным Ницше и Хайдеггером, нигилизм. Кружок, это буду — я, ничего внутри, и так далее. Nihil, а не нахтигаль, над всем, что сделано. Впрочем, это нешуточный разговор, требующий отдельного места и времени; лучше его пока оставить.

    В завершение несколько слов о последних книгах. Поражает, сказать правду, что они вообще есть. Как поражает, что написавшему их — 70 (семьдесят) лет, и он по-прежнему — пересмешник корнесловия, гоплит усыхающей альпийской империи, той, что 6000 футов над уровнем человека по шкале Катулла (и Ницше, Ницше, конечно!). Римский профиль, русская штыковая. Столп футуризма, чьи ассонансы рубят, колют, режут берестяную грамоту славянизмов и свертывают это небо с пугачевский тулупчик в звездную азбуку державной побудки. Опыт посмертного (теперь уже дважды) существования стал костью (дух — это кость, говорит Гегель), вошел в стих, как толченое стекло в сонную артерию, и сжег кровь, и прокалил дамасский глагол дотла. Как? Откуда? Куда пошел и где окно? У кого еще такие разностопные стихи? Такие сны? Солнечные затмения? Плачи? Грабежи? Звукопись? Ритмоударность? Гимны? Прощания?

    Вот и ушли, отстрелялись, солдаты, цыгане, карты, цистерны винные, женщины множеств, боги в саду, как потерянные, стоят с сигаретой, уходят, сад облетает, и листья, исписанные, не колеблет, что же ты ждешь, как столбы восходящего солнца, солнце заходит, и больше не озаботит, магний луны и кипящее море, и не печалит ни прошлого губ, и ни завтра, книги уходят, быстробегущий, я скоро! Все, что любил я у жизни, — книги и ноги.

    (“Куда пошел и где окно?”, 1999)

    Вначале было “Слово о полку” (“Всадники”). Оно же в конце. Был бы жив Гаспаров М. Л., он должен был бы прочитать это — эту поэзию и правду XX века — и переписать главу о “Международном свободном стихе”, параграф “Перспективы дальнейшего развития”:

    Я был сапожок, калигула, бешеный щенок,
    танковые дивизии ЭСЭС шли и шли,
    к бою готовятся дети-убийцы и дрессированные псы,
    нам дают по бутыли горючей смеси, а псам повязывают
    восемь гранат,
    а Армии Побед стоят и стоят.
    И вот мы бежим под танки (дети и псы!),
    угол стрельбы танковых пушек выше и нас не догнать
    пальбой,
    нас сотни и псы бросаются под гусеницы без ошибок, взрывы
    там и сям,
    а дети встают во весь рост и бросают в танки бутыль 1 л. —
    пылают! и, ослепленные, месят юные тельца
    (мне было 8—9, а вообще-то пяти-тринадцати лет).
    И вот раздается громокипящее “Ура” —
    это под знаменами с оркестром наши героические полки,
    ревы орудий и звон “Катюш”!..
    только вот танки-то взорваны, а останки ушли,
    всем выдают медали “Славы” и привинчивают
    Красную Звезду,
    офицерам и генералам — аксельбант,
    а бешеным щенкам по полкотелка
    пшенки, с морозцем. От 200-от к примеру нас остается 3.
    ((“Двери закрываются”, 2001))

    P. S. Виктор Соснора. В самом его имени роковым образом соединилась победоносность (виктория) и отчаянный зов терпящего крушение, брошенного под гусеницы танка юнца (SOS). Самовитое вавилонское многоголосье, обугленное в пещи самостоянья. Ибо, как сказал другой изгнанник и кровник Сосноры: необходимо понять, что быть художником — значит терпеть неудачу так, как никто не осмеливается это делать, что крушение — это и есть мир художника, а уклонение от крушения — дезертирство, умелое ремесло, хорошее хозяйничанье, проживанье. Как-то так. Двери закрываются.

    Александр Скидан

    1 Для меня, по крайней мере, это разные вещи и, более того, непримиримые, как показывает, в том числе, и опыт Сосноры.

    2 Из аннотации на обложке книги.

