Онлайн библиотека PLAM.RU


Глава 2

«Во всем Петербурге царит изумительно глубокая и чудесная музыкальность». Это было сказано художником Александром Бенуа, сыгравшим уникальную роль в реанимации петербургского мифа в начале XX века. Его младший современник, музыковед Борис Асафьев, идет еще дальше в утверждении верховенства музыки в воссоздании мифа о Петербурге: «Петербургской культуры теперь не вычеркнуть из истории России и человечества. Музыка же играет в этой культуре, пожалуй, доминирующую роль. И в музыке – творчество Чайковского, овеянное иллюзиями петербургских белых ночей и зимними «внекрасочными» контрастами: черных стволов, снежной пелены, давящей тяжести гранитных масс и четкости чугунных плетений».

В этом пассаже Асафьева, записанном в 1921 году в голодном, вымирающем Петрограде, скрыт парадокс: музыка Чайковского описана так, будто она является картиной или, скорее, рисунком работы Александра Бенуа. Взаимодействие музыки и живописи в создании нового облика Петербурга засвидетельствовано здесь очевидцем инстинктивно и непредвзято.

Музыка в этом процессе была впереди. Петербургская музыка XIX века, вслед за литературой, оказала также сильное влияние на европейскую и мировую культуру. Русское изобразительное искусство XIX века об этом и мечтать не могло.

Как же случилось, что музыка, это наименее изобразительное из искусств, оказалась поначалу более верным зеркалом жизни в Петербурге, чем живопись? Ответ, вероятно, кроется не только в особенностях развития изобразительного искусства и музыки в России, но и в уникальности существования Петербурга – города, чей внешний облик и внутреннее содержание часто не совпадают.

Внешне Петербург XVIII–XIX веков мог представляться торжеством рационализма. Сформированная барокко и неоклассицизмом в его различных проявлениях, русская столица на протяжении долгого времени представала равно для жителей и наблюдателей вершиной архитектурной гармонии. Такой и отображали ее бесчисленные картины, акварели, рисунки, гравюры и литографии Федора Алексеева (1755–1824), Андрея Мартынова (1768–1826), Степана Галактионова (1779–1854) и Василия Садовникова (1800–1879), автора знаменитой литографической панорамы Невского проспекта, которая рекламировалась следующим образом: «Здания срисованы с натуры с удивительной верностью, ни одна вывеска не забыта…»

Эти изображения, часто привлекающие своей виртуозностью, оставляют тем не менее впечатление недосказанности: тщательно проработанные, одинокие, какие-то потерянные фигурки людей – лишь стаффаж на фоне прекрасных, но эмоционально абсолютно нейтральных классицистских строений и огромных площадей Петербурга. В этих работах нет ни подлинного «лица» Петербурга, ни его «души», ни его неподдельной величественности, ни внутренней трепетности и одухотворенности.

Художники, точно фиксируя приметы города, тем не менее не передавали и не объясняли ни его магической притягательности, ни отталкивающей жестокости. По сравнению с более поздним «Невским проспектом» Гоголя литографии Садовникова (их продавали в виде двух длинных лент, намотанных на катушки) – всего лишь курьез.

Гораздо более человечен «Волшебный фонарь» (полное название – «Волшебный фонарь, или Зрелище с. – петербургских расхожих продавцов, мастеров и других простонародных промышленников, изображенных верною кистью в настоящем их наряде и представленных разговаривающими друг с другом, соответственно каждому лицу и званию») – появившийся в одно время с панорамой Садовникова и выходивший в свет ежемесячно сборник раскрашенных от руки литографий с развернутыми подписями-диалогами.

Перелистывая страницы «Волшебного фонаря», невольно поражаешься разнообразию товаров и услуг, предлагавшихся покупателям на улицах Петербурга начала XIX века. С симпатией изображенные на угловатых трогательных литографиях колоритно одетые персонажи (кроме русских здесь немцы, французы, финн, еврей и даже бухарец) продают голландские коврижки, французские хлебцы, сайки, пышки и блины, апельсины, яблоки, орехи, чернослив, вареные груши, конфеты, горячий сбитень, квас, молоко, говядину, телятину, сосиски, окуней, ершей, дичь, цветы, посуду, часы, гребни, иголки, булавки, половые щетки, ваксу, платки и шали, журналы и газеты и даже гипсовые бюсты Гомера, Демокрита и… Шарлотты из «Вертера» Гёте.

В «Волшебном фонаре» незамысловатость рисунков и диалогов равно умилительна. Но, скажем, разрыв между лучшими страницами появившейся почти три десятилетия спустя «Физиологии Петербурга» под редакцией Некрасова и сопровождающими их гравюрами очевиден и иногда удручающ. В тексте зачастую – подлинная эмоция, изображения же по-прежнему неуклюже-условны, хотя внешне и более натуралистичны. Художники явно не поспешали за писателями в их открытии «нового» Петербурга и в радикальном изменении отношения к «старому».

Ужас и величие петербургского мифа передала, быть может, только одна картина той эпохи, причем вовсе не связанная впрямую с темой Петербурга. Это «Последний день Помпеи» Карла Брюллова, русского живописца петербургско-итальянской выучки, – огромное полотно, изображающее описанную Плинием-младшим гибель античного города под лавой Везувия, начатое в Риме в 1827 году (то есть за семь лет до публикации знаменитого романа лорда Булвер-Литтона на эту же тему) и завершенное в 1833 году.

Картина Брюллова, произведшая большое впечатление на европейцев, из Парижа на корабле «Царь Петр» была доставлена в Петербург, где ее «высочайше одобрил» Николай I, и выставлена в Академии художеств. Триумф был беспримерный, как ни у одной русской картины до того.

«Вельможи и художники, светские люди и ученые, простолюдины и ремесленники – все проникнуты были желанием видеть картину Брюллова, – свидетельствуют «Прибавления к «Северной пчеле» за 21 октября 1834 года. – Потребность эта с одинаковою силою разлилась по всей столице, во всех состояниях и классах, в палатах Английской набережной, в мастерских и магазинах Невского проспекта, в лавках Гостиного и Апраксина двора, в бедных жилищах чиновников на Песках и в конторах на Васильевском острове».

В Петербурге Брюллова называли не иначе как «божественным Карлом». Сам Пушкин был взволнован и очарован «Последним днем Помпеи» настолько, что начал писать посвященное картине стихотворение (оно осталось незаконченным):

Везувий зев открыл – дым хлынул клубом – пламя
Широко развилось, как боевое знамя,
Земля волнуется, – с шатнувшихся колонн
Кумиры падают! Народ, гонимый страхом,
Толпами, стар и млад, под воспаленным прахом,
Под каменным дождем бежит из града вон.

Гоголь разразился восторженной статьей, начинавшейся так: «Картина Брюллова – одно из ярких явлений XIX века. Это – светлое воскресение живописи…» Император удостоил художника милостивой аудиенции и пожаловал ему орден Святой Анны III степени.

Николая в картине Брюллова привлекло столь ценимое им виртуозное владение кистью. (Ему также, как рассказывают, приглянулась молодая жена художника. Темпераментный гордый коротышка Брюллов ревновал к великану Николаю и безумно злился. Однажды утром жена его, стоя у окна, увидела, что император – в санях, запряженных вороным конем, – подъезжает к Академии художеств, в здании которой жили Брюлловы. Не сдержавшись, она невольно воскликнула: «Ах, Государь!» Разъяренный Брюллов подскочил к жене и с криком – «А, узнала!» – вырвал у нее из уха серьгу, разорвав при этом мочку.)

Других петербуржцев в «Последнем дне Помпеи» притягивало вдохновенное, открыто романтическое изображение природного бедствия, буквально пожирающего прекрасный город и его обитателей: напоминание о беззащитности их собственного метрополиса перед беспощадными силами природы. В драматичности картины Брюллова было что-то оперное (первым это отметил еще Гоголь, почему-то с одобрением, – таковы уж были вкусы эпохи), но петербуржцы все равно поеживались. Что-то очень глубинное, копошащееся в подсознании затронул и разбудил в них художник.

Слова для описания этого смутного чувства нашел позднее диссидент Александр Герцен в статье на традиционную для русской литературы тему «Москва и Петербург», обошедшей в «самиздате» всю Россию и читавшейся вслух также и на собраниях кружка Петрашевского: «Художник, развившийся в Петербурге, избрал для кисти своей страшный образ дикой, неразумной силы, губящей людей в Помпее, – это вдохновение Петербурга!»

Картина Брюллова сверкнула на бледном петербургском небосклоне, как яркая и мимолетная комета. Художнику никогда уже не удалось повторить свой беспримерный успех, хотя он всегда был окружен преданными учениками, новым артистическим поколением, которое под влиянием Брюллова – «человека с дикими и неудержимыми страстями», как неодобрительно заметил современник, – «пустилось в эффекты, во фразы: кричало о величии артиста, о святыне искусства, отпускало бородки и бороды, волосы до плеч и облекалось в какие-то эксцентрические костюмы для отличия себя от простых смертных и в довершение всего, по примеру своего учителя, разнуздывало свои страсти и пило мертвую».

* * *

Тоскливые для привыкшего к итальянской атмосфере Брюллова петербургские вечера и ночи художник проводил в холостой богемной компании у своего приятеля, романтического поэта и кутилы Нестора Кукольника. Кукольник, хвастун и бретер, прославился как автор суперпатриотической (и тоже получившей одобрение Николая) драмы «Рука Всевышнего Отечество спасла», описывавшей в мистических тонах путь к престолу первого русского правителя из династии Романовых, Михаила, воцарившегося в 1613 году. Неизменным участником этих буйных, с музыкой и шампанским, пирушек был молодой композитор Михаил Глинка.

32-летний Глинка стал популярен после премьеры в 1836 году своей первой оперы, в которой крестьянин Иван Сусанин ценой своей жизни спасает царя Михаила от охотящихся на него польских интервентов. Это был легендарный сюжет из той же исторической эпохи, что и в драме приятеля Глинки Кукольника. Композитор назвал свою оперу «Смерть за царя». Николай переименовал ее в «Жизнь за царя», доказав, что как искусный редактор он, пожалуй, не уступал своей великой бабке, Екатерине II.

Глинку в России по справедливости считают отцом национальной музыки, как Пушкина – отцом национальной литературы. Оба они были подлинно моцартовскими натурами. Поэтому в даровании и произведениях Глинки много общего с пушкинскими: та же легкость и точность высказывания, естественность и выразительность эмоций, простота, гармоничность и соразмерность форм, как бы данное богом мастерство, артистическая ассимиляция западных влияний и при этом инстинктивное понимание и глубоко оригинальная интерпретация русского национального характера.

Как и в случае с Пушкиным, уважительное отношение к Глинке на Западе основано на его репутации национальной святыни. Музыку его здесь не понимают, не любят и редко исполняют. Западные постановки опер Глинки (не сходящих с русских сцен) редки. Это тем более удивительно, что, в отличие от Пушкина, восприятию Глинки не мешает языковой барьер.

Тем не менее искреннее и безоговорочное восхищение Глинкой никогда не перешагнуло границ славянских стран, хотя заверения в том, что его музыка вот-вот будет признана в Европе, начали раздаваться в России еще при жизни композитора. На Западе в Глинке видят только талантливого подражателя общеевропейским музыкальным формулам и приемам, а не оригинального гения.

Русский же культ Глинки, как и культ Пушкина, универсален, причем апогея он достиг в предреволюционные годы; по более позднему замечанию Игоря Стравинского, «бедный Глинка, который был лишь чем-то вроде русского Россини, был возведен в ранг Бетховена и монумента народности». (Любопытно, что в советском издании 1971 года бесед Роберта Крафта со Стравинским, откуда взята эта, учитывая вкусы зрелого Стравинского, в высшей степени хвалебная оценка, слово «лишь» было опущено, как, по мнению редактора, уничижительное по отношению к Глинке.)

В эстетический мир большинства деятелей раннего русского модернизма музыка Глинки входила с детства и оттого окутывалась особыми воспоминаниями и значением. В доме Александра Бенуа особо гордились итальянским прадедом, который, состоя «директором музыки» в Петербурге, был прямым предшественником Глинки. Предок Бенуа даже написал оперу на тот же легендарный сюжет об Иване Сусанине, что и Глинка, но 20 годами раньше, а впоследствии с радостью и старанием продирижировал премьерой сочинения своего молодого блестящего соперника.

Бенуа вспоминал, что молодой Серж Дягилев «боготворил Глинку»: в доме Дягилева оперы Глинки распевались наизусть. Очень достоверно передает детские впечатления от слушания «золотых» опер Глинки в императорском Мариинском театре художник Николай Рерих, впоследствии соавтор либретто и первый оформитель балета Стравинского «Весна священная»: «Казалось, что музыканты играют по золотым нотам. Была забота, чтобы все в ложе скорей сели по местам. Господин с палочкой пришел! – так тревожно заявлялось в аванложу в боязни, что запоздают и начнут двигать стульями и говорить, а там уже волшебно играют по золотым листам».

Для большевиков Глинка оказался неудобен из-за своей монархической оперы. В эти годы преклонение перед Глинкой культивировалось на Западе Игорем Стравинским, но здесь оно не привилось, и прагматичный Стравинский постепенно умерил свои восторги. В Советской же России неожиданным поклонником Глинки оказался Сталин, и Глинку начали насаждать сверху, агрессивно и чуть ли не насильственно, как картошку во времена Екатерины II.

В годы после Второй мировой войны Глинка был объявлен «мерой всех вещей», национальной «сверхиконой», и его действительно гармоничная и естественно оптимистичная музыка использовалась советскими властями как некое противоядие (в устрашающих дозах) от произведений «пессимистов и декадентов» от Вагнера до Шостаковича.

Я помню душераздирающий рассказ почтенного советского музыковеда о том, каким безудержным поношениям и травле подверглась его вышедшая в 1948 году книга о Глинке, в которой было указано – впрочем, довольно робко – на воздействие на его сочинения идей Моцарта. Вопль осуждения был единодушным: «Глинка совершенно самобытен и свободен от западных влияний!» Бедного музыковеда в наказание за его ересь несколько лет нигде не печатали.

Зато массовыми тиражами выходили труды, где беззастенчиво утверждалось, что оперы Глинки «положили начало периоду первенствующего значения русской музыки в развитии музыкальной культуры всего мира». В той же книге, опубликованной в 1951 году, возникал совсем уж сюрреалистический образ: «Глинка вместе с нами поет славу несокрушимому могуществу нашей советской отчизны».

Следствием подобной официальной адаптации музыки Глинки для нужд сталинского режима было некоторое отдаление от нее советской интеллектуальной молодежи. Я и мои друзья в Ленинграде открывали заново несомненно «петербургские» – по красоте и чистоте линий и благородству эмоций – сочинения Глинки сквозь призму отношения к ним нашего «подпольного» кумира Стравинского. Особенное впечатление, помню, произвели на нас, после выхода в 1963 году, пассажи из русского издания книги «Хроника моей жизни» Стравинского, полные преклонения перед творчеством Глинки.

В официальных советских житиях Глинка представал рыцарем без страха и упрека, почти декабристом, с утра до ночи трудившимся над созданием того, что называлось загадочно «русской народной реалистической музыкой». Подлинный Глинка, возникавший со страниц воспоминаний современников, – маленький, бледный, взъерошенный, знаменитый петербургский пьяница с неизменным бокалом шампанского в руке – оказывался курьезным, неортодоксальным существом.

В своих посмертно опубликованных «Записках» Глинка подробнейшим образом описывает мучившие его реальные и воображаемые болезни и боли – головные, зубные, шейные, нервные, живота, печени и так далее, с именами и характеристиками всех лечивших его врачей и оценками эффективности всех прописываемых ими лекарств, вплоть до декокта («robe antisyphilitique»[13]) под названием eau de M-r Pollin[14], которым Глинка был вынужден прекратить пользоваться из-за начавшейся у него «невыносимой мигрени». С той же аккуратностью перечислены многочисленные парамуры Глинки: девицы русские, польские, немецкие, французские, итальянские и испанские, обыкновенно «миловидные и стройные», но иногда «миловидные и статные».

О музыке в своих «Записках» Глинка говорит несколько походя, как и положено избалованному русскому дворянину, композитору-дилетанту. Откуда у этого мнительного, капризного, изнеженного, себялюбивого и ленивого барича взялись силы для исполнения своего композиторского подвига? После «Жизни за царя» Глинка сочинил еще одну грандиозную оперу – очаровывающую изобилием мелодий в стиле бельканто и роскошной оркестровкой «Руслана и Людмилу» по Пушкину. Он также автор серии блестящих симфонических опусов, множества композиций для фортепиано и других инструментов и, наконец, 80 превосходных романсов – этот жанр Глинкой был особенно любим из-за его спонтанности и доходчивости.

Глинка обожал распевать свои романсы (среди которых немало подлинных шедевров), садясь за фортепиано где-то после двух ночи на сборищах в доме Кукольника, где композитор проводил дни и ночи в компании художника Брюллова и прочей богемной братии. Это все были люди талантливые, иногда в высшей степени, но до глинкинского гения им было далеко. Они это понимали и окружали композитора искренним обожанием. Здесь Глинка спасался от невыносимых проблем своего распадавшегося брака с женщиной, которая попрекала композитора тем, что он тратит слишком много денег на нотную бумагу.

(Лео Арнштам, друг юности Шостаковича и кинорежиссер, снявший по личному указанию Сталина биографическую картину о Глинке, с хихиканьем пересказывал мне пикантные детали из закрытого для посторонних архивного бракоразводного дела Глинки, обвинявшего жену не только в адюльтере, но и в двоемужестве.)

Окончательно издерганный Глинка решил в 1840 году удрать из Петербурга в Париж и сочинил по этому поводу – специально для последнего кутежа у Кукольника – свой единственный вокальный цикл из 12 романсов под названием «Прощание с Петербургом». Все тот же бравый Кукольник подтекстовал слова к уже большей частью сочиненным Глинкой мелодиям. Так возник один из самых поразительных опусов Глинки.

«Прощание с Петербургом» – калейдоскоп картин и эмоций, объединенных благородной, но экспрессивной манерой вокального письма Глинки: он включает в себя страстное признание в любви, грустные размышления, колыбельную, неповторимый русский пейзаж (популярный в России «Жаворонок») и зарисовку петербургской пирушки в кругу восторженных и преданных друзей. Здесь есть типичное для русской «всемирной отзывчивости» (выражение Достоевского) и петербургской ментальности использование итальянской баркаролы, испанского болеро и еврейской песни (из-за этой последней, а также из-за разбросанных в тексте упоминаний Палестины этот цикл редко целиком исполнялся в России после шестидневной арабо-израильской войны 1967 года, когда Брежнев порвал дипломатические отношения с Израилем).

Один из номеров «Прощания с Петербургом» – «Попутная песня» – особенно любопытен тем, что является, вероятно, первым в мире (и притом выдающимся по своим художественным качествам) вокальным изображением поездки по железной дороге. Эта первая в России железная дорога, соединявшая Петербург с пригородным Царским Селом, все еще воспринималась как новинка, так как открылась всего несколько лет назад, в октябре 1837 года.

Современники введение железнодорожного сообщения восприняли не просто как сенсацию, но как символическое событие, подтверждающее правильность избранного Россией исторического пути: «Огонь пышет из ноздрей, – и двадцать, кажется, карет, прицепленных одна к другой, покатились по чугунным колеям, как одна пущенная из лука стрела! Что сказал бы, что почувствовал бы Петр Великий, если б каким-нибудь чудом он очутился между нами и в двадцать пять минут пролетел двадцать пять верст из Петербурга в Царское Село! Какою радостию взыграло б его сердце!»

* * *

Написав «Прощание с Петербургом», Глинка, однако, в тот раз за границу поехать раздумал. Вместо этого он издал свой цикл с «необыкновенным успехом», как отмечала пресса: тираж пришлось допечатывать два раза. В популярном журнале «Библиотека для чтения» особо хвалили «Попутную песню», в которой движение определяет особенную жизнь, хлопотливость, поспешность, – необходимые принадлежности поездки по Царскосельской железной дороге. <…> Внешние ощущения поездки и внутреннее волнение, страстное, исполненное надежд и ожиданий, рассказаны с окончательным изяществом. По художеству это едва ли не лучший нумер в «Прощании с Петербургом».

Но успех последующих сочинений Глинки, особенно крупных, уже не был столь единодушным. На премьере с нетерпением ожидавшейся и заранее разрекламированной оперы «Руслан и Людмила» император Николай, не досидев до конца, уехал из театра. Восприняв это как сигнал, аристократическая публика аплодировала жидко; раздавалось даже громкое шиканье.

Обескураженный Глинка в смятении сидел в директорской ложе вместе с начальником штаба корпуса жандармов Дубельтом, симпатизировавшим Глинке. Увидев, что композитор колеблется, выходить ли ему на поклоны, циничный Дубельт подтолкнул его словами: «Иди, Христос страдал более тебя».

Современник вспоминал, что после премьеры «Руслана и Людмилы» «все разошлись по домам точно в одурении каком-то после тяжелого сна». Общественный приговор был таков: очевидно, что Глинка после первой своей оперы совсем выдохся. Композитор, отнюдь не Христос (приятели сравнивали Глинку с растением Mimosa sensitiva[15]), впал в тяжелую депрессию. Пытаясь развеяться, он надолго уезжал из Петербурга, путешествуя по Испании, подолгу живя в Париже и Варшаве. Когда он возвращался в столицу, то в поисках утешения и поддержки примыкал то к одной, то к другой дружеской кутящей компании.

Глинке был совершенно необходим допинг преклонения перед его дарованием. В благоприятной атмосфере он расцветал и после нескольких бокалов шампанского с охотой, как прежде, пел свои романсы. У Глинки был тенор, не особенно высокий, но звучный и необыкновенно гибкий, и исполнял он свои произведения с таким мастерством, что неизменно вызывал взрыв искренних восторгов.

В 1849 году судьба свела Глинку и молодого Достоевского в кругу участников революционного кружка Петрашевского. «Руслан и Людмила» была одной из самых любимых опер Достоевского. Услышав пение Глинки, писатель был потрясен; этот вечер навсегда остался в его памяти как одно из самых сильных жизненных впечатлений. Много лет спустя Достоевский описал исполнение Глинкой своего романса в повести «Вечный муж», поместив это исполнение в рамки своей тогдашней «реалистической» эстетики: «Какой-нибудь искусник, салонный певец, никогда бы не достиг такого эффекта. <…> Чтобы пропеть эту маленькую, но необыкновенную вещицу, нужна была непременно – правда, непременно настоящее, полное вдохновение, настоящая страсть…»

В конце концов Глинка опять бежал из города, который он называл «мерзким», «ненавистным мне Петербургом». «Мне решительно вреден здешний климат, а может быть, еще более расстраивают здоровье здешние сплетники, у каждого на кончике языка по малой мере хоть капля яду», – жаловался он любимой сестре. Навестивший Глинку в эти дни в его петербургской квартире граф Соллогуб вспоминал впоследствии, что композитор «испугал меня своим страдальческим видом и мрачным цинизмом».

Но перед отъездом в Берлин (где Глинка и умер в 1857 году, 52 лет от роду после гриппа, закончившегося параличом сердца) композитор оставил сочинение, которое, несмотря на его внешнюю непритязательность и скромные размеры, стало подлинным родоначальником и провозвестником петербургской музыки. Это оркестровая версия давней фортепианной пьесы «Вальс-фантазия», воспоминание о «днях любви и младости», как элегически сообщал композитор парализованному другу, которому эта партитура посвящена.

От этого изумительного, чисто пушкинского по настроению и мастерству вальса Глинки ведут свое происхождение завоевавшие впоследствии весь мир вальсы Чайковского. (И даже в знаменитом вальсе чтившего Глинку Иоганна Штрауса-младшего «An der schonen, blauen Donau» можно услышать его отзвуки.) О другом сочинении Глинки, «Камаринской», Чайковский заметил в своем дневнике, что в нем, как дуб в желуде, содержалась вся русская симфоническая школа. В «Вальсе-фантазии» – этой высокой петербургской поэме о любви, тоске и страдании – содержатся и эмоциональная интенсивность, и плавные мелодические изгибы и взлеты, и виртуозная «серебряная» оркестровка вальсовых откровений Чайковского (а позднее и Глазунова), но в классически ясной, гармонически уравновешенной форме.

Глинка мог бы повторить вслед за Пушкиным: «Печаль моя светла…» Это петербургская эротика – густая, но сдержанная. Недаром в Петербурге (как и в Лондоне) в аристократических домах девушка не могла пойти вальсировать без специального разрешения старших. Петербург адаптировал европейский вальс, «упрятав» его открытую греховность вглубь; Глинка сделал следующий шаг, придав эротическому томлению почти спиритуальный оттенок, то есть предвосхитив на полвека один из основных мотивов ранней поэзии Анны Ахматовой.

