Онлайн библиотека PLAM.RU


  • Вместо пролога
  • Год 1920
  • Год 1934
  • Глава I В водовороте
  • Вперед
  • Первые картинки
  • На посту
  • Решение
  • В пути
  • Под дулами винтовок
  • Русская смекалка
  • В родной семье
  • Гибель брата
  • Дома
  • Ребята
  • Душа юноши
  • По дороге на тот свет
  • Жизнь — копейка
  • Неунывающий старик
  • Судьба первых, поверивших…
  • «Амнистия»
  • Без пощады
  • «Где силой взять нельзя — там надобна ухватка».
  • Гибель старшего друга
  • Переход на мирное житие
  • «Советская проповедь»
  • Рука сестры
  • На минном поле
  • «Выручим!»
  • «Володя выходит замуж»
  • Затишье после бури
  • Баден-Пауль
  • Смерть…
  • … и воскресение
  • Маленькая репетиция мировой революции
  • Дружеская рука
  • Прощальный салют
  • Глава II Одесская эпопея
  • Советский «мандат»
  • Семья Молчановых
  • «Тише едешь — дальше будешь»
  • «Там, спина к спине у грота, отражаем мы врага» Дж. Лондон
  • Неунывающие россияне
  • Мораль рабов
  • Жизнь советская
  • Рука помощи с того света
  • Люди — звери
  • Последнее прости
  • Инженеры душ Первые столкновения
  • Обыкновенная история…
  • Это вам не носорог!.. Африканская Уганда
  • Одесская Уганда
  • Восьмипудовый спаситель
  • Я превращаюсь в австралийца
  • На ринге
  • Из австралийца я превращаюсь в американца
  • Фея-спасительница
  • И помощь пришла.
  • Самопомощь
  • Нечто «характерное»
  • Удар
  • Однажды летом…
  • В подвале
  • Или — или
  • Встреча
  • Туман юношеского идеализма
  • Приговор «пролетарского правосудия»
  • Шанс на жизнь
  • Ребус и жизнь…
  • В одиночестве Неволя
  • Нити души
  • Скаутская семья
  • Неужели согнуться?
  • Для других
  • «Обезьянье средство»
  • Начало конца
  • Кому быть расстрелянному, тот не потонет!
  • Глава III На борьбу с судьбой
  • В подполье Взгляд с политических высот
  • Негнущаяся молодежь
  • Когда становится нечем жить…
  • Живая пыль
  • Охотники за черепами
  • Беспризорники
  • «Генерал»
  • Первая дисциплина
  • Обыкновенная история
  • Око за око, зуб за зуб…
  • На пляже
  • Концерт
  • Беспризорники на случайной работе по переноске ящиков.
  • Путь к душе
  • Молодые всходы
  • Рукопожатие
  • Риск и подвиг
  • В Киеве
  • Знамя скаута[20] Пусть воля будет, как лук туго натянутый. Скаутская заповедь. Трудный вопрос
  • На Подоле
  • В атмосфере беззлобных шуток
  • Маленький герой
  • День святого Георгия
  • Ленин.
  • Цена политических достижений
  • На жизненном переломе
  • Обвал…
  • Глава IV
  • За решетками
  • Допрос
  • Капкан сжимается
  • Весть «с того света»
  • Родные лица
  • Долг скаута
  • Невеселый путь
  • Старые друзья
  • Преддверие ада
  • Глава V Соловки
  • Не имей 100 рублей, а имей 100 друзей
  • Применение к каторжной местности
  • Человек, оседлавший Соловки[29]
  • Тайна монастыря
  • Патруль имени царя Соломона
  • Мужское рукопожатие
  • Разстрел в рассрочку
  • «Родной дом» по советски… Юный рыцарь, без страха и упрека
  • Скаутская спайка
  • Сочельник Соловецкий дом
  • Дядя Вяча
  • Саныч
  • Сломанный бурей молодой дуб
  • Яма
  • 23 апреля 1928 года Парад в розницу
  • На грани сдачи
  • Представитель СММ
  • «Профессор кислых щей»
  • Апостолы скаутизма
  • Последний взгляд на Соловки
  • Глава VI Сибирь
  • Во льдах
  • Сильней дружбы
  • Ленинградский ДПЗ
  • Столетний узник
  • «Черви-козырь»
  • Методы организации
  • «У попа была собака»…
  • Радостные воспоминания
  • Чекист
  • «Исправительные методы»
  • Мститель
  • Маленький эпизод большой борьбы
  • Цена чекистской головы
  • «Летучий голландец»
  • Юноша-палач
  • Под прессом
  • Не мытьем, так катаньем
  • Болен!
  • Мандат
  • Чекистские шуточки
  • Там, где ставят к стенке
  • Перековка
  • Глава VII Прицел взят
  • Решай
  • Орел
  • Как?
  • Кусочек «советской карьеры»
  • Пролетарская жизнь
  • Весна 1932
  • Цена револьверного патрона
  • Решение
  • Побег No. 1
  • Боб
  • Чертова служба
  • На службе России
  • Побег No. 2
  • Одиночка
  • Лагерь
  • День врача в концлагере[48]
  • Судьба мальчугана
  • «Тихая смерть»
  • Пополнение
  • Горькая беспомощность
  • Непокорная молодежь
  • Выход
  • Обыкновенная история
  • Глава VIII Драпеж
  • Исторический день — 28 июля 1954 года
  • Первая задача
  • Мой последний советский футбольный матч
  • Матч
  • Задача No. 2
  • Среди лесов и болот
  • Горькие мысли
  • Четырнадцать
  • Граница
  • Спасен!
  • Среди людей
  • Эпилог
  • Гельсингфорс. Политическая тюрьма
  • На настоящей воле
  • Нити души
  • Борис Солоневич

    Молодежь и ГПУ

    Жизнь и борьба советской молодежи

    «Его Императорскому Высочеству Великому Князю Андрею Владимировичу в знак глубокого уважение и преданности.

    Автор

    София, 6-4-37.» автограф на книге

    Вместо пролога

    Воспоминания…

    Которых нет сил позабыть…

    Сквозь жизненной бури туманы

    От сердца к ним тянется нить…

    Год 1920

    Яркое, солнечное утро конца крымской осени… 1920 год, год отлива последней волны Белой Армии, раздавленной девятым красным валом…

    Гражданская война окончена. Больше шести лет напрягались силы страны в непрерывных войнах — сперва на границах — с внешним врагом, а потом — по всему лицу обширной русской земли — в братоубийственной борьбе за право строить жизнь по диаметрально противоположным принципам…

    В этой страшной борьбе выиграла красная сторона.

    * * *

    На палубе американского миноносца пусто. В жизни его кочующего по морям маленького мирка этот берег — только один из многих.

    Я стою на баке, незаметно для самого себя крепко впившись руками в поручни, и не слышу ровного гула машин и не чувствую ритмичного покачивание судна. Из утреннего тумана выплывает земля моей Родины…

    Я с жадностью смотрю, как растут и ширятся очертание крымского берега, как в светло-сиреневой дымке все яснее вырисовываются острые пики гор и выползает покрытый лесом, как густой шерстью, массив каменной глыбы — Аю-Дага.

    И никогда — ни раньше, ни потом — я не чувствовал так остро и так жадно тяги к России, как тогда, 16 лет тому назад, возвращаясь из Константинополя в Крым.

    Из Севастополя, кипевшего жизнью и бодростью и находившаяся тогда под властью белых, мне пришлось выехать по делам Американского Красного Креста на несколько дней в Константинополь, и там неожиданное известие о начавшейся эвакуации армии ген. Врангеля ошеломило меня. Передо мной во всей своей трагичности встал вопрос — оставаться ли на чужбине или возвращаться на Родину, под чьей бы властью она ни была.

    В душе разыгралась буря мучительных противоречий. Победило желание остаться на родной земле, разделить с другими тревоги и опасности будущего, продолжить свою работу и свою борьбу на пользу Родине, и вот быстроходный американский миноносец несет меня обратно к русским берегам…

    Все ближе… Вот уже видны сползающие к морю ялтинские улицы, белая колонна маяка, длинная коса гранитного мола.

    Мимо проходит несколько пароходов, наполненных пестрой массой беженцев. Порт кипит странным оживлением. Груды ящиков, тюков и бочек беспорядочной кучей навалены на молу и у пакгаузов. Суетящиеся люди торопливо и словно украдкой снуют между зданиями, появляются то здесь, то там, что-то носят, что-то грузят, но во всей этой лихорадке чувствуется что-то странно нездоровое… Изредка гремят одиночные выстрелы, еще более усиливая тревожное впечатление от всей картины.

    Гул машин ослабевает, и миноносец пришвартовывается к бочке. Группы матросов собираются на палубе, дожевывая завтрак, и с любопытством толпятся у поручней, оживленно обмениваясь мнениями о непонятных для них событиях, творящихся в этой странной, громадной стране — России.

    За моей спиной появляется черная физиономия негра-кока.

    — Сэр, капитан просит вас к себе, — дружески оскаливая белые зубы, говорит он.

    В кают-кампании молодой стройный розовощекий капитан, выглядящий почти юношей, приветливо встречает меня.

    Счастливец! Душа его спокойна. Долг — ясен и прост. Он только мимохожий зритель, а не участник разыгрывающейся на одной шестой части мира драмы…

    — Я, к сожалению, не могу доставить вас в Севастополь. По моим сведениям эвакуация там уже заканчивается. Мне приказано идти в Керчь, а потом — обратно в Константинополь. Я знаю, что вы наш сотрудник и начальник скаутов. И, если хотите, мы доставим вас обратно.

    Но мучительные часы утреннего раздумья уже сзади.

    — Спасибо, капитан. Но я хотел бы высадиться на берег.

    — Но вы знаете, — серьезно предупреждает американец, — что вам придется столкнуться с большевиками. А это дело, говорят, не шуточное. Вы сильно рискуете.

    — Я знаю все это… Но как бросить Родину в несчастье? Может быть, молодые силы ей еще пригодятся… У нас в России, капитан, говорят: чему быть — того не миновать!

    — Ну что-ж, ваше дело… Я прикажу подать катер… Прощайте, — тепло и задушевно говорит он, крепко пожимая мне руку. — И… и, знаете что? — на вашем месте я поступил бы точно так же…

    Катер мчит меня к молу… Последние метры, а там — какая-то новая жизнь. Наконец — легкий толчок, «good luck!» молоденького лейтенанта, и я в России.

    Впереди новая эпоха, суровая и яркая. А опасности? Ну, так что-ж? Разве мне не 20 лет?..

    Год 1934

    Прошло четырнадцать долгих, долгих лет…

    Глухой северный лес, молчаливый и угрюмый. Я бреду на запад, оставив сзади колючую проволоку концентрационного лагеря, длинный ряд тяжелых, полных лишений и страданий лет и горечь разбитых иллюзий…

    Путь — только на запад. Цель — уйти из родной страны, оказавшейся для меня не матерью, а мачехой…

    Болото и лес, лес и болото. Сменяют друг друга неожиданные опасности, препятствия, встречи, пули, погоня. Каждая неудача — смерть…

    Ноги изранены и дрожат от усталости. Но старая привычная бодрость скаута и спортсмена тянет вперед, как невидимый мотор.

    К свободе! На запад!

    Опять и опять топкие болота, таящие гибель в своих зеленых коврах, лесные баррикады поваленных бурей деревьев, просеки, дороги, овраги, озера, реки. Зигзаги обходов опасных мест. Все вперед! Назад пути уже нет… И ставка в этой игре — жизнь.

    Стрелка компаса, насаженная на ржавую булавку, колеблется, успокаивается и указывает, что путь правилен. Уже недалеко…

    Не могу сказать, когда, пересекая многочисленные просеки, я перешел и заветную черту — финскую границу. Ощущение раненого преследуемого зверя, избегающего охотников, были настолько сильны, что все остальное ушло, как в тумане, на задний план.

    В душе все сильнее пел голос — «Не сдавайся!», и все силы были устремлены на то, чтобы заставить ноющие мышцы двигаться, уши — прислушиваться к каждому лесному шороху, а глаза — всматриваться в каждую тень, каждый уголок лесной чащи…

    Когда я перешел границу?

    Поздно ли вечером, когда опускающееся солнце било в глаза, и все просеки были пронизаны его яркими лучами и пестрили золотистыми бликами сосновых стволов?

    Ранним ли туманным утром, когда, после сна на сыром болоте, дрожа от ночного холода, мокрый от росы, с трудом открывая опухшие от укусов комаров веки, я незаметно для себя переступил роковую черту?..

    Не знаю.

    Уже садилось солнце, когда, обходя какую-то небольшую деревеньку — как оказалось позже, уже в глубине Финляндии — я наткнулся на финна-пограничника и подошел к нему… В своем широком брезентовом плаще, измятом и грязном, с рюкзаком и толстенной палкой, измученным и обросшим лицом, я, видимо, показался пограничнику весьма опасным субъектом. И он, худощавый и щуплый, все тыкал меня концом винтовки в грудь и хотел заставить поднять руки вверх.

    Славный паренек! Он и до сих пор, вероятно, не понимает, почему я и не думал подчиниться его требованию и облегченно смеялся, глядя на его испуганное лицо и суетливо угрожающую винтовку…

    ***

    Еще и еще люди… Финский говор. Военная форма…

    Это уже твердо — Финляндия.

    Спасен!..

    Рапорт

    Друзья читатели!

    Эта книга — не роман и не выдумка. Это — мозаика части моего жизненного пути. Но этими страницами я рассказываю не только о том, что было. Все эти картинки — иллюстрация только одного из этапов борьбы, свидетелем которой мне пришлось быть и в которой я лично участвовал…

    Борьба русской молодежи против большевизма не только не кончилась, но она уже перешла в формы схватки не на жизнь, а на смерть… Ибо что может испугать теперь подсоветский молодняк после всего того что он видел и вынес сам?..

    В первые годы существование советской власти эта борьба не была политической. Молодежь инстинктивно отстаивала свою идею Родины-России, свободу своей жизни и чистоту тех религиозных и моральных установок, какие были вложены в нее раньше.

    И если в начале молодежь только сопротивлялась советскому гнету, то потом, в последние годы, это сравнительно пассивное сопротивление стало вырастать в смелую и открытую политическую борьбу против большевизма и коммунизма.

    Эта книга — конечно, не полный обзор этой борьбы. Здесь только — сумма встреч и наблюдений за 14 лет советской жизни, и на этих страницах нет выдуманных лиц и фантастических сюжетов.

    «Молодежь и ГПУ», как и все, что мы пишем в «Голосе России» — боевой рапорт зарубежной России о том, что мы видели, пережили и перечувствовали. И, может быть, отчасти даже хорошо, что все это выглядит литературно не очень «обработанным». Вся эта эпопее — это клочки жизни, напряженной и стремительной. Это не ровный ритм спокойного существования, о котором можно повествовать эпически и плавно вести к happy end'у.

    Здесь — только то, что действительно было. Некоторым людям в эмиграции, авторитет которых высок в моих глазах, я сообщил точные имена и адреса большинства героев этой книги.

    Но не вините меня, если, описывая последние годы своего подсоветского житья, я не обо всем скажу ясно. Борьба молодежи не только не ослабевает, но и ширится, а мои герои — это фотография живых людей, которые и теперь где-то продолжают свою скрытую от глаз постороннего наблюдателя борьбу…

    Много этой молодежи погибло в схватках с безжалостным ГПУ. Мне удалось почти чудом спастись. А остальные, кого я описал здесь, — разбросаны по всей стране, и многие из них находятся «на карандашике ОГПУ», на «спецучете» и на каждого из них и теперь уже имеется «дело ОГПУ». От содержимого этой папки зависит их будущность, а может быть, и жизнь. И я не имею морального права давать новые сведения в это «дело». Я никогда не могу забыть, что на обложке этой папки стоят слова:

    Группа — контрреволюция.

    Категория — молодежь.

    Характеристика — опасная…

    * * *

    И вот, вам, русской молодежи, не знавшей «подсоветского существования», этой книгой мне хочется рассказать, как жили мы в эти страшные годы, как не нашлось нам места в «социалистическом раю», как одна за другой разбивались иллюзии, уходила вера в возможность созидательной работы в Стране Советов, как росла горечь и отвращение к режиму рабства и лжи и как все это толкнуло меня под пулями уйти из родной страны…

    Глава I

    В водовороте

    При таком обилии неожиданных опасностей и при такой готовности смеяться — жизнь переставала быть чем-то, требовавшим осмотрительности и осторожности…

    (Дж. Лондон.)

    Вперед

    Катер американского миноносца, высадивший меня, круто повернул, и гул его мотора становится все слабее.

    Я стою на набережной Ялты. Под моими ногами родная земля, еще недавно могучая и процветающая, а теперь истомленная и вздрагивающая от приступов революционной лихорадки. И я бросаюсь в водоворот таких событий. Что ждет меня впереди?

    Где-то там, в неизмеримых просторах, с оптимизмом молодости ждут своей очереди стать в строй жизни тысячи и тысячи молодых сердец, с которыми я столько лет был связан общей работой. Что для них политика и больные узлы жизни, когда чиста душа, ясна улыбками ключом бьет энергия?..

    Теперь я буду опять среди них. Будем вместе искать новых путей в новых условиях жизни. Ведь наша Родина и наш народ остались теми же. Так неужели же сильные молодые руки не найдут себе дела? Неужели я не сумею помочь молодежи найти честный путь в кровавой каше политической борьбы? И если закончилась борьба за идею Родины-России на полях сражений, то разве она может когда-нибудь закончиться в жизни?

    «Мы еще повоюем, черт возьми!»

    Я снял шляпу, перекрестился и зашагал вперед.

    Первые картинки

    Оживление порта, заметное с палубы миноносца, оказалось неприкрытым грабежом. Части Армии уже эвакуировались вместе с гражданскими властями, и город кишел какими-то странными вооруженными людьми, старавшимися, очевидно, использовать период безвластия. Все склады и пакгаузы были раскрыты, груженые люди и подводы суетились, ругань, драки и одиночные выстрелы слышались отовсюду.

    * * *

    Маленький домик из белого камня на склони гористой улицы казался необитаемым.

    Я постучал в дверь. Через минуту послышались шаги.

    — Кто там? — прозвучал глухой голос. Я назвал себя. Щелкнул ключ, но дверь приоткрылась только на ширину цепочки. В щель выглянули недоверчивые глаза.

    — Это я, Петр Иванович! Свой!

    Наконец, дверь открылась, и на пороге показалась знакомая фигура старика-учителя, мужа Веры Ивановны, начальницы ялтинских скаутов. В руке у него был большой топор.

    — Что это вы меня, Петр Иванович, с топором встречаете? — засмеялся я. — С каких это пор?

    — Да это не вас, — озабоченно сказал старик, с беспокойством оглядываясь по сторонам. — Тут кругом разбои идут…

    — Так что же вы сделаете с топором против бандитов?

    Учитель обиделся.

    — Как это, что сделаю? Все-таки безопаснее… А вы-то с какого неба к нам свалились?

    — С буржуазного, П. И., прямо из Константинополя.

    — Как, как? Откуда?

    — Да из Константинополя.

    — Господи Боже! Да вы не шутите?

    — Нет, Петр Иваныч. Только что приехал на американском миноносце.

    — Не может быть! — воскликнул учитель, уронив свое оружие и всплеснув руками. — Да вы в своем ли уме, голубчик? Сюда, в Россию, из Константинополя? Да что это вы?

    — Почему это вас так поразило?

    — Господи! Он еще спрашивает! — внезапно рассердился старик, и его седая бороденка негодующе затряслась.

    — Да тут дай Бог каждому ноги унести. Да если бы на пароходах место бы было — вы думаете, я бы тут остался?

    — Чего же вам бежать?

    — Ax, ты, Господи! Вот наказанье Божье с этой молодежью! Зачем? зачем? — гневно передразнил он. — Жизнь свою спасать — вот зачем.

    — Да кто же вашей жизни угрожает?

    — Эх, вы, — как бы сожалея о моей глупости, сказал старик. — Молодо — зелено. Понимаете вы во всем этом, как, простите, свинья в апельсинах. Вам бы сидеть в Константинополе и молить Бога за свое спасение, а вы, вот, голову в петлю сунули.

    Слова старика, сказанные с глубокой искренностью и убеждением, встревожили меня.

    — Почему вы, Петр Иваныч, так пессимистично смотрите на будущее?

    Он махнул рукой.

    — Эх голубчик! Видите, — он склонил голову и показал на свои седые волосы. — Много пришлось пережить на своем веку. Научился, слава Богу, видеть все в настоящем свете. Да что уж там. Не хочется пугать вас. Все равно уже не поправишь. Увидите сами, да уже поздно будет… Да что-ж! Жалко вас, да ведь молодежь не переубедишь…

    Мне был непонятен пессимизм старика, но я не стал спорить.

    — А где Вера Ивановна?

    — Да здесь где-то рядом. С ребятишками возится. Видите тот вот дом с зеленой крышей? Она там что-то вроде приюта устроила.

    — Ладно. Я наведаюсь туда, Петр Иваныч. А потом — в Севастополь. До свиданья пока. Бог даст еще увидимся.

    Опять страдальческая улыбка промелькнув на лице старика, и он махнул рукой.

    — Вряд ли… В такой жизни!.. Эх, жалко вас, голубчик, — сердечно сказал он, пожимая мою руку. — Погибнете вы или жизнь сломаете. Вот, вспомните еще слова старика, да уже поздно будет!..

    Я улыбнулся, пошутил, но где-то в глубине души черной змейкой промелькнул жгучий вопрос:

    «А не ошибся ли я, приехав в Россию?»…

    На посту

    В зеленом домике — шум и детский плач. Сквозь широко открытые двери виден десяток малышей самого различного возраста. Девочки хлопочут около них, кормят, успокаивают, забавляют…

    Вера Ивановна, начальница скаутского отряда, высокая, полная дама с сединой в пышных волосах, тоже хлопочет и суетится.

    Одновременно со мной к открытой двери подходят два паренька. У одного из них на руках ребенок с заплаканным испуганным лицом. Мальчик неуклюже, но бережно держит девочку и старательно успокаивает ее.

    — Ничего, не плачь, детка, — говорит он покровительственным тоном, — тут тебя сейчас покормят и все прочее, что полагается по штату. Тут у нас, брат, не пропадешь…

    Маленькое тельце девочки вздрагивает от усталых рыданий.

    — Мама, мамочка, — едва слышно стонет она. Мальчик растерянно оглядывается на своего товарища. Что сказать ей в ответ на эту мольбу?

    — Ладно, ладно, — уверенно отвечает другой, стараясь придать своему голосу самое нежное выражение. — Тут у нас мам — сколько влезет… Вот сейчас…

    Мы вместе входим в домик.

    — Боже мой! Вы, Борис Лукьянович? Вот уж неожиданность-то! — Вера Ивановна торопливо пожимает мне руку и спешит к новой питомице.

    — Где это вы, Сережа, нашли ее?

    — Да у порта, под северными пакгаузами. Мы ведь с самого утра везде рыскаем. Это уже третий ребенок, что мы нашли. Идем это мы с Жорой, слышим — плач — а это, оказывается, она — забилась между ящиками и, само собой, пищит. Сбоку, правда, как раз грабили — ну, ясно — выстрелы, крики, драки. Ей и страшно, конечно. Ну, мы ее подхватили под жабры и сюда…

    — Молодцы, ребята!

    Вера Ивановна ловким умелым движением подхватывает на руки девочку, которая, видя женское приветливое лицо, начинает успокаиваться. На лице скаута — полное удовлетворение. Он разминает затекшие от непривычки руки и оглядывает своего друга.

    — Что, Жоржа, катим еще?

    Тот молча кивает головой.

    — Вера Ивановна, так мы потопали дальше. Может, что еще для вас найдем!

    — Идите, идите, ребята. Вы у нас сегодня самые проворные. Только, смотрите, осторожней.

    — Ничего, Вера Ивановна, — самоуверенно говорит Сережа. — Ежели что — нас и пуля не догонит.

    — Ну, смотрите. Главное не лезьте туда, где драка и грабежи. А детишек брошенных, если еще найдете — несите сюда. Вы сегодня прямо герои.

    Мальчуганы с гордостью переглядываются.

    — Ого-го! Прямо — охотники за головами! — бросает один из них, и оба исчезают в дверях.

    — Это уже 16-ый ребенок, — говорит старая дама, суетясь около новенькой. — После этой эвакуации и паники все порастеряли друг друга. Пароходов для всех желающих уехать, конечно, не хватило. Погрузились, кто куда успел, ну, а в толпе, да в спешке долго ли малышам потеряться!.. Вот мы я взялись за доброе дело: детей бездомных подбирать. Заняла, видите, покинутый домик, достали немного продуктов из Красного Креста и, вот, возимся…

    — Не знаю, что нам сулит ближайшее будущее, — сказал я, — а вот тем, кто уехал, — несладко. Чуть ли не на мачтах люди сидели. Пароходы едва не тонули, когда мимо нас проходили.

    — Как мимо вас? — удивилась Вера Ивановна. — Разве они уже ушли?

    — Часа два тому назад. Мы уже в море разминулись.

    — Да не может быть? — испуганно воскликнула начальница. — Господи! Да ведь Оля-то наша осталась…

    Вера Ивановна повернулась к двери в другую комнату и позвала взволнованным тоном:

    — Оля, Оля!

    — Сейчас, сейчас, — откликнулся знакомый голос и маленькая, круглая фигурка девушки показалась на пороге.