    3 И это, конечно же, дар Изоры, упавшей с неба в объятья дона Азора, рявкнувшего “мне возмездие и Аз воздам”. Отсюда, видимо, Азорские острова и косой дождь, ливмя идущий над домом Мурузи — со стройным шумом, напоминающим звон чьих-то злых секир.

    4 Помимо стихов, это прежде всего сюрреалистические романы “Парижский крестьянин” и “Защита бесконечности”, а также “междисциплинарные” тексты 1960—1970-х годов, среди которых переведенная на русский поэма “Роман/Театр”.

    5 См.: “Баллада Оскара Уайльда”, “Леонид Мартынов в Париже”, “Прощай, Париж!..” в “Темах” (1965) и знаменитое “Продолжение Пигмалиона” в “Пьяном ангеле” (1969), с которого, кстати, началось мое знакомство с поэзией Сосноры в 1979-м, если не ошибаюсь, году.

    6 Подробнее см.: Стеблин-Каменский М. И. Скальдическая поэзия // Поэзия скальдов. СПб., 2004. С. 93—101.

    Евгений Хорват. Раскатанный слепок лица. Олег Юрьев / Франкфурт-на-Майне

    Стихи, проза, письма. М.: Культурный слой, 2005. Сост. и коммент. И. Ахметьева и В. Орлова. 488 с. Тираж 1000 экз. (К 100 экз. приложен компакт-диск “Проба акустики” с авторским чтением стихов)

    …но диска этого я так и не слышал. Не стал слушать. Не захотел.

    Или, говоря точнее, не смог.

    Побоялся услышать петушиный тенорок, дрожащий от ничего не значащей значительности и взвизгивающий от провинциального задора. Скажите мне, что это не так — я обрадуюсь и поверю. Но слушать все равно не стану.

    Потому что уже от самой этой книги — прекрасной и страшной — было мне достаточно тяжко. От стихов, встающих с ее страниц. От судьбы, опускающейся на ее дно. Не хочется усугублять. Да и незачем.

    * * *

    Бедный юноша-ровесник… Ровесник не ровесник, но из провинциальных вундеркиндов нашего поколения, каких я видел много, а близко наблюдал как минимум двух — и почему-то оба они оказались из Львова — Евгений Хорват был, несомненно, единственный настоящий чудо-младенец.

    В главном, но увы, не единственном измерении этого понятия — в собственно поэтическом даре. Пожалуй, сравнение с двумя (едва знакомыми между собой) львовянами может кое-что прояснить. И не только в судьбе Евгения Хорвата, но и в нашей общей судьбе — судьбе новой русской поэзии, начавшейся в 80-х годах прошлого века.

    Итак, первый львовянин был упитанное дитя на табуретке, дай ему конфетку, заговорит в рифму, да так ловко, так складно… И взрослые передавали его — годами семилетнего, годами девятнадцатилетнего, годами двадцатишестилетнего — из рук в руки, из Львова в Москву, из Москвы… ну и т. д. Подкармливали, гладили по голове, ставили на табуретку… Мог зарифмовать все, но не зарифмовал ничего. Увлекся надуванием красных щек и топтанием на очередной табуретке в ожидании очередного леденца. Его тянуло к “настоящей карьере” — к писательским кооперативам, к переводческим заработкам, к подтасованным тогдашним тусовкам (слово, кстати, существовало и в 80-х). Теперь где-то чего-то преподает. Ему хотелось быть санкционированным кем-нибудь большим, как это у них в Москве было принято. Но “большие” не санкционировали его, иногда только выдавали конфетку…

    Второй, смешивший и раздражавший пижонством и безвкусицей (тросточка, трубка, жалкая элегантность и недорогой демонизм), умер недавно в Иерусалиме, успев перед смертью удивить: оказался настоящим поэтом. Был ли он им и тогда, в 80-х? Ох, не знаю, не знаю… Может быть, тогда я несправедлив был к нему. Этого манило скорее в Ленинград — к величинам потустороннего мира, к призракам обратной культуры, к котельным и дворницким. Он предпочел бы санкционировать себя сам, как это у нас было принято. Но у него не хватало сил…