Все это сделало «Вальс-фантазию» одним из любимых музыкальных сочинений Джорджа Баланчина, еще юношей появлявшегося в танцах оперы Глинки «Руслан и Людмила» на сцене Мариинского театра. Его отец, грузинский композитор Мелитон Баланчивадзе (которого называли «грузинским Глинкой»), оплатил первое издание писем Глинки, выразив тем самым свое преклонение перед «русским Моцартом». На Западе Дягилев и Стравинский поддержали в молодом хореографе его наследственный культ Глинки, несмотря на прохладное отношение к русскому классику европейских музыкальных снобов.

Баланчин рассказывал мне, как Дягилев, смеясь и издеваясь над невежеством критиков, показал ему вырезку из французской газеты, где говорилось, что Глинка был бы неплох, если бы не заимствовал своих мелодий у Чайковского! Баланчин, тесно общаясь со Стравинским, ясно видел в его музыке черты преемственности. Биограф Стравинского Роберт Крафт вспоминал, как во время совместного с Баланчиным прослушивания записи «Персефоны» Стравинского он был удивлен, когда услышал восклицание хореографа «Глинка!» (и «Чайковский!»), в то время как мелодии для уха Крафта прозвучали как «чисто французские».

Баланчин трижды поставил «Вальс-фантазию» для «Нью-Йорк сити балле», разворачивая зрелище ностальгической элегантности. (Его друг и сотрудник, художник Мстислав Добужинский всегда связывал этот опус Глинки с образом полной поэзии петербургской белой ночи.) Идеи Баланчина относительно музыки были столь определенны, что даже не особенно отзывчивый на русскую символику Джон Мартин, влиятельный балетный критик из «Нью-Йорк таймс», оказался в оценке сочинения Глинки более проницательным, чем обычно: «The music, winning and melodious, with no break, no change of tempo, passes from persuasiveness to virtual hypnosis, and it is easy to realize why once the genteel waltz was considered an instrument of the devil»[16].

* * *

Покидая (навеки) Петербург в 1856 году, Глинка вышел у городской заставы из повозки и плюнул на землю, не воздавшую, как ему казалось, должного его гению. Вернулся он в столицу уже только в гробу; на погребение пришло не более 30 человек. Среди них был и граф Соллогуб, который записал, что, когда гроб опускали в могилу, стоявший рядом композитор Александр Даргомыжский заметил печально: «Посмотри, пожалуйста, – точно хоронят зажиточного титулярного советника». «Титулярный советник» был одним из низших чинов бесконечной иерархической лестницы царской России. Вспомнил ли Даргомыжский об этих своих словах несколько лет спустя, когда сочинял романс «Титулярный советник» – пропитанный горечью музыкальный гротеск о судьбе «маленького человека» в Петербурге?

Соллогуб считал, что Глинку, который был «честолюбив и самолюбив до крайности», погубил недостаток официального признания и соответствующей амбициям композитора официальной позиции: «Чувствуя в себе дарование необычайное, он, весьма понятно, мечтал и о каком-то необычайном положении, которое между тем, при тогдашних обстоятельствах, было немыслимо. Будь тогда консерватория, его бы, конечно, выбрали директором… Но консерватории не было…»

Действительно, в Петербурге императора Николая I музыканты занимали двусмысленное положение. Другие искусства – живопись, скульптура, архитектура – находились под протекторатом основанной еще императрицей Елизаветой в 1757 году Академии художеств. Это давало их представителям определенный статус и права – обстоятельство первостепенной важности в том строго чиновном, супербюрократическом государстве, каким являлась Россия. В частности, выпускникам Академии художеств присваивалось звание «свободного художника», дававшее личные права «почетного гражданина».

Артисты оперы и балета принадлежали к системе императорских театров и, таким образом, считались состоящими на государственной службе; таков же был статус и членов Придворной певческой капеллы. Но профессии музыканта как таковой, вне связи с двумя-тремя императорскими учреждениями, с официальной, юридической точки зрения в России как бы не существовало, и это приводило ко множеству неприятных инцидентов.

Первый всемирно известный русский исполнитель, великий пианист Антон Рубинштейн вспоминал, как он сам столкнулся с этой абсурдной ситуацией. Рубинштейн был сыном крещеного еврея и однажды отправился в Казанский собор в Петербурге, чтобы его записали в исповедальную книгу. Дьячок спрашивает:

– Ваша фамилия? Кто вы такой?

– Рубинштейн, артист.

– Артист, что же это, вы в театре служите? Нет? Может быть, в каком-нибудь институте учителем? Или на службе где-нибудь?

Тщетно пытался объяснить Рубинштейн дьячку, что он концертирующий пианист. Наконец, дьячок догадался спросить Рубинштейна, кто был его отец. Получив ответ, он успокоился, и в исповедальную книгу великий артист был записан как «сын купца второй гильдии».

Музыкальная жизнь Петербурга в первой половине XIX века и начале второй концентрировалась вокруг нескольких аристократических салонов и артистических кружков, так как публичные концерты до 1859 года разрешались только в Великий пост, когда закрывались театры, то есть шесть недель в году. Наиболее известный из таких великосветских салонов был в доме богатых и знатных графов Виельгорских – братьев Михаила и Матвея, эксцентричных и тонких ценителей музыки, но также и ловких царедворцев. Они еженедельно устраивали концерты, иногда весьма внушительные: у Виельгорских впервые в России прозвучала Девятая симфония Бетховена. По 300 и более гостей приходило послушать вдохновенную игру самого Франца Листа или увидеть Шумана, дирижирующего одной из своих симфоний. Здесь наслаждались искусством приехавших в Петербург избалованных итальянских примадонн и с любопытством взирали на знаменитых европейских авангардистов тех дней – Берлиоза и Вагнера. Берлиоз называл дом Виельгорских «маленьким министерством изящных искусств», и не зря: здесь можно было регулярно слышать металлический голос главного российского мецената – императора Николая; нередко именно после концерта у Виельгорских решалось, уедет иностранный гастролер из России богатым человеком или же не видать ему удачи. И, скажем, облагодетельствованная Клара Шуман радостно сообщала в письме отцу: «Эти Виельгорские – великолепные люди для художников; они живут только для искусства и не жалеют никаких трат…»

Блестящей репутацией (с европейским резонансом) пользовались также концерты в доме Алексея Федоровича Львова, властолюбивого и высокомерного директора Придворной капеллы и автора монархического гимна России «Боже, царя храни». Глинка страстно надеялся, что в результате неофициального конкурса в 1833 году гимном будет назван монументальный, блестяще-ликующий хор «Славься» из его оперы «Жизнь за царя», но Николай предпочел гораздо более слабую музыку своего близкого друга Львова, в компании которого он любил музицировать; как пояснил Соллогуб, «государь не хотел, чтобы его превозносили, а чтобы за него молились». (Аналогичная ситуация повторилась в 1943 году, когда Сталин выбрал для гимна музыку своего подхалима Александра Александрова, забраковав конкурсный вариант Шостаковича и Хачатуряна.) Мелодия гимна Львова часто звучит и в наши дни, когда исполняется популярная увертюра Чайковского «1812 год» или его же «Славянский марш», в которые она включена.

Постоянный посетитель музыкального салона Львова вспоминал позднее: «Каждый образованный член петербургского общества знал этот храм музыкального искусства, посещаемый в свое время членами императорской фамилии и петербургским высшим светом; храм, соединявший долгие годы (1835–1855) представителей власти, искусства, богатства, вкуса и красоты столицы».

Львов был великолепным скрипачом-виртуозом, но продолжал настаивать, что он не профессионал, а дилетант: для вельможи, важного чиновника быть «всего лишь музыкантом» казалось унизительным. Шуман, услышав исполнение Львова в Лейпциге, написал, назвав его «замечательным и редким исполнителем»: «Если в русской столице найдутся еще такие дилетанты, то иной артист мог бы там скорее поучиться, нежели учить сам». Но Рубинштейн справедливо полагал, что у музыки в России нет будущего, пока музыкальное образование здесь не поставлено на государственную ногу.

Для осуществления этой грандиозной задачи Рубинштейн оказался идеальной фигурой. Небольшого роста, коренастый, с гривой волос, внешне необычайно похожий на Бетховена (Рубинштейн не отрицал слухов, что он – бетховенский незаконный отпрыск), русский пианист обладал, помимо исполнительского и композиторского дарований, несокрушимой энергией и самоуверенностью.

Вдобавок Рубинштейн приобрел столь нужные для успеха своего предприятия связи с императорской фамилией. Еще мальчиком он играл в Зимнем дворце, где император Николай встретил его словами: «А, ваше превосходительство». «Мне сказали, – вспоминал позднее Рубинштейн, – что слово царское – закон и что мне следовало бы сказать, и я был бы «превосходительством».

Николай заставлял маленького Рубинштейна передразнивать игру Листа (со всеми листовскими гримасами) и довольно хохотал; забавного вундеркинда осыпали драгоценными подарками. И как утверждал Рубинштейн на склоне дней, щедрее императорских подарков он не видел нигде, в особенности если их вручали тут же, на вечере в Зимнем дворце: «То, что присылалось через день, не представляло такой ценности. Тут, – добавлял туманно Рубинштейн, – бывали всякие злоупотребления».

Рубинштейн стал чем-то вроде музыкального секретаря (по его выражению, «истопником музыки») великой княгини Елены Павловны, жены брата императора Николая, великого князя Михаила. Тот был солдафоном, а Елена Павловна, красивая и сумасбродная немецкая принцесса из Вюртемберга, стремилась и в Петербурге создать свой, ориентированный на Европу интеллектуальный и художественный мирок.

Постепенно эта, по признанию даже ее непримиримых врагов, «высокозанимательная, важная и интересная» немка стала главной покровительницей искусств в России. В длинных вечерних разговорах Рубинштейна с Еленой Павловной в ее дворце на Каменном острове, где пианист поселился, окончательно оформилась идея организации в Петербурге консерватории. (Впечатления от этих бесед, от жизни во дворце и окружающих петербургских пейзажей отразились в прелестных фортепианных пьесах Рубинштейна, объединенных им в циклы «Каменный остров» (1853–1854), «Бал» (1854) и «Soirees a St.-Petersbourg» (1860).

Но при жизни Николая из затеи «европеизировать» русскую музыкальную жизнь ничего не вышло. Рубинштейн вспоминал, что когда он в 1849 году вернулся из революционного Берлина в Петербург, то сундук с его музыкальными композициями был конфискован на таможне; подозревали, что в нотах зашифрована политическая крамола. В Петербурге же на случайно оказавшегося без паспорта Рубинштейна столичный генерал-губернатор топал ногами и кричал: «В кандалы тебя закую! В Сибирь сошлю!» А петербургский полицмейстер послал «беспаспортного» артиста, к тому времени уже европейскую звезду, к начальнику своей канцелярии: «Сыграй ему что-нибудь, чтоб мы знали, что ты и впрямь музыкант».

В такой атмосфере говорить об уважении к музыкантам казалось делом безнадежным, но Рубинштейн не сдавался: в 1859 году он с помощью великой княгини Елены Павловны организовал Русское музыкальное общество, позднее получившее название «Императорского». Елена Павловна стала «августейшей председательницей» этого общества, начавшего презентацию в Петербурге регулярных симфонических и камерных концертов часто с весьма смелыми программами. При обществе открылись музыкальные классы, которые с 1861 года были, наконец, преобразованы в Петербургскую консерваторию, первую в России.

Это был шаг огромной важности. Именно в Петербурге были заложены основы исполнительских и композиторских школ, которым в XX веке было суждено завоевать весь культурный мир. Имена Хейфеца, Эльмана, Цимбалиста, Мильштейна, Мравинского, Стравинского, Прокофьева, Шостаковича говорят сами за себя. В Петербургской консерватории учился также Джордж Баланчин, в разговорах со мной с нежностью и благодарностью вспоминавший о своих музыкальных менторах.

Наплыв желающих учиться в первой русской консерватории был огромным, хотя случались и курьезы – вроде появления дамы, притащившей к Рубинштейну своего сына-кретина, «потому что его отовсюду гонят, так пускай изучает музыку». Первые студенты (их было 179 человек) представляли собой пеструю толпу, съехавшуюся из разных уголков империи; и среди них – старший столоначальник департамента Министерства юстиции 22-летний Петр Чайковский.

Сразу же начались и нападки, посыпались весьма типичные для России обвинения, претензии и жалобы – и на идею консерватории, и на Рубинштейна персонально. Владимир Стасов, громогласный, темпераментный и с годами все более влиятельный критик, доказывал, что высшее образование полезно для науки, но не для искусства: университеты дают сумму знаний, а консерватории вмешиваются «самым вредным образом в творчество», «служат только рассадником бездарностей и способствуют утверждению вредных понятий и вкусов».

Стасов, которого друзья называли «Бах», а Салтыков-Щедрин – «Неуважай-Корыто», уверял, что для развития подлинно русской музыки нужнее небольшие школы. Этим он отстаивал важную традицию петербургских музыкальных кружков, уже давших к этому времени примечательные художественные результаты. Один из самых интересных кружков такого рода сложился в конце 50-х годов вокруг композитора Александра Даргомыжского.

* * *

Богатый помещик Даргомыжский уже давно собирал у себя поклонников своего творчества, преимущественно молодых и хорошеньких певиц-любительниц. С ними маленький, усатый, похожий на кота Даргомыжский, подражая Глинке, часами просиживал за освещенным двумя стеариновыми свечами фортепиано, аккомпанируя исполнявшим его отточенные и выразительные романсы прелестным ученицам, с наслаждением подпевая им своим странным, почти контральтовым голосом. Так прозвучал завоевавший популярность среди музыкальных дилетантов столицы цикл изящных, оригинальных и мелодически богатых вокальных ансамблей Даргомыжского «Петербургские серенады».

После успеха оперы Даргомыжского «Русалка» (на сюжет Пушкина, поставленной в Петербурге в 1856 году) к нему стали все чаще наведываться в гости также и начинающие композиторы. Среди них были приехавший в Петербург из Нижнего Новгорода 19-летний дворянин Милий Балакирев и молодой военный инженер (выпускник того же училища, что и Достоевский) Цезарь Кюи, родившийся в Вильно сын француза и литовки. Оба были блестяще одаренными музыкантами, которых Даргомыжский оценил по достоинству. Скоро к ним присоединился сын псковского помещика, гвардеец Модест Мусоргский – «очень изящный, точно нарисованный офицерик» с аристократическими манерами, умевший сладко и грациозно играть на фортепиано отрывки из «Трубадура» и «Травиаты» и гордый тем, что 13-летним мальчиком «был удостоен особенно любезным вниманием покойного императора Николая» (это из «Автобиографической записки» Мусоргского от 1880 года).

В компании этих молодых гениев Даргомыжский буквально расцвел, его романсы становились все более острыми и смелыми. Если музыку Глинки можно считать конгениальной творениям Пушкина, то опусы Даргомыжского начинали явственно перекликаться с «петербургскими повестями» Гоголя и миром «Физиологии Петербурга».

В эти годы в России большой популярностью пользовались переведенные на русский язык сатирические песни французского поэта Беранже. На тексты Беранже Даргомыжский создал два своих специфически петербургских шедевра в жанре оригинально развитой, театрализованной баллады: почти сценические монологи, в которых сюжеты француза, пересаженные на русскую почву, звучали вольнодумно и вызывающе. «Старый капрал» был фронтальной атакой на одну из двух главных опор николаевской империи – армию, «Червяк» – на другую, чиновничью иерархию.

С чисто художественной точки зрения это два великолепных мелодраматических музыкальных рассказа с благодарной и выразительной вокальной партией и острым аккомпанементом. Великий русский бас Федор Шаляпин вспоминал, как он пел «Старого капрала» Льву Толстому в его доме (за роялем сидел 26-летний Сергей Рахманинов): «Когда я со слезами говорил последние слова расстреливаемого солдата:

«Дай Бог домой вам вернуться» —

Толстой вынул из-за пояса руку и вытер скатившиеся у него две слезы».

Точно так же бывали тронуты слушатели, когда Шаляпин с русским надрывом исполнял «Червяка» и другую песню Даргомыжского о несчастном, забитом чиновнике – «Титулярного советника», с их броской, почти карикатурной обрисовкой персонажей, находившихся в кровном родстве с героями гоголевских «Записок сумасшедшего» и «Шинели», с «чернью петербургских углов», по выражению враждебного критика.

Создавая в конце 50-х годов эти свои язвительные и в то же время в высшей степени сострадательные зарисовки, Даргомыжский почти диктовал вокалистам манеру их исполнения, вписывая, в манере какой-нибудь из драматических сценок Гоголя, многочисленные авторские ремарки: «вздохнув», «прищурив глаз», «улыбаясь и заминаясь». Эта характерность и точность в деталях в соединении с общерической и гуманистической направленностью ставили Даргомыжского рядом с последователями Гоголя из «натуральной школы» и сблизили его с радикальными литераторами, сгруппировавшимися вокруг популярного петербургского сатирического журнала с левым уклоном «Искра».

Казалось, Даргомыжский, пользовавшийся уважением и истеблишмента (в 1859 году он стал одним из членов руководства Императорского русского музыкального общества), и молодых интеллектуальных бунтарей, полностью нашел себя. Тем более удивительной представляется его последняя большая работа, своего рода предсмертный рывок – опера «Каменный гость», оказавшая огромное влияние на последующие авангардные искания петербургской композиторской школы. Даргомыжский сочинил ее на почти неизмененный текст одной из «Маленьких трагедий» Пушкина, варьирующей тему Дон Жуана.

Как Пушкин в свое время вступил в соревнование с Мольером, так Даргомыжский бросил вызов Моцарту. Очевидно, что камерная опера русского автора находится в иной «весовой категории», чем монументальный и всеобъемлющий «Дон Жуан» Моцарта. Но такой тонкий ценитель, как Шостакович, говорил мне, что из этих двух музыкальных интерпретаций легенды о Дон Жуане он предпочитает и больше ценит творение Даргомыжского.

Попытаться понять парадоксальное на первый взгляд заявление Шостаковича можно, если взглянуть на оперу Даргомыжского с точки зрения профессиональной композиторской «кухни». Это произведение от начала до конца полемическое, осуществленное согласно profession de fois[17] Даргомыжского: «Хочу, чтобы звук прямо выражал слово. Хочу правды».

Даргомыжский замыслил не более и не менее как коренную реформу оперного жанра. В «Каменном госте» он отказался от всех устоявшихся оперных приемов – в его опусе нет ни развернутых арий, ни ансамблей, ни хоров, только вплотную следующий за поразительным по своему совершенству пушкинским словом гибкий, изысканный, психологически нюансированный речитатив. Музыка течет внешне прихотливо, чутко воссоздавая тончайшие смены настроения, но подчиняясь железной речевой логике; и это ее качество, доставляя острое, почти физиологическое наслаждение русскому ценителю, затрудняет восприятие оперы Даргомыжского за пределами России.

Сочиняя «Каменного гостя», уже тяжело больной сердечник Даргомыжский чувствовал особенную потребность в дружеской поддержке. К Балакиреву, Кюи и Мусоргскому присоединились незаконный сын грузинского князя румяный красавец Александр Бородин и молодой морской офицер Николай Римский-Корсаков. Эта группа, вождем которой стал фанатичный и деспотичный Балакирев, собиралась у Даргомыжского почти еженедельно. И каждый раз мэтр показывал новый кусок своей оперы, причем сам Даргомыжский, повторяя: «Пишу не я, а какая-то сила, для меня неведомая», вдохновенно пел партию Дон Жуана, а Мусоргский – слуги Дон Жуана, разбитного Лепорелло.

Стасов, свидетель этих незабываемых петербургских вечеров, позднее так описывал ощущения молодых музыкантов от дерзкого эксперимента Даргомыжского: «Это был восторг, изумление, это было почти благоговейное преклонение пред могучей созидательной силой, преобразившей творчество и личность художника, сделавшей этого слабого, желчного, иной раз мелкого и завистливого человека каким-то могучим гигантом воли, энергии и вдохновения. «Балакиревская партия» ликовала и восторгалась. Она окружала Даргомыжского своим искренним обожанием и своими глубоко интеллектуальными симпатиями награждала бедного старика в последние дни его жизни за все долгие годы нравственного его одиночества…»

Закончив показ, Даргомыжский обыкновенно присовокуплял: «Если умру, не успев дописать «Каменного гостя», пусть Кюи его досочинит, а Корсаков – оркеструет». Так и случилось. 17 января 1869 года Даргомыжского нашли мертвым в его кровати с раскрытой рукописью «Каменного гостя» на коленях. Остались недописанными всего несколько страниц клавира. С любовью законченная его молодыми друзьями в 1870 году, опера впервые была показана в Мариинском театре только два года спустя.

Причина задержки была в следующем. По указу Николая I от 1827 года, действовавшему и после смерти императора, русский композитор за свою оперу мог получить не больше 1143 рублей, а душеприказчик Даргомыжского требовал гонорара в 3000 серебряных рублей. Министр двора, в чьем подчинении находился Мариинский театр, отказался уплатить эту сумму. (Для сравнения: гонорар Верди за специально заказанную ему оперу «La Forza del Destino», премьерой которой автор приехал продирижировать в Петербург в 1862 году, составил 22 тысячи рублей.) По призыву Стасова нужные деньги собрали петербургские художники, подарившие затем права на оперу Даргомыжского «русскому театру и русскому народу».

Представленный перед петербургской публикой «Каменный гость» был встречен предсказуемыми восторгами Стасова и недоумением, а то и враждебностью непосвященных, заявлявших, что Даргомыжский в последние свои годы «совершенно подчинился влиянию наших доморощенных музыкокластов».

Но «Каменный гость» дал мощный импульс радикальным устремлениям группы петербургских композиторов. Эта группа, участники которой перечислены здесь в порядке их появления на свет (Бородин – 1833, Кюи – 1835, Балакирев – 1836, Мусоргский – 1839 и Римский-Корсаков – 1844), вошла в историю музыки под «бестактным» (мнение Римского-Корсакова) названием «Могучей кучки» (на Западе – «Могучей пятерки»), изобретенным идеологом кружка Стасовым.

* * *

По яркости и силе дарований «Могучая кучка», быть может, наиболее выдающийся артистический кружок, когда-либо существовавший в Петербурге и России. Будучи сама в известном смысле результатом предыдущего «кружкового» опыта развития русской культуры, «Могучая кучка» на долгие годы определила преимущественно «кружковой» способ реализации революционных идей в русской художественной жизни. И передвижники, и впоследствии члены «Мира искусства» начинали как участники кружков, спаянные не только эстетическими, но и тесными дружескими связями. Члены «Могучей кучки» – музыкальные дилетанты, под руководством и присмотром Балакирева фактически учившиеся друг у друга, – изменили лицо русской музыки, а в лице их самого знаменитого представителя, Мусоргского, заметно повлияли и на западную культуру.

Тесная связь между Даргомыжским и Мусоргским несомненна. Первую песню своего прелестного вокального цикла «Детская» Мусоргский посвятил Даргомыжскому, «великому учителю музыкальной правды». Под впечатлением «Каменного гостя» и по шутливому (сначала) предложению Даргомыжского Мусоргский начал сочинять оперу на неизмененный прозаический текст пьесы Гоголя «Женитьба», этого сатирического «совершенно невероятного события в двух действиях» из жизни холостого петербургского чиновника. Мусоргский объяснял: «Хотелось бы мне вот чего. Чтобы мои действующие лица говорили на сцене, как говорят живые люди… в «Женитьбе» я перехожу Рубикон». Это звучало как манифест музыкального реализма, но результат был столь же «невероятным», как и петербургский сценический гротеск Гоголя.

«Женитьба» Мусоргского сегодня воспринимается как неслыханное по своей смелости и прозорливости предвосхищение экспрессионизма, и недаром в свое время даже наставник молодого новатора Даргомыжский решил, что Мусоргский «немножко далеко хватил». Остальные члены кружка, восторгаясь отдельными моментами, все же воспринимали «Женитьбу» всего лишь как курьез. Сам Мусоргский испугался смелости своего эксперимента и, объявив, что «Женитьба» – это клетка, в которую я засажен, пока не приручусь, а там на волю», оборвал сочинение, оставив оперу незаконченной… Настоящее понимание «Женитьбы» пришло только через 50–60 лет.

«Каменный гость» Даргомыжского и «Женитьба» Мусоргского, оплодотворив все последующее развитие русской оперы, дали старт также цепочке уникальных экспериментальных произведений в жанре оперы, созданных петербургскими музыкантами и в высшей степени специфичных для петербургской культуры. Это камерный «Моцарт и Сальери» (1897) по Пушкину Римского-Корсакова; «Игрок» (1916) Прокофьева на сюжет романа Достоевского; «Нос» (1928) и «Игроки» (1942) Шостаковича по Гоголю.