    — Дядя Боб, — просияла она. — Вот это здорово! А я-то там мою детишек и не слышу…

    — Оля, — встревоженно прервала ее Вера Ивановна, — ведь пароходы-то уже ушли.

    Румяное лицо девушки разом побледнело, и она испуганно вздрогнула.

    — Ушли? Не может быть! Ведь сказали же вечером!

    — Да вот, Борис Лукьянович сам видел…

    — Госп… — дыхание девушки прервалось, и вдруг она метнулась к дверям и исчезла прежде, чем мы успели ее удержать.

    — Что это она?

    — Да она ведь с отцом вместе должна была уехать, — нервно ответила Вера Ивановна. — Ей сказали, что пароходы вечером отправляются. Она и пришла мне помочь… А тут, видите сами, какая неразбериха…

    — Знаете что, — озабоченно сказал я. — Пойдемте-ка, Вера Ивановна, за ней. В порту там такое делается…

    — Это правда, пойдем, пойдем. Я тоже, кстати, хотела взглянуть на город… У вас, между прочим, какое-нибудь оружие есть? Впрочем, — улыбнулась она, — пока у вас кулаки при себе, с вами бояться нечего!

    — Этот сорт оружие пока в полном порядке, но если порыться в карманах, так что-нибудь и подальнобойнее кулаков найдется.

    Решение

    Грабеж города продолжался. Улицы были пусты. То здесь, то там звучали глухие отголоски винтовочных выстрелов…

    У первых зданий порта, съежившись как бы от холода, лежала ничком человеческая фигура. Темная лужа расплывалась около ее головы.

    Я подошел к телу и повернул к себе его лицо. На меня глянули уже остекленевшие широко раскрытые мертвые глаза.

    — Ну, что, что? — испуганным шепотом спросила Вера Ивановна.

    Я махнул рукой. Старая дама вздрогнула и взяла меня под руку.

    — Какое страшное время! А что-то будет дальше? — срывающимся голосом сказала она.

    Мы вышли на мол. Море тоже было пустынным. Темными точками на самом горизонте виднелись ушедшие пароходы.

    — А где же Оля? — встревожилась старая начальница, и как раз в этот момент издали донесся крик девушки.

    — Борис Лукьянович, Борис Лукьянович…

    Я бегом бросился на зов. У зданий порта Оля, окруженная тремя оборванцами, отчаянно рвала что-то из их рук. При моем приближении оборванцы отступили, а испуганная девушка бросилась ко мне.

    — Они, они у меня пальто хотели отобрать! — задыхаясь, вскрикнула она.

    — Ничего, ничего, Оля, теперь не отнимут!

    — Ишь ты, — угрожающе произнес один из грабителей, низкий, широкоплечий парень со злыми глазами. — А может, и отымем. Защитник тоже выискался. — И видя, что я один, он угрожающе добавил:

    — А ну-ка, буржуйчик, давай сюда ейное пальто, да и свое, кстати, скидавай, покеда жив…

    Я молча, с самым свирепым видом вынул из заднего кармана брюк и переложил в боковой — браунинг, сверкнувший на солнце своею сталью. Оборванцы, что-то ворча, отступили.

    Подошедшая Вера Ивановна обняла испуганную девушку, и мы повернули назад.

    — Погоди-ж ты, — донеслось сзади угрожающее ругательство, — попадешься как-нибудь еще и без своей пушки…

    Очнувшись от испуга, Оля прижалась к плечу старой дамы и заплакала детскими беспомощными слезами.

    — Уехали все… и папа тоже, — всхлипывала она. — Видно, распоряжение какое-то пришло — ускорить… Боже мой! Что же мне теперь делать?

    Вера Ивановна, как могла, старалась успокоить девушку, но в ее словах, помимо ее воли, звучало беспокойство за дальнейшую судьбу Оли.

    — Постойте, Оля, — вспомнил я. — Да у вас в Севастополе ведь, кажется, есть еще родные?

    — Да, — с трудом ответила она. — Там дедушка живет… старенький…

    — Ну, вот и ладно! Вот и двинемся сегодня в Севастополь. Там и дедушка, да и скауты наши. Там не пропадем!

    — Так вы в Севастополь? Как пешком?

    — Ax, что вы! Мы не так плохо воспитаны, чтобы пешком ходить! — пошутил я. — На автомобиле в одну человечью силу… Да разве теперь что-нибудь достанешь?.

    — Да вы побыли бы в Ялте хоть несколько дней — осмотрелись бы.

    — Ох, боюсь, я, Вера Ивановна. Видите сами — какие события. Времени терять нельзя. А там все-таки в знакомом городе будем, среди своих. Ну, так как, Оля — топаем?

    Девушка улыбнулась сквозь слезы.

    — Топаем, дядя Боб… Бог даст, хуже не будет…

    В пути

    Живописные петли шоссе. Сады, виноградники. Шум водопада Учан-Су. Все выше и дальше.

    — Когда мы придем по вашему расчету, дядя Боб?

    — Думаю, что завтра к вечеру. К ночи, Бог даст, в Байдарах будем. Там гостиница есть. Продовольствие где-нибудь по дороге купим. Деньги у меня есть. Добредем как-нибудь, Олик. Ничего!

    — Да я не боюсь, — тряхнула девушка своей белокурой головкой. — Ноги молодые!

    Я был очень рад, что в этом походе у меня оказался спутник. Разумеется, усилилась ответственность и количество забот, но зато как-то ослабело щемящее чувство одиночества.

    Оля была одной из лучших патрульных севастопольского отряда, веселой смешливой девушкой лет 17, со вздернутым носиком и льняными кудрями. Она плавала, как дельфин, прыгала, как серна, и ее неунывающий характер часто оживлял самое хмурое настроение ребят. Помню, когда она выбрала себе «патрульного зверя» — сову, весь отряд запротестовал и заставил ее принять название синичек… И вот, теперь начальница веселых синичек шла со мной по каменистому шоссе в Севастополь. А впереди перед нами лежало 92 километра. На таком пути всегда будешь рад веселому товарищу.

    И я старался поддержать настроение девушки, чтобы заставить ее забыть только что пережитую драму и не думать об испытаниях будущего.

    Хорошо молодости! Много ли нужно, чтобы смеяться, вопреки всему! Помню, я о чем-то пошутил, и Оля весело засмеялась.

    Проезжавший мимо на своей скрипучей арбе мрачный старик-татарин удивленно обернулся в нашу сторону. Оля засмеялась еще звонче и еще заразительнее, и коричневое морщинистое лицо старика внезапно тоже расплылось в улыбке, обнаружив два ряда белых зубов.

    — Эй, бачка, бачка, баришна! — позвал он, остановив лошадь.

    Мы подошли.

    — Хороший твой баришна! — дружелюбно и одобрительно сказал старик… — Куда идешь?

    — В Севастополь.

    Старик укоризненно почмокал губами.

    — Це… Це… Беда. Дорога — плохой!..

    — Что-ж делать, дедушка, — весело сказала Оля, по привычке задорно тряхнув своими светлыми кудрями. — Дойдем как-нибудь, Бог даст. Раз нужно — так нужно…

    Татарин еще раз качнул головой и, отвернув войлок арбы, достал оттуда несколько веток винограда.

    — На, дочка, кушай на здоровье, — приветливо сказал он, и его арба поехала дальше.

    — Что это у него все так скрипит? — удивилась девушка, махая рукой уезжавшему татарину.

    — А это специально устроено.

    — Как так?

    — Чтобы показать, что едет честный человек, который не имеет никаких оснований скрывать свое приближение.

    — А зачем ему это?

    — Как доказательство благонадежности. Тихо едет — значит, вор подкрадывается. Со скрипом — значит — честный человек. Чем больше скрипу — тем, очевидно, честнее человек!

    Нам везет

    До Байдарских Ворот оставалось еще километров 20. Смех девушки давно уже замолк, и она с трудом шла, одолевая подъем.

    — Что, Оля, устали?

    — Немножко, дядя Боб, эти дни спать ведь почти совсем не пришлось. Да и с едой не лучше было. А вчера и сегодня с ребятами возилась, Вере Ивановне помогала. Устала немного. Но ничего, как-нибудь дойдем! — закончила она. Но в ее голосе проскользнули нотки уныние и усталости, и я украдкой с опасением покачал головой.

    Это на бумаге, да на карте 90 километров пустяками выглядят… А тут, по горным дорогам! Да еще после таких ударов судьбы, свалившихся на нее, как гром среди ясного неба…

    Внезапно сзади, где-то далеко внизу, прогудел рожок автомобиля.

    — Вот бы подъехать! — с надеждой сказала Оля и утомленное лицо ее просветлело.

    — Ну, что-ж! Попробуем.

    Шум мотора зазвучал ближе, и вот, наконец, из-за поворота показался большой открытый автомобиль. Я вынул браунинг и стал посреди дороги.

    — Стой!

    Скрипнули тормоза. Из-за спины шофера высунулась какая-то толстая испуганная физиономия.

    — Что такое? В чем дело?

    — Я сотрудник Американского Красного Креста и иду с сестрой в Севастополь. Категорически требую, чтобы вы взяли нас с собой.

    — Позвольте! Мы не можем! У нас нет места! — взвизгнул толстяк, а сидевшая рядом с ним пассажирка стала клясться, что машина перегружена.

    Шофер, небольшой человечек с сухим твердым лицом молча усмехнулся и с любопытством взглянул на истерически кричавшую полную даму.

    Я ясно видел, что машина может достаточно свободно поместить и нас и поэтому, не обращая внимание на взволнованных пассажиров, обратился к шоферу:

    — Давайте-ка, договоримся с вами, шофер. Все равно, сестру я к вам посажу, хотя бы и пришлось прибегать к силе. У нас другого выхода нет: не погибать же в пути. А я заплачу, сколько потребуете. Идет?

    — Садитесь, — лаконически сказал шофер, берясь за рычаг.

    — Одну сестру или оба?

    — Садитесь оба, — буркнул он.

    Мотор заворчал громче, и мы покатили.

    Через несколько минут все мы как-то разместились, утряслись, и возмущение старых пассажиров утихло. Мы разговорились. Мой спутник оказался крупным коммерсантом, не успевшим эвакуироваться и теперь возвращавшимся в Севастополь…

    — Так, зачем вам в Севастополь ехать? — удивился я. — Сидели бы себе на даче в Ялте и ждали бы порядка.

    — На даче? — переспросил толстяк, и губы его искривились в благодушной усмешке. — Порядок, говорите? Хе, хе… как же!.. Хорошенькая дача, когда кругом палят винтовочки. Порядочек, что и говорить! Нет, уж лучше подальше от таких дач, куда грабители заходят, как к себе домой. Верно, сами видели… Нет уж, такие дачи, знаете, да такой порядок меня не вполне устраивают. Если уж бандиты хозяйничают, как хотят, так уж, по моему, лучше быть поближе к власти, уж какой она бы там ни была… Не люблю я, знаете, сильных ощущений…

    Под дулами винтовок

    Мы избегали приключений, но тень их уже нависала над нами. На последнем повороте к Байдарским Воротам, у высоких желтых скал, ярко освещенных опускающимся в море солнцем, сбоку прогремело несколько выстрелов, и с полдюжины людей самого мрачного вида окружили нас.

    — Сдавайся! — хрипло закричал один из них, держа винтовку на прицеле.

    — Будет тебе, дядя, дурака-то строить! — хладнокровно ответил шофер. — Говори прямо, что надо-то?

    Бандит несколько растерянно опустил винтовку и мрачно сказал:

    — Езжай за нами.

    Нам ничего не оставалось делать, как покориться. Мой браунинг был бы слабым оружием в бою с винтовками. Окруженные этим, не очень почетным, эскортом, мы двинулись к длинному зданию — духану.

    Разгадку всему этому найти было нетрудно. Дезертиры и бандиты, скрывавшиеся при ген. Врангеле в горах и называвшие себя «революционными партизанами», теперь сбросили политическую маску и занялись своей основной профессией — грабежом, пользуясь отсутствием армии и власти.

    — Боже мой! Что с нами будут делать? — спросила шепотом побледневшая дама… Шофер, спокойно переставляя рычаги, опять скупо усмехнулся.

    — Да уж, радостной встречи и шампанского не ждите! — И быстро повернув голову к нам, он тихо добавил: — А если валюта есть — засуньте скорей под подушку.

    Коммерсант и дама засуетились, пытаясь незаметно снять кольца с пальцев, но было уже поздно. Машина остановилась перед длинным зданием, на дверях которого был прицеплен грязный листок бумаги.

    «Военно-Революционный Комитет Байдарской Долины» — с трудом прочел я кривые сторчки, написанные химическим карандашом.

    — А ну, буржуи, выкатывайся! — раздались грубые голоса конвоиров.

    Из дверей духана вышло несколько пьяных людей, очевидно, и представлявших собой новую «революционную власть».

    Один из наших «победителей», видимо, старший, доложил:

    — Так что, товарищ председатель, воны на ахтомобилю ихалы, а мы их тута и застукалы!

    Хотя история нашей поимки была ясна и без этого гордого доклада, но председатель, крупный бородатый мужчинище с толстым, красным, пьяным лицом, одобрительно крякнул.

    — Правильно, — пробасил он и внезапно рявкнул самым командным тоном.

    — Обыскать.

    Проворные, опытные руки мигом «освободили» нас от денег, колец, часов и вещей.

    — Позвольте, я протестую, — взвизгнул толстяк. — Это не по закону!

    — А ну, Петро, — буркнул председатель, — покажь ему наш закон, чтобы он не очень кочевряжился!

    К носу побледневшего коммерсанта протянулась грязная волосатая рука с наганом. Очевидно, черная дыра револьверного дула прошептала нашему недовольному спутнику что-то чрезвычайно убедительное относительно революционного закона, ибо он смяк и в дальнейшем стал играть самую пассивную и молчаливую роль в калейдоскопе событий.

    Его спутница, тоже пытавшаяся было протестовать, когда с ее пальцев стали снимать кольца, была убеждена еще проще.

    — Молчи, ты, буржуйка, пока жива, — рыкнул на нее «оператор» и в подтверждение своих слов стукнул ее кулаком по шее.

    Судьба наша решалась тут же с революционной молниеносностью.

    — Ага, сволочи, — убежденно рокотал пьяный бас председателя, — буржуи проклятые! Нагадили, а теперь в кусты? Нет, голубчики чертовы! От нас, брат, не удерешь…

    Другой сиплый и тонкий голос, принадлежавший худому парню с испитым землистым лицом и злыми глазами, шипел:

    — Да что там на их, гадов, смотреть? Попили они нашей кровушки! Будя! Чего тут ждать зря? Ставь их к скале, от туда, и шлепай к чертовой матери…

    Среди шума и гама пьяной толпы нас потащили к скале, возвышавшейся у дороги. Коммерсант наш передвигал ноги, как механическая кукла, а его дама висла на моей руке в полуобмороке. Оля шла спокойно, но губы ее дрожали, и в лице не было ни кровинки.

    «Черт побери, неужели так глупо придется погибнуть?» мелькнуло у меня в голове, и я горячо (еще бы не горячо!) стал убеждать «дорогих товарищей» в бессмысленности нашего расстрела.

    — Да бросьте, ребята! — спорил я. — Чего это вы нам свои пушки в нос тыкаете? На кой черт нужно вам нас расстреливать, а потом неприятности себе делать? Я ведь из Американского Красного Креста. Тут как раз пароход с медикаментами ожидается, а вы, чудаки, меня на луну слать собираетесь… Ведь буржуи-то все давно уже уплыли, а мы — свои люди…

    То ли бандиты не думали нас всерьез расстреливать, то ли мои «красноречивые доводы» подействовали, но, во всяком случае, председатель вступил со мной в спор, и роковая команда «пли» стала как-то оттягиваться…

    Не знаю все-таки, остались ли бы мы живыми, если бы в решительный момент наших дискуссий из автомобиля, около которого возился наш шофер, не раздался его громкий радостный крик:

    — Братва! Здесь спирт! Ей Богу, чистый спирт!

    Председатель ревкома прервал на полуслове свои ругательства и, мгновенно повернувшись к шоферу, недоверчиво крикнул:

    — Что ты там врешь-то? Какой спирт?

    — Ей Богу, спирт! У этих буржуев нашел. Глядите — вот!

    Действительно, в руках шофера появились две укупоренных и перевязанных жестяных банки…

    Перед таким зрелищем не могли устоять бандитские сердца. Винтовки, угрожающе направленные в нашу сторону, мигом опустились, а председатель с удивительной для его солидности быстротой бросился к автомобилю.

    — Вот это — да! — весело просипел голос худого парня, только что ратовавшего за наш расстрел. — Идем! А буржуи эти покеда пущай подождут. Им не к спеху.

    Очевидно, чистый спирт был редким лакомством для этих пьяниц, ибо бандиты ликующей толпой направились в духан.

    Председатель любовно прижимал банки обеими руками к своей широкой груди и торжествующе шел впереди, покрыв драгоценную ношу, как щитом, своей рыжей бородой…

    Когда он подошел к порогу дома, на лице его внезапно промелькнуло удивление.

    — А что это они бензином пахнут? — внезапно обернулся он к шоферу.

    — Да у меня в машине, почитай, все бензином пахнет. На то и автомобиль! — хладнокровно ответил тот, и с успокоенным лицом председатель исчез в дверях. Его банда последовала за ним.

    Последний из вооруженных людей на секунду заколебался и со злобой оглянул нас. «Сторожи тут их, буржуев недорезанных, а они там пока все вылакают», ясно читалось на его лице. «Разве эти сукины дети обо мне подумают?».

    — Эй, Юхман, — решительно крикнул он какому-то татарчонку. — Побудь тута коло арестованных, а я моментом! — И он тоже нырнул в двери.

    Все это произошло так неожиданно, что мы, ошеломленные, остались стоять на месте, как истуканы.

    Едва слышный свист вывел меня из оцепенения. Наш шофер уже сидел у руля и красноречивым жестом показывал на сиденье автомобиля. Я мгновенно сообразил, в чем дело, дернул своих «не любящих сильных ощущений» спутников и рванулся к машине.

    — Бачка, бачка, куда? — в страхе затараторил татарчонок, наш страж и хранитель. — Нилза, нилза!

    Жалко было паренька! Хороший он был, веселый парнишка! Да что-ж было делать? Ударил я его, пожалуй, крепче, чем даже нужно было — где уж тут разбирать? Перевернулся он, бедняга, несколько раз от удара, а мы были уже в гудящей машине и через несколько секунд мчались вниз по скалистой дороге.

    Где-то сзади раздались неясные крики и звуки выстрелов. Пуля, отскочив от скалы, жужжа, рикошетом пронеслась над нашими головами…

    Русская смекалка

    Отъехав несколько километров, мы остановились. Шофер медленно сошел с машины и, подняв капот, стал спокойно копаться в моторе. Смеркалось все больше.

    — Фу, черт! — облегченно вздохнул я. — Ну и дела! Словно из печки выскочили!..

    — Боже мой, — простонала дама. — Все мои фамильные драгоценности! Браслеты, кольца… Разбойники! Теперь же я нищая! Что я буду делать?

    — Хорошо еще, что голову на плечах унесли! Ведь верно, Оля?

    Девушка только молча кивнула головой и слабо улыбнулась, видимо, еще не будучи уверенной в своем голосе.

    — Ну, а вас как обчистили? — обернулся я к коммерсанту.

    К моему удивленно, он бодро улыбнулся.

    — Эх, что деньги? Тьфу, и больше ничего! Головы унесли, а это самое важное. А если голова сидит на плечах, так разве в карманах когда-нибудь бывает пусто?

    Сухое лицо возвращавшаяся шофера оживилось одобрительно-насмешливой улыбкой…

    — Ну, господа, вот кого нам нужно благодарить! — воскликнул я. — Если бы не его смекалка, лежать бы нам всем теперь у скалы.

    — Да, вот, вы тоже молодцом, — дружелюбно усмехнулся шофер, крепко пожимая мне руку. — Здорово это вы и языком, и кулаком действуете. Убеди-и-и-тельно это у вас вышло!

    — Ну и ладно! Все хорошо, что хорошо кончается! Но вы все-таки, ей Богу, герой! Откуда только вы им спирт выкопали?

    — Спирт? Какой спирт? — рассеянно спросил наш спаситель, прислушиваясь к шуму мотора и берясь за рычаги.

    — Да тот, в банках!

    — Эва! Откуда там спирт? Там простой бензин был! — спокойно ответил он, и его невозмутимое лицо озарилось лукавой усмешкой.

    В родной семье

    Дом наш там, где живут те, кого мы любим. Все равно замок это или деревня, хижина или дворец, крепость или тень кустарника. Все равно — это останется нашим домом, пока мы встречаем там близких сердцу людей, дружеское рукопожатие которых готово встретить нас в любое время…

    (Э. Сетон-Томсон)

    Гибель брата

    Полгода тому назад, эвакуированный, как раненый, из Туапсе в Крым, я очутился в Севастополе с тоскливым сознанием полного одиночества. Следы старика отца были потеряны в волнах гражданской войны, пронесшихся на Кубани. Оба старших брата были где-то на Украине, через которую тоже перекатывались тяжелые валы грозных событий.

    И я, 20-летний юноша, чувствовал себя песчинкой в бушующем самуме.

    Через несколько дней после моего прибытие в Севастополь кто-то окликнул меня на улице.

    — Солоневич, вы ли это?

    Под матросской бескозыркой весело улыбалось лицо киевлянина Лушева, когда-то вместе с моими братьями тренировавшегося в «Соколе».

    Мы сердечно расцеловались.

    — А Всеволода уже видели? — спросил моряк.

    Среднего брата Всеволода я видел в последний раз больше года тому назад в Киеве, куда я на неделю с винтовкой в руках прорвался с Кубани. При его имени мое сердце дрогнуло.

    — Да разве он здесь?

    — Ну как же!.. Комендором на «Алексееве»!..

    Через несколько минут я был на Графской пристани и скоро на большом военном катере подходил к высокому серому борту громадного броненосца. Сознание того, что я сейчас увижу своего любимого брата, с которым мы были спаяны долгими годами совместной жизни, окрыляло и делало счастливым.

    Бегом взбежал я по трапу к вахтенному офицеру.

    Высокий серьезный мичман на секунду задумался.

    — Всеволод?.. Как же помню… В очках? Да… да… Нам только что сообщили, что он умер в Морском госпитале…

    Так же весело плескались волны под бортом катера, так же тепло и ласково грело весеннее солнце, так же приветливо пестрили склоны живописного городка… Но для меня все было покрыто серым туманом первого в жизни большего горя. И синее прозрачное небо уже не радовало душу, а давило на нее мрачной тяжестью…

    Я опоздал на несколько часов… Где-то в серой больничной палате, окруженный равнодушными чужими лицами, бесконечно одиноким ушел из жизни мой брат.

    И первый раз в моей молодой жизни где-то далеко внутри словно оборвалось, и там показалась кровь душевной раны…

    А через неделю я и сам лежал в сыпном тифе в той же палате, где недавно умирал мой брат. И в полубреду я слыхал, как подходили ко мне сестры милосердие и шепотом спрашивали:

    — Солоневич?

    — Да… Только другой…

    — Ну, совсем как тот!.. Ну, Бог даст, хоть этого выходим!..

    И вот, после выздоровления, худой и бледный, еще шатаясь на слабых ногах, с чувством пустоты и боли в душе, одинокий более, чем когда-либо, я пошел к скаутам. Их веселая, жизнерадостная семья приняла меня, как родного. И в тепле их дружбы немного залечились первые раны, которые так болезненны, когда человеку только что исполнилось 20 лет, а судьба бросила его на острые камни суровой жизни…

    «Дом наш там, где живут те, кого мы любим!»… Я любил своих маленьких друзей и сейчас в дни тревог и опасностей стремился в их семью, которая для меня была родной.

    Дома

    Дальнейший наш путь прошел благополучно. Через несколько часов показался Севастополь с мрачной пустыней своих бухт. Еще несколько дней тому назад бухты эти были переполнены пароходами и военными кораблями, лайбами и фелюгами, катерами и шлюпками. Сейчас везде было пусто и безжизненно. На другой стороне бухты медленно догорало громадное здание мельницы, где раньше помещался склад Американского Красного Креста, да глухие звуки выстрелов изредка разрывали настороженную тишину. Старые мертвые броненосцы, стоявшие в Южной бухте, казались еще более печальными и заброшенными.

    Один из них, некогда могучий «Иоанн Златоуст», все лето служил «резиденцией» для меня и отряда морских скаутов. В полумраке серого утра я теперь тщетно звал кого-нибудь с корабля, чтобы подать для меня плотик-переправу. Никто не отзывался. Очевидно, никого из ребят уже не было в нашем плавучем доме.

    Делать было нечего. Нужно было искать какого-нибудь другого пристанища.

    Тут же, невдалеке от порта жила семья одной из наших герль-скаутов. Я направился туда.

    Заспанное лицо Тани выглянуло в дверь и внезапно преобразилось удивлением и радостью.

    — Это вы, дядя Боба? Как это вы приехали? А мы все думали, что вы в Константинополе остались! Вот хорошо-то! Заходите, заходите. Сейчас мама встанет.

    — Я уже был на «Златоусте». Где же наши ребята, Таня?

    — Да все по домам. В такое время жутко на корабле одним. А многие к вам в Константинополь поехали.