    Стихотворческая способность Хорвата выходила далеко за пределы чисто версификационной, чисто формальной способности первого из львовских юношей. Эту удивительную способность следовало бы скорее назвать врожденным пониманием стиха — вещью крайне редкой в активном залоге (в пассивном, т. е. как абсолютный слух на стихи, она иногда еще встречается, хотя тоже нечасто и, к нашему общему несчастью, все реже). Способному в 19 лет написать:

    …Мы хитрости своей стыдимся, но Аполлону не сдадимся,
    и в том неизъяснимый смак,
    что “Я” шагающая буква, и связки трав моя обувка,
    и на песке не след, но знак.
    ((“R латинское”, 1980))

    ему были открыты все пути — от советской (московской) литературной карьеры (в “культурном”, в худшем случае, переводческом сегменте) до (ленинградской) котельной и дворницкой. Дело даже не в “недетской” рифмической, ритмической, строфической уверенности — дело во врожденном (вероятно) владении логическим телом стиха: если латинское “R” в заголовке, то русское “Я” в последней строке, и все стихотворение пятится, как украденные Гермесовы коровы „вперед хвостами”. И это, напоминаю, в 19 лет!

    Не думаю, однако, что эту свою свободу выбора (в рамках возможного тогда социального репертуара) Хорват действительно осознавал. Надо полагать, жизнь казалась ему детерминированной “ими” (это едва ли не всем тогда так казалось), и выход, казалось, был только “там”.

    * * *

    Ну, и что же случилось “там”? За короткие пять лет — с 1981, года отъезда в Германию, по 1986, когда двадцатипятилетний Евгений Хорват, судя по всему, прекратил писать стихи — он пропорхнул по дереву возможностей, в схематической и пунктирной форме демонстрирующему и параллельное, и последовательное состояние русской поэзии 1980-х годов.

    Да, собственно, и позднейшей, поскольку именно в 1980-е с опорой на базовые фигуры предыдущего десятилетия, на завершителей первого всплеска чудом возрожденной в 1950—1960-е годы русской поэзии, была заложена зачаточная схема, в развертке которой мы и имеем удовольствие существовать. Хорват эту схему в каком-то смысле олицетворил. И именно поэтому приходится думать о нем. Хоть и тяжело это, и на нехорошие мысли наводит…

    Конечно, можно сформулировать со всей возможной безжалостностью (не означающей, конечно, несочувствия): личная трагедия Евгения Хорвата была в том, что человеческий склад его, человеческий объем совершенно не подходил к складу и, главное, размеру его дара. Он был (по секундарным материалам нашего издания это превосходно видно) — легкий, легкокостый, летучий человечек. Упрямый и мягкий. Блестящий и неловкий. Чем-то похожий на второго из львовских вундеркиндов. Вы скажете, таков был в конечном итоге и Осип Мандельштам. И то верно. Но Мандельштам знал, чего требует от него дар.

    В культуре, из которой Мандельштам вышел (какую бы вы культуру таковой ни считали), это определялось как одно из краеугольных понятий. Хорват — советский полукровка, как и все мы — ничего такого не ведал. Да и время было не такое, чтобы понимать, что значит “подчинение дару” — время детей, проснувшихся в темной комнате и не понимающих, а где же взрослые.

    Или скажем так: дар — это дареная шуба. Каленая шуба, железная шуба, тяжелая воронья шуба с плеча великана — если она тебе не по силе и не по росту, то это тоже горе. Дар Хорвата требовал — возглавляй, основывай, иди напролом. А легкая его, летучая природа искала: за кем бы — старшим — пойти, к какому бы — уже кем-то окормленному — причту прибиться, как бы взять да обойти непробойную стену. Но никаких “старших” тогда не было — “старшие” наши сами были потерянные дети. Да и сейчас нет никаких “старших”, вот ведь какое несчастье…

    * * *

    Почти на каждой веточке нашего дерева, где Евгений Хорват на мгновенье присел и несколько раз прочирикал, остались приколоты листочки-стихи, отмеченные все тем же врожденным ему, органическим пониманием механизма стиха, все тем же врожденным ему совершенным звуком — от цитированного “Латинского R” до “Надгробной частушки” 1984 года (…Но закончен мой полет. / Я в земле моей полег. / Над моею головою / мотылек теперь поет. // Червячок меня грызет, / голубок меня клюет. / Херувимской хоровою / человек меня спасет.) Стихи, которые, по всей видимости, навсегда останутся. Но если бы не эта его эмблематическая важность, то легкого, немучительного сожаления о кишиневском принце да десятка чудных стихотворений — для будущих антологий — было бы (лично мне) мимолетно достаточно. Мало ли в нашей поэзии горьких судеб. Да и не только в поэзии.