Все эти произведения объединяет настойчивое, почти фанатическое стремление отвоевать новую территорию для музыкального языка – за счет приводившего порой к эпатирующим результатам «скрещения» с прозой. Они почти всегда основаны на прозаических, а не стихотворных (как это было принято) либретто. Еще важнее, что сам подход композиторов к их сюжетам вызывающе «прозаичен», без опоры на традиционные постромантические эффекты.

При этом «Каменный гость» служил образцом для русского лирического драматического речитатива, столь близкого (в отличие от речитатива итальянского) кантилене, когда опера строится как беспрерывная линия миниатюрных ариозо и монологов. В «Женитьбе» же впервые были разработаны приемы сатирического, гротескного музыкального языка с его контрастами и преувеличениями, когда композитор (в лучшей русско-петербургской традиции) издевается над своими персонажами, но в то же время плачет над ними.

* * *

Насыщенная и вовлекавшая все большее число как участников, так и слушателей, музыкальная жизнь Петербурга 60-70-х годов все более определялась беспощадным конфликтом двух неравных сил. Лагерь Императорского русского музыкального общества и Петербургской консерватории возглавлялся великим капризным Антоном Рубинштейном. Другой диктатор, Балакирев, в противовес этому ориентированному на Запад и, по мнению молодых националистов «Кучки», антирусскому направлению, основал свою собственную просветительскую организацию под названием «Бесплатная музыкальная школа».

В школе Балакирева не только безвозмездно преподавали основы музыки бедным студентам, служащим и ремесленникам, но также давали и регулярные концерты с программами, составленными главным образом из произведений «Кучки». Однако Балакиреву и его друзьям было трудно соревноваться с Русским музыкальным обществом, так как участие в нем великой княгини Елены Павловны («музы Евтерпы», как ее называли и поклонники, и хулители) давало Рубинштейну привилегию постоянной и щедрой правительственной субсидии.

Зажатые в тиски изнуряющего финансового дефицита, Балакирев и члены его кружка изощрялись в ругательствах по адресу Рубинштейна: «Дубинштейн», «Тупинштейн»; не обошлось и без антисемитских выпадов. Уязвленный Рубинштейн жаловался: «Грустна моя судьба, нигде меня не признают своим. На родине я – «жид», в Германии – русский, в Англии – Herr Rubinstein, – везде чужой».

В борьбе с ненавистным Русским музыкальным обществом Балакирев использовал даже советы влюбленной в него петербургской гадалки, «настоящей ведьмы», по словам Римского-Корсакова. Кюи нападал на «консерваторов» в качестве постоянного музыкального обозревателя «Санкт-Петербургских ведомостей», влиятельной газеты. В помощь ему был мобилизован и самый радикальный член «Балакиревской партии», Мусоргский, сочинивший довольно-таки злобную музыкальную пародию «Раек», в которой он издевался над врагами «Могучей кучки», включая «Евтерпу» – Елену Павловну. (Почти 80 лет спустя Шостакович подхватит эту традицию своим антисталинским «Райком», в котором выплеснет бессильный гнев советского интеллектуала, истерзанного тотальной «антиформалистической» кампанией 1948 года.)

* * *

Жизнь и творчество Мусоргского сплетены из парадоксов. Он явственно напоминал персонажа из какого-нибудь произведения Достоевского. Многие из его путаных воззрений и вкусов сформировались под воздействием популярных и влиятельных в Петербурге идей идеалистической радикальной молодежи 60-х годов.

Именно в Петербурге в мае 1855 года, сразу же после смерти императора Николая I, молодой Чернышевский издал свою знаменитую книгу «Эстетические отношения искусства к действительности» с ее основным тезисом – «прекрасное есть жизнь», ставшим ведущим лозунгом поколения 60-х годов. По Чернышевскому, подлинное искусство воспроизводит «действительность» в нормах самой жизни и одновременно является «учебником» жизни. Иными словами, искусство должно быть «реалистическим» и «прогрессивным», активно участвуя в политической борьбе, конечная цель которой – революция и специфически русский, непохожий на западные модели социализм.

Еще более радикальный критик, Писарев, тоже кумир петербургской молодежи, вообще отвергал значение искусства. По его мнению, единственное, на что искусство, может быть, годится, – это изображать «страдания голодного большинства, вдумываться в причины этих страданий, постоянно обращать внимание общества на экономические и общественные вопросы».

Писарев, убежденный «нигилист», видел мало пользы в классическом искусстве с его устаревшими и, по мнению критика, далекими от жизни идеалами. Он доказывал, что творения Пушкина «усыпительны», безнадежно устарели, да и вообще этот «легкомысленный версификатор, опутанный мелкими предрассудками», «так называемый великий поэт» был всего-навсего бесплодным, никчемным и даже вредным «тунеядцем» (определение, которое спустя 100 лет было отнесено сначала советской прессой, а потом и судом к другому поэту, тогда ленинградцу и будущему нобелевскому лауреату Иосифу Бродскому).

Взгляды энергичного литературного «нигилиста», нашедшие широкую поддержку среди петербургских студентов 60-х годов, разделялись также и многими молодыми художниками. Журналы со статьями Чернышевского, Писарева и других радикалов в художественной среде встречались с жадным интересом, передавались из рук в руки, зачитывались до дыр, вызывая бурные споры. Многие восторгались анархистским призывом Писарева: «Что можно разбить, то и нужно разбивать, что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам».

Привилегированная Академия художеств, долгое время доминировавшая в художественной жизни Петербурга и всей России, в 1863 году получила первый удар «снизу»: 14 самых способных воспитанников академии покинули ее, отказавшись подчиняться устаревшим и бессмысленным, по их мнению, регламентам.

«Бунт четырнадцати» столкнул официальное, окаменевшее искусство Петербурга с молодыми, почувствовавшими свою силу национальными талантами. Это был неслыханный коллективный (а потому особенно скандальный, почти революционный) протест против бюрократизации русского искусства, усилиями Николая I превращенного в чиновничий департамент, где щедро награждали, но и строго взыскивали.

Молодые бунтари объединились в Петербургскую артель художников во главе с харизматическим умницей Иваном Крамским. В подражание героям популярного тогда романа Чернышевского «Что делать?» они поселились «коммуной»: сняли большой дом в Петербурге, в котором вместе жили, работали, ели, развлекались; хозяйство и касса были общими. Довольно быстро этот кооператив художников превратился в процветающее предприятие: молва о бунтарях, несмотря на официальный запрет даже упоминать в печати об их уходе из академии, разнеслась широко, и в Петербурге оказалось достаточно заказчиков, желавших иметь у себя свежий, национальный по духу пейзаж, занятную жанровую сцену или реалистический портрет работы какого-нибудь из молодых талантов. На недорогие, но оживленные ужины в артель приходило до 50 гостей; здесь читали вслух и обсуждали статьи об искусстве, кто-нибудь играл или пел, иногда даже устраивались танцы.

Петербург был покорен молодыми бунтарями довольно скоро; их следующим важным шагом стало завоевание необъятной и косной русской провинции. В 1870 году артель была преобразована в Товарищество передвижных художественных выставок. Идея была в том, чтобы картины, ранее доступные только столичным ценителям, развозить по всей стране.

Широкая публика приобщалась бы к серьезному искусству и заодно получила бы возможность приобретать оригинальные произведения. Для художников, помимо гигантского расширения аудитории и потенциального рынка для сбыта своей продукции, имели значение также и отчисления с выставочной входной платы – впрочем, весьма умеренной: двугривенный с человека.

Выставки передвижников, как их стали называть, устраивались раз в год, и каждая из них становилась событием, о котором потом говорили целый год. Пораженные зрители толпились перед картинами, возмущаясь или восторгаясь тем, что вместо мифологических условных героев и идеализированных натюрмортов и пейзажей им показывали жанровые сцены с участием мелких чиновников, купцов или даже – о ужас! – пьяных мужиков.

Если у передвижников и выставлялась историческая картина, то обязательно из русского прошлого. Передвижники отвергли традиции Брюллова. Его некогда столь знаменитый «Последний день Помпеи» ныне всячески высмеивался громогласным идеологом передвижников (как и «Могучей кучки») Стасовым за «внешнюю красивость», «мелодраматизм» и «итальянскую напускную декламацию вместо правдивого чувства». Брюллову пришлось дожидаться своей «реабилитации» до 1898 года, когда в Петербурге торжественно отметили пышными банкетами (с участием некоторых из виднейших передвижников) и восторженными речами 100-летие со дня его рождения.

Картины ведущих передвижников-петербуржцев – Ивана Крамского, Николая Ге, Ильи Репина, Архипа Куинджи – были нарасхват. Один из пейзажей Куинджи захотел купить богатый купец, и художник рассказал ему занятную историю. Когда этот пейзаж был только-только окончен, еще краска не успела просохнуть, к художнику в мастерскую заглянул какой-то скромный морской офицер: не продадут ли ему эту картину?

«Вам она будет не по карману», – ответил художник. «А сколько возьмете?» – «Да не меньше пяти тысяч», – назвал неслыханную по тем временам цену раздосадованный настойчивостью незваного гостя автор пейзажа. И вдруг услышал от офицера: «Хорошо, оставляю эту картину за собой». Это был великий князь Константин.

Слухи о такого рода происшествиях быстро распространялись по Петербургу, и как результат цены на картины передвижников взлетали все выше. У пореформенной публики были деньги. Нарождавшееся общественное мнение требовало искусства ангажированного и «реалистического». Идея коллективизма в культуре «артелей», объединений, кружков витала в воздухе.

* * *

Мусоргский, как и положено было человеку 60-х годов, ощущал себя коллективистом, политическим радикалом и «реалистом». Он страшно горевал, когда кружок Балакирева стал в конце концов распадаться из-за конфликтных личных и творческих устремлений его участников. Но при этом Мусоргский был с самого начала, несомненно, наиболее изолированным и непонятым членом этого кружка. Величие, острота и бескомпромиссность творческих устремлений композитора в соединении с особенностями его личности обрекали Мусоргского на одиночество. В этом были корни артистической и психологической драмы.

Почти болезненная тяга Мусоргского к коллективизму, вплоть до житья в столь типичной для Петербурга 60-х годов «коммуне», нередко сопровождалась вспышками самого неистового индивидуализма. (Мусоргский так никогда и не обзавелся семьей.) Наивные поиски «реализма» в музыке на деле приводили Мусоргского к гротеску, изображению галлюцинаций и патологических сцен. Атеист, он создал едва ли не самые мистические страницы русской музыки. И наконец, политический радикализм Мусоргского почти целиком трансформировался в радикализм эстетический. Боевым кличем композитора стали слова: «Вперед! К новым берегам!»

* * *

В составленный незадолго до смерти список людей, особенно повлиявших на его развитие, Мусоргский сначала вписал, а потом вычеркнул имя Достоевского. Почему он так сделал? Об этом спорят до сих пор… Но совпадение центральных характеров опер Мусоргского с протагонистами романов Достоевского, чьим эстетическим идеалом были поиски «нового слова», несомненно.

Потрясающие слушателей муки совести царя Бориса Годунова из одноименной оперы (по трагедии Пушкина), которую Мусоргский писал в 1869–1872 годах, напоминают переживания петербургского студента Раскольникова из опубликованного несколькими годами раньше «Преступления и наказания» Достоевского. Вождь раскольников XVII века Досифей из «народной музыкальной драмы» (определение самого Мусоргского) «Хованщина», над которой композитор работал в конце 70-х годов, во многом схож со старцем Зосимой из одновременно создававшихся «Братьев Карамазовых».

Сходство это не есть, конечно, результат сознательного подражания или заимствования; оно вытекает из близости метода психологического анализа, при котором и царь, и монах, и студент оказываются словно под увеличительным стеклом, беспощадно обнажающим самую скрытую, противоречивую или зашифрованную эмоцию или порыв души.

И Достоевского, и Мусоргского мучительно притягивала к себе загадка души русского человека с ее непостижимой двойственностью и соединением логически несоединимого. Как и в произведениях Достоевского, в опусах Мусоргского человек может быть добрым – и одновременно жестоким, мудрым – и злобным, веселым – и страшным.

Комментаторов до сих пор ставит в тупик характер начальника сыскного приказа (секретной полиции XVII века) Шакловитого из оперы «Хованщина»: он и радетель о судьбах России, и доносчик, и убийца. За это Мусоргского упрекают в непродуманности замысла. На самом деле композитор, сам написавший оригинальное либретто «Хованщины», создал подлинный, не имеющий ничего общего с привычными оперными клише характер успешного и жестокого русского политического деятеля во всей его сложности. Последующая история России еще раз подтвердила гениальность психологических догадок Мусоргского.

Как и Достоевский, Мусоргский со страстью и болью изображал «униженных и оскорбленных». У него, как и у Достоевского, эти жалкие характеры подымаются до трагических высот; гротеск и величие сосуществуют и переплетаются. Мусоргский не только сострадает этим людям, не только испытывает перед ними чувство непреходящей вины, но в своих произведениях буквально перевоплощается в них. Его музыка так же ярка, сбивчива, лихорадочна, гипнотизирующа, как лучшие, самые вдохновенные страницы романов Достоевского.

Поражают совпадения также и в «творческой технике» писателя и композитора. Многие приемы, которые постоянно использует Достоевский, мы находим также и в произведениях Мусоргского. Среди них – типичный для Достоевского «монолог-исповедь». Опера «Борис Годунов» опирается на три таких «достоевских» монолога царя Бориса. Одна из сильнейших сцен этой оперы – галлюцинации Бориса, которому видится призрак зарезанного по его приказу маленького царевича. Описания галлюцинаций и кошмаров принадлежат к числу наиболее запоминающихся эпизодов в произведениях Достоевского, это его отличительная особенность.

То же можно сказать и о такой характерной черте сюжетов Достоевского, как внезапно взрывающиеся скандалы, резко обнажающие побудительные мотивы и характеры протагонистов. (На исключительную важность этих скандалов в структуре романов Достоевского обратил мое внимание Иосиф Бродский.) Такой же скандал блестяще выписан Мусоргским во втором действии «Хованщины», когда собравшиеся на тайный совет князья ругаются из-за политического будущего России. Это, вне всякого сомнения, самая впечатляющая политическая сцена в истории мировой оперы.

Как это ни парадоксально, Мусоргского с Достоевским роднило также неприятие открытой политической тенденциозности и ангажированности в произведении искусства. Именно за это и композитор, и писатель ругали (не сговариваясь!) стихи невероятно популярного в те годы Некрасова. Из картин передвижников оба они выделяли те, в которых социальная тема не выпирала, в которых, по выражению Мусоргского, не было «ни одного гражданского мотива, ни одной некрасовской скорби».

Характерно, что поводом и основой для знаменитого произведения Мусоргского, связанного с изобразительным искусством, – его «Картинок с выставки» для фортепиано (позднее столь блестяще оркестрованных Равелем), – послужили вовсе не реалистические полотна передвижников, а фантастические и гротескные рисунки друга композитора Виктора Гартмана, выставленные посмертно в Петербурге в 1874 году.

Для произведений и Достоевского, и Мусоргского типична фигура юродивого. Она включает в себя массу исторических, культурных и религиозных коннотаций. Феномен юродства, восходящий к XV веку, присутствовал заметным образом в русской истории до XVIII века, а затем перекочевал в русскую литературу и искусство как национальный символ.

В русской традиции юродивый – это «эксцентрический типаж», социальный критик и предсказатель неслыханных, трагических перемен. Опровергая тривиальные истины, выворачивая их наизнанку и издеваясь над ними, он демонстрирует их несостоятельность. Юродивый противопоставляет себя и правителям, и толпе. Он использует свое мнимое безумие как оружие и, выворачиваясь и обнажаясь сам, выворачивает и обнажает лицемерие и абсурдность окружающего мира.

В «Борисе Годунове» Мусоргского роль Юродивого, в одноименной трагедии Пушкина – проходная, акцентирована композитором до такой степени, что Юродивый становится гласом угнетенного и забитого русского народа. Конфронтация Бориса Годунова и Юродивого, когда последний на глазах у пораженной толпы и бояр обвиняет царя в детоубийстве, является одним из кульминационных эпизодов оперы. Характерна и исторически точна реакция Бориса, останавливающего стражу, готовую схватить Юродивого: «Не троньте!.. Молись за меня, блаженный!» – традиционно русские цари и другие сильные мира сего терпели самые смелые и вызывающие выходки юродивых, считая их выразителями и глашатаями высшей мудрости.

Последний, душераздирающий момент «Бориса Годунова» Мусоргского – надрывное, безысходное причитание Юродивого, предсказывающего наступление темных времен: «Плачь, плачь, русский люд, голодный люд!..» Это пронзительный, страшный, извечный вопль-стон самой многострадальной России…

Потрясающее впечатление производит песня Мусоргского на собственные слова «Светик Саввишна», в которой Юродивый, мучаясь и задыхаясь, тщетно пытается объясниться в любви красавице. «Ужасная сцена. Это Шекспир в музыке!» – воскликнул один из первых слушателей этой песни. Припадочная, косноязычная мольба, перемежающаяся вскриками, доносит до нас переживания униженного, отверженного человека с такой невероятной, неописуемой силой, что небольшая натуралистическая музыкальная сцена превращается в символическое обобщение, которое можно трактовать как угодно широко. (Для меня песня Мусоргского всегда служила наиболее яркой и выразительной из всех возможных аллегорий взаимоотношений неграмотного, страдающего русского народа и его недоступной, блестящей интеллектуальной элиты.)

Мусоргский придавал песне «Светик Саввишна» особое значение. Недаром многие из своих писем он подписывал «Саввишна», как бы идентифицируясь с Юродивым, персонажем песни. Подобное самоотождествление не случайно: внешняя динамика его судьбы и психологическое стремление к познанию сути жизни, иногда доходящее до патологии, сделали Мусоргского композитором-юродивым.

Показательно, что Мусоргского так называли даже самые близкие друзья. В их отношении к Мусоргскому за внешним восхищением его музыкальным дарованием всегда можно ощутить ноту интеллектуального превосходства. Лидер «Могучей кучки» Балакирев писал о Мусоргском (в частных письмах), что тот – «почти идиот». С Балакиревым охотно соглашался идеолог кружка Стасов: «Мне кажется, он совершенный идиот». Для Римского-Корсакова, наиболее трезвого и холодного наблюдателя, личность Мусоргского складывалась из двух компонентов – «с одной стороны, горделивое самомнение его и убежденность в том, что путь, избранный им в искусстве, единственно верный; с другой – полное падение, алкоголизм и вследствие того всегда отуманенная голова».

Слово произнесено – алкоголизм! Мусоргский буквально утопил себя в море вина, коньяка и водки, превращаясь – на глазах у потрясенных друзей, не знавших, что с ним делать, – из изысканного, лощеного и любезного светского человека в одетого в лохмотья антиобщественного босяка, петербургского юродивого.

Конечно, алкоголизм был личной слабостью Мусоргского, но в то же время это было типичное явление для той части поколения Мусоргского, которая хотела противопоставить себя истеблишменту, выразить свой отчаянный протест через крайние формы поведения. «Усиленное поклонение Бахусу считалось в ту эпоху для писателя положительно-таки обязательным, – заметил современник. – …Это было какое-то бравирование, какой-то надсад лучших людей 60-х годов». Ему вторил другой комментатор: «Талантливые люди на Руси, любящие простой народ, не могут не пить».

Проводя дни и ночи в печально известном петербургском кабаке «Малый Ярославец» в компании таких же богемных отщепенцев, как и он сам, Мусоргский сознательно перерубал связи между собой и «приличными» кругами петербургской элиты. Мусоргский и его собутыльники идеализировали свой алкоголизм, возводя его в ранг платформы этической и даже эстетической оппозиции. Их бравада была курсом на самоизоляцию.

Мусоргский и желал порвать связи с обществом, и страшился этого. Манифестом этой амбивалентности стало самое «петербургское» сочинение Мусоргского – вокальный цикл, символически названный автором «Без солнца» (1874, на стихи одного из ближайших друзей композитора Арсения Голенищева-Кутузова).

«Без солнца» состоит из шести песен-монологов человека, ощущающего себя в центре мегалополиса как в пустыне. Его любовь, попытки контактов, общения – все в прошлом. Настоящее не существует, но даже прошлое, быть может, иллюзорно. Мимолетный взгляд, пойманный в толпе и превратившийся в неотвязное воспоминание, – эта деталь акцентируется Мусоргским с той же сюрреалистической настойчивостью, с какой это делает в своих произведениях Достоевский.

У протагониста Мусоргского нет и будущего. Белой петербургской ночью он сидит, заключенный в четыре стены своей маленькой комнаты, точно Раскольников из «Преступления и наказания», и подводит итоги своему одинокому, безрадостному существованию. И когда в тихой прострации завершается последняя убаюкивающая и завораживающая песня цикла, становится ясно, что у его героя нет иного выхода, кроме самоубийства. Город отвергает раздавленного человека, и тот готов исчезнуть, раствориться в небытии – без громких сцен, без пафоса, по-петербургски.

«Без солнца» – один из художественных пиков Мусоргского и его самый весомый вклад в «петербургиану», в миф Петербурга по Достоевскому. Этот цикл – маленькая энциклопедия стиля композитора – с той необыкновенной по выразительности и прихотливости вокальной линией, свободной от формальных оков, с теми смелыми гармониями и свежестью фортепианного сопровождения, с тем потрясающим лаконизмом и сдержанностью, которые сделали Мусоргского таким откровением для Клода Дебюсси и Мориса Равеля, а через них – и для всей музыкальной культуры XX века. Влияние Мусоргского, огромное и всеобъемлющее в России, заметно во многих вокальных сочинениях западных композиторов нашего времени, от опер чеха Леоша Яначека до вокальных циклов американца Неда Рорема.

Смерть Мусоргского была фактически самоубийством. После вызванного алкоголизмом удара он был помещен друзьями в военный госпиталь, где под строгим присмотром сочувствующего доктора состояние его здоровья стало улучшаться. Почувствовав себя бодрее, Мусоргский подкупил сторожа большой по тем временам суммой в 25 рублей, и тот принес композитору бутыль запрещенного ему алкоголя.

Эта бутыль коньяку, осушенная разом с яблоком в качестве закуски, и оказалась роковой, вызвав новый удар. Мусоргский успел только закричать: «Все кончено! Ах я несчастный!» Узнав о смерти Мусоргского, один из его собутыльников по трактиру «Малый Ярославец» заметил философски: «Кофейник медный и тот на спирту выгорает, а ведь человек-то похрупче кофейника».

* * *

Потрясающим в своей правдивости свидетельством о последних днях Мусоргского стал его живописный портрет, исполненный всего за четыре дня с неслыханной импровизаторской силой Ильей Репиным в марте 1881 года, за 10 дней до смерти композитора. Репин, один из лидеров передвижников, друг и поклонник Мусоргского (который платил ему взаимностью), приезжал к композитору в военный госпиталь.

Энергичный, оживленный, плодовитый (он оставил более 1000 работ), Репин всегда был злободневным. Художественный критик Абрам Эфрос назвал его величайшим «публицистом» русского искусства.

Репин был также, вероятно, его величайшим портретистом в то время, которое, по встревоженному комментарию Стасова, было «вовсе не благоприятно развитию портретной живописи: фотография почти совершенно убила портрет и весь наш талант к нему затих, замолк, вдруг сошел со сцены». Признанного, обласканного, богатого Репина-портретиста приветствовали повсюду – и в Зимнем дворце, и в нигилистической «коммуне». В блестящих, психологически проницательных портретах он увековечил и царскую фамилию, и высших государственных сановников, и ведущих писателей, актеров и актрис, ученых, профессоров, юристов, духовенство и безымянных русских мужиков. Репина искренне интересовали и привлекали люди всех классов, всех убеждений – пресыщенная знать Петербурга, его бюрократы и технократы, его консерваторы, либералы, революционеры, обыватели.

Но пожалуй, самой интересной и значительной остается репинская галерея портретов петербургских интеллектуалов и культурных фигур. Предсмертный портрет Мусоргского занимает здесь особое место. Это уникальный документ, запечатлевший артистическую личность на грани распада; момент, когда великий композитор и юродивый, алкоголик, люмпен сосуществуют в одном теле и одной душе.

Мусоргский изображен в зеленом больничном, небрежно запахнутом халате с малиновыми отворотами. Он весь на свету, отчего фигура его особенно жалка; свет безжалостно лепит рыхлое, опухшее лицо сизого оттенка с «красным носиком картошкой» – по выражению Репина, с растрепанными светло-русыми волосами и спутанной бородой. Но этот же свет притягивает внимание к огромным, бездонным серо-голубым глазам композитора, которые становятся магнетическим центром портрета. В этих глазах – щемящая чистота и тихая, скрытая мука. Мусоргский не то прислушивается к угасающим в его сознании звукам, не то покорно ждет смерти. Это высшее смирение юродивого, сознающего, что, выполнив свой долг и отдав себя на растерзание в этой жизни, он идет на встречу с высшими силами, самим Богом.