    — Эх, опоздал я… А все мои вещи, верно, тоже с ними поехали?

    — Наверно, что так. Ну, это ничего, Борис Лукьянович. Это все ничего. Вот, так ребята рады будут!.. А никто еще не знает, что вы здесь?

    — Никто, Танечка. Я покричал, покричал у броненосца и к тебе прямо пришел.

    — Ну, и хорошо. А вот и мама…

    Сердечное тепло встречи охватило мои напряженные нервы.

    Пока я — дома. А там — там увидим…

    Ребята

    Новость — «дядя Боб вернулся» — мгновенно разнеслась по скаутским рядам… Через несколько часов в маленькой комнатке Тани, за столом с уютно шумящим самоваром собрались все наши старшие скауты.

    Многих уже не оказалось в городе. Они вместе со своими семьями покинули родную страну и ушли в эмиграцию. Что-то ждет их на чужбине? И что сулит нам, оставшимся, туманное будущее?

    Старушка — мать Тани — суетится и хлопочет, стараясь рассадить всех и снабдить стаканами.

    — Пусти, мама. Я сама все сделаю! — пытается девушка принять «бразды хозяйственного правления». Глаза ее радостно сияют. Сегодня — ее день, ее праздник! Сегодня в стенах своей маленькой комнатки она принимает всех старших друзей и начальников…

    — Сколько веселых лиц кругом! сколько молодой энергии и задора!

    Оля с мягким юмором рассказывает наши приключения. Сыплется дождь вопросов, шуток, замечаний. Хорошо сейчас в тепле и уюте вспоминать пережитое!..

    Как славно и задушевно звучат знакомые слова милых наших песен! Пусть хромает на все 4 лапы наша музыкальность! Пусть энтузиазма в этих песнях много больше, чем мелодичности. Ну, так что-ж? Разве это так важно? Мы поем для себя, в своей семье, где все участники и все слушатели…

    И смех и бодрость постепенно замещают в душе тревогу и беспокойство.

    А с улыбкой на лице все в мире переносится бесконечно легче…

    Душа юноши

    Поздно вечером шел я с начальницей герль-скаутов, княжной Кутыеьивой и Володей в нашу штаб-квартиру, где я пока решил ночевать. Улицы были пустынны и тихи. Электростанция не работала. Над городом нависла какая-то печальная, настороженная тишина.

    Молчали и мы. Тревога за будущее — нет-нет — и вспыхивала в глубине души.

    Обычно бодрая и прямая фигура юнкера как-то сжалась и согнулась, словно груз тяжелых мыслей налег на его плечи.

    — Скажите, Володя, — спросил я у юноши, — вы что — отстали от Армии или сами решили остаться в России?

    Положение Володи было очень своеобразным. Известный донской скаутмастор, он попал в Севастополь вместе с Белой Армией и часто приезжал с фронта в наш веселый городок. Он давно уже стал своим, родным в нашей скаутской семье, но я был уверен, что он предпочтет уехать из России, но не оставаться на милость победителей.

    Юноша ответил не сразу.

    — Сам, — наконец, глубоко и коротко прозвучал его голос.

    Княжна Лидия, пожилая учительница, «скаут-мама» наших отрядов, дружески взяла его под руку и тихо спросила:

    — А почему?

    Юноша тряхнул головой.

    — Что-то не привык я, знаете, «драпать», Лидия Константиновна, — криво усмехнулся он. — Раз проиграл — признайся в этом честно и откровенно и протяни руку противнику.

    — А противник разве ждет этого?

    — А как же! Разве вы не слыхали, что ВЦИК амнистию всем белым объявил? Да, правда, вы в это время в Константинополе были. А вы, Лидия Константиновна, ведь читали?

    — Да, да. Так и объявлено было — «гарантируется безопасность и право на свободный труд всем, оставшимся в стране Советов».

    — Ну, вот видите, Борис Лукьянович, — возбужденно воскликнул юноша. — Значит, протягивают руку. Вот и я — боролся за Родину, как мог и как понимал свой долг. Хоть мы и побеждены, но я не раскаиваюсь в своем прошлом. Если бы все вернуть назад, — ей Богу, пошел бы таким же путем…

    Голос Володи дрожал. Он словно спешил излить перед друзьями свои мучительные думы.

    — Тяжело, знаете, Россию покинуть… Так все ничего, ничего, а как увидал я нагруженные пароходы, да подумал — вот еще день, два и прощай Россия — так сердце и дрогнуло…

    Юноша криво усмехнулся:

    — Эх, глупое сердце. Не уйти вот от чувства любви к Родине. Не тянет на чужбину, хоть не думаю я, что и здесь сладко будет…

    — А мести большевиков вы не боитесь? — по прежнему тихо спросила Лидия Константиновна.

    — Нет, почему же? Ведь амнистия-то была? Да потом, не опасности волнуют меня. Слава Богу, не впервой! Видали виды… Мучительна, вот, эта неуверенность: что, то будет впереди, как новая жизнь развернется, будет ли нам место в этой новой жизни?..

    — А вы верите в эту новую жизнь?

    — Да как вам сказать, Лидия Константиновна? Хочется верить, что все-таки не зря же столько крови пролито… Может быть, что-нибудь новое из всего этого и выйдет… Уйти — это не трудно. Или еще — пустить пулю в лоб. Нет, надо в этой жизни найти свой путь на пользу Родины…

    — Поэтому то вы и остались в России?

    — Ну да, — просто ответил юноша. — Да ведь не я один — многие, многие остались. И офицеры, и солдаты. Врангель ведь честно сказал — я не ручаюсь за будущее. А тут — амнистия. Ну, сердце и заныло… Тысячи остались. Эх, сказано ведь:

    «Смерть в краю родном
    Милей, чем слава на чужбине…»

    Может, это политически и неверно, дядя Боб… Знаю… Но я не политик. Я простой солдат. Сердце говорило мне — борись за Россию. Я сделал все, что мог. А теперь хочу, вот, остаться на Родине, помочь ей. А как — ей Богу, еще не знаю. Увидим там… Но вот и вы, дядя Боб. Вернулись ведь? Неужто так уж мы ничего и не сделаем?

    В голосе Володи что-то дрогнуло. В тишине и мраке настороженного вечера на грани какой-то новой жизни мы обменялись крепким рукопожатием.

    По дороге на тот свет

    «Выход всегда есть, и мужественное сердце всегда найдет его.»

    (Э. Сэтон-Томпсон)

    Эвакуация была уже закончена. Обычно веселый и оживленный город был как бы придавлен тяжестью надвигавшихся событий и ожиданием новых «хозяев», о которых шли самые мрачные слухи и рассказы.

    Когда, после ряда безуспешных атак Перекопского вала, несколько тысяч красной конницы, использовав редкое сочетание событий, прорвалось в Крым через болота Сиваша, и Русская Армия решила эвакуироваться, — после отступление Белой и до прихода Красной Армии прошло не менее 2 суток. Нужно ли говорить, как тревожно были пережиты эти двое суток безвластия?.. Где-то с севера на нас катилась грозная красная лавина. Что-то принесет она с собой?

    Первыми в город вошли конные части армии «батьки Махно», украинского авантюриста, сражавшегося на сторони тех, где ему казалось более выгодным.

    Головорезы Махно полностью использовали свое положение передовых частей, и по городу прокатилась волна грабежей и убийств. Пьяные, разгульные и уверенные в своей безнаказанности махновцы группами ездили по улицам и вели себя так, как будто город был отдан им на разграбление.

    Пришлось, увы, и мне «коротко» познакомиться с ними.

    Вообще, этот период моей жизни изобиловал самыми неожиданными опасностями. Как вышел я живым из под каскада этих приключений — право не смогу даже объяснить… «Кисмет», как говорят турки. Судьба…

    Жизнь — копейка

    На второй день после появление махновцев я вышел на улицу поглядеть на новых «хозяев». На мне, как обычно, был американский френч с узенькими полосками-погонами. Волею судеб, эти полоски едва не стоили мне жизни…

    Когда по мостовой зацокали копыта проезжавшей группы махновцев, гуляющие остановились и с беспокойством стали наблюдать за горланящей, шумной и пьяной ватагой.

    Проезжая мимо нас, один из всадников случайно обернулся в мою сторону, потом внезапно выхватил привычным и быстрым движением шашку из ножен и рванул коня в толпу, крича во все горло:

    — Ага, хлопцы, вот еще один проклятый офицер попался!

    Все шарахнулись в стороны, и я торжественно был выведен на середину улицы, окруженный возбужденными свирепыми лицами махновцев.

    — Руби его, стерву! — кричали одни.

    — Ахфицер, так его так… Летчик… Попался, сукин сын…

    Если бы их было меньше, то, вероятно, мне бы не уйти живым с этого места. Но махновцев было много, они мешали друг другу и старались перекричать один другого. Конские морды, возбужденные поводьями, фыркали мне в лицо, а сверху сверкали шашки, которыми жестикулировали мои «победители». Для многих из них, вероятно, взмах шашки заменял собой целую фразу…

    — Да бросьте вы, ребята, дурака валять, — отругивался я. — Какого черта вы ко мне прицепились? Где у вас глаза? Разве-ж это офицерские погоны? Это мне американский френч дали. Видно, у них такая и форма…

    — Врешь ты, сукин сын. Ты офицер-летчик…

    — Как же! Как же!.. Был бы я офицер, так остался бы тут, держи карман шире. Да еще по улице в форме ходил бы. Дурака тоже нашли! Я бы уже давно в Константинополе был. Брось, ребята!

    — Разсказывай тут. А ну-ка, Чуб, сбрей ему покеда погоны по-нашински.

    Махновцы довольно загоготали.

    — А ну, Чуб! Покажь свою точность. Шоб на корню дело было сделано.

    Чуб, вихрастый крепкий казак с тупым рябоватым лицом, польщенный общим доверием, потянул меня к тротуару. Там, поставив меня боком к телеграфному столбу и отстегнув край погона, он одной рукой придержал его у дерева, а другой занес шашку.

    — Голову нагни, белопогонник проклятый, а то срублю, — хриплым басом предупредил он.

    Не могу сказать, чтобы свист шашки над ухом и звук удара ею по столбу был приятным музыкальным аккордом… И когда второй удар вместе с погоном срезал часть сукна на плече, но оставил меня целым, я вздохнул с облегчением.

    Махновцы опять загоготали.

    — Здорово, Чуб! Подходяще сработано!

    — Ну, теперь пойдем, ваше благородие.

    — Куда?

    — А твое дело шашнадцатое. Иди, пока жив…

    Делать было нечего. — «Ехать, так ехать, как сказал зеленый попугай, когда серая кошка тащила его за хвост из клетки», — почему-то мелькнула в мыслях шутка. — Тьфу, дьявольщина, отплюнулся я. И какая, однако, дикая чушь лезет в голову в самые неподходящие моменты!..

    Меня пустили вперед, и за мной вплотную двинулись с обнаженными шашками махновцы.

    Положение и без того было трагическим, но судьбе было угодно еще осложнить его. Когда я торжественно шествовал по середине улицы со своим конвоем, из-за угла неожиданно вынырнул патруль наших маленьких скаутов.

    Увидев начальника, они, не поняв всей необычности картины, радостно вытянулись в положение «смирно» и приветствовали меня полным скаутским салютом:

    «O, sancta simpliсitas!»[1]

    «Ну, это уж конец!» подумал я, усмехнулся и ответил им на салют.

    — Ну, что-ж это ты врал, сукин сын, что ты не офицер? — раздался сверху сердитый хриплый бас. — Вот, глянь, — тебе даже честь отдают…

    Положение явственно ухудшалось… Если-б хоть толпа на улицах была — тогда можно было бы рвануться, проскочить в какой-нибудь двор и оттуда удрать… Но как раз прохожих было мало, да и те испуганно сторонились при виде нашей процессии. В этих условиях рвануться в сторону и пробежать 10–12 метров я никак не успею. За моей спиной — опытные рубаки. Рвануть коня и взмахнуть шашкой — для них легче, чем прочесть строчку книги. А я видывал, как казаки перерубают человека наискось… Нет уж. Лучше не давать им случая показать свое искусство. Поищем лучше других способов выкрутиться!..

    Через несколько минут меня привели на большой двор, где размещался взвод кавалеристов.

    — Эй, ребята, глянь-ка: офицера поймали, — закричали мои конвоиры.

    — Ого-го! Давай его сюда. О це здорово. Молодцы, хлопцы, — раздались восклицание со всех сторон, и взлохмаченные дикие головы окружили меня.

    — Погоны-то мы вже срубалы, — довольным тоном объяснил Чуб. — Вин офицер-летчик. Ему вси честь отдавалы…

    — Ну, так что-ж? Дело ясное. Чего-ж тут ждать? — сказал низенький коренастый взводный заплетающимся языком. — А ну, хуч ты, Панас, ты, Осип, да ты, Петро`, поставьте его к тому вон сараю, да и пошлите его на луну к чертовой матери. Что это с белогвардейцами цацкаться. Попили нашей кровушки. Будя!..

    На продолжении трех суток это был уже второй молниеносный смертный приговор. Фронтовая привычка к быстроте действий и безнаказанности упрощала «судебный церемониал».

    Несмотря на все мое «красноречие», меня потащили к сараю. Трое дюжих «хлопцив», дожевывая что-то, лениво взяли свои винтовки…

    Просто совершались такие привычные операции в те блаженные для бандитов времена… Интерес к моей особе, возбужденный при моем появлении, упал. Казаки разбрелись по двору, часть пошла к лошадям, часть — в дом. Только несколько махновцев с ленивым любопытством следили за происходящим, словно во всем этом не было ничего, выходящего за рамки обыденного.

    Когда меня повели к сараю, одному из них пришла в голову хозяйственная мысль.

    — Хлопцы, да вы хоть с него френч снимите. Сукно-то, видать, хорошее.

    — Верно, Трофим, — поддержал его другой. — Френч подходящий. Чего ему пропадать?

    Не могу сказать, чтобы я был испуган. Мысль о надвигающейся смерти как-то не укладывалась в голове. Много лет спустя мне случилось прочесть отзыв Шаляпина об одном старом солдате:

    «если он и думал о смерти, то только как о смерти врага, но никак не о своей собственной»…

    Такое же ощущение было у меня. Все мое существо не верило в смерть…

    Мне не раз приходилось и раньше, и потом видеть расстрелы, и наблюдать, как приговоренные люди шли на смерть подавленно и пассивно, как во сне..

    Но покорность судьбе не была в числе моих малочисленных добродетелей…

    «Ведь не может же быть, думал я, что вот сейчас я в последний раз вижу ясное небо, зелень деревьев, дома, людей, слышу в последний раз звуки, шум, голоса, ощущаю жизнь своего тела, нервную быстроту своих движений и румянец взволнованного лица!»…

    Мысли трепетали в мозгу, как пленные птицы, но это были не мысли о смерти, а мысли о том, что предпринять, как выкрутиться из создавшегося положения.

    Под влиянием моих шутливо-смелых возражений, злобный тон моих «судей» смягчился.

    — А ей Бо, вин ничого соби хлопец, — вырвалось даже у одного из них, и несколько казаков засмеялись неожиданности этого восклицания.

    Когда с меня сняли френч, под которым была одна только спортивная безрукавка, и зрители, и «операторы» были удивлены, увидав мою атлетическую мускулатуру.

    — Ото, здоров бугай! — восхищенно воскликнул раздевший меня казак.

    — От, сукин сын! Как битюг! — одобрительно заговорили вокруг.

    Действительно, в те времена я был хорошо тренирован, и мои массивные бицепсы производили солидное впечатление. А в глазах бандитов сила — основное право, и физическая сила расценивается ими, как идеал и венец человеческих качеств. В глазах этих примитивных рубак я был уже не столько ненавистным офицером, сколько силачом, внушавшим почтение своими мышцами.

    — Скудова ты, паря, такой здоровый выискался? — с интересом спросил один из казаков.

    Я мгновенно ухватился за спасительную нейтральную тему.

    — Да я, братцы, ведь цирковой атлет-борец. Может, слыхали: «Черная маска смерти»? Тут в Севастополе в цирке боролся. Здесь как раз даже сам чемпион мира — казак Поддубный был. Вот борьба была! Аж цирк ломился!

    — Ну? Давно? — с живым любопытством спросил один из окружающих.

    — Да нет. Как раз перед Перекопскими боями… Все борцы еще здесь. Скоро опять чемпионат откроем. А вы тут меня шлепать хотите. Какого черта я офицер? Борец я, а никакой не офицер.

    — Ишь, ты! А может, ты врешь?

    — Вот на, врешь! Давайте сюда кого поздоровее из ваших ребят, я ему покажу, как «маска смерти» нельсоны делает!

    — Ишь, ты! А может, и верно! Петро, покличь-ка взводного сюда. Скажь ему, что, кажись, это не офицер.

    Через минуту к нам, пошатываясь, подошел взводный.

    — Что тут у вас, хлопцы?

    — Да вот, товарищ взводный, как мы его, значится, раздели перед шлепкой — он, глянь-кось, який бугай. Говорит, что он с цирку, борец. Хиба-ж и, правда, такие офицеры бывают?

    — Скудова ты, паря? — уже с некоторым интересом спросил взводный.

    — Да я, вот, тут в цирке боролся. Чемпионат у нас был.

    — Ну, а может, ты брешешь?

    — Да разве-ж вы не видите сами? Скудова офицеру, белой кости, такие мускулы иметь? Ведь во мне пудов под 6 весу. Разве-ж на аэроплан таких летчиков берут?

    Несмотря на шаткость этих доводов, они показались взводному полными убедительности.

    — Пожалуй, што и правда. А погоны-то у тебя откеле были?

    — Да какие там погоны? Просто ленточки были. Да и френч-то это не мой вовсе. А погоны? — я засмеялся. — Это парню просто с перепою показалось. Он на мне, может, и зеленых чертенят увидел бы, не только погоны.

    Ребята благодушно рассмеялись.

    — Вы-ж видите сами, товарищи, — продолжал я убеждать их, — что я борец. Гляньте сами (я напряг мышцы руки). Вот, пощупайте — разве-ж это — липа?

    — А и верно. Вы, хлопцы, покеда винты составьте. Шлепнуть завсегда успеем. Так ты говоришь, — повернулся опять ко мне взводный, — сам Поддубный, наш Максимыч, здесь был?

    — А как же! Тут Максимыч всех, как щенят, кидал. Недавно французика одного так брякнул, что аж нога хряснула.

    — От-то молодец, казак!

    — Вот это да…

    — Знай наших… — зазвучали кругом восхищенные голоса.

    — Да ты сидай, сидай, хлопче, — ласково сказал взводный. — А ну, расскажь нам, как это Максимыч-то наш боролся?…

    Короче сказать, часа 2 рассказывал я казакам всякие истории о знаменитых борцах, чудесах их силы, о мировых схватках, о цирковых тайнах и пр. и пр… Словом, всякие были и небылицы…

    На траве перед нами давно уже появилась водка и закуска, стемнело, а я все еще рассказывал. Откуда только красноречие бралось?…

    Наконец, подождав паузы, я сказал небрежно дружеским тоном:

    — Да ведь Поддубный-то, ребята, здесь, в Севастополе живет. Тут ему сейчас жрать, бедалаге, нечего. Если хотите, я завтра приду с ним вместе. Он вам тоже порасскажет всяких историй. Матерой казачина, весь мир объездил. Чемпион мира, не кот начхал…

    Имя Ивана Максимыча Поддубного, «страшного казака», троекратного чемпиона мира, было известно каждому русскому так, как имя боксера Карпантье — каждому французу, Шмелинга — каждому немцу или Демпсее — каждому американцу.

    — Тащи его, тащи к нам, — раздались голоса со всех сторон. — Он же наш брат, казак. Мы его тут так водкой накачаем, что он и домой не дойдет… Вот это дело!..

    — Ладно, братцы, так я пока пойду.

    — Катись, катись. Пусть идет, ребята, верно?

    — Конечно, пущай идет. На, паря, твой френч. Сразу видно — свой парень. А, Павло, дурень его за офицера принял. Эх, ты, баранья голова… Так приходи завтра после полдня, только обязательно с Максимычем, — хором зазвучали добродушные голоса.

    Дюжие руки дружески похлопали меня по спине на прощанье, я вышел за ворота и нырнул в темноту улицы.

    За первым поворотом я остановился, снял шляпу, вытер вспотевший лоб и облегченно вздохнул:

    — Фу-у-у… Пронесла нелегкая!

    Неунывающий старик

    — Ну, счастье ваше, Борис Лукьянович, что вы из махновских лап голову унесли, — говорил мне старик полковник, дедушка Оли, когда я с Володей зашли к нему на следующий день. — Ведь несколько человек так и погибли на улицах. Вот, пойди, докажи этой пьяной ватаге, что ты не офицер. А чуть сомнение — конец — вечная память…

    — Уж такая, значит, моя судьба, — засмеялся я. — Переизбыток сильных ощущений…

    — Ax, Господи, — вздохнула Анна Ивановна, бабушка Оли. — Вот грехи-то наши тяжкие. Что это делается только. Среди белого дня людей на улицах рубят.

    — Эх, Анечка, — с благодушной насмешкой сказал кругленький старичок. — Ничего, матушка не сделаешь. Лес рубят — щепки летят. Все, матушка, в муках рождается, на то и новая жизнь…

    — Молодец вы, Николай Николаевич, — с ноткой зависти промолвил Володя. — Сколько у вас оптимизма! Вот, нам бы столько!

    — А вы поживите с мое, батенька, — тоже, Бог даст, оптимистом сделаетесь… Три войны, вот, провел, а, как видите, жив. Ничего… Вот ваш случай, Борис Лукьянович, напомнил мне, как в тысяча восемьсот… восемьсот, когда же это, дай Бог памяти, было…

    — Не нужно, не нужно, дедушка, не вспоминай, пожалуйста, — полупритворно, полуискренно испугалась Оля.

    — Почему это, стрекоза, — не нужно?

    — А ты забудь, дедушка, что ты офицер.

    — Это что еще за притча?

    — Да ведь сейчас все офицеры врагами считаются.

    Розовые щеки старика затряслись от веселого смеха. Он быстрым движением привлек к себе Олю и звучно поцеловал ее.

    — Эх, ты, стрекоза, — снисходительно сказал он, ласково гладя ее волосы. — Любит, значит, дедушку? А? Не бойся, не бойся, внучка. Я уже с русско-японской войны в отставке. Сейчас я просто — хозяйственник Морского Порта, а не офицер. Где мне, старику, в политику лезть. Мое дело — сторона.

    — Сторона-то, сторона, — вмешалась в разговор Анна Ивановна. — Но ты все-таки, Коля, поосторожней будь. Долго ли до греха в такое время.

    Неунывающий старик обнял ее свободной рукой.

    — Видали, молодежь? — торжествующе сияя, воскликнул он. — Вот, это, значит, любят бабы старика… Эх! Вот, если-б мне полсотни лет скинуть бы с плеч, я бы… — и он залихватски подмигнул нам. — Нечего, ничего, Анечка, — повернулся он к бабушке. — Чего там бояться? Вот, посмотрю я на тебя: вот, нет у тебя настоящего интереса к жизни. Все бы тебе оглядываться — «как бы чего не вышло»… А мне что-ж? Совесть у меня спокойна. Чего мне бояться? Вот, скажем, на днях митинг большущий будет — плакаты уже выставили. Обязательно пойду!

    — Митинг? — оживился Володя. — Какой митинг?

    — А я знаю? — беззаботно ответил старик. — Министр советский — как их там зовут — да, народный 47 комиссар какой-то приедет. Про задачи советской власти рассказывать будет. Послушаем, значит, что это он петь будет… Да и вам, вот, молодежь, пойти бы стоило. В объявлении так и сказано: «особенно приглашаются солдаты и офицеры Белой Армии».

    — Так и сказано — «особенно»? — насторожился Володя.

    — Так и сказано. Буква в букву. Потому, мол, что вас все, кому только не лень, обманывали насчет большевиков. Так пойдем, что-ли?

    Мы отказались.

    — Если бы вы, Николай Николаевич, позволили бы мне дать вам совет — серьезно добавил Володя, — то, по моему, и вам бы не следовало бы ходить на этот митинг. Ведь вы полковник.

    — Да отставной давно. 87 скоро стукнет.

    — Это все равно. Для большевиков вы все равно офицер.

    — Эх, Коля, доверчив ты больно, — поддержала Анна Ивановна. — Ты не по словам должен судить, а по делам. Ты бы, правда, подождал.

    — Ну, вот еще подождал, — рассердился старик. — Это им, вот, молодежи, есть время ждать. А мне хочется на новое посмотреть, о новом послушать… Что это за жизнь такая советская к нам на всех парах катит! Вы себе, как хотите, — упрямо закончил старик, — а я пойду…

    Судьба первых, поверивших…

    «Амнистия»

    Между тем, событие развивались своим чередом. Когда вслед за махновцами пришли регулярные войска, грабежей стало меньше, но недостаток пищевых продуктов стал ощущаться все резче.

    Жители старались сидеть по домам, изредка выходя на разведку за новостями и в поисках съестного.

    В городе было много офицеров, чиновников и солдат Врангелевской армии, решившихся остаться в России и надеявшихся на то, что с прекращением гражданской войны смягчится и красный террор.

    Многим больно было бросить родную землю, где пережито было столько горя и радости. Многие, как утопающий за соломинку, уцепились за амнистию ВЦИК'а, надеясь, что теперь прошло время смертельной борьбы и наступает эра мирного труда. Обещанию высшего советского органа поверили и за эту свою политическую близорукость большинство оставшихся заплатило кровавой ценой.