    Быстрый переход Хорвата от кристаллических решеток условно Бродского к кустам (или храмам кустов) условно Аронзона, а от них к еще более скорому распадению на отдельные вскрики и всхлипы — к авангардизму с человеческим лицом Константина Кузьминского или с нечеловеческим (в смысле, с мистическим, затейливо — в тогдашнем вкусе — православным) — Игоря Бурихина грубо очерчивает контур дерева возможностей — или соблазнов — русской неподцензурной поэзии 1980-х годов. Коротко говоря, путешествие из советского ада на трансцендентные небеса и падение на простую твердую физическую землю — вдребезги! Кто хочет с этим путешествием конспективно ознакомиться — тому стоит хотя бы подержать в руках книгу Хорвата.

    Но и тому, кто просто хочет услышать это:

    Ты наклонись, Пречистая, — я шепну.
    Так спутано пространство в земном клубке
    что Ты и покрываешь в одной строке
    и на груди вмещаешься в образке —
    того, кому из черепа в вышину
    открылося отверстие в потолке.

    Olga Martynova, Jelena Schwartz. Rom liegt irgendwo in Russland. Антон Нестеров

    Olga Martynova, Jelena Schwartz. Rom liegt irgendwo in Russland. Zwei russische Dichterinnen im lyrischen Dialog uber Rom. Russisch / Deutch. Aus dem Russischen von Elke Erb und Olga Martynova. Wein: Lana, 2006.

    Антон Нестеров

    “Рим лежит где-то в России. Лирический диалог двух русских поэтесс о Риме” — таково название книги, поводом к написанию которой послужила встреча Елены Шварц и Ольги Мартыновой в Риме. Встреча, почти нежданная для обеих: хорошо знакомые по Петербургу, Шварц и Мартынова оказались разлучены отъездом, в 1991 году, Ольги Мартыновой в Германию — и случайное пересечение их путей в чужом — чужом ли? — но об этом ниже, — городе стало толчком к напряженному диалогу: одному из тех диалогов, за которым стоит общая память прошлого, соединившаяся с наложившимся на нее последующим опытом очень разного бытия. Из этого и возникла данная книга.

    Итак, книга на двоих, пение на два голоса, скорее — игра в четыре руки. Шварц “работает” в начале клавиатуры, в басах, определяя движение мелодии вверх или вниз, ее развертывание по вертикали, Мартынова же исполняет аккомпанемент, акцентируя мелодическую линию, уточняя, расцвечивая ее. Отсюда и полиграфическое решение книги: вертикаль отдана Шварц, горизонталь — Мартыновой, и, дойдя до второй части, “Римские стихи”, читатель должен перевернуть книжку на 90 градусов. И дело тут не в том, что строка Ольги Мартыновой длиннее и, чтобы ее не дробить, издатель выбрал столь провокационное решение. Просто: тексты Мартыновой и Шварц образуют крест. А в центре его, на перекрестии, в этой “точке отсчета координат”: две странички прозаического текста Ольги Мартыновой (только по-немецки, тогда как стихи даны параллельно русским и немецким текстами), объясняющего, что же это за книжка. Тоже своего рода жест, подчеркивающий: любое пояснение к стихам по отношению к ним вторично, оно лишь добавляет, но не прибавляет что-то к их пониманию.

    И все-таки — начнем с этих двух страничек прозы. Стоит прочесть: “Рим лежит где-то в России, на краю ее: может, на Балтийском море. Или на Черном. Это любимое место прогулок для тех, для кого руины культуры — источник вдохновения”, — и ты уже скользишь по петербургскому льду, к аллюзии, к отсылке, ты оказываешься в акустике петербургских пространств, особо отзывчивых эху.