Тело Мусоргского еще не успело остыть, а Стасов уже привез этот портрет Репина на выставку передвижников в Петербурге, где он немедленно вызвал ожесточенные нападки за свой беспощадный реализм и откровенность, но также и восхищение. Глава передвижников, златоуст Крамской уселся на стул и, придвинувшись к портрету Мусоргского почти лицом к лицу, пожирал его глазами, восклицая при этом: «Это невероятно, это просто невероятно!» Действительно, в искусстве XIX века равным по силе репинскому изображением композитора является лишь знаменитый портрет Шопена кисти Делакруа.

* * *

1881 год начался для русской культуры несчастливо. В феврале в Петербурге умер 59-летний Достоевский. Вслед за этим смерть 42-летнего Мусоргского лишила страну еще одного из ее величайших творческих гениев. Современники ясно осознавали значение и ужас этих невосполнимых потерь. Но даже они были заслонены событием, которое подавляющим большинством русских было воспринято как национальная катастрофа. 1 марта 1881 года революционные террористы убили «царя-освободителя» Александра II.

Либеральное в целом правление императора Александра II, помимо исторического манифеста 1861 года об освобождении крестьян (предпринятом на два года ранее освобождения рабов в Соединенных Штатах), было отмечено многими другими выдающимися реформами. В России появился суд присяжных, ограниченное самоуправление в городах и провинциях, более или менее независимая пресса (в том числе и издания с довольно радикальной программой), доступные низшим классам университеты. Были расширены права женщин, национальных и религиозных меньшинств, отменены телесные наказания.

Но как это уже бывало (и еще будет) в истории России, либеральные реформы не принесли популярности их инициатору. Эйфория, сопровождавшая освобождение крестьян, быстро испарилась. Страну сотрясали судороги перемен. В Петербурге об Александре II начали говорить скорее пренебрежительно. Студенты-«нигилисты» жаждали решительных перемен. Офицеры и чиновники открыто сплетничали о всем известной связи императора с княжной Екатериной Долгоруковой, бывшей моложе его на 28 лет.

И все-таки, когда 4 апреля 1866 года «нигилист» Дмитрий Каракозов пытался застрелить прогуливавшегося в Летнем саду императора, известие о неудачном покушении потрясло Россию. Газеты сообщали, что случайно подвернувшийся крестьянин толкнул Каракозова под руку, отчего тот промахнулся; указывалось также (ошибочно), что террорист – поляк.

Это привело к серии исполнений по всей стране историко-патриотической оперы Глинки «Жизнь за царя», в которой крестьянин также спасал от поляков первого царя из правящей династии Романовых. Один из таких спектаклей описал присутствовавший на нем 26-летний начинающий композитор Петр Чайковский: «Как только <на сцене> появлялись поляки, так поднимался крик: «долой, долой поляков», хористы конфузились и умолкали, а публика требовала гимн, который и был пропет раз 20. В конце вынесли на сцену портрет Государя, и далее уже нельзя описать, что была за кутерьма».

Каракозова повесили, и террористические акты надолго прекратились. Но в январе 1878 года выстрелила в петербургского градоначальника Федора Трепова, неопасно его ранив, революционерка Вера Засулич. Это стало началом серии успешных террористических актов. Причем революционеры не просто подстерегали высших царских сановников, но мотивировали и даже анонсировали свои нападения. Специальные предупреждения от имени революционеров были доставлены шефу жандармов Николаю Мезенцову (как вспоминал один из террористов, «чуть ли не лично»), военному министру Дмитрию Милютину, петербургскому градоначальнику… Почти после каждой атаки революционеры распространяли по городу красноречивые воззвания с объяснением причин и значения своих дерзких актов.

Хотя подпольные организации революционеров состояли из небольших групп, их участники были в высшей степени самоотверженны, энергичны и умны; каждое покушение тщательно планировалось. Когда было задумано убийство шефа жандармов Мезенцова, то сначала революционеры составили точный график его прогулок. Было известно, что Мезенцова всегда сопровождает адъютант, а по слухам, шеф жандармов носил под мундиром защитную кольчугу.

Террористы специально заказали тяжелый кинжал, объяснив оружейному мастеру, что это нужно им «для охоты на медведей». Исполнитель вынесенного и заранее объявленного приговора, журналист Сергей Кравчинский, получив от сообщника знак к нападению, подошел – с кинжалом, завернутым в газету, – к прогуливавшемуся перед Михайловским дворцом Мезенцову. Другой напарник террориста отвлек внимание адъютанта. Кравчинский ударил жандарма кинжалом в живот ниже предполагаемой кольчуги, после чего вскочил в поджидавшую его пролетку, запряженную великолепным рысаком, который умчал террориста по заранее намеченной дороге.

Шеф жандармов умер от раны, и Кравчинский рассказал об этом покушении в брошюре «Смерть за смерть», широко разошедшейся по Петербургу и всей России. Это и ему подобные, совершавшиеся средь бела дня нападения привели Петербург в состояние шока. Как возвестили революционеры, «решавшие одним росчерком пера вопрос о жизни и смерти человека с ужасом увидали, что и они подлежат смертной казни». Один из ведущих «нигилистов» комментировал эту беспрецедентную по смелости, размаху и успешности террористическую кампанию так: «Когда человеку, хотящему говорить, зажимают рот, то этим самым развязывают руки».

В России гигантская пирамида власти увенчивалась фигурой царя. Император был не только символической фигурой, но и реальным самодержцем. Поэтому либеральный Александр II неминуемо отвечал за действия самых реакционных и грубых своих чиновников. «Становилось странным, – вспоминала Вера Фигнер, одна из ведущих революционерок, – бить слуг, творивших волю пославшего, и не трогать господина…» Было решено во что бы то ни стало убить императора. Этим занялась маленькая группа, всего несколько десятков человек, с весьма ограниченными денежными средствами. Но они были молоды, бесстрашны и, главное, фанатически убеждены в своей правоте. Александр II был обречен.

В 1879 году в Александра II, которому было предсказано, что на его жизнь будет семь покушений, стреляли вновь. Император гулял – как всегда один, без охраны – по Дворцовой площади. Но и на этот раз народник Александр Соловьев, как Каракозов до него, промахнулся и был, как и тот, повешен (по слухам, после допросов с пытками). Теперь, однако, неудача не обескуражила террористов. Скорее, наоборот. Они приняли роковое для императора решение в дальнейшем использовать средство гораздо более эффективное, чем огнестрельное оружие: динамит. Тщательно разработанный план – подорвать царский поезд, однако, не сработал. Тогда взрывчаткой был начинен подвал под Зимним дворцом. Опять неудача: мощнейший взрыв, убивший и ранивший почти 70 солдат лейб-гвардии Финляндского полка, несших караул во дворце, самого императора чудом не затронул.

Тем не менее общественный и политический резонанс этого взрыва был невероятным. Столицу охватила паника. «Вся Россия, можно сказать, объявлена в осадном положении», – записывал в дневник военный министр Милютин. В Петербурге за одну зиму 1878/79 года по подозрению в революционной деятельности было арестовано более 2 тысяч человек. Для «нигилистов», в свою очередь, цареубийство превратилось в навязчивую идею: за Александром шла охота, беспрецедентная в истории мирового политического террора.

Это чувствовал и понимал и сам растерянный и запуганный самодержавный правитель огромной и мощной империи. «Они охотятся за мной, как за диким зверем, – жаловался он, сильно картавя. – За что же? Я даже не сделал им никакого личного благодеяния, чтобы они так ненавидели меня!» Упрямству террористов отдавал должное даже их непримиримый идеологический враг Достоевский: «Мы говорим прямо: это сумасшедшие, а между тем у этих сумасшедших своя логика, свое учение, свой кодекс, свой Бог даже, и так крепко засело, как крепче нельзя».

1 марта 1881 года Александр II в карете, в сопровождении охраны возвращался из Манежа мимо Михайловского дворца в Зимний дворец. На набережной Екатерининского канала[18] его поджидали двое народовольцев-метальщиков – Рысаков и Гриневицкий. Софья Перовская, родовитая дворянка, генеральская дочь и одна из руководителей Исполнительного комитета «Народной воли», с другой стороны канала должна была дать сигнал о приближении августейшего кортежа… Перовская взмахнула платком. Окруженная охраной карета вылетела на набережную и у решетки Михайловского сада поравнялась с метальщиками. Рысаков швырнул под колеса бумажный сверток – бомбу. Карету разворотило взрывом, были ранены конвойцы. Рысакова схватили. Император вышел из полуразвалившейся кареты невредимым… «Слава богу!» – сказал он. «Слава ли еще богу!» – ответил Рысаков. Он видел, что к Александру приближается Гриневицкий. Подойдя вплотную, тот бросил бомбу между собой и императором. Оба были смертельно ранены.

После семи неудавшихся попыток восьмая оказалась успешной. У Александра были оторваны обе ноги. Его привезли в Зимний дворец, и через несколько минут он умер.

На его рабочем столе лежал текст конституционного акта, который он собирался подписать в тот день…

* * *

Выиграв сражение, революционеры проиграли войну. Все участники покушения на Александра II были арестованы и после суда повешены. Императором провозгласили сына Александра II, 35-летнего Александра III. Огромный, тучный, решительный и упрямый, он давно был убежденным консерватором. Гибель отца только укрепила уверенность Александра III в том, что Россия не готова для либеральных реформ. Идеалом нового императора было жесткое автократическое правление его деда Николая I; соответственно корабль русской государственности резко повернул вправо.

В этом Александру III помогло общественное мнение страны. Реакция Чайковского на убийство «царя-освободителя», выраженная в письме из Неаполя к патронессе композитора Надежде фон Мекк, типична: «Известие это так поразило меня, что я едва не заболел. В такие ужасные минуты всенародного бедствия, при таких позорящих Россию случаях тяжело находиться на чужбине. Хотелось перелететь в Россию, узнать подробности, быть в среде своих, принять участие в сочувственных демонстрациях новому Государю и вместе с другими вопить о мщении. Неужели и на этот раз не будет вырвана с корнем отвратительная язва нашей политической жизни? Ужасно подумать, что, быть может, последняя катастрофа еще не эпилог всей этой трагедии».

Чайковский даже записался в «Священную дружину» – секретную организацию, созданную русской аристократией для защиты нового императора и борьбы с террористами. (Этот факт не упоминается ни в одной советской – и если на то пошло, западной – биографии композитора.) Однако и без помощи «Священной дружины» полиция разгромила остатки революционных ячеек в Петербурге и по всей России. Призрак Царя-Мученика (как теперь называли покойного императора), по слухам, появлявшийся по ночам в Казанском соборе, мог быть удовлетворен.

Зато призраки революционеров наводнили русскую культуру: прозу (романы и рассказы Тургенева, Достоевского, Льва Толстого, Всеволода Гаршина); поэзию (стихи Якова Полонского, Семена Надсона); живопись (картины Репина, Василия Верещагина, Владимира Маковского). Передвижник Николай Ярошенко зашел так далеко, что свою картину «У Литовского замка», изображающую главную тюрьму Петербурга (ее называли «русской Бастилией») и стоящую перед ней девушку-революционерку, экспонировал на выставке передвижников в Петербурге в день убийства императора. Это, естественно, вызвало сенсацию. Брат Александра II, великий князь Михаил, был возмущен художником: «Ведь какие картины он пишет! Он просто социалист!» Картина была немедленно снята с выставки, а Ярошенко посадили под домашний арест. (Литовский замок был сожжен в дни Февральской революции 1917 года. На месте этой тюрьмы был построен безобразный жилой дом, на который я смотрел каждый день в течение четырех лет моей жизни в интернате специальной музыкальной школы при Ленинградской консерватории.)

Из России образ революционера-«нигилиста» перекочевал на Запад, где пресса широко освещала и неслыханную эпопею русского террора, кульминацией которой было цареубийство, и последующие репрессии правительства. «Нигилисты» стали модным символом, Оскар Уайльд написал драму «Вера, или Нигилисты» в 1881 году. Сара Бернар и Элеонора Дузе с успехом выступали в драме Викторьена Сарду из жизни «нигилистов» под названием «Федора». Тип русского революционера был представлен в популярных произведениях Эмиля Золя, Альфонса Доде, Ги де Мопассана и Марка Твена, и, наконец, он появился на страницах знаменитого журнала «The Strand» в одной из историй о Шерлоке Холмсе сэра Артура Конан Дойла – «Пенсне в золотой оправе». Это, конечно, было уже настоящей славой.

Убийство Александра II революционерами послужило также толчком, хотя и косвенным, к созданию специфически петербургского артефакта в области ювелирного искусства. Искусный придворный ювелир, обрусевший француз Фаберже, ломал голову над тем, как выполнить заказ Александра III, желавшего преподнести своей супруге, которая долгое время не могла прийти в себя после страшной смерти тестя, приятный сюрприз на Пасху.

Фаберже придумал дивную и весьма недешевую игрушку, вполне отвечавшую представлениям самодержца российского о милом пасхальном сюрпризе: золотое куриное яйцо, которое можно было открыть, обнаружив внутри миниатюрного золотого цыпленка. Виртуозная работа придворного ювелира так пленила и тронула императрицу, что на следующую Пасху заказ был повторен, и в новом яйце Фаберже сюрприз был совершенно другим. Так имперские пасхальные яйца Фаберже стали традицией, прерванной только революцией 1917 года. Из 55 или 56 легендарных яиц до наших дней дошло 43; для многих ценителей они наряду с балетными постановками Дягилева даже представляются самыми роскошными и утонченными достижениями культуры императорской России. Во всяком случае, яйца Фаберже со всей полнотой демонстрируют феноменальный уровень мастерства петербургских ювелиров, а также богатство и щедрость их августейших заказчиков.

Вообще-то Александр III был (возможно, в подражание Петру Великому) довольно-таки прижимистым монархом. Но ни он, ни впоследствии его сын Николай II не жалели огромной по тем временам суммы в 15 тысяч рублей (а именно такова была стоимость одного пасхального яйца Фаберже), чтобы доставить радость своим любимым. Впрочем, если бы не революция, то, возможно, этот расход оказался бы в итоге разумным вложением, так как в наши дни стоимость каждого из сохранившихся пасхальных яиц не поддается исчислению.

* * *

Многие историки настаивают на том, что Александр III был необразованным, грубым, примитивным (хотя и не лишенным здравого смысла) человеком. Но эти утверждения вступают в противоречие с фактами вовлеченности императора в русскую культуру. Страстный патриот, даже шовинист (он был зоологическим антисемитом), Александр III стал одним из ведущих меценатов художников-передвижников. Его богатая коллекция русских картин послужила основой Музея изобразительных (изящных) искусств Александра III, открытого для публики в 1898 году в великолепном здании Михайловского дворца (ныне – Государственный Русский музей). Александр III резко увеличил субсидию императорским театрам. Оркестр русской оперы вырос до 101 человека, хор – до 120 человек. Огромные средства были ассигнованы на костюмы и декорации; спектакли – и балетные, и оперные – оформлялись с небывалым богатством и роскошью.

Ежегодно весной Александр III утверждал представляемый ему на рассмотрение репертуар оперы и балета, часто изменяя его; в своих театрах он не пропускал ни одной генеральной репетиции. Император вникал во все постановочные детали новых спектаклей – и не только по личной прихоти или ради удовольствия. Его мотивы были также и политические. Александр III понимал, что императорские театры – и оперный, и балетный, и драматический – являются зеркалом монархии; блеск и пышность их постановок отражают величие его царствования. Поэтому и нападки на них на страницах газет либерального направления (особенно с отменой в 1882 году монополии императорских театров на устройство спектаклей в Петербурге) Александр III справедливо воспринимал как завуалированные атаки на самодержавие, заметив однажды, что газеты обрушиваются на его театр «потому, что им столь о многом запрещается печатать».

По личным распоряжениям Александра III в Мариинском театре были поставлены «Африканка» Мейербера, «Мефистофель» Бойто, «Манон» Массне, «Паяцы» Леонкавалло, «Ромео и Джульетта» Гуно, «Сельская честь» Масканьи. Этот итальянско-французский уклон также отражал не только личные вкусы самодержца, но и политическую ориентацию России того времени. Ухудшение отношений с Германией привело к закрытию в 1890 году Немецкого театра в Петербурге; как комментировал осведомленный царедворец, «это была одна из репрессивных мер в ответ на коварное отношение князя Бисмарка!».

Из русских композиторов давним фаворитом Александра III был Чайковский. К музыке «Могучей кучки» он относился довольно враждебно – для русского националиста позиция, казалось бы, непоследовательная. Александр собственноручно вычеркнул из представленного ему на утверждение проекта репертуара Мариинской оперы на сезон 1888/89 года «Бориса Годунова», заменив его «Эсклармондой» Массне. В своем предубеждении к творчеству Мусоргского и его товарищей император не был одинок, причем его союзниками в данном вопросе были отнюдь не только консерваторы. Среди наиболее известных оппонентов Мусоргского и его товарищей можно назвать также Тургенева и Салтыкова-Щедрина.

Нападки на «Могучую кучку» представляют собой одну из любопытных страниц истории петербургской культуры. Они доказывают не только то, что нет пророков в своем отечестве, но и что на чисто эстетических предубеждениях и склонностях часто могут сойтись носители крайних мнений. Художник Репин вспоминал, как ярый ненавистник режима Салтыков-Щедрин опубликовал сатиру на Мусоргского и его ментора Стасова: «Весь Петербург читал этот пасквиль на молодой талант, закисая от смеха; смешно рассказывалось, как некий громкий эстет выставил на суд знатоков доморощенный талант и как сей едва-едва протрезвевший талант промычал свою новую арию на гражданскую тему: об извозчике, потерявшем кнут».

Издеваясь над провозглашавшимися Мусоргским и поддерживаемыми Стасовым требованиями «реализма» в музыке, Щедрин в своем очерке заставлял Стасова произносить следующую абсурдную тираду: «Мы обязаны изображать в звуковых сочетаниях не только мысли и ощущения, но и самую обстановку, среди которой они происходят, не исключая даже цвета и формы вицмундиров».

Восторженный меломан Тургенев, тем не менее остро невзлюбивший Балакирева и Мусоргского, в письме к тому же трубадуру «Могучей кучки» Стасову давал ему решительную отповедь, присовокупив к ней уверенное, но, к счастью, несбывшееся предсказание: «Изо всех «молодых» русских музыкантов только у двух есть талант положительный: у Чайковского и у Римского-Корсакова. А остальных всех – не как людей, разумеется, как люди они прелестны – а как художников – в куль да в воду! Египетский король Рампсинит XXIX так не забыт теперь, как они будут забыты через 15–20 лет – это одно меня утешает».

Взаимоотношения самого Чайковского с членами «Могучей кучки» чрезвычайно сложны и запутанны. Роковым образом они завязались в тот мартовский день 1866 года, когда сидевший в петербургском кафе 26-летний Чайковский, развернув влиятельную газету «Санкт-Петербургские ведомости», прочел первую в своей жизни рецензию на свое сочинение – уничижительный отзыв члена «Могучей кучки» Кюи на кантату Чайковского, исполненную на выпускном экзамене: «Консерваторский композитор г. Чайковский – совсем слаб».

Этот, по словам Чайковского, «ужасный приговор» потряс начинающего композитора. У него потемнело в глазах, голова закружилась, и, отбросив газету, Чайковский «как безумный» (вспоминал он позднее) выбежал из кафе, чтобы целый день, бесцельно бродя по городу, повторять вновь и вновь: «Я пустоцвет, я ничтожность, из меня ничего не выйдет, я бездарность».

Весьма злопамятный Чайковский превозмог тем не менее обиду и через некоторое время появился на вечере у Балакирева. Отношение к нему членов кружка явствует из воспоминаний Римского-Корсакова, так описавшего знакомство с Чайковским: «Он оказался милым собеседником и симпатичным человеком, умевшим держать себя просто и говорить как бы всегда искренно и задушевно». Характерна здесь эта саркастически-подозрительная оговорка «как бы»!

Чайковский все же настойчиво пытался подружиться с Балакиревым: посвятил ему одно из своих сочинений и по его предложению написал один из своих шедевров, симфоническую поэму «Ромео и Джульетта». Но в итоге Чайковский не стал шестым членом «Могучей кучки», как это поначалу предсказывал вечный энтузиаст Стасов: слишком разными были их вкусы, взгляды, связи, привязанности, цели, наконец, характеры. Все это неизбежно приводило к столкновениям – часто завуалированным, иногда открытым.

Особенно неприязненными, почти болезненными в своей враждебности были взаимоотношения Чайковского с Мусоргским. Как хорошо было бы, если б два величайших русских композитора любили или хотя бы понимали и уважали друг друга! Увы, реальность была иной, и никакие попытки позднейших биографов сгладить ситуацию задним числом ее не выправят. Темпераментный Мусоргский, интуитивно почувствовавший в Чайковском врага, издевался над ним как мог, обзывая не иначе как кличкой «Садык-паша». В свою очередь обыкновенно весьма доброжелательный в оценках Чайковский писал своему брату (после того как, по его словам, «изучил основательно «Бориса Годунова»: «Мусоргскую музыку я от всей души посылаю к черту; это самая пошлая и подлая пародия на музыку».

Друг Чайковского, критик Герман Ларош выплеснул на страницы газеты то, что композитор оставлял для приватного обсуждения; назвав «Бориса Годунова» «музыкальной ассафетидой»[19], он пожалел «о дирижере, певцах и инструменталистах, которым судьба велела возиться с этим пахучим веществом».

Блестящий полемист, защитник и конфидент Чайковского, Ларош договаривал до конца – и публично – то, что выражалось Чайковским в доверительных беседах с друзьями. Кроме всего прочего, важным вопросом была также борьба за Мариинскую сцену, самую важную и влиятельную в империи. Это сейчас кажется, что на этой сцене вполне могли сосуществовать оперы и Мусоргского, и Чайковского. Ларош так не думал.

Он писал: «Русский музыкант, который лет через тридцать будет перелистывать фортепианную партитуру «Бориса», никогда не поверит, как не верит современный иностранец, что эти черные фигуры на белом фоне изображают собою нечто действительно спетое и сыгранное публично, в костюмах, при многочисленной толпе, которая не только с удовольствием заплатила деньги за свои места, но и поднесла композитору венок… дикие звуки и дикие о них суждения раздавались не где-нибудь в варварской стране, а в блестящей столице… Целая пропасть, по-видимому, зияла между Петербургом и остальным миром; патриотическое чувство людей, сохранивших здоровый слух и здоровую восприимчивость, не могло не страдать, не быть глубоко оскорбленным».

Парадокс в том, что в этой тираде Лароша соединяется апелляция к западным вкусам и арбитражу и в то же время к русским «патриотическим чувствам». Эта двойственность отражает, разумеется, двойственность позиции Петербурга, как «окна на Запад» и одновременно столицы могущественной империи с шовинистически настроенным монархом. Но говоря о «здоровом слухе и здоровой восприимчивости», близкий друг Чайковского делает также придворный реверанс. Здесь мы вступаем в область царской политики в области культуры, и загадка столь различного отношения российского самодержца к Чайковскому и Мусоргскому начинает проясняться.

13-летнее («слишком кратковременное», по словам Александра Бенуа) царствование Александра III осуществило возвращение к идеалам «патриотизма» и «народности» под эгидой самодержавия, провозглашенным его дедом Николаем I. В глазах Александра лояльность и была подлинным патриотизмом, а эстетический радикализм попахивал «подрывной деятельностью». Не случайно выходивший в Петербурге на французском языке журнал «Journal de St. – Petersbourg» называл членов «Могучей кучки» – «les petroleurs de la republique des beaux-arts»[20].

Чайковский, напротив, Александром III рассматривался как суперлояльный автор. И действительно, композитор был лично предан императору и написал для него коронационный марш и кантату, исполнявшуюся в дни коронационных торжеств, за что и получил подарок Александра III – перстень с большим бриллиантом стоимостью в полторы тысячи рублей. Императорские милости продолжали сыпаться на Чайковского и впоследствии, достигнув кульминации в 1888 году дарованием композитору пожизненной пенсии в размере 3 тысяч рублей ежегодно.

* * *

Чайковский, возможно, является самой популярной и любимой фигурой русской культуры на Западе. В Америке, например, где славе Чайковского немало способствовало его участие в открытии Карнеги Холла в 1891 году, его музыка воспринимается почти как национальная; во всяком случае, трудно вообразить себе американское Рождество, не укутанное повсеместно в звуки «Щелкунчика», а 4 июля (День Независимости) – без аккомпанемента пушек и фейерверков, сопровождающих увертюру «1812 год».

Эта неслыханная популярность основана как на видимой эмоциональной доступности и мелодичности произведений Чайковского, так и на романтических и сенсационных элементах его биографии (предполагаемые гомосексуализм и самоубийство композитора).