    Регулярные войска вели себя сравнительно спокойно, и улицы скоро стали покрываться гуляющими, с интересом читавшими листовки, плакаты и объявление большевиков.

    К концу первой недели, когда прибыли уже почти все гражданские власти, на улицах было расклеено большое объявление, о котором первым рассказал нам дедушка Оли, старик-полковник. В этом объявлении, действительно, было указано, что в первую очередь приглашаются офицеры, солдаты и чиновники Белой армии, долгое время обманывавшееся «продавшимися буржуазии белыми генералами».

    Мирному приглашению поверили, и в назначенный день не только цирк, но и вся прилегающая площадь была запружена большой толпой, с нетерпением ожидавшей обещанного митинга и выступление наркома с докладом о мирных задачах советского строительства.

    Внезапно из соседних улиц появились густые цепи красноармейцев, плотно окружившие толпу, и началась проверка наивных зрителей, простодушно поверивших объявлению и амнистии.

    Женщины, дети и старики, а также все, предъявившие тут же на месте документы о своей непричастности к белому движению, были отпущены, а остальная масса мужчин, в количестве более 2.000 человек, была уведена в Морские казармы.

    Мало кто вырвался оттуда живым. Несколько ночей подряд далеко за Малаховым курганом слышался насмешливый хохот пулеметов, и потом изредка сильный ветер доносил до города запах гниющих трупов.

    Расстрелянных не хоронили, ибо копать каменистую почву для двух тысяч трупов казалось слишком хлопотливым делом. На тропинках, ведущих к кровавым ущельям, были выставлены красноармейские посты, не подпускавшие никого ближе 2–3 километров к месту расправы. И только через несколько месяцев руками заключенных останки убитых были засыпаны землей…

    Так советская власть выполняла свое обещание о пощаде…

    Без пощады

    Весь Крым стонал от неслыханной вспышки террора. Диктатор Крыма, венгерский коммунист Бела-Кун, сказал:

    «Крым — это закупоренная бутылка, из которой ни один белогвардеец живым не выскочит»…

    И Севастополь, как военный центр полуострова, подвергся особенно тщательной чистке. Из Одессы, славившейся грозно поставленным террором, прибыли «ударные бригады» чекистов. Была начата систематическая ловля «белогвардейцев» и, конечно, «милостивая пощада» ВЦИК'а оказалась клочком бумаги.

    Каждую ночь войска и чекисты оцепляли какой-нибудь квартал и тщательно обыскивали его в течение суток. Все изъятые подозрительные люди, «белый элемент», как тогда говорили, отправлялись в морские казармы (тюрем, конечно, давно уже не хватало) и оттуда по ночам уводились «в неизвестном направлении»…

    Однажды рано утром в дверь маленького домика, построенного самими скаутами, где я временно жил, раздался робкий стук.

    — Кто там? — спросил я, проснувшись.

    — Это я, Борис Лукьянович, это я — к вам! — ответил дрожащий женский голос.

    Я наскоро оделся и открыл дверь. В комнату, шатаясь, вошла старушка:

    — Здравствуйте, Анна Ивановна. Что это с вами? — спросил я, узнав в своей гостье бабушку Оли.

    Моя неожиданная гостья хотела ответить, но внезапно пошатнулась и едва не упала. Я поддержал ее и усадил на стул. Сморщенное заплаканное лицо старушки было полно отчаяния.

    — Олю, Олю забрали, — всхлипывая, простонала она. — Ночью облава была…

    — Зачем же девушку взяли?

    — Да, вот, не знаю… Флажок русский трехцветный нашли… Щенок, говорят, белогвардейский… Я уж сама не знаю. В несколько дней столько горя… Неужели и Оля тоже погибнет?

    — Как погибнет? Разве с Николаем Николаевичем что-нибудь случилось?

    — Разве вы еще не знаете? — едва слышно промолвила старушка. — Он ведь еще позавчера расстрелян… Из цирка так и не вернулся… Боже мой! Боже мой!.. Старика моего седого убили… Неужели и мою девочку тоже убьют?

    Ее седая голова упала на руки.

    Очевидно, силы старушки были сломлены жестокими ударами последних дней.

    — А давно Олю взяли?

    — Нет. Только, вот, утром. Она еще, верно, никуда не увезена. Всех арестованных пока в один дом согнали. Я к вам, Борис Лукьянович, пришла, — умоляюще простонала она. — Может быть, вы что-нибудь сможете сделать. Раз там, у Ялты, вы спасли ее, может, Бог поможет вам опять… Я — видите сами — уже и ходить не в силах…

    Выход из безвыходного положения

    Я засунул в один карман кусок хлеба, а в другой как-то механически пачку каких-то журналов. «Может быть, где-нибудь ждать придется — почитаю», почему-то мелькнуло у меня в голове, когда я отправился на выручку. Так как облава еще не была закончена, все арестованные, действительно, были согнаны в отдельный дом, где какой-то чекист, мрачного вида, допрашивал их.

    Пользуясь своим иностранным костюмом и солидным видом, мне удалось прорваться через красноармейские заставы и добиться свидание с этим «красным жандармом». Я доказал ему своими «мандатами», что скауты вполне легальная организация, работающая при отделе Народного Образования,[2] что его подозрение насчет контрреволюционности скаутских отрядов неосновательны и что уж, во всяком случае, 16-летняя девочка не может быть «опасным врагом» советской власти, победительницы в трехлетней гражданской войне. Чекист вызвал нашу Олю и, увидев ее молодую розовую девичью мордочку, понял, что его помощники явно пересолили в отношении ее ареста… В то время тюрем не хватало, и арестованных либо немедленно расстреливали, либо выпускали на свободу. Карательная политика того времени была упрощена до крайности.

    — Ну, ладно, — угрюмо согласился чекист, — вашу девочку мы выпустим. — Но вот вы — раз вы уж сами к нам пришли — скажите — вы-то сами в Севастополе давно живете и чем, позвольте узнать, вы занимались при Врангеле?

    Положение сложилось, деликатно выражаясь, неприятное. Как я не выкручивался, но подозрение чекиста в том, что я «белый», мне не удалось рассеять, и через несколько часов я, вместе с несколькими десятками других мужчин, был отведен в Морские казармы.

    Дело шло все хуже. Казармы были до отказа набиты офицерами, солдатами, чиновниками и людьми просто военными по своему внешнему виду… Военная выправка даже в штатском платье служила обвинительным материалом… Каждую ночь группы арестованных выводились в сторону Малахова кургана и не возвращались. Допросов не было. Для советского «скорострельного правосудия» достаточно было несколько секунд опроса при аресте, чтобы создать себе впечатление — есть ли «белый запах» в человеке. И наличие этого запаха было достаточно, чтобы послать человека на расстрел…

    Увидев эту обстановку и ослабевших от голода людей (заключенных совсем не кормили, ибо судьба каждого решалась в течение 3–4 дней), я сразу решил не ждать терпеливо «справедливого решения» пролетарской власти, а действовать, как «не вполне лояльный гражданин», иначе говоря, драпать, пока не поздно и пока я не совсем ослабел от голода.

    Ворота охранялись крупными отрядами латышей и китайцев. За высокой каменной стеной ходили часовые. Уже несколько человек, пытавшихся бежать через стену, были ранены и убиты. За стеной постоянно звучали выстрелы и крики, показывавшие, что неудачные попытки к бегству «напролом» все время продолжаются. Видимо, этот способ надо было употребить только в самом крайнем случае. Пока же я стал обдумывать другой план, основанный на ряде наблюдений и применении рискованной наглости.

    «Где силой взять нельзя — там надобна ухватка».

    Днем я сумел после выноса ведра с помоями задержаться во дворе, в темном уголке, поправил там смятую скаутскую шляпу, почистил обшлагом ботинки и даже в какой-то лужице вымыл лицо. Словом, постарался навести возможный блеск на свою внешность. Затем я подобрался поближе к воротам и за углом с замирающим сердцем стал ждать удобного момента.

    Скоро за воротами раздался нетерпеливый гудок автомобиля, и я не спеша, с видом самого солидного достоинства, открыто пошел к выходу, держа свои журналы в виде папки-портфеля.

    Ворота раскрылись, и во двор въехал открытый автомобиль, в котором сидело двое военных в шлемах и кожаных куртках, видимо, какие-то чекистские «главки». Я уверенно шел им навстречу и, поравнявшись с машиной, развязно поднял руку к шляпе и дружески улыбнулся, здороваясь, как со старыми знакомыми. Чекисты, несколько удивленно глядя на мою крупную самоуверенную фигуру в необычном костюме, подняли руки к шлемам в виде ответа, и машина проехала.

    Вся эта пантомима произошла на глазах моих церберов и убедила их, что я, очевидно, «свой» — один из ответственных чекистов.

    Да и в самом деле, трудно было подумать иначе. Высокий, уверенно держащийся человек, в золотых очках и иностранном костюме (на мне было пальто, полученное из Американского Красного Креста), с каким-то портфелем-папкой, спокойно идущий к воротам, дружески улыбаясь, кланяющимся чекистам в автомобиле и, главное, получающий ответный поклон. Ну, чем не «свой»?

    Так же не спеша, сохраняя всю свою важность и спокойную уверенную улыбку, я отстранил стоящего на моем пути часового-китайца и медленно прошел через открытые пока ворота. Никто не спросил у меня пропуска!

    Смешно вспомнить, что по существу во всей этой трагикомической театральной сцене я ничем не рисковал. Если бы я попался, меня опять заперли бы в казарму, только и всего. Комбинация была, как видите, во всяком случае, беспроигрышная, но я выиграл.

    Помню, когда я вышел за ворота, мне стоило громадных усилий, чтобы не оглянуться и не ускорить шаг. Все так же важно и медленно прошел я несколько десятков шагов, отделявших меня от угла дороги.

    Но зато потом… Эх, потом!.. И почему это нет, где нужно, точно отмеренных дистанций и электрических секундомеров? Показанная мною скорость бега была, вероятно, много выше всех мировых рекордов.

    Гибель старшего друга

    Удары террора продолжали греметь около нас, задевая и нашу скаутскую семью. В Керчи, Феодосии и Ялте погибло уже несколько наших скаутских деятелей. Среди нас, севастопольцев, не было никого, кто в течение этих страшных месяцев не потерял бы кого-либо из своих родных, друзей или знакомых.

    Гражданская война закончилась и победители справляли кровавый праздник своего торжества. Официальная цифра расстрелянных в Крыму только за первые три месяца после победы была названа в 40.000 человек. Сорок тысяч человеческих жизней!

    Погибли люди в расцвете лет, культурные и сильные, безоговорочно сложившие свое оружие и оставшиеся, чтобы служить Родине в любых условиях. Эти 40.000 поверили амнистии советской власти. И за это доверие заплатили жизнью…

    …В один из декабрьских вечеров ко мне вбежал отрядный поэт Ничипор. Он был бледен и испуган… 54

    — Борис Лукьянович, — взволнованно вскрикнул он, держа газетный лист дрожащей рукой. — Здесь, вот, я прочел… В Симферопольском «Маяке Революции»… Иван Борисович расстрелян…

    Действительно, в отделе «официальные извещения» был помещен длинный список расстрелянных Симферопольской ЧК. Там под No. 43 значилось:

    «Генерал Смольянинов И. Б., известный контрреволюционер, называвшийся Старшим Скаутом Крыма.»

    Мне не удалось узнать, почему он остался в Симферополе и не эвакуировался с армией ген. Врангеля. О подробностях его гибели мы узнали только несколько дней спустя, когда из Симферополя вернулась наш скаут Клава, ездившая туда узнавать о возможности дальше учиться в университете.

    — Ну, как там случилось это несчастье? Почему Иван Борисович не скрылся? Как его арестовали? — забросами мы вопросами приехавшую герль.

    — Да, я и сама хорошенько не знаю, — грустно развела руками девушка. — Ведь там, в Симферополе, все дрожат. Бела-Кун что хочет — то и делает. Вот, на днях расстреляли около 2.000 офицеров и белых в одну только ночь. Даже больных и раненых — всех прикончили… Почему Иван Борисович остался — право, не могу вам сказать… Может быть, тоже, вот, как и вам, Борис Лукьянович, или Володе, не хотелось родины покидать. А может быть, мысль о жене и детях… На чужбине тоже ведь не легко… А он ведь уже почти старик… Как начались облавы да расстрелы, так он, как бывший военный, стал на всякий случай скрываться, чтобы хоть это страшное время переждать. Сейчас быть арестованным — это конец… Наши ребята целую систему выработали — то в одном, то в другом доме его скрывали. Одежду для переодевание доставали… Но разве все учтешь? Случай, видно, такой выпал… Иван Борисович, сами знаете, ранен когда-то был — немного хромает. Видно, по этому признаку его и задержали на улице…

    — Ну, а долго он сидел в тюрьме?

    — Нет, какое там долго! Кажется, трое суток только! 55

    — Ну, а как вы узнали о его расстреле? Тоже из газет?

    — Нет. Я узнала сейчас же. Я как раз с женой Ивана Борисовича пошла в комендатуру ЧК, ему передачу занести. Мы, герли, все время ей помогали… Часто ведь часов по 5–6 в очереди приходилось стоять, пока добьешься. Ну, вот, дождались и мы своей очереди. Впустили нас в комендатуру. Ирина Николаевна и говорит коменданту: «Передачу Смольянинову можно передать?» А тот, как услышал фамилию Ивана Борисовича, так сразу и просиял: «Ага, так, значит, говорит, это вы — гражданка Смольянинова?» — «Я», отвечает Ирина Николаевна, и побледнела вся сразу. Видно, сердце почуяло недоброе… А комендант даже засмеялся: «Вы ведь, кажись, артистка?», спрашивает Ирину Николаевну. «Да, — артистка». — «Ну, так, значится, вы привыкли изображать горе в тиятрах? А вот, мы с ребятами (тут еще несколько чекистов было) хочем, чтобы вы показали нам, как это вы по настоящему горе показываете!» Смеется, подлый, и говорит так медленно, медленно, чтобы подольше помучить: «Ваш муженек сегодня ночью на луну отправлен»…

    Голос девушки прервался. Мы тоже молчали, потрясенные рассказом. Внезапно Клава подняла голову и с болью в голосе, но гордо сказала:

    — Они, негодяи, думали поиздеваться над горем. Ирина Николаевна только побледнела еще больше, но ничего не сказала. И вышла совсем, совсем спокойно. И только уж на улице, как села на первую попавшуюся скамейку, так и упала в обморок…

    Переход на мирное житие

    Прошли первые, самые страшные, волны расстрелов, прибыла с севера армия чиновников советского производства, и жизнь города стала как-то налаживаться. Возникли новые правительственные учреждения, стали открываться школы, заработала электростанция, загудел морской завод.

    Появились продовольственные карточки и общественные столовые.

    По карточкам стали выдавать по 200–300 грамм хлеба, и все «организованные граждане» получили возможность раз в день обедать по знаменитой впоследствии формуле — «ячкаша и персуп» (перевод предоставляется читателю.)…

    После обилие хлеба и продуктов в период власти ген. Врангеля голод особенно заметно давил всех. К мысли о терроре как-то уже привыкли — сзади было шесть тяжелых лет всяких войн. Но это молниеносное исчезновение хлеба с приходом новой власти казалось чем-то необъяснимым. Рабочие Морского завода — кажется, около 4.000 человек, — которые при белых волновались и ждали прихода своей, «рабочей власти», выглядели особенно ошарашенно. Порт был пуст, делать заводу было нечего, инженеры и хозяйственники завода почти все уехали, власть еще не думала ни о какой созидательной работе, а видела везде врагов, интервентов, шпионов, вредителей и офицеров. И рабочие, «властители пролетарского государства», голодали и постепенно переходили на основное производство времен военного коммунизма — на изготовление зажигалок… Спичек в деревнях не было, и зажигалки стали той знаменитой товарной ценностью, которая спасала рабочих от голодной смерти. Деревне нужен был огонь, и зажигалки охотно менялись на хлеб…

    Крым в те времена рассматривался, как осиное гнездо контрреволюции, и никто из властителей советской страны не заботился об обеспечении крымских городов хлебом. А своего хлеба Крыму никогда не хватало…

    Неумение властей организовать питание население было настолько очевидным, что это население старалось, по мере своих сил, «самоснабжаться». В этот период зимние штормы пригнали к берегам Севастополя громадные косяки камсы — мелкой рыбешки. Помню, дельфины загнали в малую бухту Балаклавы столько этой рыбешки, что через бухту нельзя было проехать на лодке. Весло торчало стоймя в воде. Камсу ведрами черпали прямо с пристаней. А в городе в это время люди умирали с голоду…

    В те времена я, как видный спортсмен, был назначен «Заведующим Первым Севастопольским Рабоче-Крестьянским Советским Спортивным Клубом имени Н. И. Подвойского» и сгруппировал около себя десяток энергичных ребят. И мы несколько дней ведрами и сумками носили из Балаклавы камсу и, нанизав ее на веревки, сушили на солнце. Камса заменяла нам все — и обед, и завтрак, и ужин, и хлеб, и сахар — словом, выручала на 100 процентов.

    Создались артели по добыче камсы. Они натаскали из бухты горы рыбешки, но не оказалось ни бочек, ни соли, и рыбешка эта сгнила через несколько дней. А потом ветер переменился, и вся камса ушла от берегов…

    Через несколько недель и наши запасы кончились, и мы стали, пропитываться всякой другой живностью… Уж лучше не вспоминать, какой!..

    В наши походы собиралась молодежь «всякой твари по паре» — и скауты, и спортсмены, и школьники… В объявлениях обычно стояло: «Желательно взять с собой не менее 5 картошек».

    И когда наступал час приготовление обеда, с грустью смотрел кашевар на кучку картошек и хлебные огрызки, сложенные у костра…

    Голод уже сжал свои костлявые пальцы около детского горла…

    А между тем, еще только 2–3 месяца тому назад все были сыты и не думали о завтрашнем дне… И только много лет позже я понял, почему смерть и голод идут, тесно обнявшись, неразлучными спутниками советской власти…

    Но тогда, в те годы, мы еще так мало знали, что из себя представляет советская власть. Володя даже как-то сказал, шутя:

    — Да черт их знает, этих большевиков! До сих пор я их видел только убитыми, ранеными и пленными…

    А тут нам, наконец, пришлось столкнуться не только с живыми носителями всех этих «измов» — социализма, коммунизма, большевизма, но и испытывать на себе весь усиливающийся гнет советской реальности.

    У нас, у старших, все росло тяжелое чувство неотвратимости медленно ползущей на нас мрачной грозовой тучи, готовящейся задавить нашу свободу, нашу душу и, может быть, нашу жизнь… 58

    А молодежь, веселая смешливая молодежь, та самая:

    … Которой ничего не жаль.
    Перед которой жизни даль
    Лежит светла, необозрима…

    эта молодежь шутила над тяготами жизни и искренно верила, что все это только «временное».

    Глупое молодое сердце!.. Ему так хочется верить!..

    «Советская проповедь»

    В канцелярии Отдела Всеобщего Военного Обучения, который скоро взял спортсменов и скаутов под свое покровительство, мне как-то дали бумажку. На ней стояло:

    Севастопольский Райком Российского Коммунистического Союза Молодежи.

    21 мая 1921 г.

    No………………

    Начальнику Всевобуч

    Для проведение полит-работы среди беспартийной молодежи назначается член Райкома тов. Кротов. Примите меры к обеспечению успешности проведение полит-работы. Секретарь Райкома (подпись).

    Красным чернилом по диагонали рукой Начальника Всевобуча было написано: «Тов. Солоневичу. К неуклонному исполнению».

    На первом же сборе молодежи на площадке двора нашего спортклуба появился первый политрук — высокий, худой юноша с небритым лицом и усталыми глазами.

    — Кто из вас Солоневич?

    Я подошел к нему.

    — Я назначен к вам политруком из Комсомола, — сказал он небрежно. — Соберите-ка мне ваших ребят.

    — Сейчас у нас как раз занятия; закончим минут через 40. Не хотите ли пока ознакомиться с нашей работой?

    — Нет у меня время ждать и знакомиться. Соберите их сейчас! — резко ответил комсомолец.

    Я удивленно посмотрел на него и пожал плечами:

    — Ладно.

    Через несколько минут все скауты кружком сидели на траве и ждали первой политической беседы. Политрук провел рукой по своим длинным волосам, откашлялся, сплюнул и напряженным тоном, словно на митинге с трибуны, начал:

    — Товарищи! Райком нашего краснознаменного Комсомола прислал меня к вам, чтобы руководить вашим полит-воспитанием. Все вы должны знать, что гражданская война победоносно закончена нашей непобедимой пролетарской Красной Армией и остатки подлой белогвардейщины, отребья проклятого офицерства, сброшены в море. Теперь наша советская страна начинает мирное строительство, но борьба с недобитыми остатками белых гадов еще далеко не закончена. Хотя мы и свалили власть банкиров, буржуев, помещиков и вообще всяких иксплуататоров, но все же по прежнему окружены подлыми врагами со всех сторон. Иностранная буржуазия, которая разъяренная тем, что в России трудящие взяли власть в свои трудовые мозолистые пролетарские руки, продолжает яростно скалить свои гнилые зубы и грозить нам всякими там интервенциями, войнами, одним словом, блокадой, шпионами и другими подлыми действиями. Опять же и внутри страны всякие старые прихвостни буржуазии не оставили мечты о возвращении проклятого старого прижима и хочут незаметно всадить нож в спину пролетарской революции. Так, вот, значит што. Борьба, значит, с этим подлым враждебным классом продолжается, но опять же пролетариат создал для этой борьбы грозное оружие — ВЧК — карающий меч победоносного пролетариату. Врагам советской власти, значится, нет и не может быть пощады. Все, кто, значит, мешает победе мировой революции во всем, значит, мире, так сказать, победе коммунизма, так все этые сволочи будут безжалостно сметены с лица пролетарской земли… Вам, которые молодое поколение, наша молодая, значит, смена, предназначено строить величественное здание коммунизма. Комсомол, значит, призывает вас в свои ряды для беспощадной борьбы с врагами пролетариату. Кто бы ни был энтот враг, хотя бы самый близкий и родной, — ваша задача — выявить его, донести и содействовать полному его изничтожению. Помните, как сказал наш Ильич, величайший вождь всех времен и всех народов: «Дети должны присутствовать на казни врагов пролетариату и радоваться их уничтожению». Потому и от вас, будущих коммунистов, Комсомол ждет активной помощи в борьбе с подлыми классовыми врагами.

    Тут наш политрук выпрямился и с еще большим пафосом закончил:

    — Да здравствует мировая революция! Да здравствует победа пролетариата всего мира! Да здравствует наш славный Комсомол!

    Возгласы «орателя», которые на собрании комсомольцев были бы по штату встречены бурными аплодисментами, остались без ответа. Наша молодежь, удивленная тоном его речи и восклицаниями и не понявшая, какое собственно отношение она должна иметь к «проклятой буржуазии» и к «героической ЧК», — молчала. Чтобы сгладить эту неловкость, я спросил политрука:

    — Может быть, кто-нибудь захочет задать вам вопрос. Вы разрешите, тов. политрук?

    — Пусть задают, — мрачно буркнул комсомолец, вытирая вспотевший лоб.

    — Ребята, может быть, кто-нибудь имеет вопросы к докладчику?

    Я, по совести говоря, надеялся, что ребята предпочтут не спрашивать ни о чем, но из кучки сидящих сразу же раздался звучный голос боцмана Боба.

    — А почему это хлеба не хватает? То — все было, а как советская власть пришла, так все и пропало?

    Лицо комсомольца недовольно сморщилось.

    — Это потому, — неохотно ответил он, — что после конца гражданской войны народное хозяйство еще не успело наладиться. Опять же проклятые белые все поразграбили, да посожгли. Но теперь без банкиров, помещиков, попов, да царей скоро все наладится еще лучше прежнего. Это только временные трудности…

    — А где сейчас царь? — несмело спросил чей-то голос.

    Наш политрук грозно и торжествующе нахмурился.

    — Царя мы разменяли, — важно сказал он. — Довольно попил он нашей кровушки. Довольно ему сидеть на шее рабочих, да крестьян, да пировать за наш счет… И всю семью евонную, — злобно улыбаясь, добавил он, — тоже к чертовой бабушке послали. Словом, весь царский корень извели. Теперь уж не вернутся…

    Я с тревогой взглянул на взволнованные лица слушателей. Ясно было видно, что тон комсомольца возмутил всех. Но, подумал я, если кто-нибудь из ребят проявит это свое возмущение вслух — пропали мы. Скажут — среди молодежи ведется антисоветская агитация, там рассадник контрреволюции…

    Вспышка пришла с неожиданной стороны.

    — Скажите… — звонкий голосок Оли заставил нас всех вздрогнуть. Девушка стояла, выпрямившись, среди сидящих подруг и смотрела прямо в глаза комсомольцу. Лицо ее было бледно и решительно.

    — Скажите, — опять повторила она среди мертвого молчания. — За что расстреляли моего дедушку?

    Этот вопрос, видимо, огорошил политрука. Он удивленно поднял брови.

    — Дедушку? Какого дедушку?

    — Дедушку, моего дедушку, — с напряженной настойчивостью повторила бледная Оля, не спуская блестящих глаз с комсомольца.