    Сама интонация мартыновской фразы заставляет вспомнить Гоголя, и в сознании всплывают его письма, отправляемые “из прекрасного далека”, из Италии — в Петербург, к волнам Балтики. А Черное море — что оно, как не колониальная периферия Рима, та самая, о которой у Бродского: “Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря…”? Письма из Рима — и “Письма римскому другу”. Взгляд Гоголя из римского Caffе Greco (кусочек Эллады в Римской империи!), где он любил сидеть, на Россию — раз за разом оборачивающуюся у него фантасмагорией, наваждением, той тройкой, чьи кони “почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху” — и взгляд Бродского на Рим, существующий (до отъезда) больше в воображении, чем в реальности.

    Так, уже первой фразой “комментария” Мартыновой дается ключ к тому, как читать всю книгу. Чтобы читатель не сомневался, в каком направлении двигаться, обе поэтессы поминают Гоголя:

    Фердинанд, Аттила, Гоголь?

    ((Шварц))

    От Гоголя — стертая грань между жизнью и смертью, выдыхающая пустоту.

    ((Мартынова))

    Мартынова даже назовет “видимые миру волны” и “невидимые кости”. И мы еще убедимся, что вся книга, по сути, — это книга о “римском тексте” русской поэзии.

    Два голоса, сошедшиеся на ее страницах — один ведет партию воображения, другой — партию реального опыта. Поэтика Шварц — барочная, визионерская. Шварц не выговаривает мир, а пересотворяет его. Любое прикосновение к миру вызывает у нее выплеск внутренней энергии: “Fiat lux!”, властно формирующей все пространство вокруг, превращающей его в нечто совершенно иное по отношению к тому, чем оно было, что оно, собственно, есть. Так мир превращается в экран, на котором разыгрывается мистерия воображения Шварц. Ольга Мартынова — поэт иного типа: она не вчитывает себя в мир, а, наоборот, дает миру свой голос, чтобы тот мог выговорить себя, она же благодарно вбирает, впитывает эту речь вещей.

    Партия баса в книге “„Рим лежит где-то в России“ отдана Шварц еще и потому, что, по словам Мартыновой, „в действительности — той действительности, в которой живут поэты — Елена Шварц уже давно жила в Риме, со времен “Кинфии”. Эта римлянка, которую, на самом деле, звали Хостией, Кинфией же она стала в стихах Проперция, одолжила Елене Шварц свой голос…“”

    Цикл “Кинфия”, написанный Шварц от лица той, кому посвящал свои стихи Проперций, в России впервые был издан в сборнике “Mundus imaginalis” — “Мир воображаемый”, целиком составленном из стихов-масок и вышедшем в 1996 году в Петербурге 1. “Рим лежит где-то в России” выходит ровно десять лет спустя, в 2006. И — в самой его структуре — вполне в традициях барочной нумерологии — обыгрывается связь со сборником, на страницах которого появилась “Кинфия” (при том, что “Первая книга” цикла была закончена в 1974-м, а “Вторая книга” — в 1978-м): в книжке “Рим лежит где-то

    в России” у Шварц 11 стихотворений (то есть 10 + 1), у Мартыновой — 9 (то есть 10 — 1). Напомним, что десятерица есть число полноты и законченности. И само строение книги как бы подчеркивает избыточность поэтики Шварц — и тяготение Мартыновой к определенному аскетизму, когда лучше “недо-”, чем “пере-”.

    Заметим, что шестое, центральное стихотворение в части, написанной Еленой Шварц, характерным образом, единственное из “Римской тетради”, не имеет названия и при этом ритмически и образно напоминает о цикле “Кинфия”:

    Рим как будто варвар-гладиатор
    Цепь накинул на меня стальную,
    И уже готов был и прикончить,
    Я уже готова умереть.
    Только публика того не захотела
    (Та, которая всегда нас видит)
    Многие из плебса и сената
    Вскинули тотчас большие пальцы,
    Гибели моей не захотели.
    Ну и я пошла себе качаясь,
    Превращаясь в самолетную снежинку,
    На родной свой город опускаясь,
    В северное страшное сиянье.