Был ли Чайковский гомосексуалистом, вынужденным скрывать свои страсти в репрессивной викторианской атмосфере России конца XIX века? Принял ли он яд осенью 1893 года, на 54-м году жизни, после чего власти объявили, что композитор умер от свирепствовавшей тогда в Петербурге холеры?

Такие осведомленные люди, как Стравинский и Баланчин (который обстоятельно обсуждал эти темы со мной), отвечали на эти вопросы без колебаний утвердительно. Их уверенность основывалась на рассказах людей, хорошо знавших Чайковского и его окружение.

В советском Ленинграде, еще школьником, я тоже слышал рассказы старых петербуржцев о гомосексуальных увлечениях и странной смерти Чайковского. Ясно, однако, что окончательное суждение по этим проблемам может быть вынесено лишь после тщательного и объективного исследования материалов, хранящихся в российских архивах как русскими, так и западными специалистами. Участие последних особенно важно из-за остроты и болезненности тем гомосексуализма и самоубийства, затрагивающих национальную гордость и до конца 1980-х годов находившихся в Советском Союзе под запретом.

И Стравинский, и особенно Баланчин настаивали на определении Чайковского как «петербургского» композитора. Их оценка основывалась не только на биографических данных (Чайковский учился в Петербурге, в нем умер; многие его произведения были впервые исполнены в столице, где он часто бывал и где у него было много друзей), но и на таких внешних и внутренних чертах облика Чайковского, как благородство, сдержанность, соразмерность, и, конечно, на созвучной Петербургу «европейской» форме его произведений. Но петербургская сущность творчества Чайковского этим отнюдь не исчерпывается.

В музыке Чайковского ищут прежде всего эмоциональную взволнованность, то, что понимавший композитора как никто другой Ларош называл «изящной растерзанностью». При этом почти полностью остается в тени та важнейшая сторона творчества Чайковского, которую можно определить как «имперскую», то есть прославление и воспевание композитором русской империи и побед русского оружия.

* * *

«Имперская» тема традиционна для русской культуры. Естественно, что наиболее сильная и гордая нота имперской мелодии прозвучала в Петербурге и была взята не кем иным, как Пушкиным, следовавшим в этом отношении за Ломоносовым и Державиным.

В эпоху Пушкина Петербург уже был столицей империи, разгромившей Польшу, Швецию, присоединившей к себе Финляндию, Эстонию, Латвию и Литву на западе и татарские земли на юге, а также начавшей завоевание Кавказа. Все это (включая также Украину, Белоруссию и сибирские просторы, скупо населенные языческими и обращенными в ислам племенами) составляло огромную территорию, стремительно приближавшуюся по размерам к одной шестой части суши земного шара. Разгром Наполеона и победоносное шествие русских войск по Европе до Парижа еще более усилили имперские амбиции петербургской элиты.

Культ русского солдата и русского штыка после этих событий расцвел с особой силой. Когда в 1830 году поляки восстали против своих русских поработителей и Николай I ответил им пушками, во Франции стали раздаваться призывы помочь повстанцам. В этот момент Пушкин разразился блестящим стихотворением «Клеветникам России», своего рода литературным манифестом имперской гордыни и притязаний Петербурга, сформулированным как ряд риторических вопросов:

Иль русского царя уже бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?
Иль русский от побед отвык?
Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?..

Эти чеканные, гордые строки в годы войны с немецкими фашистами широко использовались советской пропагандой (разумеется, без упоминания царя) и оказались весьма эффективными…

Вместе с новыми землями в состав Российской империи вливались и покоренные народы и племена. Некоторые делали это без особого сопротивления, другие – как, например, мусульманские народности Кавказа – сражались за свою независимость упорно, в течение многих десятилетий. Отношение русской культуры к этим новым имперским подданным было весьма двойственным.

Эта двойственность заметна уже в поэме Пушкина «Кавказский пленник» (1820–1821). Пушкин, в духе Руссо, восхищается свободолюбием независимых черкесов, их гостеприимством, простотой и естественностью нравов. Но завершает он поэму гимном русскому двуглавому орлу и русским войскам, прошедшим по Кавказу «как черная зараза», уничтожая свободолюбивых черкесов.

Как это случилось с большинством других сквозных тем русской культуры, поэзия Пушкина оказалась камертоном и в данном случае. Охотно впитывая экзотические краски и внешние приметы, ассоциирующиеся с многонациональными подданными русской империи, петербургская культура относилась к этим экзотическим племенам с подозрением, а иногда и с прямой враждебностью.

Татары и мусульманские племена Кавказа изображались как варвары, которым русский меч несет цивилизацию и подлинную религию – православие. Шведы и немцы часто выводились как люди примитивные, недалекие, прямолинейные и жесткие; поляки – как самовлюбленные и хвастливые интриганы; евреи – как нечистоплотные и корыстолюбивые неучи.

Быстрое расширение империи, многообразие населяющих ее племен и растущий аппетит Петербурга к завоеваниям нашли отражение и в русской музыке. Список сочинений, так или иначе связанных с «имперской» темой, огромен. В музыке пушкинскую роль зачинателя и пролагателя новых путей играл, конечно, Глинка с его оперой «Руслан и Людмила» по Пушкину, в которой в форме мифа содержится смутная, но музыкально чрезвычайно убедительно выраженная идея славянского ядра, как магнитом притягивающего в сферу своего влияния периферийные характеры, от загадочного финна до прельстительных восточных красавиц.

За Глинкой последовал Даргомыжский с его «Малороссийской» (украинской) и «Чухонской» (финской) фантазиями для оркестра. Но особенно заманчивыми для русских композиторов оказались кавказские мотивы. Здесь пионером выступил вождь «Могучей кучки» Балакирев, который из своих путешествий по Грузии привозил в Петербург записи местных народных песен и танцев. Особенно восхищала его грузинская лезгинка: «Лучше нет танца. Страстная и грациозная гораздо больше, чем тарантелла, она доходит до величия и аристократизма мазурки». Результатом этих кавказских увлечений Балакирева стали его симфоническая поэма «Тамара» и блестящая фортепианная фантазия «Исламей», вызвавшая восторги самого Ференца Листа, приобретшая популярность у публики и до сих пор являющаяся пробным камнем для русских виртуозов.

Значение ориентальных мотивов для членов «Могучей кучки» подчеркивал Римский-Корсаков: «Эти новые звуки для нас в то время являлись своего рода откровением, мы все буквально переродились». Он первым в кружке создал крупное сочинение восточного характера – симфонию «Антар» (1868), а затем свою знаменитую симфоническую сюиту «Шехеразада», которая остается «гвоздем программы» современных оркестров всего мира.

Чрезвычайно показателен следующий малоизвестный эпизод истории петербургской музыки. В 1880 году пышно отмечалось 25-летие царствования императора Александра II. Среди прочих торжеств и праздничных представлений предполагалась постановка «живых картин», изображавших различные славные моменты его эпохи, в том числе и имперские завоевания России. По официальному заказу музыку к этим планировавшимся «живым картинам» написали ведущие композиторы, в том числе Римский-Корсаков, Мусоргский, Бородин и Чайковский. Шовинизм Мусоргского-человека хорошо известен. В этом смысле он уступал первенство, пожалуй, только Балакиреву, чей религиозный фанатизм и антисемитизм стали притчей во языцех. Польские характеры в «Борисе Годунове» обрисованы с крайней антипатией; они не менее карикатурны, чем поляки в «Жизни за царя» Глинки, что в гораздо более реалистическом и психологически утонченном «Борисе Годунове» особенно бросается в глаза.

Но «еврейская» музыка Мусоргского вовсе не отражает его антисемитских настроений. Прекрасные хоры «Поражение Сеннахериба» и «Иисус Навин» (тему для которого Мусоргский услышал у евреев, живших с ним в одном дворе), а также знаменитые «Два еврея, богатый и бедный» из «Картинок с выставки» исполнены уважения к еврейству легендарному, библейскому, и симпатии к современному еврейскому населению, оказавшемуся на территории Российской империи в результате присоединения к ней Украины, Литвы и Польши, где жили миллионы евреев.

Точно так же оркестровый марш Мусоргского «Взятие Карса», предназначенный для сопровождения одной из «живых картин» в честь завоевания войсками Александра II этой турецкой крепости, звучит торжественно, но не шовинистически. Более того, написанная шестью годами ранее замечательная вокальная баллада Мусоргского «Забытый» – одна из самых сильных музыкальных антивоенных деклараций. Весьма примечательная история создания этой баллады свидетельствовала о наличии внутри петербургской культуры сильной оппозиции к ее имперским тенденциям.

* * *

В марте 1874 года знаменитый художник-баталист Василий Верещагин открыл в Петербурге выставку своих картин, изображающих завоевание Россией Туркестана. Тщательно выписанные, создающие иллюзию реальной жизни, полотна натуралистически воссоздавали острые моменты военных действий в Средней Азии. Неутомимый труженик и блистательный рекламист, Верещагин знал, как подавать свои работы. Например, они специально освещались (в более поздние годы специально сконструированными электрическими прожекторами – только что появившейся новинкой). Выставка имела сенсационный успех у публики.

Восхищавшие виртуозностью отделки и бившие по нервам бесстрашием в изображении ужасов войны, картины Верещагина пользовались огромной популярностью не только в России, но и в Европе, где художника считали лучшим из современных русских живописцев, и в Нью-Йорке, где выставка Верещагина 1889 года принесла ему немалую по тем временам сумму – 84 тысячи долларов.

Чтобы попасть на выставку Верещагина в Петербурге, люди простаивали часами в очереди на улице, поеживаясь от неласкового весеннего петербургского ветра. Среди посетителей была вся петербургская интеллигенция, включая Стасова и Мусоргского. Пришло и высокое военное начальство. И тут разгорелся скандал. Почтенные генералы, от души возмутившись увиденным, обвинили Верещагина в том, что он порочит честь русского оружия. Особенно разъярила их картина «Забытый», изображавшая труп убитого русского солдата, брошенного в пустыне ушедшей вперед армией. Рядом с мертвецом валялась его винтовка, а над ним вилась туча голодных стервятников. «Как это возможно, чтобы на поле сражения русские солдаты оставались покинутыми, непохороненными!» – в негодовании кричал один из генералов на художника. Верещагин, прошедший всю туркестанскую кампанию в первых рядах сражающихся войск, был, как сообщает Стасов, «точно полупомешанный от злости, досады и негодования». Он снял «Забытого» и еще две вызвавшие особенно острые нарекания картины со стен и сжег их.

«Верещагин пришел ко мне и рассказывал, что он только что сделал, – вспоминал Стасов. – На нем лица не было, он был бледен и трясся. На мой вопрос, зачем он это совершил, он ответил, что «этим он дал плюху этим господам».

Этим своим беспрецедентным в истории русского искусства поступком художник еще более взвинтил ажиотаж вокруг своей выставки. Консервативные органы печати с яростью атаковали «антипатриотические» картины Верещагина. Их гораздо более устраивали тоже предельно наглядные, но в отличие от картин Верещагина проимперские и промилитаристские военные панорамы, столь популярные во второй половине XIX века.

Об одной из них, выставленной в специально сооруженном круглом здании на набережной Екатерининского канала, где вскоре убьют императора Александра II, вспоминал позднее Александр Бенуа. Панорама эта изображала как раз взятие Карса (вспомним об оркестровом марше Мусоргского!), и юный Бенуа часами простаивал на смотровой платформе, в особенности наслаждаясь «совсем как настоящим» передним планом панорамы: муляжами земляных укреплений, кустами, пушками, разбросанным оружием и «нестрашными» трупами поверженных врагов.

Петербургские деятели культуры пытались разрешить несколько фундаментальных вопросов, возникающих в любом агрессивно расширяющемся государстве, обладающем не только сильной армией, но и независимой интеллигенцией. Среди них: что важнее – патриотизм или гуманизм? Стоит ли игра свеч? Приносят ли военные победы пользу и счастье также и «простым людям», или же они укрепляют только деспотическую государственную машину и обогащают только верхушку?

Антимилитаристские настроения в кругу петербургской интеллигенции были достаточно сильны, чтобы обеспечить выставке Верещагина шумный успех. Но, разумеется, и проимперские силы были исключительно активны: и при дворе, и в газетах, и в художественных кругах. Если уж изображать ужасы войны, говорили эти люди, то пусть это будут зверства врага, преподнесенные публике в назидательных целях, как, скажем, на знаменитой картине «Турецкие зверства», принадлежавшей кисти любимца петербургских аристократических салонов Константина Маковского. Об этой работе заговорили после того, как, увидев ее, сам Александр II расплакался. Художник мастерски изобразил двух страшных турок, накинувшихся на полураздетую славянскую женщину. (Маленькому Бенуа, с детства обладавшему независимым вкусом, картина Маковского не понравилась. Как он вспоминал позднее, девушка на картине показалась ему просто пьяной. А о том, что должны были учинить с ней злодеи турки, Бенуа по молодости лет и вовсе не догадался.)

Уничтожение Верещагиным своих антивоенных картин потрясло либеральную часть петербургского общества. В этой среде общим было ощущение сочувствия к художнику и возмущение давлением со стороны военных. Все понимали, что художник совершил что-то очень важное, создающее прецедент и определяющее позиции либеральной культуры супротив имперского Петербурга. Среди остро воспринявших этот символический акт как протест был и Мусоргский. Он немедленно решил «воскресить» погибшую картину Верещагина в звуках.

В этом желании композитора отразилось сразу несколько идеалов «Могучей кучки». Во-первых, стремление интегрировать музыку со словом и изображением, сделав ее равноправной участницей в союзе искусств с литературой. В желательности такого союза Мусоргский был глубоко убежден. (И как типично для эпохи было, что, к примеру, художник Верещагин писал прозу и стихи и даже пробовал сочинять музыку.) Затем, страстная вера в необходимость непосредственного участия музыки в политической и гражданской жизни России. Выражением этой веры служил известный афоризм Мусоргского: «Искусство есть средство для беседы с людьми, а не цель». И наконец, почти инстинктивное желание сохранить созданное товарищем по искусству, столь ярко проявившееся в деятельности и других участников «Могучей кучки» и ставшее характерной петербургской традицией.

Вспомним, что и «Каменный гость» Даргомыжского, и несколько опер самого Мусоргского, и опера Александра Бородина «Князь Игорь» были после смерти авторов завершены и подготовлены к исполнению их друзьями. Этот петербургский ритуал был важен и для Шостаковича, досочинившего и оркестровавшего оперу «Скрипка Ротшильда» своего ученика Вениамина Флейшмана, погибшего в боях за Ленинград в 1941 году. И для нашего поколения сохранение наследия, воссоздание и завершение незаконченных произведений оставалось императивным: в 1968 году группа студентов Ленинградской консерватории со мной, тогда 24-летним музыкантом в качестве их художественного руководителя, извлекла «Скрипку Ротшильда» из забвения и осуществила первую постановку этой оперы.

Сочиненный на одном дыхании на специально написанный текст Голенищева-Кутузова (автора также и текстов цикла песен Мусоргского в духе Достоевского «Без солнца»), «Забытый» потрясает необычным для вокальной баллады лаконизмом и экспрессивностью. Изображая на протяжении всего 27 тактов не только смерть солдата в бою и растерзание его тела стервятниками, но и тоскливую, появляющуюся и внезапно – как мираж – исчезающую колыбельную напрасно ожидающей возвращения мужа крестьянки, маленький шедевр Мусоргского по своей пронзительной силе и стихийному мастерству далеко превосходит картину Верещагина. Как и в случае с «Картинками с выставки», вдохновленными рисунками Гартмана, вклад композитора принес произведению, послужившему ему творческим импульсом, известность и признание потомков.

Мусоргский мог быть горд и как гражданин, член радикального союза интеллектуалов. Его баллада «Забытый» была запрещена цензурой! Этот редкий случай столь нервной реакции властей на музыкальную публицистику подтверждал глубоко выношенные идеи Мусоргского о возможностях его искусства. Продолжением антивоенной линии творчества Мусоргского стала написанная три года спустя песня «Полководец» из его знаменитых «Песен и плясок смерти» на слова все того же Голенищева-Кутузова.

Смерть здесь представлена в образе полководца, в ночной тишине объезжающего поле битвы. Победа досталась не бойцам, а ей, смерти, и она поет дикую торжествующую песнь на величественную и мрачную мелодию польского гимна периода антирусского восстания 1862 года. (В ее выборе, вероятно, сказались антипольские эмоции Мусоргского.) Музыкальная картина маршевого шествия конной смерти, ее издевательский, циничный монолог-вопль, выросшие из давней европейской традиции (вспомним хотя бы цикл гравюр Дюрера или опус Листа «Totentanz», появившийся двумя десятилетиями раньше песни Мусоргского), исполнены чисто русской эмоциональности и театральности.

Фортепианное сопровождение «Полководца» (и других песен этого цикла) по своей насыщенности и драматизму взывает к оркестровым эффектам. Естественно поэтому, что в 1962 году «Песни и пляски смерти» Мусоргского были оркестрованы Шостаковичем. А еще семь лет спустя, заметив, что ему хотелось бы продолжить «слишком короткий» (всего четыре номера) цикл Мусоргского о смерти, Шостакович написал Четырнадцатую симфонию для сопрано, баса и камерного оркестра, в которой упрямо дополнил музыкальную галерею появлений смерти, выведя эту тему за пределы антивоенной позиции Мусоргского.

Мусоргский – чрезвычайно интересный пример петербургского художника, приватный шовинизм которого практически не реализовывался в творчестве. Его яркая национальная музыка не только лишена имперских черт, но из-за своей антимилитаристской и антисамодержавной сущности рассматривалась властями как направленная на подрыв государственных устоев. Недаром великий князь Константин Николаевич (в те годы вице-президент Императорского русского музыкального общества) на премьере «Бориса Годунова» запретил своему сыну аплодировать, а затем кричал (по свидетельству очевидцев, «чуть ли не с пеной у рта»): «Это позор на всю Россию, а не опера!»

Вместе с Мусоргским «под подозрением» у двора оказались и другие члены «Могучей кучки», даже гораздо более ортодоксальные по своим политическим взглядам. С эстетической точки зрения они все представлялись императору опасными экстремистами. Вдобавок все они вели себя независимо, постоянно вступая в конфликты с официальной системой руководства культурой. В дисциплинированном Петербурге, да еще в особенности в строго регламентированной сфере императорских театров, это считалось нетерпимым. Вот почему император Александр III, рассматривая в 1888 году представленный ему на утверждение репертуар императорской оперы, не только вычеркнул «Бориса Годунова», но и поставил вопросительный знак против намеченного к премьере «Князя Игоря» – патриотического и тотально «имперского» произведения товарища Мусоргского по «Могучей кучке» Александра Бородина.

* * *

Самый старший из членов кружка Балакирева Бородин – физически крепкий, почти до самых последних дней своих здоровый человек – внезапно скончался в 1887 году на 54-м году жизни: на костюмированном танцевальном вечере он дурачился и всех смешил, затем вдруг прислонился к стене и тут же мертвым упал на пол. Диагноз был – разрыв сердца. Свой главный труд – оперу «Князь Игорь», над которой Бородин работал с перерывами в течение 18 лет, – он завершить не успел. Обладавший феноменальными музыкальными способностями, Бородин занимался массой других дел: он был также выдающимся химиком и, заведуя кафедрой химии Петербургской медико-хирургической академии, быстро продвигался по служебной лестнице, уже в 33 года имея статский чин, равный генеральскому.

Химия, а также многочисленные общественные обязанности (в частности, Бородин был одним из организаторов первых в России Женских врачебных курсов) постоянно отвлекали его от сочинения музыки. Казалось, он не может решить, что для него важнее: наука, гражданские обязанности или композиция. Сослуживцам Бородина было странно, что талантливый ученый может отвлекаться на музыкальные «пустяки»; для петербургских суфражисток самым важным казалась борьба Бородина за женское равноправие…

Друзья по «Могучей кучке», высоко ценившие гений Бородина, были в отчаянии. Римский-Корсаков с горечью вспоминал о своих попытках подтолкнуть Бородина к более активной работе над «Князем Игорем»: «Бывало, ходишь-ходишь к нему, спрашиваешь, что он наработал. Оказывается – какую-нибудь страницу или две страницы партитуры, а то и ровно ничего. Спросишь его: «Александр Порфирьевич, написали ли вы?» Он отвечает: «Написал». Но оказывается, что он написал множество писем. «Александр Порфирьевич, переложили ли вы, наконец, такой-то нумер?» – «Переложил», – отвечает он серьезно. – «Ну, слава богу, наконец-то!» – «Я переложил его с фортепиано на стол», – продолжает он так же серьезно и спокойно».

После преждевременной смерти Бородина Римский-Корсаков и его младший друг Александр Глазунов дописали и оркестровали «Князя Игоря». Почему эта прекрасная традиция – не оставлять недостроенным здание, которое начал и не успел завершить единомышленник по искусству – так характерна именно для Петербурга? Одна из важных причин – владычествующий в Петербурге культ преемственности и ярко выраженное тяготение к школе, пускай даже школе революционной, каким и был кружок Балакирева. В совершенном и завершенном городе эта идея завершенности как бы витала в воздухе, понукая восприимчивых людей; необходим был лишь этический импульс. Такой импульс, очевидно, исходил от Римского-Корсакова, наиболее петербургского – и по характеру, и по эстетике – члена «Могучей кучки». Также и самый профессиональный из них, Римский-Корсаков не только завершил (вместе с Кюи) «Каменного гостя» Даргомыжского, окончил и оркестровал «Хованщину» Мусоргского, отредактировал и переоркестровал его «Бориса Годунова» и подготовил к изданию рукопись его же «Женитьбы», но и отредактировал (совместно с друзьями) оперные партитуры Глинки.

Посвященный памяти Глинки, «Князь Игорь» Бородина продолжал патриотическую линию «Жизни за царя». Сюжет оперы Бородина, основанный на анонимном лирико-эпическом тексте XII века, прост: древнерусский князь Игорь, выступивший в поход против враждебного степного племени половцев, попадает к ним в плен, из которого ему удается бежать. Эта простая концепция была разработана Бородиным так, что его произведение стало наиболее имперской оперой в истории русской музыки.

В «Князе Игоре» изображены два контрастных мира – русский и половецкий. Разумеется, идеологические симпатии Бородина отданы русским, хотя сам композитор, как уже говорилось, был незаконным сыном грузинского (имеретинского) князя. Князь Игорь – идеальный герой, первый среди равных, и его поддерживают дружина и народ. Он олицетворение русской государственности, какой ее видит Бородин: сильной, справедливой, цивилизаторской. С другой стороны, кочевые половцы, для которых государственной идеи не существует, живут в мире насилия и слепой жажды разрушения.

Этическое превосходство русских над степняками для Бородина несомненно. Но кавказское происхождение композитора дало ему необыкновенно тонкое интуитивное понимание экзотического и ориентального музыкального материала. Этот вкус к работе с внеевропейскими мотивами был с блеском реализован Бородиным еще ранее, когда он вместе с другими русскими композиторами принял участие в сочинении музыки к «живым картинам» в честь 25-летия царствования императора Александра II. «В Средней Азии» Бородина оказался самым удачным и жизнеспособным из опусов, сочиненных к этой торжественной оказии.

В этой симфонической картине (напоминающей об азиатских жанровых картинах Верещагина) с неподражаемым правдоподобием и в то же время экономно и элегантно воссоздана экзотическая атмосфера Востока – оцепенелая, бездвижная, но исполненная ощущения затаившейся опасности. В программе самого Бородина к сочинению написано: «По необозримой пустыне проходит туземный караван, охраняемый русским войском». Эта музыка написана как бы с точки зрения русского солдата, патрулирующего покоренную азиатскую провинцию; Бородин здесь полностью идентифицируется с «русской боевой силой» (его слова).

Музыка половцев в опере «Князь Игорь» несравненно более динамична. Она исполнена чувственной радости, доходящей до экстаза. Она также воинственна и исступленно-угрожающа. Для слушателя очевидно, что эмоционально Бородин «дома» в стане половцев. Он не просто наблюдатель, он почти участник дикой оргии. В этом одна из очевидных причин того, что аудитория неизменно подпадает под очарование половецких плясок. Их гипноз воздействует на подсознательном, инстинктивном уровне; разум этому гипнозу сопротивляется. Поэтому эффект этой музыки еще сильнее, когда она исполняется вне контекста, как отдельный симфонический или балетный номер.

«Князь Игорь», несомненно, провозглашает торжество разума над эмоцией и долга над анархией. Но мы это знаем теперь, а тогда, в 1888 году, во всех этих имперских качествах оперы надо было еще убедить недоверчивого Александра III, предубежденного против подозрительного во всех отношениях и безусловно бунтарского эстетически члена «Могучей кучки».