    — А кто он такой был? — немного растерянно спросил он.

    — Дедушка? Он полковником был…

    — Ага, — торжествующе прервал ее юноша. — Ага, полковник! Ясно, что нужно было расстрелять. Вот еще! Мы с офицерьем проклятым церемониться-то будем, что ли? Так и нужно было!

    — Да он старик, в отставке. Ему 90 лет уже было! — резко вскрикнул Боб. — Кому он вреден был?

    Политрук злобно оглянулся на боцмана.

    — Ну, так что? ЧК лучше вас знает, кто опасен, кто не опасен. Расстреляли — значит, за дело! Т. Солоневич, — повернулся он ко мне. - Можете закрывать собрание. Мне время больше нет.

    Идя со мной к выходу, комсомолец несколько раз с подозрением покосился на меня и потом сказал:

    — Странно, что у вас среди пролетарских скаутов есть дети белогвардейцев, да еще расстрелянных.

    — А мы не ограничиваем прием в клуб и отряд какими-либо рамками. Бабушка ее работает портнихой, а сама она еще учится в школе. Скаут она у нас — примерный…

    Комсомолец злобно усмехнулся.

    — Да, да, я вижу. У вас тут много «примерных». Ну, пока. Еще увидимся и… поговорим о ваших примерных…

    Рука сестры

    Юной дружбы связь прекрасна
    На заре весенних дней.
    Та не может быть несчастна,
    У кого патруль друзей.
    ((Скаутская песня))

    На минном поле

    — Мне нужно посоветоваться с вами относительно одного очень серьезного дела. Постарайтесь, пожалуйста, чтобы после сбора у вас никто не остался. Я сейчас же приду к вам.

    Слова эти были сказаны тихим, но взволнованным шепотом, а наклонившееся ко мне лицо Володи выражало тревогу.

    Причин для тревоги можно было ожидать со всех сторон. Все мы были в изобилии окружены неожиданными опасностями и случайностями, никто из нас не знал, в какой момент и с какой стороны спокойный ритм жизни может быть нарушен вмешательством какой-либо неприятности. Уверенности в спокойствии завтрашнего дня не было ни у кого.

    Володя до сих пор благополучно избежал всех опасностей террора, числился инструктором спорта и имел подделанные с моей помощью документы, что он весь 1920 год, при власти ген. Врангеля, мирно жил в Севастополе. Как будто самое опасное было уже позади.

    Но оказалось, что Володя, действительно, попал в опасное положение.

    Летом 1920 года на фронте ему пришлось отводить в штаб полка какого-то пленного комиссара. Отвел — сдал: дело военное. И вот, нужно было случиться, что этого самого комиссара юнкер встретил в Севастополе!..

    — Так, вот, захожу я в Исполком по какому-то делу, — рассказывал Володя. — Гляжу, какой-то дядя ко мне что-то очень внимательно присматривается. В коридоре, правда, темновато было. Не понравилось мне это разглядывание. «Чего это ему нужно?» — думаю. Ну, и, понятно, на всякий случай дал задний ход — смыться думал. А тот дядя подходит ко мне и просит прикурить. Спички-то у меня как раз были. Но мне бы сказать ему, что я — некурящий, а я сдуру растерялся малость и дал ему спички — не сообразил, что спичка мое лицо осветит… Тот закурил, а потом и спрашивает: «Скажите, ваша фамилия не Туманов?». Сердце у меня так и замерло. Откуда чужому человеку знать мою фамилию, когда я сейчас держусь тише воды, ниже травы? Однако, я не показал вида и этак небрежно: «Туманов? Нет, говорю, не слыхал. А что?». А тот этак разочарованно: «Жаль, жаль, говорит. Видно, я принял вас за другого. А то при Врангеле меня, пленного, юнкер один вел, Туманов по фамилии — очень он на вас похож был»… Ну, я как-то отшутился и улизнул…

    — Но он-то поверил, по вашему мнению, что вы не Туманов?

    — А черт его знает! Темновато там было. Может, и поверил. Да и водкой от него несло. Так не везде же темновато и не всегда же он пьян… Ведь беда-то в том, что он как раз именно фамилию отчетливо помнит. В лице-то еще можно и ошибиться. Мало ли лиц за это время перед глазами прошло. Но если он меня при хорошем свете встретит, да захочет проверить свои подозрение — a y комиссара-то власть большая — и узнает, что по документам я как раз Туманов и есть, — тогда «аминь» — вечная память дяде Володе…

    Положение было, действительно, аховое. Спрятаться было трудно — Володя числился инструктором Всевобуча, и его исчезновение вызвало бы подозрения. Уехать из Крыма было невозможно: «бутылка» Бела-Куна еще не была отменена.

    — Прямо, Борис Лукьянович, ума не приложу, как быть… У меня, знаете, сейчас такое ощущение, как у человека, сидящего на мине, а где-то вверху, в темноте и ветре, болтаются обнаженные провода этой мины. Вот случайный порыв замкнет ток, и капут… Неуютно… Ей Богу, с пулеметом в бою легче, чем здесь ждать этой дурацкой встречи… И как это он, черт зеленый, жив остался?

    — Да, уюта, что и говорить, немного… Как бы вам половчее другие бы документы достать, чтобы подозрительно не было?

    — Вот в этом-то и закавыка. Если бы у меня были документы на другое имя — плевать я хотел бы на моего комиссара: я такой-то, и никаких испанцев. Ищи своего Туманова в тумане голубого дня… Эх, хорошо это девчатам, — вздохнул он, — махнул замуж и готово — другая фамилия. Везет этим бабам! И войны не видят, и в ЧК их не таскают, и фамилии меняй, как перчатки. Вот, жизнь!..

    — Ну, ну. Неужели в этом вершина счастья, Володя? У них свои невыгоды есть. Но ваша мысль — прямо замечательна. Пожалуй, таким путем можно будет что-нибудь и в самом деле сделать.

    — Каким путем? — с живым интересом спросил Туманов.

    — Да вот женитьбой и переменой фамилии.

    — Женитьбой? — разочарованно протянул юноша. — Так это пусть девчата женятся, если им фамилию нужно менять. А я-то при чем?

    — Вы еще, видно, советских законов не знаете, дружище. Ведь по этим законам, каждый, кто женится или выходит замуж, имеет право принять фамилию другого супруга.

    — Как, и мужчина тоже?

    — В том-то и дело, что и мужчина тоже.

    — Вот это клюква! Значит, если я женюсь, то могу взять себе фамилию жены, а старую выкинуть в помойную яму?

    — Именно.

    — Черт побери! Вот это, действительно, идея! Чтобы голову свою спасти, я даже и жениться согласен. На ком хотите, хоть на бегемотихе… А документы потом легко будет переделать?

    — Ну, это уж нетрудно. Когда вы принесете справку из ЗАГС'а, я уж нажму на канцелярию, и документы новые мигом будут. Это ведь законно на все 100 процентов. Даже модно и эффектно будет. «Борьба, мол, со старыми предрассудками»…

    — Вот это здорово! — просиял Володя. — А потом хоть через час и развод. Ей Богу, и в Советской России, значит, не все паршиво. Есть, оказывается, и здесь светлые стороны…

    Восторженность и веселость юнкера рассмешила и меня. Все-таки хорошо жить на Божьем свете, когда губы сами собой складываются в улыбку, и для задушевного смеха в любых обстоятельствах достаточно самого ничтожного повода!..

    «Выручим!»

    — Положение нашего «Икс» трагическое… Чека не шутит! Если его найдут и докажут участие в Белой Армии — расстрел неминуем. Спасти его можно таким, вот, способом — фиктивным браком. Теперь, девчата, — ваше дело… Вопрос идет о жизни и смерти… Решайте!

    Молчат девушки… В мыслях каждой пробегают, вероятно, планы личной жизни, зарождающейся или будущей любви, брака, семьи… А тут, хотя и не настоящий брак, но по документам все-таки нужно стать замужней женщиной. Есть над чем призадуматься шестерым нашим девушкам!

    — Видите ли, девочки, — с особенной задушевностью прервала молчание княжна Кутыева, — если бы я сама была помоложе, то после сообщение Бориса Лукьяныча я бы даже и не обращалась к вам. Я сама согласилась бы на этот брак. Но мой возраст, — грустно улыбнулась она, — не возраст невесты для юноши. Это было бы очень подозрительно. Поэтому-то ему и нужна ваша молодая помощь, и дядя Боб прав, когда решил обратиться к вам. Если бы нужно было венчаться в церкви — было бы тяжело лгать перед иконой и священником. Но брак в ЗАГС'e — это только формальность. И, верьте мне, дети, счастье в жизни не зависит от формальностей! Счастье — в чистой совести и любви, — едва слышно закончила пожилая женщина, и ее задумчивое лицо нервно дрогнуло.

    — Так мы и не колеблемся вовсе! — звонко и задорно прокатился по комнатке голосок Тани. — Ей Богу, ну, ни секундочки. Экая важность — на бумаге расписаться. Верно, девчата? Раз нужно выручать — выручим. Дело, видно, серьезное. Что-нибудь случится — мы себе до конца жизни не простим… По моему, кинуть жребий — и дело с концом. Как? Все согласны?

    Ее молодой задор и решительность развеяли задумчивость остальных девушек. Опять заулыбались лица, и со всех сторон донеслись одобрения.

    — Ну, вот, видите, Лидия Константиновна, — повернулась Таня к нам с сияющими глазами. — Наши девчата — ребята дружные . Они не допустят, чтобы из-за них скаут в подвал пошел. Выручим!

    Потом она подсела ко мне, просунула свою руку под мою и, весело блестя глазами и этак умильно заглядывая мне снизу в лицо, сказала самым просительным тоном:

    — Дядя Боб, дорогой, золотой! Ведь теперь уже дело решенное. Ей Богу же, мы ни капельки не колеблемся и не боимся. Мы поможем, ну, ей Богу, поможем. Только скажите, кто это?

    — Ишь, шустрая какая! Да ведь вы еще не невеста?

    — А, может, жребий-то мне и выпадет. Я готова. Ну, Борис Лукьяныч, милый дядя Боба, ну, скажите. Не томите душу… Девчата, просите Бориса Лукьяныча не секретничать. Свои ведь. Раз мы уж согласились, чего уж там дальше тайну строить?

    Улыбающиеся умоляющие девичьи лица окружили меня.

    — Ах, вы, бабье любопытное. Вас хлебом не корми — дай только за хвостик тайны подержаться… Ну, ну, хорошо. Раз вы уже согласились помочь — я скажу вам, кто попал в беду, но с условием полного секрета. Обещаете?

    Обещание слились в общий хор, и хотя я и не верил в способность девушек хранить те секреты, где есть капелька романтического, но делать было нечего — все равно узнают…

    — Володя.

    — Володя? Это — наш донской скаутмастор? Который в Армии был? С Дона?

    — Да, да. Но дело-то не в нем персонально. Будь он Володя, Петя или Ваня — все равно. Нужно выручать. Обещали вы — съезд невест — теперь не подведите. Срочно давайте спасительницу Володе, да держите язычки за зубами…

    — Ладно. Так давайте решать, девчата. У кого дома лучше всего семейное положение? Так, чтобы неприятностей без разрешение родителей не было.

    — Да, герлиньки, самое неприятное — это было бы огорчить маму. Вот тут надо особенно осторожно.

    — Да ведь мы можем пока и не говорить маме? — прозвенел задорный голосок Тани. — Ведь свадьба-то все равно липовая. И сообщать-то не о чем.

    — Ну хорошо, «пока». А потом? Мама-то ведь все равно, в конце концов, узнает и будет вдвойне огорчена тем, что от нее все скрывалось. Тут уж лучше, чтобы совсем не нужно было врать и скрытничать… Может быть, кто-нибудь собирается уехать. Это, пожалуй, было бы лучше всего.

    — Еще бы! Выскочить замуж и драпа! — пискнула неунывающая Таня.

    — Молчи ты, синичка-вертихвостка! А вы, девочки, сами думайте, кому удобнее. Тамара — права. Нужно провести все без лжи домашним.

    Наступившее молчание было прервано несмелым голоском Оли.

    — Может быть, я гожусь? Мамы у меня нет. Я сирота — сами знаете. Папа с Врангелем уехал. А через месяц-два я уеду с бабушкой в Симферополь, к дальним родным.

    Я взглянул на Олю. Краска румянца покрыла ее нежное лицо, но глаза смотрели смело и прямо.

    — Ты, Оля? — переспросила начальница. — А ты Володю знаешь?

    — Знаю, — прошептала она, опустив глаза, и ее щеки зарумянились еще больше.

    — Так ты согласна?

    — Да, — тихо, но твердо сказала Оля.

    Старая начальница сердечно обняла ее.

    — Знаете что, товарищи женщины, — предложил я. — Володя-то ведь ждет как раз у меня… Давайте, пойдем все к нему вместе поздравить с благополучным сватовством…

    Ликующая, смеющаяся толпа девушек, окружившая смущенную Олю, отправилась вместе с нами к моему дому.

    «Володя выходит замуж»

    При нашем появлении Володя сидел за столом и удивленно встал перед волной девичьей атаки, стремительно ворвавшейся в комнату.

    Звонкоголосая Таня, наш «чертенок в юбке», сияя от радости, схватила Володю за руку и потащила его к Оле.

    — Вот, Володя, ваша невеста! — закричала она с восторгом. — Хоть завтра катите с нею в ЗАГС. Она сама вызвалась. Ей Богу, сама!..

    Юноша стоял в нерешительности среди взволнованных смеющихся девичьих лиц и, видимо, не знал, верить ли им.

    — Таня не шутит? — как-то глухо спросил он у княжны Лидии.

    — Нет, нет. В самом деле…

    Володя с чуть побледневшим взволнованным лицом резко повернулся к Оле, молча стоявшей в группе остальных девушек.

    — Оля, — несмело спросил он, и голос его чуть дрогнул. — Вы… Вы согласны?

    Девушка подняла на него свои голубые глаза, сконфуженно улыбнулась и молча протянула ему руку.

    Юноша быстро шагнул вперед, неловко схватил ее пальцы обеими руками. На несколько секунд воцарилось молчание.

    У всех нас почему-то дрогнуло сердце, как будто все мы почувствовали, что в этой мимолетной сценке есть какие-то нотки, глубже простой благодарности за дружескую услугу… Даже неугомонная Таня как-то притихла.

    Внезапно Володя опустился на колено и с признательностью поднес к губам дрожащую руку девушки…

    — Браво, Володя! — не выдержала Таня. — Ну, совсем как в рыцарском романе после тур… турнира!.. — прозвенел и внезапно сорвался ее голосок.

    — Ну вот, дорогие мои, — взволнованно сказала княжна Лидия, — слава Богу, и договорились…

    И глаза старой женщины заблестели мягким чувством любящей матери…

    * * *

    Так Туманов превратился в Смолянского[3]. Опасность была отклонена. Два провода, качавшиеся в темноте над миной, уже перестали грозить неминуемым взрывом…

    Затишье после бури

    Весной 1921 года в закупоренную бутылку Крыма стали прорываться понемногу вести из уже ранее подвергшейся чистке России. Прибыли первые журналы, первые письма. Приехали первые люди не казенного, советского, а вольного мира. Появились сведение о жизни в остальных частях необъятной страны. Мало радостного было в этих сведениях — разруха транспорта, голод, террор. Искусственно созданный нервный подъем войны падал и сменялся унынием.

    Партия и комсомол искали форм организации и власти, и жизни, и хозяйства. Но форм этих еще не было. Разрушение и уничтожение шло гигантскими шагами, ибо методы этого уже достаточно были проработаны еще в мирное время. Но постройка «новой жизни» вперед не подвигалась… Советская власть словно еще не знала, что ей, собственно, делать с государством, а население не понимало, в какие рамки жизни его хотят втиснуть теоретики социализма.

    Газеты и журналы были полны самыми невероятными сообщениями о прогрессе коммунизма во всем мире, о революциях, восстаниях, о гибели «представителей буржуазии» и пр. и пр.

    В те времена о «том», ином мире мы не знали ничего. Между нами и этим миром упала завеса, пройти через которую можно было только, рискуя головой…

    Но мы и не верили, что советская власть долго удержится. В массе население ходили самые невероятные слухи о Кронштадском восстании, о смене власти, об иностранной или белой интервенции. Все жили, как на бивуаке. Никто не планировал на долгое время, и никто не только не заботился о своем личном «завтрашнем дне», но как-то даже не был в нем уверен вообще…

    Казалось, что в стране все притаилось, все замерло, все ждет какой-то грозовой разрядки… И только молодежь скоро стала забывать свое маленькое прошлое, забывать, как жилось несколько месяцев тому назад, и жила своей, для внешнего взгляда поверхностной, но для нее полной смысла, значение и напряженности молодой жизнью.

    Окружающая условие были настолько тяжелы, борьба за кусок хлеба и стремление улизнуть от шарящих везде лап ВЧК были настолько обострены, что наши взрослые друзья и руководители совсем отошли от молодежи. И со спортсменами, школьниками, скаутами остались мы — несколько полувзрослых людей, сбитых в дружную веселую — несмотря ни на что — семью…

    А много ли вообще нужно молодежи для радости? Груза прошлого не было за нашей спиной, будущее как-то не волновало, Казалось, что «все образуется» само собой…

    Баден-Пауль

    Славнее говорить сердцам
    И возбуждать в них чувства пламень,
    Чем оживлять бездушный камень
    И зданья лирой громоздить…
    (Пушкин.)

    Смерть…

    … Сейчас, когда я вспоминаю те бурные годы, самыми яркими картинками всплывают ни террор, ни 71 голод, ни опасности — а картинки лирики и романтики… Может быть, это потому, что в те времена нам так не хватало именно таких светлых красок в окружающей жизни. Крови, смертей, озлобления, провокации, жестокости — словом, революционно-большевистских тонов было в изобилии. А вот пищи для роста души, для мягкой юношеской сентиментальности и романтичности — этого как раз остро не хватало.

    И ярко помнится мне один вечер весны. В тот период к нам впервые прорвался первый скаутский журнал из Архангельска. Он оказался единственным журналом для скаутов — а тогда скаутов в России насчитывалось около 30.000 человек. В одном Крыму их было больше 1.000.

    Информация этого журнала частенько была плоха, и одна такая ошибка, помню, принесла нам большое огорчение!

    Однажды перед самым походом я получил очередной No. «Вестника скаута» в траурной рамке, но, не желая огорчать ребят, пока промолчал о печальной вести.

    Очередной поход был назначен в старейший в России монастырь — Георгиевский, расположенный в 8 верстах от Севастополя среди обрывистых скал на высоком живописном берегу.

    Там, на крутом спуске к морю, на небольшой площадке, около маленького хрустального ручейка давно, давно какой-то монах-отшельник построил себе небольшой домик, в котором мирно прожил остаток своих дней среди дикой красоты окружающей природы. За домиком круто вверх поднимались заросшие могучие скалы, а впереди внизу, на глубине нескольких сот метров, шумело море, окружая грозные утесы и шелестя набегающими на берег волнами.

    На этом, теперь пустынном, месте мы с особенной охотой разбивали свои бивуаки.

    Вечером, когда дневные заботы и занятие были окончены и огонек костра собрал всех в круг веселой и дружной семьи — зазвучали наши русские песни с их чудесной лирикой, глубоко западающей в душу при незабываемой красочности вечернего лагерного костра.

    Когда наступил перерыв, я неожиданно скомандовал строиться, и через минуту перед скалой стоял неподвижный ряд, прихотливо и призрачно озаряемый колеблющимися огнями костра.

    — Друзья, — начал я. — Сегодня я получил весть, которая будет особенно тяжела для скаутов. Тех участников нашей прогулки, которые не могут разделить нашу грусть, я прошу отойти шаг назад.

    В нашей группе было, как всегда, много гостей — спортсменов, школьников, даже комсомольцев. Но никто не шевельнулся и не вышел из строя.

    Кто из охотников, туристов и скаутов не знает чудесного обаяние вечернего костра? Кто не знает, как в тепле этого костра растормаживается и смягчается человеческое сердце, и как под влиянием близости к матери-природе раскрываются лучшие стороны человеческой души?..

    А молодым сердцам, на заре жизни попавшим в обстановку суровой борьбы, гнета и крови, — для них обстановка вечернего костра — это моменты, формирующее лучшие качества человека. И я знал, что есть чувство, которое роднит, спаивает и связывает самыми сильными, более крепкими, чем радость, — нитями общего горя…

    Все молчали и с напряжением ждали, что я скажу дальше. А мне было все-таки так трудно ударить опять по молодым сердцам. И без того много горя было у каждого…

    — 7 мая, после тяжелой болезни, умер Роберт Баден-Пауль… Мне не нужно объяснять, как велика наша потеря… Он поднял над миром молодости знамя скаутинга, знамя любви к Родине и людям… Снимем же шляпы и посвятим несколько минут молчание светлой памяти нашего первого скаута и друга…

    В глубокой тишине все сняли шляпы, и долго в мягком сумраке чудесной весенней крымской ночи слышался лишь шепот листьев деревьев, едва слышный треск костра и шум морского прибоя в темной глубине пропасти…

    В тишине где-то скользнули звуки подавленных всхлипываний, и у многих по щекам ползли слезы, которых не стыдились и не старались скрыть…

    — Лучшим памятником скончавшемуся Баден-Паулю, — тихо прервал я, наконец, молчание, — будет наша дружная работа по его заветам. Не забудем же этих минут и — будем готовы!

    Ответное «всегда готов» прозвучало тихо, но с какой-то особенной уверенностью и теплотой, а скаутский гимн разросся в мощную мелодию, звучавшую непоколебимой верой в свои молодые силы:

    Помогай больному и несчастному,
    Погибающим спеши на зов…
    Ко всему большому и прекрасному -
    Будь готов!..

    … и воскресение

    Через несколько недель был получен новый номер журнала с извинением за ошибку. На общем сборе я выстроил всех и сказал:

    — После моих слов, друзья, несмотря на то, что вы стоите в строю, можете орать, сколько влезет: сведение о смерти Баден-Пауля оказались ошибочными, и он жив…

    Последние мои слова потонули в буре радостных криков и восклицаний. Боюсь, что и строй в эти минуты совсем не был похож на строй…

    В этот же вечер, к концу длинного перехода, когда шквал с дождиком вымочил нас и настроение чуть упало, передовой патруль запевал неожиданно начал нашу боевую походную песенку с веселых, полных юмора и подходящих к моменту слов:

    «Кто виновник наших бед? -
    Баден-Пауль, баронет.
    Жур, жур, журавель,
    Журавушка молодой»…

    Волна смеха, веселого и заразительного, прошла по всему отряду, и долго еще его вспышки перекатывались по рядам…

    А вдали в бархатных сумерках наступавшей ночи уже блестели огоньки родного Севастополя…

    Маленькая репетиция мировой революции

    В середине лета положение нашей дружины значительно ухудшилось в связи с нажимом комсомола. Видя, что его политический контроль не оправдывает себя по той простой причине, что никакой политики у нас нет, а полит-беседы не имеют никакого эффекта и не привлекают молодежи к Комсомолу, последний стал изменять свою точку зрение на скаутов. Постепенно стало выясняться все очевиднее, что попытки создать из скаутов подчиненную себе младшую группу не удаются, и Комсомол стал относиться к нам с проблесками враждебности и часто стал тормозить нашу работу.

    Мое «высокое» положение Председателя Крымского Олимпийского Комитета (в то время вся спортивная работа объединялась в Олимпийских комитетах) во многом помогало мне отражать выпады и придирки комсомольцев, но все же мы не могли избежать чувствительных ударов.

    Как-то, приехав рано утром из Симферополя, я разбирал полученные инструкции, когда ко мне стремительно вбежал один из наших моряков, Григ.

    — Приехали, Борис Лукьянович! Ну, и слава Богу. А то у нас несчастье, — проговорил он взволнованным, задыхающимся голосом. — Ребята мстить хотят… Я боюсь, чтобы они каких глупостей не наделали…

    — А что случилось-то?

    — Да этой ночью комсомольцы хавыру нашу разрушили, — ответил Григ, и губы его задрожали…

    Я понял горе скаутов. Построенная собственными руками, немного кособокая, некрасивая и неуклюжая, эта «хавыра»[4] для многих скаутов была дороже родного дома. К «хавыре» были крепко привязаны сотни молодых сердец. И теперь эти лирические нити были грубо оборваны хулиганской рукой…

    Я поспешил туда.

    Домик был разрушен до основания. Топоры, ломы и кирки в руках комсомольцев хорошо сделали свое подлое дело.

    У развалин собрались почти все старшие скауты с бледными, взволнованными лицами.

    — Эх, если-б знать, да подкараулить, — тихо, с угрозой сказал боцман Боб, сжимая свои массивные кулаки…

    — Ну, и сволочи, — не выдержал Григ. — Гады ползучие…

    — Мы их еще поймаем, — мрачно, с угрозой сказал еще кто-то из толпы.

    Жаль было смотреть на эти молодые огорченные лица. Для них все ужасы окружающего насилие и террора были все-таки какой-то абстракцией, поскольку своими глазами они не видели этого.

    Но здесь эти печальные развалины были — не рассказы, не слухи, не придавленный шепот о творящихся ужасах, а реальная картина злобного хулиганства, ударившего по чувствительному месту.