    Та, “изначальная”, “Кинфия” была написана в России — о Риме, и была в чем-то “побегом в Рим” из северной державы, где, казалось, “суждено и жить, и умереть”. В этом стихотворении прочерчивается обратное движение: из Рима — в Россию, к “северному страшному сиянью”. Раскачивающийся маятник: между воображением и реальностью, между “поэзией и правдой”.

    Книга “Рим лежит где-то в России” построена как сложный резонатор, в котором звук длится и… расслаивается, обнажая присутствие внутри авторской речи чужих голосов. В “Элегии Томасу Венцлове” Бродский писал:

    Только звук отделяться способен от тел,
    вроде призрака, Томас.
    Сиротство
    звука, Томас, есть речь!
    Оттолкнув абажур,
    глядя прямо перед собою,
    видишь воздух:
    анфас
    сонмы тех,
    кто губою
    наследил в нем
    до нас.

    “Рим…” Шварц и Мартыновой — преднамеренная демонстрация этих особенностей “акустики поэтической речи”. Когда Ольга Мартынова говорит о том, что

    …страшный мрамор римских колоннад
    Торчит из-под земли, как будто кто
    Зарыл корову кверху выменем…

    ее слова — еще и эхо строк Бродского из “Римских элегий”:

    И купола смотрят вверх, как сосцы волчицы,
    накормившей Рема и Ромула и уснувшей.

    Когда Шварц пишет:

    Площадь, там где Пантеона
    Лиловеет круглый бок,
    Как гиганта мощный череп,
    Как мигреневый висок…

    — она ведет свой диалог с теми же “Римскими элегиями”, где есть стихи:

    И Колизей — точно череп Аргуса, в чьих глазницах
    облака проплывают как память о бывшем стаде.

    Голоса поэтов накладываются один на другой, порождая множащиеся, переливающиеся смыслы, как у Мартыновой:

    Все города выставляют из сорного дыма углы площадей,
    Балкончики, эркеры, львы с открытыми ртами, львы с закрытыми ртами,
    Их ложноклассический прах, усыпающий голову —
    Вот я увидела римскую ляпис-лазурь, проскользнув по немецкому олову.
    В декабре город‚ зажигают притворные свечи.
    Каждому городу, что бьется в сетях своих,
    Я говорю наспех чужими словами: ихь либе дихь —
    Дикий язык долгоногой Марлены, жесткая кость
    Берлинской трескучей, тягучей, давно поистраченной речи.
    К этой речи уже не найти говорящих людей.
    Она, как рыбка в тазу, побилась губой об эмаль и уснула…

    В этих строках — целый веер отсылок, и через них-то и складывается сложный, не сразу считываемый смысл этого стихотворения, с глубоко запрятанной в нем… грустью по России, по оставшемуся в ней прошлому.

    Отсылка, подобная басовому или скрипичному ключу в начале нотного стана, задающая весь смысловой строй — финальная строфа “Декабря во Флоренции” Бродского, с ее тоской по Петербургу, оставленному навсегда:

    Есть города, в которые нет возврата.
    Солнце бьется в их окна, как в гладкие зеркала. То
    есть в них не проникнешь ни за какое злато.
    Там всегда протекает река под шестью мостами.
    Там есть места, где припадал устами
    тоже к устам и пером к листам. И
    там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал;
    там толпа говорит, осаждая трамвайный угол,
    на языке человека, который убыл.

    По сути, стихотворение Мартыновой — тончайше организованный парафраз этой строфы, парафраз, в котором назван и декабрь, и проскальзывает глагол “биться”, и звучит сожаление о речи — которую уже не услышать… И упоминание про “дикий язык долгоногой Марлены”, с его “ихь либе дихь”, казалось бы, органично-спонтанная реакция человека, уже много лет живущего, как Мартынова, в Германии, на самом деле отсылает к еще одному римскому тексту Бродского — его поэме “Einem alten Architekten in Rom”:

    И ты простишь нескладность слов моих.
    Сейчас от них один скворец в ущербе.
    Но он нагонит: чик, Ich liebe dich
    И, может быть, опередит: Ich sterbe