За дело взялся петербургский меценат, миллионер-лесопромышленник Митрофан Беляев. Следуя византийским придворным процедурам, он подал Александру III прошение: разрешить поднести императору печатную партитуру «Князя Игоря», изданную за счет Беляева. Если бы самодержец разрешил сделать себе такой подарок, это означало бы реабилитацию «Князя Игоря»; висевший над оперой августейший вопросительный знак таким образом превратился бы в более милостивое отточие. В сопроводительной объяснительной записке миллионер-меценат всячески подчеркивал патриотическое и лояльное содержание оперы Бородина. Поразмыслив, Александр III принял подношение, после чего опера немедленно была восстановлена в репертуарном плане императорского театра.

Постановка «Князя Игоря» была роскошной и чрезвычайно тщательной в этнографическом отношении (в частности, сценографы внимательно изучали азиатские картины Верещагина). В половецких сценах на подмостках появлялось больше 200 человек. На премьере среди других исполнителей выделялся знаменитый бас императорской сцены Федор Стравинский (отец Игоря Стравинского). С первого же представления оперы 23 октября 1890 года она имела триумфальный успех у аудитории; по свидетельству современников, петербургская публика «ревела» в порыве патриотического восторга. Недоверчивые, циничные рецензенты писали поначалу о «маленьком событии для Петербурга»; их особенно поразило, что билеты на «Князя Игоря» раскупались даже тогда, когда были назначены особые, «возвышенные» цены. Если бы современные критики знали, что речь идет об одной из величайших опер русского репертуара и несомненно уж, во всяком случае, о наиболее совершенном воплощении имперского духа русской столицы!

Сильнейшее впечатление произвел «Князь Игорь» на 20-летнего Александра Бенуа. Называя Бородина «гениальным провидцем-дилетантом», Бенуа вспоминал позднее, как музыка «Князя Игоря» помогала перекинуть эмоциональный мостик от легендарного мира Древней Руси и ее «гордых и благородных властителей» к современному имперскому Петербургу: «Для меня, завзятого западника, эта русская старина становилась близкой, родной; она манила меня всей своей свежестью, чем-то первобытным и здоровым – тем самым, что трогало меня в русской природе, в русской речи и в самом существе русской мысли».

Заразительный патриотизм «Князя Игоря» объединял таких полярно противоположных слушателей, как не пропускавший ни одного представления новой оперы молодой эстет и сноб Серж Дягилев и консервативный националист Алексей Суворин, издатель самой массовой петербургской газеты «Новое время». Суворин, никогда не вмешивавшийся в музыкальный раздел своего бойкого издания, нарушил это правило, чтобы объявить печатно: продолжением и апофеозом оперы Бородина и ее центральной идеи о единстве народа и князя является современная самодержавная Россия!

Музыка Бородина (в том числе его три великолепные симфонии, два изумительных по красоте и вдохновению квартета и прекрасные романсы) не завоевала широкой популярности на Западе. В Америке Бородин известен главным образом по основанному на его мелодиях мюзиклу «Кисмет». Оперу «Князь Игорь» на Западе ставят сравнительно редко, хотя половецкие пляски, произведшие в постановке Михаила Фокина неслыханную сенсацию в парижском сезоне Дягилева в 1909 году, знакомы любителям и балета, и симфонической музыки. Зато Бородин оказал существенное влияние на западных профессионалов, в первую очередь на французских музыкальных импрессионистов. И Дебюсси, и Равель были пленены экзотичностью его мелодий и необычностью его гармонического языка. Для западного уха ориентализм Бородина – наиболее привлекательная и интересная часть его наследия. Но для русских слушателей самое существенное в Бородине – и в его опере, и в симфониях (особенно № 2, так называемой «Богатырской») – это патриотический, державный призыв. Это было еще раз подтверждено во время Великой Отечественной войны. В эти годы наиболее популярной оперой, оттеснив сочинения и Мусоргского, и вечного фаворита Чайковского, стал (наряду с переименованным из «Жизни за царя» в «Ивана Сусанина» произведением Глинки) именно «Князь Игорь» Бородина, простое, торжественное эпическое повествование о доблести русского воина и его беззаветной любви к родине.

* * *

Если Бородина можно назвать ведущим – по таланту и значению – пропагандистом имперской идеи в русской музыке, то Чайковский идет непосредственно за ним. Такое соседство может показаться неожиданным только на первый взгляд. Ведь Чайковский – истинное дитя Петербурга, этого самого имперского из имперских городов.

Борис Асафьев, наиболее проницательный русский исследователь Чайковского, настаивая, что только два великих русских деятеля культуры чувствовали себя в Петербурге как дома – Пушкин и Достоевский, тут же присоединял к ним третье имя: Чайковского. В Петербурге юный Чайковский окончил, с чином титулярного советника, Училище правоведения и затем служил больше трех лет в Министерстве юстиции, ведя типичную жизнь молодого столичного чиновника.

Как и его приятели, чиновник Чайковский, днем исправно составлявший проекты резолюций по судебным делам, по вечерам заправским гулякой фланировал по Невскому проспекту, захаживая в модные рестораны. Регулярно посещал он танцевальные вечера, был завзятым театралом, любил развлечься на холостяцкой пирушке. В восторге от этого, светского, Петербурга, Чайковский заявлял: «Признаюсь, я питаю большую слабость к российской столице. Что делать? Я слишком сжился с ней! Все, что дорого сердцу, – в Петербурге, и вне его жизнь для меня положительно невозможна».

На службе в Министерстве юстиции Чайковский делал быструю карьеру, став надворным советником. Когда в 1862 году он оказался среди первых студентов организованной Антоном Рубинштейном в Петербурге консерватории, для многих родных Чайковского это было полной неожиданностью. Его дядя, весьма традиционный господин, был в полном замешательстве: «А Петя-то, Петя! Какой срам! Юриспруденцию на гудок променял!»

Учеба в Петербургской консерватории привила Чайковскому подлинный музыкальный профессионализм. Но не только это. Приобщив его к европейским принципам и нормам организации музыкального материала, консерваторская выучка также дала молодому композитору ощущение сопричастности к мировой культуре. Это ощущение оказалось очень важным для отношений Чайковского с Петербургом, избавив композитора от конфронтации с типичным для этого города духом космополитизма.

Для светского человека Чайковского стать певцом Петербурга было делом более естественным и легким, чем для любого другого русского композитора после Глинки. В музыкальном отношении Петербург был настоящий тигель. Итальянские мотивы насвистывались на Невском проспекте, а чуть поодаль можно было услышать шарманку, наигрывавшую венский лендлер. Императору нравились французские оперы, но при дворе также существовала давняя, идущая еще от императриц Елизаветы и Екатерины II традиция приглашения в Петербург украинских певцов. Чайковский как губка впитывал в себя музыкальные звуки столицы: итальянские арии, звучавшие со сцены императорского театра (где примадоннам с Запада платили за каждое выступление по тысяче рублей золотом), французские куплеты и канканы, марши торжественных и пышных военных парадов, покорившие Петербург гордые и чувственные вальсы.

Особую власть над воображением Чайковского возымели популярные петербургские романсы. То был прелестный, меланхоличный и эротический цветок, выросший в модных петербургских салонах после сложного скрещения русских народных песен и итальянских оперных арий. Над созданием этого странного и привлекательного гибрида потрудились Глинка и целая группа русских композиторов-дилетантов. К их изысканным творениям была добавлена – за счет использования заполонивших в то время Петербург цыганских песен – пряная нота надрыва и страсти.

Петербургский романс с цыганским оттенком, потеряв свою тепличность, смело перешагнул порог модного салона и растворился в широкой массе столичных меломанов. Он стал поп-музыкой своего времени, и его специфические сентиментально-грустные или чувственно-страстные формулы не раз внедрялись потом – в переработанном и облагороженном виде – в музыку Чайковского.

* * *

Музыканты иногда шутят, что Чайковский написал три симфонии – Четвертую, Пятую и Шестую. Действительно, его первые три симфонии исполняются сравнительно редко (учитывая популярность Чайковского) не только на Западе, но и в России. Между тем именно в них имперский характер музыки молодого Чайковского проявился с особой яркостью. В этих трех симфониях живут, возвышенные гением Чайковского, все перечисленные выше многообразные музыкальные жанры русской столицы: ее театрально-грозные марши, ее аристократические томные вальсы, романсы ее салонов и ее предместий, театральные и балетные сцены ее императорских подмостков, картины ее народных гуляний, ярмарок и увеселений.

Финалы этих симфоний – без исключения гимны, имперские апофеозы. Не случайно Чайковский использовал музыку финала Первой симфонии в своей написанной позднее, в 1872 году, «Кантате в память двухсотой годовщины рождения Петра Великого». В финале Первой симфонии звучит русская народная песня, в финале Второй – украинская; полонез представлен в последней части Третьей симфонии. Украина и Польша – составные части русской империи, и это подчеркивается Чайковским, который интегрирует национальное в рамках специфически петербургской придворной помпезности.

Для Чайковского использование этих тем означает одобрение единения разных народов под эгидой русского царя, среди титулов которого были: «Император и Самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Польский, Царь Сибирский, Царь Херсонеса Таврического, Царь Грузинский, Великий князь Финляндский и прочая, и прочая, и прочая». И это был сокращенный титул, обычно употребляемый. В титуле полном значилось еще множество народов – Кавказа, Туркестана, Прибалтики…

Включая инонациональную музыку в финалы своих симфоний, Чайковский варьирует приемы, настроение и пафос наиболее известных гимнов имперской России: официального («Боже, царя храни» Львова) и неофициального (хор «Славься» из оперы Глинки «Жизнь за царя»). Это происходит столь естественно, что отнюдь не сразу воспринимается как не только эстетическая, но и политическая декларация.

Эмоциональные и символические возможности гимна «Боже, царя храни» со всеми его психологическими и политическими обертонами широко использованы Чайковским в двух его блестящих оркестровых сочинениях: «Славянский марш» (1876) и увертюра «1812 год» (1880). «Славянский марш» был написан Чайковским в поддержку одной из важнейших идей имперской России – панславизма.

Чайковский, как и практически все русское образованное общество, был горячим сторонником объединения славян под русской эгидой. Когда в 1876 году маленькая Сербия восстала против турецкой гегемонии, атмосфера в России была столь наэлектризована, что исполнение «Славянского марша» с его народными сербскими мелодиями неизменно вызывало взрывы патриотического восторга и шумные политические демонстрации. Чайковский, который любил дирижировать этим опусом сам, был счастлив. Его удовольствие от пропагандистской роли своей музыки было глубоким и, пожалуй, наиболее искренним из всех русских композиторов; определенно более искренним, чем это было позднее в случае с Прокофьевым и Шостаковичем.

«1812 год», разумеется, воспевал величайшую военную и политическую победу правящей династии Романовых – в Отечественной войне против Наполеона. Это драматичное и торжественное произведение стало (как и «Славянский марш») неотъемлемой частью западного репертуара, но в Советском Союзе в его подлинном виде не исполнялось более 70 лет. Советский композитор Шебалин подверг произведение Чайковского вивисекции, удалив императорский гимн и заменив его мелодией Глинки «Славься». «Славянский марш» все эти годы не исполнялся в России совсем, и о его существовании знали только специалисты.

Личному заказу Александра III обязан своим возникновением цикл религиозных хоровых сочинений Чайковского. Композитор относился к этой сфере своего творчества серьезно; он написал также «Литургию Святого Иоанна Златоуста» и «Всенощное бдение». Когда Баланчин в 1981 году готовил в «Нью-Йорк сити балле» свой фестиваль Чайковского, я напомнил ему о религиозной музыке композитора. Баланчин, фанатичный поклонник Чайковского и человек глубоко верующий, очень заинтересовался и попросил принести ему запись «Литургии». Прослушав ее, он вернул мне пластинку с кратчайшим комментарием: «Не Бах».

Как нам известно из писем и дневников Чайковского, его отношение к религии было глубоко двойственным. Но сочинение духовной музыки он очевидным образом рассматривал как акт глубоко верноподданнический и патриотический, как приношение на алтарь Отечества. Это – одна из важных граней имперского облика музыки Чайковского.

В 1877 году Россия, воодушевляемая панславистскими лозунгами, объявила войну Турции. Чайковский (вместе со всеми прочими петербургскими интеллектуалами) с жадным интересом следил за действиями русской армии, тем более что на театре военных действий присутствовал сам император Александр II, а наследник командовал крупным воинским соединением. Как никогда, композитор ощущал – живо и эмоционально – свою органичную принадлежность к великой империи и жил ее интересами, на какое-то время даже забыв свои повседневные, иногда весьма драматичные огорчения и переживания. «Совестно проливать слезы о себе, – признавался он в одном из писем, – когда текут в стране потоки крови ради общего дела».

Но странным образом, писавшаяся Чайковским в дни русско-турецкой войны Четвертая симфония оказалась для композитора первым шагом в сторону от столь характерной для него ранее имперской трактовки этого жанра. В этом произведении личность впервые выходит за пределы предопределенных ритуальных отношений с обществом и государством. Известно письмо Чайковского к его покровительнице Надежде фон Мекк, в котором он многословно излагает скрытую программу Четвертой симфонии, описывая ее как попытку человека уйти от своей судьбы. Над автобиографическим героем симфонии тяготеет, согласно мелодраматическому объяснению композитора, «роковая сила, которая мешает порыву к счастью дойти до цели».

В финале Четвертой симфонии Чайковский впервые противопоставляет одинокую личность и народ. Здесь этот конфликт еще разрешается подчинением индивидуальной воли – коллективной. Чайковский комментировал: «Если ты в самом себе не находишь мотивов для радостей, смотри на других людей. Ступай в народ. <…> Веселись чужим весельем. Жить все-таки можно».

Но в следующей, Пятой симфонии, написанной 11 лет спустя (1888), подобный компромисс героя и общества уже невозможен. И в финале отчужденный герой наблюдает за торжественным помпезным шествием как бы со стороны. (Эта музыкально-философская идея была подхвачена и с грандиозной силой использована Шостаковичем в финале его Пятой симфонии, в трагическом 1937 году.)

Шестая («Патетическая») симфония, написанная Чайковским незадолго до смерти (1893), воспевает схватку героя с судьбой и оплакивает полное, окончательное его поражение. Эта самая популярная симфония Чайковского является также его, быть может, наиболее трагическим опусом. Я нахожу в ней отдаленную концептуальную перекличку с «Гибелью богов» Рихарда Вагнера. Уже в первой части симфонии Чайковский цитирует мелодию погребального хорала православной службы «Со святыми упокой». В разговорах с близкими людьми Чайковский охотно признавал, что симфония эта является как бы историей его жизни, в которой последняя часть играет роль «де профундис». Но даже совершенно ничего не знавшие о ее скрытой программе самые первые слушатели симфонии безошибочно воспринимали «Патетическую» как прощание с этим миром. После генеральной репетиции, проведенной Чайковским в зале Петербургского Дворянского собрания, великий князь Константин Константинович, поэт и поклонник композитора, вбежал в артистическую комнату с мокрыми глазами и обращенным к автору восклицанием: «Что вы сделали, ведь это реквием, реквием!»

На премьере «Патетической» 16 октября 1893 года атмосфера была наэлектризованная. Появление за дирижерским пультом невысокого, стройного, изящного Чайковского было встречено бесконечными овациями. Его красивое лицо с еще темными бровями и усами обрамлялось серебристо-седыми волосами и тщательно остриженной небольшой седой бородкой. Обыкновенно бледное, оно горело от волнения. Чайковский начал дирижировать, зажав палочку в кулак, как он это всегда делал. Когда стихли последние звуки симфонии и Чайковский медленно опустил палочку, в зале царила мертвая тишина. Вместо аплодисментов в разных местах аудитории слышалось приглушенное рыдание. Слушатели словно оцепенели, а Чайковский продолжал стоять с опущенной головой…

* * *

«Симфония – жизнь для Чайковского», – заметил когда-то Асафьев. По его описанию, в «Патетической» «запечатлен самый миг расставания души с телом, миг излучения жизненной энергии в пространство, в вечность». Это оценка младшего современника Чайковского, хорошо знавшего многих его друзей. Мы можем быть уверены, что петербургская элита читала последнее произведение Чайковского как трагический роман со скорбным эпилогом. И неизбежно рядом с именем Чайковского возникало имя Достоевского. Как писал о композиторе и писателе другой современник, «с какою-то затаенною страстью останавливаются оба они на моментах ужаса, полного душевного разлада и в холодном замирании сердца пред раскрывающейся бездною находят острую сладость и заставляют испытывать ее и читателя или слушателя».

Известно, что Чайковский и Достоевский как-то (это было осенью 1864 года) встретились у общего знакомого; ни один, ни другой никаких воспоминаний об этой встрече не оставил. Но Чайковский всю свою жизнь жадно читал Достоевского, то восторгаясь им, то отвергая. «Братья Карамазовы» сначала увлекли его, но по мере чтения начали тяготить: «Это начинает быть невыносимо. Все до одного действующие лица – сумасшедшие». Окончательный вывод был таков: «Достоевский – гениальный, но антипатичный писатель».

Тем не менее конгениальность Чайковского и Достоевского, как мы видим, остро ощущалась младшими современниками композитора. Симфонии Чайковского, начиная с Четвертой, они приравнивали к психологическим романам, в центре которых – впервые в русской музыке – была раздвоенная, страдающая личность. Подобно героям Достоевского эта личность настойчиво искала смысл жизни и, в лучших традициях Достоевского, металась в роковом треугольнике любовь – смерть – вера. Эти метания и противоречия передавались Чайковским в музыке с помощью приемов, характерных и для романов Достоевского, в том числе излюбленного писателем нарастания событий и эмоций, приводящего к неистовой катарсической кульминации-взрыву.

Исступленная жажда любви, которой насыщены многие страницы симфоний Чайковского, пронизывает также романы Достоевского. Другим полюсом этой же страсти является характерное для обоих мастеров тяготение к смерти, страх перед ней и желание взглянуть ей в лицо. Интересно сопоставить отношение к смерти у Чайковского и Мусоргского. Мусоргский тесно соприкасается с Достоевским в описании трагедии одинокой души в пустыне мегалополиса. Но тема смерти в трактовке Мусоргского явно принадлежит другой эпохе. При всей экспрессивности и драматизме «Песен и плясок смерти» этот вокальный цикл Мусоргского есть ряд романтических картин. Смерть показана Мусоргским со стороны. Она для него – род театрального персонажа на освещенных подмостках, и он не делает даже попытки вступить с нею в диалог.

Для Мусоргского высшая тайна – это тайна жизни, а не смерти. Для Чайковского – наоборот, и это роднит его с Достоевским. Для Чайковского с Достоевским судьба и смерть – синонимы. Чрезвычайно показательна запись Чайковского, объясняющая «программу» Пятой симфонии: «Полнейшее преклонение пред судьбой или, что то же, перед неисповедимым предначертанием Провидения». Этот фатализм и пессимизм для Чайковского очевидным образом невыносимы. И он тут же добавляет (эта запись относится ко второй части симфонии): «Не броситься ли в объятия веры???»

Но подобное решение, столь глубоко выношенное и естественное для Достоевского и столь соблазнительное для Чайковского, все же не стало для композитора стержнем его творчества последних лет. В объятия веры он не бросился, и стержнем для позднего Чайковского стала тема Петербурга. Приобщение к построению петербургского мифа приобрело для Чайковского особое значение: создавая этот миф, он вытеснил из своего творческого сознания страшные образы торжествующей смерти.

* * *

В отношении к Петербургу Чайковский в своих симфониях за каких-нибудь четверть века прошел путь, на который у русской культуры ушло 150 лет. В первых трех симфониях его восхищение имперской столицей с ее блестящей атмосферой, красочными парадами и пышными балами очевидно. Это отношение характерно для ранних певцов Петербурга. Но даже в этих первых трех симфониях восхищение Чайковского уже осложнено новыми элементами. Это, во-первых, жанровые картины, сцены гуляний, народного веселья на улицах и площадях города: страницы, по духу близкие молодому Гоголю.

Далее Чайковский вводит отчетливую меланхолическую ноту, которая не позволяет слушателю забыть, что дело происходит во второй половине XIX века, когда о чистых, беспримесных радости и восхищении можно только вздыхать с ностальгией. Эта меланхолическая нота резко усиливается в Четвертой симфонии, где сентиментальное сожаление об одинокой душе, затерянной в огромном городе, заставляет вспомнить о «Белых ночах» Достоевского.

В последних симфониях Чайковского конфликт между индивидуумом и обществом заметно универсализуется. С одной стороны, этот конфликт как бы взмывает вверх, уходит в пространство мироздания: это личность спорит с судьбой. Но с другой стороны, личность задается трагическими вопросами наедине с собой, внутри себя, a lа Достоевский. В обоих случаях город как бы уступает центральное место на сцене. Он почти нереален.

Чувство обреченности, характерное для «Патетической», универсально. Это чувство, вовсе не присущее Достоевскому, вбирает в себя и отношение к Петербургу. Отпевая себя, Чайковский отпевает также и вселенную. Поэтому Шестая симфония может рассматриваться как реквием и по личности, и по обществу, и по городу. Чуткая душа Чайковского первой ощутила приближение грядущих катаклизмов. Никто еще не понимал, что петербургская культура обречена на уничтожение. Не понимал этого и Чайковский. Он просто ощущал дыхание приближающейся смерти. Это дыхание запечатлелось в его музыке, как на зеркале, сделав ее туманной и многозначной, но оставив узнаваемой картину города.

Достоевский ненавидел Петра Великого и его создание: чужой, враждебный русскому духу город-колосс, инородное тело, силой вклинившееся в русские пространства и подчинившее их своей злой воле. Страстным желанием Достоевского было исчезновение этого чужеродного тела.

Мусоргский во многом разделял такое отношение Достоевского к Петру и его реформам; тому свидетельство его опера «Хованщина», в которой антипетровские силы обрисованы с пониманием и глубоким сочувствием. Чайковский пошел дальше и Мусоргского, и Достоевского. Он интуитивно прозрел и эмоционально пережил воображаемую гибель империи и Петербурга как подлинную. Для него это не был более вопрос теоретических и гипотетических дебатов. Чайковский, вне сомнения, ощущал, что гибель за углом, но как истый композитор мог прокричать об этом только истерически предупреждающими звуками своей музыки.

Именно поэтому Чайковский стал первым русским автором, в чьем отношении к Петербургу в конце концов прорвалась сильнейшая ностальгия. Эти ностальгические мотивы, переплетаясь с восхищением перед Моцартом и XVIII веком, дали нам «Вариации на тему рококо» для виолончели с оркестром (1876) и столь любимую впоследствии Баланчиным оркестровую сюиту «Моцартиана» (1887). Но с особой силой ностальгия Чайковского, его интуитивный ужас перед надвигающейся революционной катастрофой и жалость к долженствующему сгинуть – согласно легендарному проклятью и новомодным славянофильствующим теориям – Петербургу отразились в его балетах и опере «Пиковая дама». Именно в этих произведениях началась решительная и не имеющая прецедента в мировой культуре трансформация петербургского мифа, каким он сложился в 70-е – начале 80-х годов XIX века.

Город, чья мифология начала создаваться раньше его истории, а затем развивалась параллельно ей и усилиями нескольких литературных гениев была трансформирована из классицистско-имперской в романтическую и, наконец, в зловеще-фаталистскую, стоял, внешне невозмутимо отражаясь в стальной Неве и готовясь к новой, невиданной трансформации этого своего прославленного отражения.

Эта новая трансформация была достигнута совместными усилиями музыки и изобразительного искусства. Для России это было неслыханным событием. Литература всегда царила в России, как ни покажется это невероятным западным почитателям русской музыки, балета и русского авангарда в искусстве. Россия – «литературоцентричная» страна. Поэтому естественно, что прежний миф о Петербурге был прежде всего созданием литературы и его этапами были сменявшие, дополняя друг друга, «Петербург Пушкина», «Петербург Гоголя» и «Петербург Достоевского». Последний вобрал в себя образность двух предыдущих и к началу 80-х годов возвышался признанный всеми в русской культуре.

Петербургский миф разрушался изнутри усилиями армии эпигонов Достоевского. И тогда на петербургской сцене появился Чайковский. Его музыка дала новый толчок петербургской теме, избавив ее от литературного диктата. Это прекрасно видно на примере оперы Чайковского «Пиковая дама».

Прозаическая повесть Пушкина «Пиковая дама» (1833) – одно из самых «петербургских» его созданий. В блестяще рассказанной истории об одержимом идеей выигрыша игроке Германне, пытавшемся выведать у старой графини секрет трех чудесных карт, потерпевшем неудачу и сошедшем с ума, уже содержатся многие будущие мотивы литературного петербургского мифа.

Пушкин ведет повествование сдержанно, сухо, почти иронично; тем более читатель верит, что в городе, возникающем на страницах «Пиковой дамы», все возможно – вплоть до появления перед Германном призрака умершей графини. И даже пейзаж Петербурга здесь предвещает (в свойственной Пушкину лаконичной форме) будущие, гораздо более многословные описания Гоголя и Достоевского: «Погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты».