    И видно было, что для многих этот удар — самый чувствительный в их молодой жизни…

    «Классовая борьба» начиналась…

    Пресс начинает давить

    — Слушай, Солоневич, что это у тебя там с Комсомолом вышло? — недовольно поморщившись, спросил меня на каком-то собрании Военный Комиссар.

    — С Комсомолом? — удивленно переспросил я. — Да, кажется, ничего особенного.

    — Что-то они там скаутами, что ли, недовольны. Сходи-ка ты, брат, сам в Райком, да и договорись там толком. Да захвати с собой своего полковника в юбке — баб-начальницу. Они там чего-то и против девчонок ворчали…

    На следующий день мы с княжной Лидией направились в Райком.

    В небольшой комнатке в клубах табачного дыма сидели несколько активистов-комсомольцев и о чем-то горячо спорили.

    — Секретарь Райкома, товарищи, сейчас здесь?

    — Я — секретарь, — ответил сидевший за столом молодой чубатый паренек с энергичным лицом и папиросой в зубах. — Что нужно?

    — Да вот такой же вопрос и я хотел бы вам задать, — начал я. Внезапно меня прервал знакомый голос.

    — Это скаутские начальники. Помнишь, я тебе, Красников, говорил про них.

    В говорившем я узнал нашего политрука.

    — Ага. Знаю, знаю. Вот, что, товарищи, — серьезно начал секретарь, — мы недовольны вашей организацией. На ваших скаутов поступают жалобы за антисоветские настроения.

    — Простите, т. секретарь, — спокойно прервала княжна Лидия. — Может быть, вы разрешите пока присесть?

    Лицо комсомольца выразило неподдельное изумление.

    — Да, садитесь, конечно. Чего там?

    — А нельзя ли попросить стул? — так же вежливо сказала начальница герль.

    — Стул? Да… верно. Слушай, Петька, уступи-ка место гражданке.

    Петька что-то проворчал, но остался сидеть.

    — Слышь-ка, Петька! — резче сказал секретарь Райкома, — тебе говорят! Дай стул. Успеешь еще насидеться. Вишь, гражданочка отдохнуть хотит.

    Петька неохотно поднялся и отошел к окну. «Ишь, цаца тоже выискалась!» донеслись ворчливые слова.

    Я подставил стул Лидии Константиновне, и разговор возобновился.

    — Мне и Военком сказал, что вы чем-то недовольны. Вот мы и пришли выяснить эти недоразумения.

    — Гм… Гм… «недоразумения», — насмешливо передразнил секретарь. — Тут не недоразумения, а настоящее искривление советской политики. Что это у вас там какая-то девчонка, дочь или там внучка расстрелянного полковника, околачивается? Разве ей место у красных скаутов?

    — А почему мы ее должны выгнать?

    — Да что-ж? Мы будем тратить деньги на воспитание белогвардейских щенят? Так что-ли, по вашему? — язвительно спросил комсомолец.

    — Так вы-ж денег на скаутов никаких и не тратите. Это вовсе не школа.

    — Да кроме того, ей и в школе разрешают учиться, — добавила княжна, бывшая преподавательницей.

    — Ну, это недолго ей осталось. Что-ж, разве мы не понимаем, что яблоко от яблони недалеко падает? Какой отец, да дед — такая, верно, и дочка.

    — Она там, ясно, мутит других ребят, — злобно поддакнул наш политрук. — Вот на политчасе…

    — Постой, Вань. Заткнись… Так вот что, т. Солоневич и вы гражданка, не знаю, как вас звать. Позаботьтесь, чтобы таких белогвардейских сынков и дочек у вас не было.

    — Вы это говорите в качестве пожелание или распоряжения?

    — А хоть бы даже и в качестве распоряжения! — заносчивым, начальственным тоном ответил секретарь. — А ваше дело выполнять. На то вы и беспартийные спецы, чтобы беспрекословно выполнять партийные распоряжения!

    Окружающие комсомольцы злорадно захихикали.

    — Наша дружина подчинена Горвоенкомату и Всевобучу, а не Райкому Комсомола, — твердо ответил я. — Распоряжение мне будут давать мои начальники, а не вы. А насчет того, чтобы выгнать детей из отрядов — я не думаю, чтобы указанные вами причины были достаточны. Если бы дети хулиганили, вот как, скажем, комсомольцы, разрушившие наш домик, — вот тогда бы другое дело…

    — А откуда вы знаете, что это комсомольцы разрушили? — вызывающе спросил политрук. — Все это вы врете, и больше ничего.

    — Товарищ Кротов, — ответил я, пристально поглядев на нахального юношу. — Я вам не приятель и не друг. Я начальник дружины скаутов и председатель Крымского Олимпкома. Пожалуйста, удержитесь в пределах культурного разговора и без резкостей. Иначе мы поссоримся, и я далеко не уверен, что от этой ссоры не пострадают некоторые органы вашего тела…

    — Ишь ты, напугал-то как! Видали мы… — взвился комсомолец, но секретарь резко оборвал его.

    — Молчи, Ванька. Брось бузотерить… Так вы, значит, отказываетесь выбросить этих скаутов из отрядов?

    — Да, и я тоже никак не согласна с этим, — вмешалась княжна Лидия. — Эти дети учатся в школе и ничего плохого не сделали… Они не отвечают за действие и политику своих родителей.

    — Ах, вот как? — угрожающе начал секретарь…

    — И, кроме того, — добавил я, — если кто-либо из скаутов, по мнению советской власти, является опасным или вредным, то на то есть ВЧК. Она каждого из нас в любое время может изъять… Но сами выкидывать скаутов только по вашим указаниям мы не будем.

    — Ах, не будете? Так мы вас заставим! — и секретарь стукнул кулаком по столу.

    — Сомневаюсь. Если вы будете настаивать, я через Горвоенкома обращусь в Райком партии и в Крымский Военкомат. Не думаю, чтобы там одобрили ваше решение…

    Комсомолец исподлобья злобно взглянул на меня, видимо, чувствуя свою позицию не очень прочной.

    — Ну, посмотрим… А не скажете ли вы нам, почему это на параде скаутов ваших не было?

    Это обвинение было резонным. Действительно, 1 мая в этом году совпало с первым днем праздника Пасхи, и мы не участвовали в параде в такой день.

    — Ну, это — простая несознательность, — небрежно ответил я. — Пережитки старых религиозных предрассудков. Тут нужна еще большая воспитательная работа…

    — Так, значит, у ваших скаутов — религиозные установки? — ядовито спросил политрук.

    — Ну, вы же, как политически работник, знаете, что корни религии еще крепко сидят в народе. Да и потом — старые традиции пасхальных дней…

    — И потому, значит, вы решили не выходить на первомайский парад освобожденного пролетариата?

    — Да не мы одни! Ведь воинские части тоже не вышли. Я читал у Ленина, что нет ничего неправильнее, как задевать религиозное чувство народа насильственными мерами…

    Хотя я никогда не читал у Ленина таких фраз, но авторитет его имени подействовал на комсомольцев. Да, кроме того, действительно, парад в пасхальный день провалился, и, кроме жиденьких рядов комсомольцев, никто не явился на площадь… А ночью, во время Пасхальной Заутрени — все церкви были переполнены…

    — Ну, ладно… — недовольным тоном протянул секретарь. — А вот, что вы нам скажите. Вы тут, говорят, недавно рассказывали скаутам о каком-то подохшем генерале и даже шапки снимали в его память. Верно это?

    — Верно. Мы получили сведения, что умер основатель скаутского движения, генерал Баден-Пауль, и почтили его память…

    — Ах, вот как? — торжествующе воскликнул комсомолец. — В честь всяких иностранных генералов шапки снимать будем? Память его почитать? Вы этому, значит, молодежь обучаете? Так и запишем… Здорово! Скоро это и перед нашими белыми генералами, значит, шапки поснимаете?..

    — Мы снимали шляпы не потому, что он генерал. Для нас он не генерал, а основатель скаутов, наш друг. Только об этом я и говорил.

    — Хорошенькое дело, ребята! — обратился секретарь к остальным комсомольцам. — Еще бы вечную память заказать — совсем было бы советское воспитание!..

    Лицо Лидии Константиновны покраснело. Наглый тон молодого парня возмутил ее.

    — Этого не понадобится, — сухо возразила она… — Баден-Пауль жив. Сведение о его смерти, к счастью, оказались ошибочными…

    — Слышите, ребята, «к счастью», — злобно подхватил политрук. — Ну-с, а мы наоборот говорим: к несчастью, он жив остался. Мы, комсомольцы, желаем всем генералам поскорее передохнуть…

    — Постой-ка, Красников. Тут Солоневич сказал, что ихний домик какой-то наши комсомольцы разрушили, — вкрадчиво начал один из сидевших парней. — Это, по моему, — клевета и подрыв авторитета Комсомола. Это так спустить нельзя…

    — Это верно, — вскочил опять политрук. — Это же безобразие. В лицо такое обвинение бросать…

    Атмосфера стала накаливаться и грозила явными неприятностями, которые в нашем положении могли быть чреватыми большими осложнениями. Надо было прибегнуть к любым мерам для мирной ликвидации всех конфликтов.

    — Бросьте, товарищи, на стенку лезть! — добродушно сказал я. — Мы ведь все знаем. Наши ребята хотели морду бить виновникам разрушение домика, да я удержал их. А насчет того, кто ночью домик ломал — будьте покойны, мы собрали все сведение и все доказать можем. И если такая штука повторится, мы не остановимся даже перед тем, чтобы и в ЦК КСМ написать. А там за такое хулиганство по головке не погладят…

    — Да это-ж без нашего ведома, — немного смущенно сказал секретарь.

    — Да, я прекрасно знаю это. Поэтому-то никуда и не жалуюсь. Право, ребята, нам лучше мирно жить. Мы всегда договоримся по душам, без всяких там приказов и нажима. Вы, товарищ политрук, заходите к нам регулярно. Наши скауты пока не привыкли к политбеседам. Поэтому-то они так неловко вас и спрашивали. Но ваши беседы для них очень полезны и нужны. Говорите вы прекрасно, как настоящий оратор, и все мы будем с интересом ждать ваших дальнейших бесед. А насчет ваших советов, товарищ Красников, то уверяю вас, мы примем их во внимание и всегда будем рады выслушать ваши ценные указание в области воспитания советской молодежи…

    * * *

    Мы вышли на улицу.

    — Ну, Лидия Константиновна. На этот раз, кажется, сыграли в ничью. Вероятно, удалось замять опасность.

    — А почему бы не оборвать их? По моему, надо было дать им более резкий отпор!

    — Ну, а что дальше? Сделать их своими явными врагами? Конечно, Л. К., я могу пойти к Горвоенкому. Этот бой мы выиграем. Ну, а дальше? Будут потом придирки, жалобы, доносы. Отравят всю нашу жизнь. Ведь все-таки сила на их стороне. Они «свои в доску»… А мы — «беспартийные спецы», как они назвали… Нужно лавировать. Ведь вы сами видели какие там типы…

    — Откуда только такое хулиганье набралось?

    — Говорят, все больше с Корабельной стороны. Почуяли запах власти. Карьеру делать начали. Руководители молодежи, нечего сказать… Вот поэтому-то, Лидия Константиновна, мы и должны изворачиваться, чтобы все-таки остаться около нашей молодежи и не дать ей попасть под такое, вот, «руководство»…

    — Пожалуй, вы правы, — задумчиво сказала старая учительница. — Тут не до личного самолюбия. Надо защищать ребят…

    Страх и совесть

    Несмотря на все наше миролюбие, придирки Комсомола все усиливались. Заметили мы и усиленное внимание со стороны ЧК. Наши политруки все больше стали смахивать на шпионов, и приближение крупных неприятностей стало чувствоваться все больше.

    Однажды, поздно вечером ко мне постучался моряк Григ.

    — Вот что, Борис Лукьянович, — волнуясь, с трудом выдавил он после нескольких минут незначительного разговора. — Я хотел посоветоваться с вами относительно одного очень серьезного дела. Оно меня очень мучает…

    — Ну, что ж, давайте, Григ, подумаем вместе.

    — Только, Борис Лукьянович, это дело совершенно секретное. Я только вам и решился про него сказать…

    И путаясь в словах и краснея, юноша признался мне, что он взял на себя обязательство быть шпионом ЧК в нашей дружине.

    Меня не удивило его сообщение. Что ЧК должна была постараться завербовать информаторов из числа наших скаутов — было очевидно: мы не могли оставаться вне пределов щупальцев ЧК…

    А как бы поступили вы?

    Кажется странным и на первый взгляд чудовищным, как это честный человек может взять на себя обязанности шпиона в той среде, где он живет и работает.

    Но вот, представьте себя, читатель, на месте такого человека, среднего советского гражданина, служащего, рабочего или учащегося.

    Вот вы получаете повестку:

    — «Гражданину такому то. Предлагается вам явиться в ЧК, комната No… такого-то числа, к такому-то часу»…

    Не подчиниться, конечно, нельзя. Вы лихорадочно перебираете в памяти ваше прошлое, настоящее, список ваших знакомых и недоуменно и тревожно спрашиваете себя: «зачем это я мог понадобиться ЧК»?

    Оставив домашних в сильнейшей тревоге, вы, «скрипя сердцем», идете в ЧК. В комендатуре вас предупреждают, что для того, чтобы выйти обратно, вы должны получить подпись следователя на пропуске… Слово — «следователь», и полученная информация вас, конечно, не радуют. Вы уже начинаете чувствовать себя в зависимости от любого его каприза, а безответственность и произвол чекистов вам хорошо известны по многочисленным страшным рассказам, окружающим работу ЧК.

    Следователь встречает ласково и приветливо, что несколько успокаивает вас. Он любезно расспрашивает вас о прошлом (так, мимоходом), о вашей работе, о перспективах. Ни слова о причинах вызова. Затем он задает вам вопрос об отношении к советской власти. В вашем мозгу молнией мелькает анекдотический ответ: «сочувствую, но ничем помочь не могу», но, разумеется, в стенах ЧК вы отвечаете — «сочувствую» или, если вам уж очень противно лгать, — «лояльно».

    — Ну, вот и прекрасно, — оживленно подхватывает следователь. — Мы так и знали, что в вашем лице мы имеем сознательного советского гражданина, всецело преданного нашему советскому государству. Это нас очень радует, ибо мы прекрасно знаем, что со всех сторон окружены контрреволюционерами, вредителями и шпионами. Скажите, пожалуйста, — уверенно спрашивает дальше следователь, как о чем-то само собой разумеющемся, — вы, конечно, не приняли бы участие в этих подлых организациях буржуазии?

    — Ну, конечно, нет!

    Ответ, как видите, единственный. Другого нет…

    — Ну, мы в этом и не сомневаемся ни капли. Ну, а скажите, например, вот, если бы вы узнали о существовании таких контрреволюционных организаций — как бы вы поступили в таком случае?

    А ну-ка, дорогой читатель, проверьте самого себя! Как бы ответили вы на такой вопрос в стенах ЧК?.. Большинство спрошенных отвечает, что они употребили бы все свои усилия, чтобы «отговорить» участников от такого «гнусного» дела.

    — Ну, хорошо, а если бы они не были бы убеждены вашими доводами, а продолжали бы свою вредоносную деятельность, что тогда?

    Спрашиваемый мнется.

    — Ну, я уверен, — как бы не замечая этой нерешительности, говорит чекист, — что вы, как сознательный советский гражданин, сочувствующий нашей власти, сочли бы, конечно, нужным сообщить нам о существовании подобной организации. Ведь так?

    Против логики такого вывода трудно спорить, и вы вынуждены с ним согласиться.

    Следователь кажется очень довольным.

    — Ну, и прекрасно. Мы нашли в вас ту степень сознательности, на какую и рассчитывали… Позвольте же приступить к делу (Вы настораживаетесь). В вашем учреждении (заводе, ВУЗ'e) мы подозреваем наличие некоторых антисоветских группировок и просим вашей помощи в деле получение некоторой информации. Какого вы, например, мнение о товарище X.?

    Вы перебираете в своей памяти все, что вам известно о X.

    — Товарищ X. специалист по такой-то отрасли, работает хорошо, и ничего подозрительного в его поведении я не замечал.

    — Ну, да, да… конечно, конечно… — снисходительно роняет следователь, — но мы будем все-таки просить вас отмечать, кто чаще всех с ним разговаривает на службе, чьи имена он называет в разговорах по телефону, кто приходит к нему из посторонних лиц и т. п. Вы, конечно, не откажете нам в этой просьбе?

    Вот тут-то и начинается трагедия вашей совести. По существу, вам предлагают быть шпионом, пусть с пустяковыми, но все же морально гадкими заданиями. Как быть?

    Если следователь замечает ваши колебания, он, к зависимости от своего представление о вашем характере (а о вас уже были заблаговременно собраны нужные сведения), действует различными способами:

    Если вы, по его мнению, человек не пугливый, то он убеждает вас, что сообщение этих пустяковых сведений вас ни к чему не обязывает, что не чаще раза в месяц вы будете давать эти сведение человеку, который специально посетит вас на дому, что все это останется в глубоком секрете и что эта помощь со стороны ЧК не останется без награды.

    — Ну, конечно, — как бы спохватывается следователь, — не подумайте, пожалуйста, что мы предлагаем вам оплату за эти справки. Мы прекрасно понимаем, что вы помогаете нам этими мелочами исключительно из сочувствие нашей власти. Но все-таки, знаете, как никак, а наша поддержка может пригодиться вам в наши трудные времена… — Голос следователя журчит так сладко…

    Если, по мнению следователя, вас можно припугнуть, то «меры воздействия» в этом направлении гораздо более разнообразны. Тут пускаются в ход угрозы и ареста, и расстрела, и высылки ваших родных и друзей, снятие с работы и пр. и пр., и все это с соответствующим оформлением — криком, ругательствами, угрозой револьвера и т. д.

    Человек морально устойчивый и крепкий, знающий всю технику этого дела, категорически отказывается от шпионской работы. Его отпускают с рядом угроз, обязав молчать об этом разговоре, но обычно больше уже не трогают: он не представляет собою благоприятной почвы для создание секретного информатора для ЧК.

    Но многие ли останутся твердыми перед угрозами, соблазнами и напором следователя, веря во всю реальность этих угроз, видя «пустяковые» задание и надеясь, что «все обойдется?» И вот «коготок увяз — всей птичке пропасть». Через некоторое время новоявленного шпиона вызывают в ЧК, хвалят за сведение (хотя он старался собрать самые невинные, пустяковые факты) и дают новые задания, морально не очень тяжелые и технически нетрудные .

    На этот раз сведение нужно сообщить какому-нибудь чекисту на частной квартире, а в дальнейшем и в письменном виде. Затем вручают деньги на «технические расходы», дают более серьезные задания, запугивают тем, что из ЧК возврата уже нет, и с усмешкой регистрируют, как нового секретного сотрудника…

    Так делает ЧК своих «сексотов» — так обошла она и неопытного юношу.

    Дружеская рука

    — А почему вы, Григ, согласились?

    — Я испугался, — откровенно и искренно ответил юноша. — Вы знаете, я работаю в слесарной мастерской и готовлюсь в ВУЗ. Дома у меня мама-старушка и сестреночка. Знаете сами, как тяжело живется — все всегда полуголодные. Я ведь один кормилец. А следователь сказал, что и меня немедленно арестует, и маму с сестренкой немедленно из квартиры выгонит… И при мне даже ордер на арест и выселение написал. Я и согласился. Дядя Боб, дорогой! Как мне быть дальше? — сказал Григ; и слезы задрожали в его голосе. — Мне стыдно вам в глаза смотреть… Скаут — шпионом стал… Да вдобавок у себя же в дружине…

    Юноша замолк и опустил голову на руки.

    — Ничего, Григ, — серьезно ответил я. — Не унывайте. Бог не выдаст, ЧК не съест…

    С прояснившимся лицом юноша пожал мою руку и ушел.

    Скоро и один спортсмен попался в такую же паутину ЧК, и я много времени провел в сочинении для них специальных докладов о нашей работе, которые они заботливо переписывали и с соответствующими инструкциями сдавали в ЧК, как свою «информацию».

    А еще говорят — нет чудес!

    — Эй, товарищ Солоневич! Зайди-ка наверх — тебе письмо тут есть.

    Я поднял голову. Из окна канцелярии военкомата, на 4 этаже, ухмылялось лицо какого-то приятеля.

    — Да времени, брат, нет. Брось-ка, голуба, его просто вниз!

    Через минуту белый листок конверта, колыхаясь и скользя, упал на мостовую. Я поднял письмо, поглядел на адрес и радостно вздрогнул. Почерк старшего брата… Больше двух лет мы не видали друг друга… Черт побери — значит, он жив и в России!..

    На письме был штемпель Москвы. «Каким ветром занесло его в Москву?» мелькнуло у меня в голове, но сейчас же я и сам рассмеялся такому вопросу. Таким же — как и меня в Севастополь. Путанные ветры были в те времена…

    «Милый братик Боб, — писал Ваня, — посылаю тебе письмо наудачу на адрес Севастопольского Всевобуча. Тебя, как чемпиона, там должны, конечно, знать и найти…

    Можешь себе представить, как я дьявольски рад, что ты жив. А по совести говоря, я и не надеялся видеть тебя на этом свете.

    А узнал я о тебе до нелепости случайно. В Москве теперь я проездом. Живу с Тамочкой и Юрчиком под Одессой.

    По старой привычке купил в киоске „Красный Спорт“. Просматриваю. Гляжу — фото — победители Крымской Олимпиады. Такие фотографии — их на пятак — дюжина. А тут почему-то я пригляделся… Судьба какая-то ввязалась в это дело. Гляжу — твоя физиономия… Вот так чудеса!.. Ну, я, конечно, сейчас же на почту… Я так рад, что хоть тебя отыскал в этой нелепой каше… Где батька и Вадя — ума не приложу… Знаешь что, Bobby, — плюнь на все там — приезжай ко мне. В такое время плечо к плечу легче воевать с жизнью…

    Ей Богу, приезжай, братик!..»

    Безцельный поток моей путанной жизни приобрел ясное направление! Нужно было пробраться к брату в Одесскую губернию. К а к пробраться — дело было второстепенное. Как-нибудь уж умудрюсь!..

    Но как радостно было думать о том, что скоро, Бог даст, наступит момент встречи с братом, которого я уже считал погибшим в водовороте событий, унесших жизнь среднего брата и стерших следы отца…

    Прощальный салют

    Получить документы на проезд в Одессу было очень трудно. Я тщательно придумывал кучу всяких поводов, объясняющих необходимость поездки, но только удачно подвернувшийся литр спирта, который я умело «презентовал» начальнику своего Всевобуча, дал мне возможность оказаться счастливым обладателем удостоверения:

    — «Предъявитель сего, председатель Крымского Олимпийского Комитета, такой-то, командируется в г. Одессу для связи с Юго-Восточным Олимпкомом и ознакомление с постановкой спорта и допризывной подготовки»…

    Никто и не заметил, что в спешке выпивки я поместил Одессу на восток от Крыма…

    Зная, что за всеми пристанями установлена слежка, я собрал морских скаутов, объяснил им свой план, и в легком спортивном костюме вышел из дома. Ребята, захватив мое немудреное имущество в разное время и разными путями собрались на берегу.

    Когда я благополучно, с видом случайного посетителя, заранее пробрался на пароход, мои моряки, подплыв со стороны моря к пароходу, передали мне мой рюкзак.

    — Приезжайте опять, дядя Боб!..

    — Да поскорее!..

    — Будем ждать вас!.. — раздались снизу из шлюпки дружеские сердечные голоса.

    — Если буду жив — обязательно приеду!

    Боцман Боб оттолкнулся веслом от борта, и моряки взялись за весла. Я с грустью следил за удаляющейся шлюпкой, в которой уходили милые моему сердцу ребята, мои маленькие друзья…

    Вдруг их скорлупка плавно повернулась и стрелой стала мчаться мимо борта парохода. Опять все яснее видны знакомые лица, их сильные уверенные движения… Все ближе…

    — Суши весла! — раздалась внезапно четкая команда. Шлюпка плавно заскользила рядом с бортом.

    — Весла на валек! — и шесть весел, блестя мокрыми лопастями на южном веселом солнце, застыли вертикально у бортов шлюпки.

    Держась за румпель, боцман встал и отдал мне честь. Милые ребята! Они решили еще раз по своему, по морскому, попрощаться со старым начальником и другом.

    Я ответил на привет и долго, долго еще не мог оторвать полных непрошеных слез глаз от удаляющейся шлюпки…

    Вот, наконец, плавно прошли мимо бортов парохода пестрые усеянные белыми домиками берега бухт, белоснежные ступени графской пристани, гранитная колонна с бронзовым орлом — памятник героической Севастопольской обороны, каменные твердыни старой Константиновской батареи. Поворот, и мы в открытом море…

    Закончена еще одна глава жизненной книги и глава не из скучных…

    Впереди — новые страницы новых глав, полных неведомых опасностей, готовности смеяться и веры в будущее…

    Глава II

    Одесская эпопея

    Это было возле речки,
    Где теперь шумит завод…
    Это было — Ванька помнит -
    Девятьсот проклятый год…
    ((Совeтская пeсенка))

    Советский «мандат»

    Красавица Одесса — порт мирового значение — неузнаваема. Вместо кипучего оживления и деловой бодрости — мертвые улицы и пустынные пристани… То обстоятельство, что город расположен в 40 километрах от границы, наложило особый отпечаток на деятельность местной ЧК — террор в Одессе был особенно силен и беспощаден. Всюду подозревались «сношение с иностранной буржуазией» и попытки к бегству «в лагерь врагов пролетариата».