    Все это еще осложнено аллюзией на мандельштамовское:

    Не три свечи горели, а три встречи —
    Одну из них сам Бог благословил,
    Четвертой не бывать, а Рим далече,
    И никогда он Рима не любил.
    (“На розвальнях, уложенных соломой…”)

    Еще один пример таких “кросс-отсылок” — шварцовская “Надежда”. Здесь строки

    о жди — еще глухая ночь
    И спи пока в своем соборе…

    явственно вторят блоковскому:

    Чтоб спящий в гробе Теодорих
    О буре жизни не мечтал…

    Но тут же, рядом стих:

    Ведь мы не верим в Воскресенье —

    отсылает к Мандельштаму:

    Не веря воскресенья чуду…

    Вообще Мандельштам — один из главных “адресатов” этой книги. В ответ на мандельштамовское:

    Не город Рим живет среди веков,
    А место человека во вселенной!

    — Шварц обронит:

    В центре Рима, в центре мира…

    А Мартынова:

    Рим — воронка… все летит в эту бездну.

    Из словаря этой книги — форум, фонтан, Медуза, Цезарь, гладиатор, вечность, позвоночник, пиния, лавр и т. д. — встает не только образ поэзии Мандельштама, но образ ее через призму поэзии Бродского.

    Собственно, “Рим лежит где-то в России” — книга не о Риме, увиденном двумя поэтами из России (хотя, может, о Мартыновой правильнее уже говорить — русский поэт, живущий в Германии), а о русской поэзии, как она видится из Рима. “Воспоминание о фреске Фра Беато Анжелико “Крещение” при виде головы Иоанна Крестителя в Риме” Шварц, в стихах:

    Роза серая упала и замкнула Иордан,
    И с водой в руке зажатой прыгнул в небо Иоанн.
    Таял над рекой расветный легкий мокренький туман.
    Иоанн сжимает руку будто уголь там, огонь,
    И над Богом размыкает свою крепкую ладонь.
    Будто цвет он поливает и невидимый цветок,
    Кровь реки летит и льется чрез него, как водосток…
    Умывайся, освежайся, мой невидимый цветок,
    Человек придет и срежет, потому что он жесток.
    Ты просил воды у мира и вернул ее вином,
    Кровью — надо человеку, потому что он жесток.

    — явственно отсылает к “Фра Беато Анжелико” Гумилева:

    А краски, краски — ярки и чисты,
    Они родились с ним и с ним погасли.
    Преданье есть: он растворял цветы
    В епископами освященном масле…
    Есть Бог, есть мир, они живут вовек,
    А жизнь людей мгновенна и убога,
    Но все в себя вмещает человек,
    Который любит мир и верит в Бога.

    При этом Шварц, развертывая на всем протяжении стихотворения образ Христа как цветка, отталкивается от непосредственного зрительного впечатления от фрески, от облаков, клубящихся вокруг Духа Святого в образе голубя — и напоминающих розу… Но через эти строки просвечивает — оставаясь неназванным — и образ распятия, где склоненная голова Спасителя подобна венчику увядающего цветка. Так уже в Крещении прочитывается Крестная мука, и неслучайно стихотворение, в своем начальном импульсе, сохраненном в названии: “при виде головы Иоанна Крестителя в Риме” — отсылает не к радости купания в Иордани, но — к мученичеству. Вся книга “Рим лежит где-то в России” выстроена на этой особенности взгляда, всегда устремленного из боли — в радость, и наоборот, из радости — обращенного на боль. Так Россия полна предчувствием Рима, Рим же становится воспоминанием о России.

    Для русского слуха имя “Рим” всегда было анаграммой слова “мир”. И когда Ольга Мартынова пишет:

    Сколько же, Рим, у тебя игрушек —
    Костей, хрящей, черепов, черепах, лягушек…

    — она цитирует Гераклита, с его знаменитым: “Вечность — дитя, играющее в бабки”…

    Но не будем отнимать у читателя радость самому разгадывать загадки.

    1 До этого “Кинфия” печаталась еще в нью-йоркском сборнике Шварц “Танцующий Давид” 1985 года, но до России добрались только единичные экземпляры этой книжки.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.