Начав писать (на либретто своего брата Модеста) оперу по Пушкину 57 лет спустя, Чайковский изменил имя Германн на Герман, но в процессе переработки сюжет и характер «Пиковой дамы» претерпели гораздо более серьезные перемены. Некоторые из них естественны, коли речь идет о создании большой мелодраматической оперы по мотивам сжатого прозаического произведения. Но во многом изменения диктуются совершенно иным отношением Чайковского к Петербургу.

Как красноречиво свидетельствует Асафьев, «…отрава петербургских ночей, сладкий мираж их призрачных образов, туманы осени и блеклые радости лета, уют и острые противоречия петербургского быта, бессмысленный угар петербургских кутежей и любовное томление петербургских романтических свиданий, сладостных встреч и тайных обещаний, видимое холодное презрение и безразличие светского человека к суевериям и обрядности вплоть до кощунственного смеха над потусторонним и в то же время мистический трепет перед неизвестным – всеми подобными настроениями и переживаниями была отравлена душа Чайковского. Яд этот он везде носил с собой, им пропитана его музыка».

Этого романтического яда у Пушкина, разумеется, нет. Для Пушкина «Пиковой дамы» Петербург – это место со славным прошлым и с не менее славным будущим, с интересным и даже загадочным настоящим. О возможной гибели города он здесь даже и не помышляет. Пушкин свой интерес к Петербургу скрывает иронией и оправдывает сверхъестественными происшествиями, которые могли или не могли в нем приключиться. В «Медном всаднике» он гораздо более серьезен и патетичен; там Петербург есть символ России и противоречия петербургского бытия трактуются Пушкиным как противоречия русского пути в истории. Но даже и в «Медном всаднике» поэт уверен в «неколебимости» имперской столицы, хоть и сомневается в оправданности ужасной человеческой цены, за эту «неколебимость» уплаченной.

Когда Чайковский писал сочинение с исторической или героической темой, то патриотическая идея в них превалировала: поэтому тщетно искать в них психологической глубины. Но Петербург в его последних произведениях психологизирован до предела. Здесь не думают о судьбах государства, а лишь о любви, жизни и смерти. Смерть в опере Чайковского торжествует: умирает не только Графиня (как у Пушкина), но и главные персонажи – Герман и его любовь, Лиза. Слушатель, быть может, не сразу понимает, что их гибель предсказывает также и гибель Петербурга. Но, однажды осознанное, это ощущение обреченности города из музыки «Пиковой дамы» удалить невозможно.

Известна уникальная даже для Чайковского его психологическая идентификация с Германом. Роковое для Германа появление перед ним призрака Графини, открывающей секрет трех выигрышных карт, было так глубоко прочувствовано Чайковским, что он стал бояться – не явится ли призрак и ему. Сочиняя сцену смерти Германа, композитор плакал навзрыд. Об этом есть запись в дневнике лакея Чайковского, бесхитростно отобразившем лихорадочный (опера была сочинена за 44 дня!) процесс создания «Пиковой дамы»: «…они плакали весь этот вечер, глаза их были в это время еще красны, они были сами совсем измучены… Им жаль бедного Германа…»

Столкновение Германна с призраком графини у Пушкина трактовано скорее иронически и скептически. Для Чайковского это – возможность заглянуть в потусторонний мир и, быть может, установить с ним хоть какую-то связь. Асафьев указывал, что у Чайковского сцена с призраком звучит как музыкальное заклинание. Асафьев настаивал, что для религиозного человека написать такое – кощунство, и сравнивал этот эпизод из «Пиковой дамы» Чайковского со знаменитым рассказом Достоевского «Бобок», в котором писатель, дошедший, по выражению Асафьева, до «загадочного цинизма», пытается угадать, о чем говорят похороненные на кладбище, но еще не до конца разложившиеся трупы бывших обитателей Петербурга.

Но в данном случае разница с литературным произведением очевидна. В «Пиковой даме» Чайковского мы не найдем и следа цинизма, ибо он справедливо ощущал, что время, когда «петербургскую» тему еще можно было трактовать индифферентно или цинично, уходит навсегда. В его представлении занавес опускался. Отпевая Германа в конце оперы возвышенным и мрачным хоралом, Чайковский тем самым отпевал и себя, и Петербург, как он это сделает немного позднее также и в «Патетической». Именно потому, что судьба Германа была связана Чайковским с судьбой столицы (и своей тоже), стала она столь психологически напряженным символом новой эры петербургской культуры.

И здесь, как мы видим, не обошлось без вездесущего духа Пушкина. Но если «Медный всадник» Пушкина доминировал на «литературном» этапе этой истории, то его «Пиковой даме» пришлось трансформироваться, а еще точнее – почти совсем раствориться в волнах музыки Чайковского, чтобы хотя бы таким – опосредованным – образом принять участие в затухании старого мифа о Петербурге и создании нового.

* * *

Следя за созданием «Пиковой дамы», все тот же чуткий лакей Чайковского записал: «Если, Бог даст, так же хорошо Петр Ильич кончат и придется видеть и слышать на сцене эту оперу, то, наверное, по примеру Петра Ильича многие прольют слезы».

И действительно, «многие пролили слезы», когда «Пиковая дама» 5 декабря 1890 года впервые была показана на сцене Мариинского театра. Эту премьеру можно считать символическим и во многом поворотным моментом в формировании нового петербургского мифа. Начиная с нее, события разворачивались захватывающе и сложно. Их катализатором стала группа молодых людей, старавшихся не пропускать ни одного представления ни оперы Чайковского, ни поставленного ранее в том же году его балета «Спящая красавица».

Лидером этой группы, окрестившей себя «Невскими пиквикианцами», был 20-летний Александр Бенуа, сын богатого и влиятельного петербургского архитектора. Семья Бенуа имела итальянские, французские и немецкие корни. Прадед Александра Бенуа с материнской стороны, прибывший в Россию в конце XVIII века из Венеции, в 1832 году императором Николаем I был назначен «директором музыки» Петербурга; дед-архитектор построил Мариинский театр. Любопытный штрих: вступая в брак, дедушка и бабушка Бенуа условились, что их мужское потомство будет принадлежать католической церкви, а женское – лютеранству. Александр Бенуа считал, что это решение послужило одной из причин присущей его семье широты взглядов.

Увлекающегося и живописью, и музыкой Александра Бенуа отдали в частную гимназию Карла Мая, одну из лучших в Петербурге. Здесь, подружившись со своими сверстниками Дмитрием Философовым, Константином Сомовым и Вальтером Нувелем, он – в лучших петербургских традициях – организовал кружок, названный участниками «Обществом самообразования». Членам кружка было по 16–17 лет. Собираясь большей частью на квартире Бенуа, они по очереди читали тщательно подготовленные рефераты о музыке, живописи, философии с последующим живейшим их обсуждением.

Вскоре к «пиквикианцам» присоединился молодой художник Лев Розенберг, впоследствии прославившийся под псевдонимом Леон Бакст. Его выбрали «спикером» кружка, и в его обязанности входило регулировать дебаты. Об их накале свидетельствует тот факт, что бронзовый колокольчик, с помощью которого Бакст призывал своих товарищей к порядку, однажды треснул.

«Невские пиквикианцы» ощущали себя настоящими петербургскими космополитами. Как вспоминал Бенуа, им «была дорога идея какого-то объединенного человечества». В своих мечтах члены кружка выводили русское искусство на широкую европейскую дорогу, вырываясь из изоляции, в которой, по их мнению, пребывала современная русская культура. Но вероятно, эти мечты так и остались бы мечтами, если бы к кружку не присоединился приехавший из провинции кузен Философова, молодой, энергичный, самоуверенный шармер – Сергей Дягилев.

Провинциальный кузен был полной противоположностью худому, бледному, сдержанному петербуржцу Философову. Бенуа вспоминал, что Дягилев поразил их своим цветущим видом: «У него были полные, румяные щеки и сверкавшие белизной зубы, которые показывались двумя ровными рядами между ярко-пунцовыми губами». Дягилев, обладавший звучным баритоном, мечтал стать профессиональным певцом; он также брал одно время уроки композиции в Петербургской консерватории. Но зато в области живописи он был почти полным профаном, да и литературные вкусы его поначалу ошеломляли.

Бенуа с увлечением взялся за воспитание Дягилева и стал на многие годы его ментором и, как Бенуа сам называл себя, «интеллектуальным опекуном». Дягилев сразу же поразил Бенуа своей стихийной одаренностью: «какими-то скачками он перешел от полного невежества и безразличия к пытливому и даже страстному изучению» различных областей культуры. Бенуа с изумлением наблюдал, как его «любимый и самый яркий ученик» почти мгновенно стал специалистом, скажем, в малоизученной и таинственной сфере русского искусства XVIII века.

Но главной «специальностью» Дягилева Бенуа всегда считал его волю, энергию и упорство, а также изумительное понимание человеческой психологии: «Он, которому было лень прочесть роман и который зевал, слушая и очень занимательный доклад, способен был подолгу и внимательно изучать автора романа или докладчика. Приговор его был затем разительно точен, он всегда отвечал правде, не каждому доступной».

Еще и до приезда Дягилева в Петербург одним из его любимых композиторов был Чайковский. Но то было почитание наивное, не пропущенное через фильтр интеллекта и вкуса, с естественным предпочтением наиболее эмоциональных мелодий («взрывов лирики», по выражению Бенуа). Под руководством Бенуа это инстинктивное увлечение молодого Дягилева Чайковским превратилось в сознательный и целеустремленный культ, которому, как мы увидим, было суждено иметь чрезвычайно важные последствия для русской культуры.

* * *

Для самого Бенуа этот культ Чайковского начался несколько ранее, с премьеры в Мариинском театре одного из наиболее «петербургских» созданий Чайковского, балета «Спящая красавица». Прежде относившийся к русским композиторам с некоторым предубеждением, «западник» Бенуа, точно прозрев, вдруг услышал в музыке Чайковского «нечто бесконечно близкое, родное»: она явилась ему словно в ответ на затаенные, не осознанные до того ожидания и сразу стала для Бенуа «своей», бесконечно милой и жизненно необходимой. Бенуа старался не пропустить ни одного представления «Спящей красавицы»; на одной из недель он побывал на балете четыре раза!

Причина этой внезапной, но оставшейся с Бенуа на всю жизнь влюбленности была в том, что в «Спящей красавице» – музыке и постановке – Бенуа и его друзья увидели воплощенными в совершенном виде их собственные, в тот момент еще не вполне созревшие и прояснившиеся эстетические устремления. «Невским пиквикианцам» оказалась мила и близка западная ориентация Чайковского, в данном случае с особым акцентом на французские источники (либретто было написано по сказке Шарля Перро «La Belle au Bois dormant»[21]) и с опорой на традиции немецкого романтизма. Бенуа услышал в музыке «Спящей красавицы» параллели «миру пленительных кошмаров» своего любимого писателя Гофмана. К Чайковскому Бенуа, по его собственному признанию, притягивала (и в то же время пугала) та же, что и у Гофмана, «смесь странной правды и убедительного вымысла».

Другое важное для Бенуа и его кружка свойство музыки Чайковского он окрестил словом «пассеизм»[22]. Бенуа под этим понимал не просто любовь и вкус к стилизации или любование стариной с некоторой дистанции, но трепетное и благодарное ощущение прошлого как настоящего. Этот, по Бенуа, ценнейший дар, «что-то вроде благодати», был определенно связан для него с острым ожиданием смерти и «реальным ощущением потустороннего». В Чайковском, которого, по убеждению Бенуа, тоже притягивало «царство теней», где «продолжали жить не только отдельные личности, но и целые эпохи», Бенуа нашел родственную артистическую душу.

И наконец, сам спектакль «Спящей красавицы», в котором для создания подлинного художественного произведения сошлось столько уникальных мастеров – и композитор, и великий хореограф Мариус Петипа, и художники, и блестящие танцовщики, – оказался для Бенуа примером возможностей балета как синтетического искусства. О балете в то время серьезно говорили немногие. В образованных петербургских кругах о нем отзывались с презрением; это было отзвуком нигилистских идей 60-х годов. Бенуа, любивший балет в юности, уже начинал было к нему охладевать, как вдруг неистовое увлечение «Спящей красавицей» вновь сделало его «балетоманом». Этим своим страстным, фанатичным увлечением и восхищением Бенуа, вечный миссионер, сумел заразить всех своих друзей, в первую очередь Дягилева, появившегося в Петербурге через полгода после премьеры балета. Без этой вновь вспыхнувшей «балетомании», своим возникновением обязанной «Спящей красавице», настаивает Бенуа, не было бы ни балетных «Русских сезонов» Дягилева в Париже, ни его балетной компании, ни последующего завоевания русским балетом подмостков всего мира.

* * *

После впечатления, произведенного «Спящей красавицей», Бенуа и его друзья с нетерпением ожидали премьеры «Пиковой дамы». Кружок Бенуа, включая Дягилева, восседал в тот вечер в Мариинском театре в полном составе. Публика принимала новую оперу сдержанно, но Александром Бенуа сразу же «овладел тогда какой-то угар восторга». Как он вспоминал, музыка Чайковского его «буквально свела с ума, превратила на время в какого-то визионера… получила для меня силу какого-то заклятия, при помощи которого я мог проникать в издавна меня манивший мир теней».

Пассеизм «Пиковой дамы» приобрел для Бенуа и его друзей особое значение потому, что он был направлен не на милую их сердцу, но все же несколько отдаленную Европу, а связывал их с городом, в котором они жили. Бенуа пояснял: «Я безотчетно упивался прелестью Петербурга, его своеобразной романтикой, но в то же время многое мне не нравилось, а иное даже оскорбляло мой вкус своей суровостью и казенщиной. Теперь же я через свое увлечение «Пиковой дамой» прозрел. <…> Я всюду находил ту пленительную поэтичность, о присутствии которой я прежде только догадывался».

Для судьбы мифа о Петербурге это был один из самых важных моментов в его почти 200-летней истории.

Всякое описание Петербурга должно было исходить из Гоголя и Достоевского и ими же обыкновенно заканчивалось; толпы эпигонов эксплуатировали, опошляя и измельчая, их образность. Петербург под перьями этих имитаторов превращался из ужасной, загадочной и роковой столицы в прозаическое и скучное место. Мнимая реалистичность городских пейзажей и картин Достоевского у его последователей сменилась унылой натуралистичностью. Черный негатив стал негативом серым, фантастическое – прозаическим. Мираж рассеялся, тайна выветрилась. Фасады петербургских домов, перестав скрывать мистические откровения и уголовные загадки, обернулись просто серой, полой скорлупой, содержимое которой давно вытекло и испарилось. Уже иногда казалось, что если Петербург и исчезнет вдруг, согласно желанию и предсказаниям Достоевского, то этого просто-напросто никто не заметит. Был близок к исчезновению и самый миф Петербурга.

Бенуа и его друзья не только спасли этот миф, но и придали ему совершенно новое содержание. Тут важно понять, что, вопреки воспоминаниям и ощущениям участников и творцов этого процесса, он протекал отнюдь не внезапными скачками, не в результате чудесных прозрений и озарений. Трансформация мифа, сама по себе уникальная, имела внутреннюю логику.

* * *

Первые сдвиги можно проследить еще внутри универсума самого Достоевского, писателя фанатической одержимости, но вовсе не догматика. Достоевский был страстным националистом, но в нем присутствовала также тяга к вселенскому общению – то, что Осип Мандельштам назовет впоследствии «тоской по мировой культуре». Знаменитая речь о Пушкине, произнесенная Достоевским в 1880 году, содержала призыв к русскому человеку «стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите». Этот неологизм Достоевского был следствием его размышлений над «европейской» сущностью творчества Пушкина. Достоевский приходил к выводу, что в произведениях Пушкина содержался пророческий призыв к «всемирному единению».

От этой речи Достоевского, встреченной с небывалым общенациональным восторгом, некоторые его младшие современники и начинали отсчет нового периода в русской культуре: они увидели в ней неприятие ведущего в тупик националистически-изоляционистского пути, призыв к расширению, а значит, и обновлению русской художественной традиции.

Эти идеи Достоевского были особенно близки Чайковскому, болезненно реагировавшему на упреки в недостаточной «русскости» со стороны «Могучей кучки». По воспоминаниям Бенуа, в «передовых» музыкальных кругах «считали своим долгом относиться к Чайковскому как к какому-то отщепенцу, к мастеру, слишком зависящему от Запада». Чайковский об этом, конечно, знал. Вот почему на его бюваре 1888–1889 годов, среди адресов и других записей, есть пометка, сделанная композитором перед его поездкой в Прагу, где Чайковскому приходилось часто выступать на приемах в его честь: «Начать речь с всечеловека Достоевского».

Чайковский первым из великих русских композиторов серьезно задумался о месте отечественной музыки в европейской культуре. Он регулярно дирижировал своими произведениями на Западе, завязал тесные деловые и дружеские сношения со многими ведущими музыкантами Европы и США; это тоже был подход новый, непривычный. Характерно письмо из Парижа, в котором Чайковский не без горечи сообщает своей покровительнице Надежде фон Мекк: «Как приятно воочию убеждаться в успехе нашей литературы во Франции. На всех книжных etalages красуются переводы Толстого, Тургенева, Достоевского… В газетах беспрестанно встречаешь восторженные статьи о том или другом из этих писателей. Авось настанет такая пора и для русской музыки!»

В этом ревнивом замечании Чайковского уже отчетливо проглядывает нетерпеливое ожидание прихода человека типа Дягилева, для которого пропаганда русской культуры на Западе станет центральной идеей. Манифестом молодого Дягилева можно считать его знаменитые слова: «Я хочу выхолить русскую живопись, вычистить ее и, главное, поднести ее Западу, возвеличить ее на Западе». Дягилев сделал это, разумеется, не только с живописью…

* * *

26 октября 1892 года писатель Дмитрий Мережковский прочел в Петербурге лекцию «О причинах упадка русской литературы». Репортер массовой газеты «Новое время» суммировал ее содержание: «Мы стоим на краю бездны…» – провозгласил Мережковский, рекомендуя искать спасение у современных французских декадентов». После многих лет торжества националистических, утилитарных и «нигилистских» идей петербургская художественная элита, ощущая, что русская культура находится в кризисном состоянии, вновь обратила свои взоры на Запад. Петербург вновь хотел идти в ногу с новейшими европейскими культурными направлениями. Об этом и заявил Мережковский. С этой его вызвавшей шумный резонанс лекции (на которую откликнулись среди прочих и Лев Толстой, и Чехов) и началась история первого модернистского движения в России – символизма.

Мережковский призвал к «расширению художественной впечатлительности». Учиться этой новой впечатлительности следовало, по его мнению, прежде всего у западных мастеров: помимо французских символистов Мережковский назвал имена модных тогда Эдгара По и Ибсена; но в союзники – главным образом по тактическим соображениям – были записаны также и классики русской литературы. Бенуа в тот момент примкнул к «декадентскому» направлению Мережковского, и они даже стали на какое-то время друзьями. Позднее трезвый петербуржец Бенуа смущенно признавался, что пошел на это из-за ошибочного стремления выглядеть «передовым»: «Это была пора характерного fin de siecle[23], прециозность и передовитость которого выражалась в культе (на словах) всего порочного с примесью всякой мистики, нередко роднившейся с мистификацией».

Особенно озадачило абсолютно «антибогемного» Бенуа поведение жены Мережковского, скандально известной «декадентской» поэтессы Зинаиды Гиппиус. Всегда одетая во все белое («как принцесса Греза»), высокая, тощая, миловидная блондинка, с постоянно игравшей на устах загадочной «улыбкой Джоконды», никогда, по мнению Бенуа, не устававшая позировать и кривляться, она представляла разительный контраст своему маленькому, щуплому, застенчиво державшемуся мужу. (Мережковский преображался лишь в момент произнесения очередной страстной и туманной речи о Грехе, Святости, Пороке и Добре.) Первый же вопрос Гиппиус, обращенный к Бенуа и его приятелю, был: «А вы, господа студенты, в чем декадентствуете?»

В воздухе Петербурга носились идеи обновления и перемен, но никто еще не представлял себе, как эти идеи реализовать. Через несколько лет Мережковский и Бенуа совместно с Дягилевым начнут издавать журнал, которому суждено будет стать торжествующим рупором и одновременно опознавательным знаком нового направления в русской культуре. Но прежде чем начинать новую эпоху, следовало подвести черту под старой. Это сделали последовавшие одна за другой две неожиданные и роковые смерти.

Первой из них была до сих пор загадочная смерть Чайковского в Петербурге 25 октября 1893 года в возрасте 53 лет. По специальному разрешению Александра III отпевание проходило в переполненном Казанском соборе, но сам император, хотя его и ожидали, не пришел. От Александра III прислали роскошный венок; всего их было более 300, в них утопал наглухо запаянный гроб. Похоронная процессия была еще не виданной в Петербурге длины; на улицы столицы вышли сотни тысяч людей. Это было прощание с композитором, который сам только что в своих последних балетах, опере «Пиковая дама» и «Патетической» симфонии отпел прошлое, любуясь им и предсказывая, страшась его, неведомое, но неминуемо ужасное будущее. Петербург отдавал дань одному из своих величайших трубадуров, лишь инстинктивно догадываясь о той роли, которую творения Чайковского еще сыграют в изменении образа города.

В день похорон Чайковского лекции во всех учебных заведениях Петербурга были отменены, чтобы студенты могли проститься с любимым композитором. Толпы студентов участвовали в процессии. В городе были десятки гимназий и училищ и более 20 высших учебных заведений: знаменитый Петербургский университет, разные академии и институты.

Повсеместно утвердилось встреченное сначала в штыки новое слово – «интеллигенция», звучавшее одиозно и вульгарно для одних, обнадеживающе – для других: оно обозначало членов стремительно растущего класса профессионалов, получивших образование в России и Европе и, как правило, либеральных. К интеллигенции принадлежали преподаватели, врачи, адвокаты, инженеры, журналисты.

Императорский Мариинский театр продолжал оставаться оплотом аристократии. Но его представления, и в особенности оперы и балеты Чайковского, притягивали как магнитом и новую публику – студентов и интеллигенцию. Билетов было не достать, и, когда некоторую их часть одно время стали распределять по жребию, количество претендентов доходило до 15 тысяч ежедневно.

Через год после смерти Чайковского, 20 октября 1894 года, неожиданно для всех, не дожив до 50 лет, умер Александр III. Этого могучего здоровяка подкосил внезапно обнаружившийся неизлечимый нефрит. Когда в 1881 году Александр III вступил на престол, перед ним, по словам одного из советников, встал выбор: «все потерять или все придавить». Александр, который преклонялся перед своим тираническим дедом Николаем I, выбрал крутой путь «придавливания». Несмотря на свой самодержавный норов, он вызывал уважение многих, в том числе и Бенуа, представленного императору; молодой эстет вспоминал, что впечатление от Александра III было «странное и грозное». Особенно поразили Бенуа стальные светлые глаза императора; когда он концентрировал на ком-нибудь свой холодный взгляд, то это производило впечатление удара.

Бенуа до конца своих дней (а он умер в Париже в 1960 году) настаивал, что правление Александра III было «в общем, чрезвычайно значительным и благотворным» и подготовило будущий расцвет русской культуры в начале XX века, так называемый Серебряный век. В этом мы можем Бенуа верить – ведь он был одним из лидеров этого Серебряного века. Он был также убежден: не скончайся Александр III столь неожиданно, процарствуй еще лет 20, история не только России, но и всего мира сложилась бы несравненно более благополучным образом.

Наследник престола, будущий Николай II, с его «маловнушительным и несколько простоватым» видом всегда производил на Бенуа «менее выгодное впечатление». Он напоминал ему «армейского офицерика». В начале 1894 года, при первых признаках нездоровья Александра III, придворный генерал записал в своем дневнике: «У государя была инфлюэнца… Страшно подумать, что было бы, если бы сам царь умер, оставя нас на произвол наследнику-ребенку (несмотря на его 26 лет), ничего не знающему, ни к чему не приготовленному». В день смерти императора рядом с лаконичной записью: «Царь скончался в 2 часа 15 минут» царедворец вписал пророческую фразу по-английски: «A leap in the dark!»[24]

* * *

Будучи исключительно консервативным правителем, Александр III тем не менее хорошо понимал, какое значение имеет для России быстрое экономическое и промышленное развитие, и старался создавать для него благоприятные условия. Перемены шли лавиной. В Петербурге одна за другой строились гигантские фабрики и возникали все новые могущественные банки. Один из реакционных публицистов со страхом писал о «громоздкой фигуре входящего в нашу скромную страну капитала». Ощущение неуверенности было всеобщим. Но так же широко распространилось предвкушение грядущих неслыханных барышей. Петербург лихорадило.

Сразу же после смерти Александра III начался подготовленный его правлением неслыханный бум, когда, давая 9 процентов ежегодного прироста, русская промышленность обогнала по темпам развития все другие страны мира, включая бурно растущие США. Даже непримиримый враг самодержавия Ленин признавал, что в России того времени возник «самый передовой промышленный и финансовый капитализм».