    Как я без труда, но и без всякого удовольствия, узнал, выехать из города без официального пропуска и документов было невозможно, а для того, чтобы попасть к брату, нужно было проехать около 200 км. на поезде, да еще 40 км. пройти пешком… Рисковать делать такой длинный путь без специальных документов было небезопасно. Везде были патрули, заставы, заградительные отряды: край был неспокоен…

    Все эти соображение заставили меня посетить местный Олимпийский Комитет. Там, пользуясь своим севастопольским мандатом, я завел солидный разговор о проекте проведения в Одессе Олимпиады всего юга России, 90 мелким бисером рассыпался в комплиментах одесскому спорту, беззастенчиво врал о том, что, дескать, даже в Москве я слыхал лучшие похвалы Одессе, как образцу постановки спорта, и в итоге всех этих дипломатических ухищрений оказался счастливым обладателем такого мандата:

    «Такой-то, имярек, командируется в различные пункты Одесской губернии для ознакомление с постановкой спорта… Всем военным и гражданским властям предлагается оказывать т. Солоневичу полное содействие в выполнении возложенных на него заданий.

    Т. Солоневичу предоставляется право использовать все государственные средства передвижения, водные и сухопутные, включая паровозы, бронепоезда, самолеты, воинские эшелоны, грузовой транспорт и пр.»…

    Что и требовалось доказать…

    Семья Молчановых

    В полутемном дворе каменного дома я с трудом нахожу квартиру Молчанова, начальника Одесской дружины скаутов, высланного ЧК-ой в Севастополь. На мой стук выходит маленькая старушка с усталым добрым лицом.

    — Скажите, пожалуйста, здесь живет Молчанов?

    — Здесь, здесь. Только его дома нет.

    — Да, да. Я знаю. Я привез вам от него поклон из Севастополя.

    — Ах, вы сами из Севастополя? Заходите, пожалуйста, заходите, — просияла старушка, суетливо открывая дверь в комнату. — Сюда, сюда. Сейчас, вот, и детки придут… Аля, Оля, идите сюда: тут от папы один господин приехал. А вы давно мужа видели?

    — Да, вот, только что, перед самым отъездом. Позавчера.

    — Ну как он там живет? — тревожно спросила старушка.

    Ответив на вопросы семьи о жизни отца, я в свою очередь стал расспрашивать об Одессе.

    Нового в их рассказах не было ничего. Условие жизни городов той эпохи «военного коммунизма» были более или менее одинаковы. Частная торговля была запрещена, но аппарат «социалистического снабжения» не мог прокормить городского населения. Первые детские попытки создать «коммунистическое общество» были бы смешны, если бы эти опыты не делались над живыми людьми. Советские столовые и распределение по карточкам не могли прокормить людей, поэтому все старались сами как-то найти пути к хлебу… В соседних украинских деревнях хлеб и скот еще был, и горожане везли туда свое последнее платье и выменивали его на хлеб. Более предприимчивые собирали на берегах соленых лиманов грязную соль и везли ее в деревни, где без соли гибла скотина и болели люди.

    Но все это было нарушением принципов «коммунистического распределения», и на всех станциях стояли заградительные отряды, отбиравшие последнее имущество, людей и реквизировавшие «излишнее» количество продовольствия.

    — Так, вот, и мучаемся, — рассказывала старушка Молчанова. — Как папу выслали — мы и понесли вещи на базар. Конечно, если бы можно было самим съездить в деревню — больше бы получили… Но как тут добраться? Сами, вероятно, знаете, как теперь ездить… Да и некому. Вот, слава Богу, Алик недавно рабочим в порту устроился. Грузит бочки в вагоны. Его пайком и питаемся.

    Я удивленно поглядел на юношу. В 17 лет работать грузчиком — непосильное испытание для растущего организма, да еще вдобавок при постоянном недоедании.

    — Скажите, Аля, а вам разве не трудно?

    — Нет, отчего же? — выпрямился он. — Другие тоже ведь грузят. Чем же я хуже? Справляюсь.

    Его худощавое лицо и бледные губы улыбались уверенно и бодро. Но глаза старушки, смотрящей на сына, были полны слез.

    — Что-ж делать, — тяжелое вздохнула она, наливая чай, настоянный на поджаренных корочках хлеба. — Не так думал Аля жизнь строить. Учиться бы еще ему. Он, вы знаете, музыкант талантливый. Профессора ему блестящую карьеру предсказывали… А он в порту за бочками надрывается… Эх, жизнь, жизнь…

    — Ничего, мамулечка, — пыталась утешить девочка. — Вот, Бог даст, папу скоро обратно пустят. Тогда легче будет…

    Старушка ласково улыбнулась дочери, но с сомнением покачала головой.

    — Дал бы-то Бог!.. Да не верится что-то… Боюсь я, что, как хохлы говорят: —

    «доки солнце взыйде — роса очи выист»…

    «Тише едешь — дальше будешь»

    Вечером, при полном напряжении своих локтей и плеч, я пробился сквозь толпу, осаждавшую вокзал, и добрался до поезда.

    Путешествие в те времена было подвигом, сопряженным с рядом опасностей, начиная с постоянных крушений, кончая арестами.

    Только полная безвыходность могла заставить человека доверить свою судьбу железнодорожному вагону.

    В полном соответствии с темпами того времени, 200 километров мы ехали 2 суток, постоянно останавливаясь и своими силами снабжая паровоз топливом — старыми шпалами и щитами от снежных заносов, валявшимися у полотна. От станции до маленького уездного городка, где жил мой брат, пришлось пройти еще 40 км. по долине реки, по сплошному богатому украинскому селу.

    Меньше, чем через год, когда я опять проезжал этими местами, перед моими глазами прошла другая картина — обугленные развалины этих богатых сел… Это были следы карательной экспедиции и артиллерии, превратившей в пустыню восставшие против власти большевиков села…

    «Там, спина к спине у грота, отражаем мы врага»

    Дж. Лондон

    Уже видны первые домики городка. Несмотря на пройденные 4 десятка километров, я почти бегу. Радость встречи с братом вливает новые силы в утомленное тело.

    Кто узнал бы в босоногом человеке, одетом в брючки и рубаху, сшитые из старых, покрытых пятнами, мешков — блестящего журналиста и человека с высшим юридическим образованием? По внешности вышедший мне навстречу человек был похож на бродягу, пропившего в кабаке остатки своего костюма… Вероятно, любой из моих читателей со страхом отшатнулся бы от такой странной фигуры… Но для меня это был мой милый брат, шуткой судьбы оставшийся в живых и заброшенный в дебри Новороссии…

    После многих лет тревог, опасений и горя я почувствовал себя крепче и спокойнее. Что бы ни было впереди — вместе, плечом к плечу, легче будет вести суровую жизненную борьбу…

    Неунывающие россияне

    Смешно теперь вспоминать, как напрягали мы свою изобретательность, чтобы заработать кусок хлеба. Конечно, не было и речи о том, чтобы в этом забытом Богом уголке, находящемся в состоянии хаоса и разгрома, брат смог использовать свои писательско-юридические таланты, а я — студенческие познания.

    Нужно было найти иные, более подходящие к моменту и рентабельные занятия, и это нам удалось в достаточно оригинальной форме.

    Продумав создавшееся положение, мы решили заняться «свободной артистической деятельностью», изобразив из себя некоторое подобие бродячего цирка.

    «Вооруженные» спортивными костюмами и литром спирта, мы приходили в какое-нибудь село в 2–3 десятках верст от Ананьева, заводили там смазанное спиртом знакомство с местными «вершителями судеб», получали соответствующее разрешение, рисовали яркую, сияющую всеми цветами радуги афишу и устраивали «вечер».

    В программу вечера для его «политизации» вставляли речь какого-нибудь местного орателя, мечтавшего о лаврах Троцкого, и затем приступали к нашему «мировому аттракциону»: пели, декламировали, показывали незатейливые фокусы и, наконец, потрясали нехитрые мозги зрителей «грандиозным гала-спорт представлением». 94

    В сумме я с братом весили под 200 кило, и соответственно этому наши силовые номера производили фурор. Было здесь и поднимание всяких доморощенных тяжестей, и «разбивание камней на грудях», и «адская мельница», и «мост смерти» и прочие эффекты, вполне достаточные для того, чтобы с избытком удовлетворить не очень изысканные требование хохлов.

    Если удавалось — провоцировали на выступление какого-нибудь местного силача, который обычно срамился, не зная специальных трюков. После этого мы устраивали схватку «на первенство мира по борьбе», с соответствующими «макаронами» и «грозным ревом разъяренных противников». При хороших сборах мы угощали зрителей на десерт дополнительным блюдом — схваткой по боксу в самодельных перчатках из брезента, как рашпилем рвавших кожу при случайных ударах по лицу (ведь вы, читатель, надеюсь, не думаете, что мы всерьез массировали лица друг другу!).

    После всего этого скамейки убирались, гармонист зажаривал залихватские танцы, и веселый топот украинских чоботов долгое время сотрясал зал.

    Словом, нами были довольны, а так как плату за вход мы брали не только деньгами, но и, главным образом, натурой — маслом, мукой, яйцами, крупой, то обычно весь зал был переполнен.

    После таких выступлений мы тащили домой по мешку продовольствия, а бывали даже дни, когда из мешка грустно крякали утки или гуси и пронзительно протестовала против насилие «поросячья личность»… Такая живность была коллективной платой за посещение какой-нибудь семьей нашего «грандиозного вечера смеха и силы с участием знаменитых братов-атлетов»…

    Жена моего брата, Тамара, педагог с высшим образованием, подвергнув соответствующему «марксистскому анализу экономическую конъюнктуру местного рынка», раздобыла рецепт простого мыла, варила его и с большим успехом торговала им на базаре…

    Частенько я с братом, босые и запыленные, в костюмах, «чуть-чуть» отличавшихся от салонных фраков, возвращаясь из своих походов, проходили со своими 95 мешками по пыльной площади базара, где Тамара, разложив свое мыло на скамеечке, бодро торговалась с хохлушками, выменивая свое производство на всякую снедь.

    — Так це-ж воно не мыло, а якая-сь замазка! — недоверчиво говорили бабы, щупая мыло.

    — Мыло, Боже-ж ты мий! — скрывая улыбку, говорили мы, подходя. — А у селах-то ведь нет ни кусочка. Подождите, гражданочка, вот мы через часик зайдем — все у вас заберем. Завтра на село поедем — там с руками оторвут…

    Испугав хохлушек угрозой забрать все мыло, мы уходили домой, а Тамара с сынишкой успешно распродавала остатки товара.

    Мораль рабов

    Ярко помнится мне один поздний осенний вечер в нашем маленьком домике. Слабый огонек коптилочки тускло освещает нашу бедную комнатку. Маленькая железная печурка догорает, и вспыхивающие в ней последние блики пламени освещают бледную мордочку больного племянника.

    Мальчик серьезно болен, а холод уже начинает вползать в комнату.

    Нужен горячий чай, нужно тепло, а топлива нет…

    — Юрчик, мальчик, — нежно говорит Тамара. — Дай, я тебя своим платком прикрою…

    — Все равно, мама, мне холодно, — звучит слабый голосок Юрочки. — Вот, если бы печечку получше зажечь…

    Измученное лицо матери оборачивается ко мне.

    — Что-ж делать, Боба? Неужели же больной мальчик так и будет мерзнуть? Давай хоть скамью эту стопим: все равно…

    — Постой, Мутик. Скамьи хватит только на час. Это не выход.

    — Боже мой! И Ваня уехал!.. Денег нет… — в голосе ее слышны слезы. — Ну, как это мы, трое взрослых людей, не можем заработать, чтобы ребенку хоть тепло было?.. Неужели воровать дрова идти?..

    — Ничего, мамочка, — шепчет Юра. — Я закроюсь получше, может быть, и теплей будет. Ты не огорчайся, Мутти. Это я нечаянно попросил печечку. И так обойдется. Ничего…

    Тамара обнимает лежащего в постели мальчика и беззвучно плачет.

    Я сжал зубы и вышел во двор. Осенний ветер рвался в темноте и шумел голыми ветвями деревьев. Подавленная ярость кипела у меня на душе.

    Неужели милый мальчуган может погибнуть только от того, что никакое душевное материнское тепло не заменит ему горячего чаю и согретой комнаты. Неужели нормально то, что мы, трое взрослых людей, не можем обеспечить больному мальчику — даже не книг, не игрушек, не забав, а просто тепла в комнате?…

    Я вышел на улицу. Там, на углу недавно был поставлен большой деревянный щит для наклеивание советских плакатов. С переполненным злобой сердцем я нажал плечом на щит. Дерево треснуло, и я понес домой охапку топлива.

    Через полчаса ярко пылавшая печка освещала оживившуюся мордочку мальчика и радостное лицо Тамары.

    Но на душе у меня было тревожно. Первое сознательное воровство жгло мою совесть. Но это острое ощущение заглушалось другими мощными голосами, звучавшими в глубине души.

    «Ты прав, старина, — мягко говорил один голос. — Неужели бы твоя совесть была спокойна, если бы мать больного ребенка сама пошла на улицу ломать доски? Ты поступил так, как и должен был поступить. Успокойся. Ты украл не у ближнего своего, а у тех, кто создал это трагическое положение»…

    «Что-ж, так и терпеть? — яростно прерывал другой голос. — Вас всех ограбили и продолжают грабить для фанатических опытов, для мировой революции, а ты должен молчать, терпеть и бедствовать? Что-ж — бросить жизнь родного мальчика под ноги неумелой, жестокой и чуждой тебе власти, заставляющей взрослых культурных энергичных людей сидеть голодными в нетопленой комнате? Власть грабит тебя. Если хочешь остаться живым — оторви кусок этого награбленного обратно»…

    Уже много лет позже я, внимательно присматриваясь к окружающему, отметил, что такое отношение к советскому государству и его собственности имелось везде и среди всех слоев населения.

    «Советская власть — это не мы, — казалось, говорили все. — Это — чуждая нам сила, которая не признает никаких законов в отношении нас. Почему же мы должны быть связанными моральными тормозами в отношении к этой безжалостно гнетущей нас силе?»…

    Жизнь советская

    Тяжелой была зима 1922 года! Неурожай, террор, реквизиции, паралич транспорта — все это несло с собой все обостряющийся голод.

    Одесса, жившая морем и портом, представляла собой пустынный вымирающий город. Вместо электричества, дома освещались жестяночками с фитильками-коптилочками, дававшими копоть за 10 свечей, а светившими в четверть свечи. Воды не хватало. Водонапорная станция, расположенная в 40 километрах от города, на Днестре, не работала. И, переселившись в большой город, мы носили воду ведрами за несколько километров из колодцев. Об умывании и не мечтали: не хватало воды для питья. Топлива почти не было. В каждой комнатке стояло изобретение эпохи «военного коммунизма» — жестяная печурка, называвшаяся «временкой» или почему-то «румынкой», — которую топили случайными материалами, начиная от собственной мебели и кончая соседними заборами…

    Изумительные старые парки были вырублены, а дворцы Фонтанов на берегу моря — разобраны на топливо… Голод сжимал все сильнее свои страшные объятия. Все самое слабое — старики, дети и больные — вымирали всюду. Но смерть уже не пугала. Нервы притупились. Часто по утрам на улицах приходилось проходить мимо скрюченных фигур, неподвижно лежавших у стен домов. Голод и холод прекратили их страдания…

    Рука помощи с того света

    Но и в этих ужасающих условиях жизни скаутская семья продолжала собираться и работать. В городе было 3 русских отряда и один еврейский — «Маккаби».

    Много милых, хотя и голодных, походов, вечеров и праздников провел я среди ребят, отдыхая там от напряженной жизненной борьбы и заряжаясь, как аккумулятор, бодростью и жизнерадостностью неунывающих молодых сердец.

    Однажды, придя поздно вечером домой, после утомительной 12 часовой работы на авто-заводе (где я разбирал автомобильные кладбища) с пайком — 1 килограмм черного хлеба на всю семью (это считалось самым первоклассным снабжением!), я не успел еще снять своего грязного плаща, как ко мне подбежал маленький племянник.

    — Дядя Боба, тебе тут записочку какую-то принесли!

    — Тащи ее сюда, великан (он теперь на полголовы выше меня!).

    Мальчуган весело сбегал в соседнюю комнатку и торжественно принес мне листок бумаги.

    «Б. Л.! — стояло в ней. — Вас очень искал какой-то грек Скиапуло, видимо, иностранец, мне ребята об этом передали. Этот грек просил вас зайти к нему по срочному делу в Гранд-Отель».

    В Гранд-Отеле меня ждало чудо — грек-коммерсант привез из Константинополя письмо от О. И. Пантюхова и дар одесским скаутам от константинопольских — 6 мешков муки…

    В мрачной завесе, отделявшей нас от остального мира, на миг приоткрылась небольшая трещина. И в эту трещинку проник привет и помощь далеких друзей…

    Мука была распределена быстро и справедливо. Были собраны все скауты, и мы, взрослые, дали им самим возможность определять наиболее нуждающихся.

    Сколько мелких, но бесконечно трогательных сцен разыгралось при этом честном ребячьем распределении! Как горячо отстаивали скауты право какого-нибудь сироты на получение большей порции муки! Какой-нибудь малыш, сам постоянно полуголодный, горячо доказывал, что его товарищ по патрулю вот уже несколько дней, как почти ничего не eл…

    Как радостно было видеть, как в мешочках, наволочках, корзинках или ящиках, с сияющими лицами понесли скауты драгоценную муку к себе домой…

    Люди — звери

    Нашлись люди с волчьими сердцами и каменной совестью, которые подняли руку на одного нашего мальчика, отняв у него пуд муки, полученный им из отряда…

    Тяжела была жизнь семьи Аркаши. Его отец, красноармеец, погиб в гражданскую войну. Мать, преждевременно состарившаяся и больная, была вынуждена заняться трудной и грязной работой — собирала кости и тряпки для бумажных фабрик…

    Аркаша хорошо учился и горячо был привязан к своему отряду. Его тяжелое положение было известно всем, и он получил муку в первую очередь.

    — Уж как мы рады-то с Аркашей были, когда он принес домой мешок муки! — рассказывала потом бедная старушка. — Вот, дай Бог здоровья и счастья добрым людям!.. Не забыли ведь, как мы тут мучаемся. Помогли… Ну, напекли вечерком мы с ним коржиков и поужинали. Верите, — за много, много месяцев в первый раз сыты были… А утром раненько, Аркаша еще спал, ушла я на работу. А потом… Боже мой!.. — дальше она не могла говорить, и слезы градом начинали катиться из ее глаз.

    Днем мальчика нашли на кровати полумертвым. Может быть, он кричал. Может быть, боролся за свой драгоценный мешок муки. Кто скажет?

    Несколько ударов железной палки проломили ему голову, и капли крови брызнули высоко на белую стену…

    Больше месяца боролся в больнице молодой организм Аркаши со смертью. Все ждали, что, может быть, он придет в себя и назовет убийц. Но он так и умер без сознания, унося с собой в могилу имена людей-зверей.

    — Скажите, пожалуйста, — удивленно спрашивал меня старик-врач, — что — у этого Аркаши много родных, или что? Каждый день регулярно заходят мальчики и девочки, справляются о здоровье, интересуются — не нужно ли чего… Несколько раз, — растроганно улыбаясь, добавил он, — даже хлеба и молока откуда-то приносили… А сами-то, видно, тоже из бедняков. Откуда у него столько друзей?

    Последнее прости

    Бедный деревянный гроб, покрытый желтым скаутским флагом… Могильная яма уже ждет… Со всех сторон высятся наши знамена. Почти 200 человек собралось отдать последний долг погибшему маленькому брату…

    Знамена склоняются к гробу… Глубокий старик священник с серебристо-седой бородой, раньше удивленно оглядывавший стройные ряды патрулей, видя их сосредоточенные печальные лица, с особенным чувством произносит последние слова панихиды. Тихо звучат слова церковных песнопений…

    Глухо в подавленном молчании стукают о гробовую крышку первые комки земли… Каждый скаут, медленно проходя мимо могилы, наклоняется и бросает горсть земли в открытую яму.

    Идут и идут патрули и отряды… Кажется, что стоящим с лопатами рабочим и не придется досыпать земли на свежую могилу…

    Последними уходили мы, старшие.

    — Погодите минуточку, — тихо говорит, останавливая нас, священник — Мне хочется сказать вам два слова… Много видал я на своем веку… Много и горя у могильных холмов, но, знаете, этих минут я никогда не забуду. Пусть Господь Бог ниспошлет вам счастья и успеха в вашей работе с детьми…

    Мы все склоняемся под благословляющей рукой старика.

    Печаль, которая спаивает

    В штаб-квартире слободки Романовки собрались все отряды. Не слышно обычного смеха и шума: мы только что проводили в последний путь нашего брата и впечатлениями от похорон полны души всех.

    Вот все замолкло, и в тишине звучат торжественные и рыдающие звуки нашей скаутской похоронной песни:

    «Мы тебя хоронили душистой весной»,
    — тихо запевают тоненькие печальные голоса девочек…
    «Распускалась сирень и цвели тополя»…

    Песня не крепнет и не гремит. Так же тихо, мягко и задумчиво поет хор:

    «Из-за дальних крестов, из-за кружев ветвей
    Ветерок доносил песнопений слова,
    Вместе с запахом пряным родимых полей.
    Чуть шептались цветы, да дремала трава»…

    Льются знакомые звуки, и у каждого в памяти проходит картина последнего прощание с милым Аркашей… И кажется, что веселая рожица безвременно погибшего по-прежнему среди нас, и удар по нашей семье был только сном… А песня все льется…

    Пройдут года и десятилетия, но звуки этой песни всегда будут связаны с воспоминаниями об этих торжественно печальных минутах.

    Песня растет, ширится, крепнет. Чистые звонкие голоса девочек уже начинают тонуть в низких сильных звуках мужских молодых голосов, и в этой крепнущей мощи песни слышится опять просыпающаяся после минут печали бодрость, вера в себя и нашу молодую семью…

    «…На зеленом кладбище нашел ты покой…
    Да, ты можешь сказать — „я всегда был готов!“
    Спи же, милый наш скаут, спи, наш брат дорогой»…

    Предательские слезинки ползут по щекам. Сейчас у всех нас — одно сердце, опечаленное прошедшей картиной похорон и просветленное чувством общего горя.


    Инженеры душ

    Первые столкновения

    — Прямо обидно думать, что нас оттуда выгонят, как какой-то вредный элемент, — с сердитым выражением лица говорил Владимир Иванович, начальник отряда в железнодорожном поселке… — Ведь, вы подумайте, Борис Лукьяныч, приют этот почти совсем разваливался. Персонал поуходил, имущество было разворовано, почти все ребята разбежались кто куда… Это было год тому назад, когда мы приняли, так сказать, «шефство» над этим приютом…

    — А работы-то приюту, вероятно, было по горло?

    — Ну еще бы. Голод, да «высокополезная деятельность» ВЧК так и подсыпали сирот. А тут еще с севера, где еще голоднее, да с Волги, где говорят уже людоедство пошло, масса беспризорников нахлынуло… Ну, мы и взялись помогать приюту. Распределили шефство патрулей, скаутмасторов, и работа, знаете, как-то наладилась.

    — А чем вы с ними занимались?

    — Да выдумывали, что могли — и походы, и экскурсии, и игры, и занятия. Читки постоянные устраивали, неграмотность ликвидировали, вечера, пьески ставили, праздники, состязания… Мало ли что?

    — А знаете что? — оживленно добавил Владимир Иванович, довольным жестом оглаживая свою бороду. — Ей Богу, там много хороших ребят оказалось. А некоторые — так прямо молодцы. Один, вы помните, черный такой, на цыганенка похож, так он прямо героем себя показал: на пожаре ребенка из огня вытащил.

    — Помню. Этот, со скаутской медалью? Лет 14?

    — Да, да. Как раз пожар был, два дома горело. Мы успели собрать почти весь отряд, хоть и ночь была — система экстренных сборов у нас образцовая. И помогали там, чем можем. Ну, там, знаете, цепью публику сдерживали, вещи охраняли, воду качали — в общем, работа известная: везде, где нужно, помочь. Так этот чертенок, — с радостной и гордой улыбкой продолжал учитель, — в самый горящий дом пролез, и ребенка оттуда вытащил. Обгорел, бедняга, здорово, но зато какое торжество было, когда Митьке медаль за спасение погибающих давали!..

    — Ну, хорошо, Владимир Иваныч. А почему теперь-то ваше положение ухудшилось?

    — Да, вот, Райком Комсомола хочет нас выставить из приюта.

    — Чего это он?