Вся эта непривычная для Петербурга безумная экономическая активность создавала множество нуворишей, желавших как можно быстрее утвердиться в качестве подлинных хозяев столицы. Они хотели ощущать себя щедрыми меценатами и были готовы тратить существенные суммы на поддержание национальной культуры. Рассуждали они просто и логично: экономически сильная Россия должна занять законное место в семье цивилизованных народов. Успехи русской культуры будут, несомненно, способствовать убыстрению этого процесса. Значит, и культуре русской следует как можно быстрее «европеизироваться». В этом стремлении к европеизации интересы заводчиков, биржевых маклеров, банкиров совпадали с желаниями подавляющего большинства интеллигенции. Все это создало в Петербурге климат, в котором идеи Бенуа, Дягилева и других модернистов, призывавших, по определению Бенуа, «уйти от отсталости российской художественной жизни, избавиться от нашего провинциализма и приблизиться к культурному Западу», реализовались на редкость быстро и удачливо.

В 1895 году Дягилев писал своей мачехе, которую он очень любил: «…я, во-первых, большой шарлатан, хотя и с блеском, во-вторых, большой шармер, в-третьих, большой нахал, в-четвертых, человек с большим количеством логики и малым количеством принципов и, в-пятых, кажется, бездарность; впрочем, если хочешь, я, кажется, нашел мое настоящее значение – меценатство. Все дается, кроме денег, – mais ca viendra[25]».

В этом поразительном по глубине самоанализа (хотя и с некоторым кокетством – впрочем, простительным для молодого человека 23 лет) письме содержится также чрезвычайно быстро сбывшееся предсказание. Всегда державшийся как человек с большими деньгами (хоть на самом деле их не имевший), Дягилев сумел раздобыть достаточно финансовой поддержки, чтобы уже через несколько лет организовать одну за другой три выставки. Последняя из них, открытая в 1898 году – по воспоминаниям Бенуа, с большой помпой (играл оркестр!) и невиданным по тем временам изяществом (в выставочном зале было расставлено множество оранжерейных растений и цветов), – была фактически первым программным выступлением группы Бенуа – Дягилева.

В конце 1898 года Дягилев, наконец, воплотил в жизнь давнюю и, казалось, полностью утопическую свою и Бенуа мечту: они начали издавать художественный журнал. Смоделированное по образцу проповедовавших модерн европейских изданий типа английского «Студио», немецких «Пан» и «Ди Югенд» и французского «Плюм» детище Бенуа и Дягилева было названо «Миром искусства» и представляло революционную для России концепцию. Впервые здесь художественный журнал издавался группой молодых единомышленников, стремившихся изменить культурный облик страны. Также впервые в России журнал готовился и реализовывался как единое художественное целое.

«Мир искусства» сразу же привлек внимание петербургской элиты своим внешним видом: большой формат, превосходная бумага, стильные заставки, концовки, рамки. В каждом номере помещались великолепные, изготовлявшиеся по специальному заказу в Европе репродукции картин современных русских и западных художников. Изящный шрифт времен императрицы Елизаветы был раскопан Дягилевым в типографии Академии наук. Логотип журнала работы Бакста изображал одинокого орла на горной вершине. Для Дягилева и его друзей это был символ независимого и свободного искусства, гордо взлетевшего над пошлой повседневностью. Но на самом деле «Мир искусства» был тесно связан с общими процессами в русском образованном обществе. Не случайно финансировала его княгиня Мария Тенишева, чей муж, русский self-made man, построил первый в Петербурге автомобильный завод. Деньги на журнал дал также московский купец Савва Морозов, разбогатевший на строительстве железных дорог.

Показательно, что поначалу Дягилев одной из главнейших задач нового журнала считал содействие развитию российской художественной промышленности: начавшим набирать силу отечественным ткацким, ситценабивным, фарфоро-фаянсовым, стекольным предприятиям. К этому его подталкивали и Тенишева, и Морозов, у которых был особый интерес к сохранению и развитию народных ремесел. (У Морозова также были значительные вложения в текстильной промышленности.)

Бенуа и Дягилев вполне были готовы к тому, чтобы под эгидой идей Уильяма Морриса помочь своим спонсорам наладить массовое производство высококачественной художественной продукции, которая опиралась бы на «чистые» народные образцы. Бенуа, например, настаивал, что «в сущности так называемая «художественная промышленность» и так называемое «чистое искусство» – сестры, близнецы одной матери – красоты, до того похожие друг на друга, что и отличить одну от другой иногда очень трудно».

Речь шла об овладении новыми, как представлялось, бескрайними рынками сбыта. Поначалу Дягилев и его друзья отнеслись к этой задаче вполне серьезно. Бакст в интервью «Петербургской газете» обещал, что новый журнал в каждом номере будет давать образцы рисунков и изделий для кустарей и рабочих; особенное внимание обещалось уделять рисункам материй и мебели, образцам гончарных, фарфоровых, майоличных изделий, мозаики и предметов из кованого железа. Трубадур передвижников и реалистического искусства, Стасов озабоченно писал приятелю о лихорадочной деятельности Дягилева в эти дни: «…этот бесстыдный и нахальный поросенок старается втянуть на подписку в свою газету всевозможных купцов, торговцев, промышленников и т. д.».

Стасов, который в печати обзывал Дягилева не иначе как «декадентским старостой», а «Мир искусства» – «подворьем прокаженных» (образ, позаимствованный из «Собора Парижской Богоматери» Виктора Гюго), бил тревогу не зря. Хотя журнал молодых модернистов в итоге не стал каталогом и путеводителем для бурно развивавшейся русской художественной промышленности, да и число его подписчиков никогда не превысило тысячи человек, влияние «Мира искусства» – и журнала, и представляемого им художественного сообщества, а затем и целого направления, получившего то же название, – оказалось революционным во всех сферах русской культурной жизни, в том числе во многих «прикладных» ее областях.

Как в начале 1860-х годов молодые художники Петербурга передавали из рук в руки очередной номер радикального «прореалистического» журнала «Современник» с новой статьей нигилистского гуру Чернышевского, так теперь они с энтузиазмом обсуждали модернистские идеи «Мира искусства». Страсти кипели. Бульварная пресса обливала Дягилева, Бенуа и компанию грязью, как это ранее случилось с передвижниками; в мастерские к художникам группы «Мира искусства» стекались привлеченные скандальным шумом богатые покупатели: биржевики, врачи, адвокаты, крупные чиновники Петербурга.

Бенуа со страниц «своего» журнала вел неустанную пропаганду новых для России имен, направлений и художественных и культурных концепций. Пропагандировались художники «ар нуво», такие, как Бердслей, венские сецессионисты, а впоследствии и французские постимпрессионисты. Живопись призывалась к освобождению от рабского следования за анекдотом, от присущей передвижникам и академической школе (и в России, и на Западе) дешевой литературности. В то же время живописи, согласно Бенуа, следовало участвовать в более широком синтетическом искусстве, включавшем музыку и театр. Эту пришедшую с Запада – через своеобразно интерпретированные работы Вагнера и Ницше – идею петербургские модернисты приняли особенно близко к сердцу. И в их деятельности она впоследствии сыграла огромную роль.

* * *

Одной из важнейших своих культурологических задач Бенуа считал возрождение культа Петербурга. Бенуа, всегда подчеркивавший, что русским националистом он ни в коем случае не является («я так и не дозрел, чтобы стать настоящим патриотом»), не пропускал тем не менее случая, чтобы объявить о своей любви к Петербургу. Он говорил, что живет с императивом «Petersburg uber Alles»[26]. В душе Бенуа всегда присутствовал Петербург прошлого, город Петра Великого, императриц Елизаветы и Екатерины II, город изумительных архитектурных красот и заманчиво-прекрасных военных парадов, красочных карнавалов и народных гуляний, но также одиноко-мечтательных прогулок в весеннем Летнем саду и тайных свиданий у Зимней канавки. Именно поэтому, настаивал художник, «музыку «Пиковой дамы» с ее чудодейственным «вызыванием теней» я как бы предчувствовал еще с самых детских лет, а когда она появилась, то я принял ее за нечто издавна жданное».

Пропущенный сквозь призму музыки Чайковского, вновь обретший свою магию, облик Петербурга выкристаллизовался в символ веры для Бенуа, Дягилева и их друзей по «Миру искусства». С типичной для членов этого кружка прозелитической энергией они старались привлечь на свою сторону русскую художественную, интеллектуальную и финансовую элиту. Началом этой широко задуманной и блестяще осуществленной кампании можно считать публикацию в 1902 году на страницах журнала «Мир искусства» статьи Бенуа «Живописный Петербург», сопровожденной множеством фотографий и рисунков.

Для трансформации мифа о Петербурге в XX веке эта статья была эпохальным событием. В этом своеобразном манифесте Бенуа писал: «Кажется, нет на всем свете города, который пользовался бы меньшей симпатией, нежели Петербург. Каких только он не заслужил эпитетов: «гнилое болото», «нелепая выдумка», «безличный», «чиновничий департамент», «полковая канцелярия». Я никогда не мог согласиться со всем этим…»

И Бенуа продолжает: «…мнение о безобразии Петербурга настолько укоренилось в нашем обществе, что никто из художников последних 50 лет не пожелал пользоваться им, очевидно пренебрегая этим «неживописным», «казенным», «холодным» городом. В настоящее время можно найти немало художников, занятых Москвой и умеющих действительно передать красоту и характер ее. Но нет ни одного, кто пожелал бы обратить серьезное внимание на Петербург. <…> За Петербург из больших поэтов второй половины XIX века никто не заступался». И Бенуа пишет серию статей, «заступающихся» за город, который для него олицетворяет все наиболее совершенное, духовное и обещающее в русской культуре.

В одних («Архитектура Петербурга», «Красота Петербурга») он с энтузиазмом открывает глаза читателям на величие, соразмерность и красоту классицистских зданий столицы. Утверждая, что в первой трети XIX века «мы били рекорды в европейской архитектуре», Бенуа доказывает, что в западном зодчестве той эпохи нет здания, могущего соперничать, к примеру, с Адмиралтейством, и что рядом с монументальными триумфальными воротами, воздвигнутыми в Петербурге в 1838 году в честь побед в завершившейся десятилетием ранее русско-турецкой войне, берлинские Бранденбургские ворота выглядят как жалкая игрушка! В других статьях («Агония Петербурга», «Инженерный замок», «Вандалы») Бенуа страстно протестует против варварских, безграмотных переделок, которым подвергались некоторые уникальные здания старого Петербурга, и призывает к «возрождению художественного отношения к заброшенному Петербургу».

Как всегда, слова Бенуа были подкреплены энергичными делами неутомимого Дягилева. Его стараниями одна за другой стали открываться художественные выставки, также «заступавшиеся» за Петербург. В 1903 году к 200-летию основания города жители столицы увидели впервые за долгое время с любовью собранные и со вкусом показанные старинные литографии Петербурга. И как вспоминал один из очарованных зрителей, «по ним можно было убедиться, как многое в уличной жизни Петербурга тогда еще сохранилось от старины».

В последующие годы число выставок, пропагандирующих красоту Петербурга и его искусства, все нарастает. В свет выходят книги о Петербурге, журналы, во многом ему посвященные, вроде «Художественных сокровищ России» или «Старых годов». Современные архитекторы начинают подражать неоклассическим петербургским образцам, благо сановники, банкиры, фабриканты теперь заказывают себе особняки в еще недавно презираемом классическом стиле. «Увлечение искусством этого периода становится всеобщим, – с изумлением замечает историк. – Все изучают, коллекционируют, зарисовывают, воспевают его».

Художники «Мира искусства» и здесь впереди. Их картины, акварели, рисунки, гравюры, вновь открывающие уникальную прелесть и поэзию старого Петербурга, пользуются у публики большим успехом и спросом. Но еще более важный шаг был сделан, когда Бенуа создал серию чудесных акварелей, изображающих Петербург XVIII века: «Летний сад при Петре Великом», «Императрица Елизавета Петровна изволит прогуливаться по улицам Петербурга», «Фонтанка при Екатерине II», «Развод караула перед Зимним дворцом при Павле I». Дело в том, что акварели эти были выполнены Бенуа по заказу издательства, принадлежавшего «Общине святой Евгении» – петербургской благотворительной организации, поддерживавшей бывших сестер милосердия. Это издательство выпускало – на высочайшем полиграфическом уровне – тысячи названий художественных почтовых открыток. Но открытки с видами старого Петербурга работы Бенуа и его товарищей по «Миру искусства» стали самыми популярными и ходовыми. Их можно было увидеть в каждом «приличном» доме. В то же время они донесли послание «Мира искусства» до массовой аудитории.

Бережно реконструируя подлинные исторические события, костюмы и обстановку, акварели Бенуа в то же время не настаивают на «психологической» достоверности. Если это и иллюстрации, то не к истории Петербурга, а к статьям о ней самого Бенуа. Взгляд художника – внимательный, влюбленный, но с едва заметной усмешкой; это типичная для европейского искусства начала XX века виртуозная стилизация. Композиция работ Бенуа – острая, срезанная, специфически-театральная; цвет подчеркивает фактуру листа, да и вообще акварель применена скорее в качестве раскраски мастерского рисунка карандашом либо углем.

Почти все друзья Бенуа вспоминают о нем как о милом, внимательном, ласковом, «уютном» человеке. И конечно, все восторгаются его гигантской эрудицией, точным глазом и культуртрегерским гением. Роль этого сутулого, лысого, чернобородого человека с внимательными карими глазами за стеклами «европейского» пенсне на бледно-матовом лице в возрождении русского художественного вкуса, в расцвете русского театра и балета переоценить невозможно. Интересно, что не многие называют Бенуа великим художником. Он таковым не был. Но даже самые сдержанные ценители часто адресовали эпитеты – «великие», «потрясающие», «эпохальные» – к двум сериям работы Бенуа. Это его иллюстрации к «Медному всаднику» и «Пиковой даме» Пушкина. (Пушкин и его петербургские видения! Русская культура обречена возвращаться к ним вновь и вновь…)

«Мир искусства» возродил искусство книги в России. Пионером здесь, как и во всем прочем, вновь был Бенуа. Именно он стал настойчиво и последовательно проводить идею о книге как художественном единстве. В книге, втолковывал Бенуа, все – сорт бумаги, шрифт, набор, иллюстрации, различного рода виньетки, заставки, концовки и, наконец, обложка – должно быть взаимосвязано и подчинено общему замыслу. Для Петербурга начала века этот тезис был революционным. Но довольно быстро он завоевал себе много приверженцев, так как покупатель книг становился все более искушенным. Сейчас поразительным кажется это почти мгновенное взаимодействие высоких художественных идей и массового рынка. Невероятной кажется также энергия Бенуа и его друзей. Они находили время на все, вмешивались во все, стремились вывести всю культурную жизнь Петербурга и России на новые рубежи – и преуспели в этом. Полиграфическое искусство Петербурга, как и многое другое, попавшее в сферу внимания художников «Мира искусства», – русские плакаты, дизайн интерьера, изделия из фарфора, даже производство оригинальных игрушек – переживало подлинный ренессанс во многом благодаря их новаторским усилиям.

* * *

33 рисунка Бенуа к «Медному всаднику» Пушкина были впервые помещены в первом номере «Мира искусства» за 1904 год. Они произвели сенсацию. Журнал, увы, в том же году закрылся: одной из роковых причин были несовместимые разногласия между мистиком и «декадентом» Мережковским – и Бенуа с Дягилевым, между литературным, «философским» уклоном – и желанием художников освободиться от излишних литературных влияний. Характерно, что многие художники считали публикацию иллюстраций Бенуа к Пушкину – несмотря на то что импульс им был дан литературным произведением – наиболее значительным событием всего пятилетнего существования журнала. С другой стороны, эти иллюстрации восхитили и литераторов, особенно модернистского толка. Один из крупнейших поэтов той эпохи, символист Валерий Брюсов, восторгался: «Вот наконец рисунки, достойные великого поэта. В них жив старый Петербург, как жив он в поэме». Всех поразило волшебное умение Бенуа воскресить очарование имперской столицы – по замечанию другого поэта-символиста, «точно художник только что был там, на улицах Петербурга минувших веков, и вот рассказывает нам теперь о виденном».

Конечно, серия рисунков Бенуа не являлась просто путеводителем по старому Петербургу. Ее лучшие листы, особенно изображающие ожившую статую, преследующую свою жертву по пустынным улицам ночного города, неподдельно драматичны; как заметил один из первых рецензентов работы Бенуа, «это проникновенно, это порою страшно, как сновидение, при всей наивности и простоте сновидения же». Но при этом Бенуа в своем цикле иллюстраций вовсе не стремился передать всю философскую напряженность размышлений Пушкина о судьбах России, ее столицы и ее подданных. Художнику Пушкин понадобился, чтобы с его помощью как бы обжить старый Петербург для новых поколений.

Пушкин оказался, как всегда, тем идеальным камертоном, по которому выверялись новые звуки песни о Петербурге. Но музыка этой песни в интерпретации Бенуа и его единомышленников имела мало общего с «Медным всадником». Именно поэтому Бенуа не задавался мучившими Пушкина и его «литературных» толкователей вопросами о том, кто прав, кто виноват и была ли трагедия героя «Медного всадника», бедного Евгения, случайна или закономерна. Задачей Бенуа было вызвать жалость и любовь не к Евгению, а к Петербургу. Литературная традиция для этой цели была бесполезной. Пушкин еще сомневался в своем отношении к Петербургу. Для Гоголя, а затем Достоевского вердикт по «делу Петербурга» ясен: «Виновен!»

Силой, подвигнувшей Бенуа на изменение этого глубоко, по его мнению, несправедливого приговора, стала музыка Чайковского. В современном им русском искусстве другого союзника деятели «Мира искусства» не нашли. Питомцы Императорской Академии художеств продолжали по инерции прославлять столицу, но сердце их к ней не лежало. Передвижники, рабски следуя за литературой, атаковали Петербург. Как и у писателей, истоки их ненависти к городу были идеологическими и социальными. Эстетика, оттесненная на задний план, представлялась несущественной.

Вступив в уникальный для русской культуры союз с музыкой, «Мир искусства» добился, казалось бы, невозможного – он повернул волну. Контратака велась, как мы видели, широким фронтом, во всех областях культуры. Русское искусство, почти задохнувшееся под тяжестью идеологии, вновь стало обретать собственный язык. Одновременно началось воскрешение эстетического величия и эмоциональной, психологической значимости Петербурга.

* * *

Членов «кружка Бенуа» называли «ретроспективными мечтателями». Они глядели в будущее, но сердца их, как и положено настоящим романтикам, принадлежали прошлому. И как для всех романтиков, музыка была их путеводной звездой. В путешествии Бенуа в ушедшую эпоху имперского Петербурга его постоянным спутником оказался Чайковский.

Столь многое их, никогда в реальной жизни не встретившихся, не побеседовавших за чашкой ароматного русского чая, связывало! И Чайковский, и Бенуа идеализировали роль супермена (или, скорее, суперперсоны) в истории. Для них Петербург был не просто несравненно прекрасным городом, но и волшебным местом, которое населяли «живые тени»: Петр Великий, удивительные русские императрицы (а для Бенуа еще и симпатичный ему Павел I). Поэтому увлечение Чайковского и Бенуа имперскими настроениями носило у обоих эстетический, личностный характер. Персонализированы были также их монархические чувства. И для Чайковского, и для Бенуа русская монархия олицетворялась Александром III. Чайковскому император покровительствовал, с семьей Бенуа поддерживал милостивые отношения. Императорский Петербург настоящего и прошлого сливался и для композитора, и для художника в нерасторжимое целое.

Не случайны поэтому острый интерес и любовь у Чайковского и Бенуа к балету – этому наиболее имперскому из всех искусств. Недаром балетом так увлекался Николай I, видевший в стройности и симметричности балетных манипуляций сходство со столь милыми его сердцу военными парадами. (Отзвуки культа парадов, военной музыки мы находим и у Чайковского, и у Бенуа.) Чайковского и Бенуа сближало также любование балетной «кукольностью», предсказуемостью и автоматизмом движений и реакций. Здесь проходит общая для обоих линия от Гофмана. Одно из наиболее причудливых созданий Чайковского – его балет «Щелкунчик» – играет с любимой гофмановской идеей о тонкой грани, отделяющей человека от куклы, заводного механизма. Мысль об ожившей кукле и притягивала, и отталкивала Чайковского. Это чисто балетная идея, и не случайно она была вновь столь блестяще реализована в совместном создании Бенуа и Стравинского – балете «Петрушка».

Любование балетом приобретало в Петербурге особый смысл. Помимо свойственного и Чайковскому, и Бенуа стремления к синтетизму искусств здесь чувствуется также подсознательное желание спрятаться от темных и разрушительных страстей, от предчувствуемой лавины неуправляемости и анархизма. На глазах у Чайковского «нигилизм» перестал быть просто философией, и композитор вместе с другими жителями столицы узнал, что такое петербургский политический террор. (Бенуа было суждено присутствовать при превращении этого террора из индивидуального в массовый, но это произошло позднее.) Балет, куклы – все это казалось последним прибежищем, последней тихой гаванью перед ужасным, катастрофическим плаванием.

Чайковский предвосхитил Бенуа в своем ощущении грядущей гибели Петербурга. В сущности, композитор был первым титаном русской культуры, в своих созданиях ужаснувшимся перед неминуемым исчезновением этого праздничного романтического мира. Следует признать, что могучее дарование Чайковского выразило этот ужас и отчаяние неизмеримо сильнее, чем это когда-либо смог сделать Бенуа или любой другой из членов «Мира искусства». Чайковского услышали, но не поняли. Музыка, увы, нуждается в разъяснениях. Расшифровку и популяризацию пророческого видения Чайковского с энергией и блеском осуществил Бенуа – талант и эрудит, гением Чайковского не обладавший. Так, на пороге XX века миф о Петербурге вновь начал претерпевать важную трансформацию. На сей раз, вопреки русской традиции, дала толчок не литература, а искусство.

Пока столица империи казалась незыблемой, пока ее существование ощущалось как угроза свободному духу, миф о Петербурге – в его интеллектуально-революционной, преимущественно в литературной интерпретации – предрекал исчезновение города. Но как только в воздухе – пока еще неясно, необъяснимо – повеяло возможностью реальных перемен и потрясений, как проклятия Петербургу со стороны наиболее гибкой и эстетически чуткой художественной элиты пошли резко на убыль.

Образ города, очистившись от «нигилистских» идеологических наслоений, заметно эстетизировался. Участнику «Мира искусства» и другу Бенуа, художнику Мстиславу Добужинскому, в те дни казалось, что он словно открывает заново Петербург «с его томительной и горькой поэзией». Для эстета Петербург начала века вновь казался храмом, полным «ощущением тайны». Добужинскому и его соратникам представлялось, что это тайна прошлого; на самом деле таинственным, непредсказуемым было будущее.

Как в прошедшем грядущее зреет,
Так в грядущем прошлое тлеет —
Страшный праздник мертвой листвы.

Эти строки Анны Ахматовой из ее «Поэмы без героя», написанные в начале 40-х годов, тоже ретроспективны. В них выражена суть петербургского мифа начала XX века, каким он виделся из уже совершенно другой, новой и ужасной эпохи. На пути к этой эпохе Петербургу, его образу и его мифу предстояло пройти через небывалые потрясения. В процессе этих потрясений и испытаний судьба города радикально изменилась. Вместе с ней, а точнее – вопреки ей изменилась и символика Петербурга, его место в контексте русской и мировой культуры и истории.

В создании новой концепции Петербурга приняли участие многие великие писатели, поэты, композиторы, художники, хореографы. Им предстояло пережить не только разрушение старого города, но даже исчезновение самого его имени вместе с утратой ценностей материальных, духовных, гибелью множества петербуржцев.

Думали: нищие мы, нету у нас ничего,
А как стали одно за другим терять,
Так, что сделался каждый день
Поминальным днем, —
Начали песни слагать
О великой щедрости Божьей
Да о нашем бывшем богатстве.

Эти стихи Ахматовой оказались – как многое у нее – пророческими. В 1915 году, когда они были написаны, еще никто в полной мере не догадывался, до какой невообразимой степени все петербургские «богатства» окажутся вскоре «бывшими».

То, что посреди этого террора миф Петербурга был сохранен и преображен, есть чудо. К созданию этого чуда были причастны среди прочих Анна Ахматова, Джордж Баланчин и Дмитрий Шостакович. Их роль, как мы увидим, была особой. Для каждого из них, хотя и по-разному, Петербург оказался ведущим творческим импульсом и символом. И каждый из них – в своей сфере и со свойственными ему особенностями – способствовал превращению мифа о Петербурге в уникальное художественное, религиозное, этическое, поэтическое и политическое создание человеческого духа XX века.









Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.