    — Да, вот, видите, «вредное влияние» выискал. Как-то на днях он своего политрука туда послал. Ну, видно, тот паренек оказался неопытный и давай говорить о том, что де, советская власть, мол, своя, родная, заботится и болеет, де, нуждами детей, ну и так далее, как на митинге, где никто, конечно, пикнуть не смеет. Ну, тут скандал и вышел. Ребята в приюте, знаете сами народ отчаянный: прошли, как говорят, огонь и воду и медные трубы и чертовы зубы. Они-то уж видали больше, чем кто-либо, что в стране наделала «родная власть». Они-то больше всех и пострадали… Им, беспризорникам-то что стесняться! С них взятки — гладки… Они и давай крыть политрука: а почему хлеба нет, а почему голод, а почему одеваться не во что, а почему отцы порасстреляны… Не обошлось дело, конечно, и без крепких слов. А уж будьте покойны, эти ребята ругаться умеют — прямо артисты. Ну, тут с комсомольцем этим такое поднялось, что небу жарко стало. Парнишка едва ноги унес. Хотя из нас, к счастью, никто на докладе не был, но ведь нужно же во всех коммунистических неудачах находить «классового врага». А уж чего проще — свалить весь скандал на скаутов. Как же «контрреволюционное влияние»… И вот теперь Комсомол требует, чтобы никто из скаутов больше в приюте не работал. Обидно — прямо сказать нельзя. Ребята уже сроднились с этой работой. Все налажено, и результаты были хорошие. А тут вот тебе и на!..

    Нескрываемое огорчение было написано на добром лице старого учителя.

    Песчинка под колесами революции

    Большой старый дом, полуразрушенный и ободранный. Выбитые стекла заменены фанерой или просто заткнуты тряпками. За высоким забором шум, крики и смех. Владимир Иванович насторажавается.

    — Что это там у них?

    Но в этот момент до нашего слуха доносится свисток, и лицо его проясняется.

    — А… а. Верно, в баскетбол играют.

    Мы проходим под воротами, над которыми висит покосившаяся вывеска: «Детский дом имени товарища Н. К. Крупской», и входим во двор.

    На широкой площадке, действительно, идет горячая игра. Несмотря на холодную погоду, ребята с азартом гоняются за прихотливо прыгающим на неровной почве мячом.

    Русский мальчик, выброшенный на улицу вихрем революции.

    Около нас собирается кучка ребят с худенькими лицами, одетых в самые разноцветные лохмотья.

    — Как, Владимир Ваныч — в поход скоро пойдем?

    — А к лету лодка будет?

    — А у нас двое новеньких — сегодня как раз с осей сняли, да к нам…

    — Ладно, ладно, молодцы, — добродушно говорит учитель. — Устроим, все устроим. А где Екатерина Петровна?

    — Заведующая? А она в складе. Сегодня платье пришло, так они там разбирают…

    — Старое солдатское обмундирование, — важно объясняет один из мальчиков.

    — Почем ты знаешь? — обрывает его другой. — А может, с расстрелянных — прямо с Чеки…

    — Борис Лукьянович, я пойду пока потолкую с заведующей, хотя по моему это и безнадежно. А вы пока здесь на игру посмотрите. Вот, кстати, и Митя идет. Митя, вали сюда!

    Митя обернулся на зов и, узнав нас, весело подбежал. Это был высокий крепкий мальчик с некрасивым, но смелым и открытым лицом. Густая шапка растрепанных черных волос покрывала его голову. На нем была одета старая военная гимнастерка с разноцветными заплатками, полуистлевшая от времени, и серые штаны с бахромой внизу.

    — Здорово, Митя, — ласково сказал учитель. — Ну, как живешь? А где-ж твоя медаль?

    — Как же! Буду я ее все время носить! — серьезно ответил он. — Еще потеряешь…

    — Ну, а где-ж она?

    Мальчик замялся.

    — Да я ее спрятал.

    — Буде врать-то, Митька, — с дружеской насмешкой ввернул один из его товарищей. — Что это ты, как красная девица, штучки строишь? Знаете, Владимир Ваныч, он свою медаль-то в рубаху зашил.

    — Ну, а тебе-то какое дело, баба болтливая? — заворчал на него Митька, чтобы скрыть свое смущение.

    Владимир Иванович засмеялся.

    — Ничего, Митя! А разве в рубахе сохраннее?

    — А как же? Конечно! Медаль-то завсегда при мне.

    — А ночью? — спросил я.

    — Ночью? — удивился вопросу Митька. — Ну и ночью ясно, тоже. А как же иначе?

    — Постой-ка. Рубашку-то ты снимаешь на ночь? — объяснил я свой вопрос.

    — Снимать? А спать-то в чем?

    — А в белье?

    — Эва, белье! — невесело усмехнулся Митька. — Мы забыли, как оно, белье-то, выглядит, да с чем его едят… Мы ведь, как елки: зимой и летом все одним цветом. У меня, кроме как одна эта рубаха — ничего больше и нет…

    Обыкновенная история…

    Площадка гудела криками и смехом. Подзадоривание и замечание неслись со всех сторон. Игра становилась все оживленнее. Могучий импульс игры владел всеми: и участниками, и зрителями.

    Эти ребята, дни которых проходили в тюрьмах, на базарах, под заборами, в канализационных трубах, на улицах, под вагонами, в воровстве, картежной игре, пьянстве — все эти ребята сбросили теперь личину своей преждевременной тротуарной зрелости и превратились в смеющихся играющих детей…

    Я стоял с Митей у края площадки и с интересом смотрел на его живое лицо, на котором тенями сменялись чувства зрителя — одобрение и насмешка, восторг и досада…

    — Слушай, Митя, — спросил я. — Как это ты попал сюда?

    Он не сразу понял вопрос и недоумевающе посмотри на меня.

    — Куда это?

    — Да, вот, сюда, в детдом.

    — Сюда-то? Да с тюрьмы, — просто ответил он.

    — Ну, а в тюрьму?

    — В тюрьму? — медленно переспросил мальчик, лицо его помрачнело. — Длинно говорить. Да и вам зачем? — и его глаза пытливо заглянули в мои.

    Видимо, он прочел в них не одно любопытство, ибо более доверчиво продолжал:

    — Да что-ж — дело обычное… Папка-то у меня — старый рабочий, слесарь. Так с год назад его мобилизнули в деревню. Как это… ну, кампанию какую-то, что ли, проводить… Уж я и не знаю точно… Ну, а там как раз восстание было. Крестьяне взбунтовали, что-ли… Словом, видно, убили там его, папку-то моего. Пропал… — Мальчик промолчал несколько секунд. — Жалко было. Хороший он был. Не бил никогда. Ладно жили… — Ну, а после житуха-то у нас совсем плохая пошла. Мамка-то у меня больная, а братишка совсем еще маленький… Хлеба не было. Перемогались мы сперва как-то, а потом совсем застопорили. Ну, а я — как старший дома был. Должон же я был что сделать? — вопросительно сказал Митя, и что-то решительное и смелое прозвучало в его голосе. — Что-ж, так и подыхать мамке, да Ваньке с голоду? Нет уж! Ну, значит, и пошел я воровать… Что-ж было иначе делать?.. Да, вот, еще молодой был, не умел. На первом же деле и засыпался…[5] Привели меня в милицию, пустили юшку[6] с лица и в тюрьму. Месяца два сидел я вместе с ворами. Они меня всему научили… Ну, думаю, вот, теперь выйду на волю — теперь уж Ванька, да матка не пропадут! Я их сумею прокормить! Ученый уже… Выпустили меня, значит, из тюрьмы, да в детдом и загнали. Не этот, а там, у вокзала, другой… Как первая ночь, так я, ясно, и смылся. Из окна на крышу, да по водосточной трубе… Дело плевое. После тюремной голодухи был я легкий, как шкилет… Бегу, я, значит, домой полным ходом, ног под собой не слышу, хочу скорее мамку повидать. Подбегаю к нашему домику, гляжу — Боже-ж ты мой! — а там окна досками забиты. Что такое? Я в дом — дверь закрыта. Стучал, стучал — никого. Я — к соседям — хорошие люди были. А те: давно говорят, Митенька, твоих-то на погост свезли… С голодухи померли…

    Голос мальчика прервался, и его загорелое лицо передернулось.

    — А потом, что-ж рассказывать-то? — тихо закончил он. — Опять на улицу, да на воровство. Из тюрьмы в тюрьму. Оттуда в какой-нибудь детдом заберут. Убежишь, конечно, засыпаешься опять, и опять та же волынка начинается. Уж такая, значит, планида…

    — А отсюда не убежал?

    — Хотел было спервоначалу — для нас ведь это дело привычное: удрать-то. Да, вот, Владим Ваныч со своими ребятами понравились мне. Хорошие, душевные люди. Да тут еще, вот, медаль эту заслужил на пожаре. Как-то теперь уж и не тянет на улицу…

    — Ну, а если скауты уйдут из детдома?

    — Уйдут? — Глаза Мити с подозрением поднялись на меня. — С чего им уходить-то?

    — Мало-ли что может случиться!

    Лицо мальчика вдруг вспыхнуло раздражением.

    — А, может, тот хрен комсомольский нажаловался? С него, сукина сына, это станется. Вишь, вздумал нас обхаживать! Наша власть, мол, родная, заботливая. Небось, — злобно вырвалось у него, — как моя мамка с голоду помирала, так никто не помог!.. А теперь — «заботливая»… Как-же!.. Нет уж… Если Владим Ваныч уйдет, то я и часу здесь не пробуду. Черт с ними… Но если я узнаю что про этого комсомольца, да что это его дело, — с холодной угрозой сказал Митя, — будет он у меня бедненький… Я ему за все отплачу…

    Это вам не носорог!..

    Африканская Уганда

    Когда я вспоминаю прошедшие годы и все те случаи и приключения, которыми судьба щедрой рукой расцветила мой жизненный путь, я невольно улыбаюсь. Ведь — описать их — не поверят. Скажут — «это невероятно. Это похоже на дешевый бульварный фантастический роман, из которого выдернута романтика любовных сцен»…

    Ладно… Я понимаю это и не пытаюсь здесь описывать всех моих «советских приключений». Обстановка, в которой я жил все эти годы, бывает раз в несколько столетий. И человеку, волей судеб избавленному от хаоса и бурь, лавиной кипящих в такую эпоху, никогда не понять возможности самых невероятных ситуаций.

    Если, Бог даст, мне суждено сделаться… гм… гм… знаменитым писателем, биография которого будет интересовать мир, — тогда уж я опишу полностью, без сокращений, весь тот пестрый и неправдоподобный фильм, который промелькнул на моем жизненном экране в эти незабываемые годы…

    Хорошо это было старому славному президенту Roosevelt'y описывать свои охотничьи приключение где-нибудь в дебрях тропической Африки, в Уганде. Одно удовольствие, ей Богу!..

    Вот, летит это на него с опущенной, готовой для сокрушительного удара головой громадный носорог… Страшный момент! Сердце читателя замирает… Еще секунда и… Но в руках хладнокровного президента слоновый штуцер, проверенный и смертоносный… и… happy end. И голова носорога теперь улыбается (поскольку это вообще для носорога возможно) в зале Белого Дома…

    Но даже если бы, паче чаяния, этот end был бы unhappy, то (да простит мне память большего человека) смерть в диких джунглях от рога достойного противника, боровшегося на почти равных правах — (сила и рог, против смелости и пули) — не так уж и обидна.

    Но погибнуть в подвале ЧК от руки пьяного палача, идти вниз по ступенькам с замирающим сердцем, ожидая последнего неслышного удара пули в затылок, умереть, не чувствуя вины, безвестно погибнуть на заре жизни… Б-р-р-р… Это менее поэтично и много хуже охоты на Уганде…

    Одесская Уганда

    Расскажу вам мимоходом, как выкручивался я (без штуцера), когда в Одессе глаз ЧК (голова носорога) был совсем рядом.

    Как-то на работе по разборке автомобильных кладбищ я стал замечать какое-то необычное внимание к себе каких-то подозрительных людей. А такая внезапная любовь и дружба чужих людей в советской жизни всегда наводит на некоторые неприятные размышления. Даже и в те годы у меня начало вырабатываться этакое чутье, «советский глаз и нюх», который позволяет безошибочно определять в окружающем все, что пахнет приближением милого рога — сердечного дружка — ЧК. И вот эта непрошеная любовь запахла чем-то нехорошим…

    Нужно было, не ожидая удара, уйти в сторону, ибо ВЧК, как и носорог, в те времена была свирепа, но немного слепа. Уйдя вовремя с ее дороги, можно было избежать ее любви и гнева…

    Словом, я решил немедленно бросить работу на заводе и стал искать себе новых пастбищ для прокормления.

    Восьмипудовый спаситель

    Как-то иду я по улице и догоняю какую-то шкафообразную могучую фигуру, медленно шествующую среди кучки почтительно выпучивших глаза мальчуганов. «Словно линкор среди экскорта эсминцев», мелькнуло у меня шутливое сравнение. Но вот шкаф повернул голову, и рыжие топорчащиеся усы направились в мою сторону…

    — Ба… Максимыч!..

    Действительно, это был «сам» Иван Максимыч Поддубный, краса и гордость русского спорта, троекратный чемпион мира, страшный казак-борец, когда-то кумир парижской толпы…

    — Иван Максимыч! Каким ветром занесло вас сюда?

    — А… а… Это ты, Борис? Здравствуй, здравствуй… Какими ветрами спрашиваешь? Да этими проклятыми, советскими, чтоб им ни дна, ни покрышки не было…

    Толстое лицо Максимыча было мрачно.

    — Да что случилось, Иван Максимыч?

    — Случилось, случилось, — проворчал гигант. — На улицу на старости лет выкинули. Вот что случилось… Буржуя тоже нашли, врага… И домик, и клочок земли отобрали, сукины дети… Сколько лет деньгу копил. Вот, думаю, хоть старость-то спокойно проживу. Довольно старику по миру ездить, лопатки гранить, ковры в цирках протирать… Да нет, вишь… Буржуй, помещик, кровопивец, враг трудового народу. Всяко обозвали… А хиба-ж я сам не хрестьянин, казак?.. «Катись, говорят, старый хрен, к чертовой матери»… Ну, и выгнали…

    — Ну, а здесь в Одессе-то вы как очутились?

    — Да, вот, думаю чемпионат соорудить. Надо-ж чем-то жить…

    — Слушайте, Иван Максимыч, спаситель мой возьмите меня к себе в чемпионат!

    Максимыч удивленно покосился на меня.

    — Тебя? Так ты же-ж интеллигент! Хоть ты парень здоровый и к борьбе подходящий, да разве-ж ты захочешь циркачом стать?..

    Я превращаюсь в австралийца

    Через 2 недели на тумбах для афиш висели громадные плакаты:

    «Настоящий международный чемпионат французской борьбы»

    и особо жирными буквами, как особая приманка (после имени Поддубного, конечно):

    «Впервые в России выступает чемпион Австралии, Боб Кальве, проездом из Сиднее в Москву».

    Так, с помощью Максимыча я превратился в «чемпиона Австралии» (да простят мне это жульничество настоящие чемпионы настоящей Австралии).

    В своем американском пальто, скаутской шляпе, золотых очках, я с важным и надменным видом появлялся в театре и с успехом изображал знатного иностранца, владеющего только «австралийским языком». Для переговоров со мной из публики вызвали переводчика (в Одессе, портовом городе, многие владели английским языком), и вся эта процедура переговоров с человеком, который, как комета, явился сюда из чудесной дали и скоро бесследно растает за границей нашего маленького задавленного мирка, — чрезвычайно интриговала зрителей.

    Почти 2 месяца играл я роль австралийца, успешно избегая щупальцев ЧК и не возбуждая ничьих подозрений, но все же, в конце концов, ошибся…

    Что-ж делать — «конь о четырех ногах и то спотыкается»…

    На ринге

    Горячая, помню, была схватка! Сошлись почти равные силы, подстегнутые самолюбием и жаждой победы. Мой противник, «Чемпион мира легкого веса» Канеп, допустил недавно в отношении меня нетоварищескую выходку, и сведение о нашей стычке неуловимыми путями проникли в среду любителей борьбы.

    В афишах громадными буквами стояло: «Реванш Канеп-Кальве», и в тот день зал был полон. И когда, в результате напряженной борьбы, на 49 минуте, поддалась под моим нажимом живая арка тела моего противника, резко прозвучал свисток арбитра и под грохот апплодисментов я, пошатываясь, направился за кулисы, грузная лапа Максимыча восторженно шлепнула меня по спине:

    — Вот эта да… Молодец, Боб. Поздравляю. Tour de hanche, что надо. Ей Богу, здорово!..

    Я взглянул в его добродушную физиономию с торчащими усами и… забыл, что я австралиец и что кругом меня любопытные уши.

    — Спасибо, Максимыч, на добром слове, — ответил я на чистейшем русском диалекте. — Ваша похвала — высокая марка! Спасибо…

    Тайна моего «австралийского происхождения» была выдана.

    Эта оплошность стоила мне лишнего ареста, к счастью, закончившегося только несколькими часами тревоги…

    «Не зевай», сказано в Писании…

    Из австралийца я превращаюсь в американца

    В хронике местной газеты появились строчки:

    «В Одессу приехал представитель американской организации помощи русским голодающим. В ближайшее время предполагается открытие специальных учреждений»…

    Я прочел эту заметку с живейшим интересом. Как раз недавно я вернулся с поездки с группой борцов по селам Украины, но привезенные мной запасы продовольствие уже иссякали. Нужно было думать, «крутить голову», как говорят в Одессе, над дальнейшими перспективами.

    На следующий день, одетый в лучшее платье, какое только я смог достать у соседей, я важно входил в подъезд гостиницы.

    — Вам куда, товарищ? — с подозрением глядя на меня, спросил какой-то субъект, явно чекистского вида, дежуривший в вестибюле.

    — У меня дело к Mr. Nobody! — ответил я по английски с наивозможнейшей небрежностью и с самым американским акцентом, который только мне удалось сымпровизировать.

    — Нельзя, товарищ! Возьмите пропуск в ГПУ! — решительно по русски заявил чекист.

    — Я не понимаю ваших дурацких правил, — по-прежнему по английски, но уже раздраженным тоном ответил я, продолжая двигаться вперед.

    Чекист заслонил мне дорогу.

    — Сказано, нельзя. Значит, нельзя. Мне без пропуска не велено пущать.

    Тогда я инсценировал вспышку бешенства. Лицо у меня исказилось. Из кармана я выхватил приготовленную книжечку в новом переплете, похожем на иностранный паспорт, и, махая им перед носом растерявшегося чекиста и фыркая ему в лицо, кричал:

    — Что вы тут мне говорите! Я американец. Видите? Черт бы драл ваши дурацкие правила. Американец, понимаете, американец!

    Слово «американец» вместе с переплетом книжки и моим напором ошеломили моего цербера. Он невольно посторонился, и я шагнул вперед. Когда я собирался постучать в двери комнаты, занятой американцем, оттуда стремительно вышел высокий человек, чисто выбритый, с розовыми щеками и спокойными властными глазами. Весь облик этого человека говорил, что это не липовый австралиец моего типа, а настоящий иностранец.

    — Вы — M-r Hynes? — спросил я.

    — Да. В чем дело? — быстро ответил высокий человек.

    — Я слыхал, что здесь, в Одессе будет отделение АРА. Хотел бы предложить свои услуги в качестве сотрудника.

    Быстрые глаза американца скользнули по моей фигуре и лицу.

    — А кто вы такой?

    — Я начальник русских скаутов и борец.

    — Ладно, — коротко сказал он. — Koblenz, — повернулся он к низенькому человечку, появившемуся за ним. — Запишите…

    Фея-спасительница

    Через 2 недели я получил письмо со штампом American Relief Admiпistration.

    «Мистер Солоневич приглашается зайти в контору, Пушкинская 37, к 12 часам дня.»

    Ровно в 12 часов я был в конторе, а еще через 5 минут — сотрудником АРА.

    История уже достаточно осветила громадную роль ARA в спасении миллионов русских людей от голодной смерти.

    Общественное мнение великого народа не осталось равнодушным к страданиям и гибели человеческих существ. Перед ужасами голода на задний план отошли политические причины бедствия. Пусть неизмеримо виновна советская власть в разрухе и неурожае, но мысль о десятках миллионов умирающих людей всколыхнула лучшие чувства других миллионов, живших в иных условиях на другой половине земного шара… Люди после бессмысленных ужасов мировой бойни на миг вспомнили, что они братья…

    И помощь пришла.

    Нам, жившим в городе, где мертвецы валялись на улицах и о трагической судьбе многих семей узнавали только тогда, когда зловоние от трупов достигало соседних квартир, нам — молниеносное развертывание громадной работы, широкая благотворительность, помощь детям и больным — все это казалось подлинным чудом, появлением феи-спасительницы на краю пропасти…

    И имя АРА русский народ всегда будет вспоминать с глубоким благоговением и благодарностью…

    Самопомощь

    Деятельность АРА все расширялась. Один за одним приходили из-за океана большие пароходы с драгоценным продовольствием, и наши склады и конторы жили кипучей жизнью. Для нас это не была только «служба». В условиях советской жизни — это была деятельность, доставлявшая моральное удовлетворение, и каждый из «арийцев» вкладывал в работу всю свою энергию.

    С помощью сына Молчанова, Али, удалось из скаутов и соколов сорганизовать специальную артель по перевозке посылок на дом, и в конторах разом до нуля упало воровство и пропажа чудесно прибывающих продуктов.

    Потом, учтя, что советская оффициальная почта доставляет извещение о прибытии посылок получателям только через несколько дней, мы создали свою скаут-почту на велосипедах.

    Ребята отдались своей работе с энтузиазмом. Развозя эти извещение АРА во все уголки города, они имели возможность непосредственно сталкиваться с вопиющей нуждой и сигнализировать о ней.

    Появление велосипедиста с повесткой о получении почти всегда являлось спасением от голода. И часто скауты, с трудом найдя требуемый адрес, заставали там умирающих от голода людей. Не раз бывали трагические случаи, когда радостное извещение уже опаздывало. В квартире лежали мертвецы…

    Исполняя директиву АРА, скауты напрягали все свои «следопытския» наклонности в отыскании умирающих от голода людей и рапортовали об этом директору. И какое было торжество, когда они могли сообщить погибающим людям о неожиданной помощи!

    Как радостно было работать и знать, что этот неустанный труд несет с собой помощь и поддержку несчастным!

    И скауты были верными помощниками фее-спасительнице — АРА…

    Нечто «характерное»

    — Алло, мистер Солоневич. Будьте добры, покажите нашим ребятам город. Они только что прибыли на миноносце и хотят проехать посмотреть что-нибудь.

    Низенький, миниатюрный американец Гаррис глядит на меня умоляюще.

    — Сами понимаете — гости. А я занят дьявольски… Уж, пожалуйста…

    На Пушкинской улице у входа в контору АРА стоит большой Ролл-Ройс. Около него четверо американских морских офицеров — высоких, широкоплечих, румяных, чисто выбритых… От них несет духами и запахом хорошего коньяка.

    За рулем машины мой хороший приятель, отчаянная голова, Скрипкин. Он, знаю, прокатит на славу…

    — Так что-ж вам, господа, показать?

    — Да что-нибудь экстраординарное… — небрежно растягивает слова капитан, вынимая золотой портсигар. — Что-нибудь характерное для вашей советской страны…

    Что для него, этого капитана, — наша страна, наши бедствия, наш голод и смерти? Он здесь проездом. Турист, который хочет видеть «самое характерное».

    Злобная мысль мелькает у меня. Ладно!…

    Я усаживаюсь вместе с шофером.

    — Ну, Скрипкин, — газуй, брат, на кладбище… Туда, с заднего хода!..

    Скрипкин сперва недоумевающе смотрит на меня, а потом злорадно ухмыляется.

    — Вот это да… Для протрезвление буржуйских мозгов? Это дело!..

    На дворе градуса два мороза. Стекла машины запотели. Впрочем, офицеры и не смотрят на мелькающие картины…

    Умело и точно проезжает машина на узеньким тропинкам. Последний мягкий толчок.

    Я раскрываю дверцы.

    — Пожалуйста, господа!


    «ИЗДЕРЖКИ РЕВОЛЮЦIИ» Из архива Foto UdSSR (Nibelungen Verlag)


    Перед нами безформенная груда сотен человеческих тел, сложенных чем-то вроде штабелей. Обнаженные трупы покрыты тонким слоем снега, раскиданные воронами и собаками. Желтые и синие руки и ноги высовываются из кучи во все стороны. Ближе к нам из под снега каким-то жестом отчаяние и проклятья торчит темная рука с судорожно растопыренными пальцами…

    Американцы неподвижно глядят на эту страшную картину, и румянец их щек бледнеет. Несколько секунд все молчат. Потом капитан резко поворачивается, и все так же молча усаживаются в машину.

    — Теперь куда? — спрашиваю я.

    — В порт, — коротко командует капитан. Молча мы едем в порт. Там офицеры, как-то не поднимая глаз, молчаливо прощаются и едут на катере на корабль.

    Через несколько часов миноносец снимается с якоря.


    Удар

    Как дело измены, как совести рана

    Осенняя ночка темна…

    Темнее той ночки встает из тумана

    Видением мрачным — тюрьма…

    Однажды летом…

    Незаметно, но все крепче запутывались тенета ЧК около меня, и ее тяжелая лапа уже поднималась для удара. Долго и успешно выскальзывал я из ее сжимающих пальцев, но вот, наконец, пришел момент и ее торжества.

    Однажды, поздней весной 1922 г., в разгар кипучей работы, когда я просматривал кипу принесенных документов, меня кто-то окликнул по имени из-за барьера.

    Я поднял голову. Острые глаза незнакомого человека пристально оглядывали меня. Незнакомец был прилично одет и, видимо, сильно взволнован.

    — Это вы, т. Солоневич?

    — Я.

    — Знаете — я только что с Малого переулка, — возбужденно сказал он. — Там пожар!.. Ваша квартира дотла сгорела…

    — Неужели? — вскочил я и вдруг вспомнил, что Юрчик оставался дома один. И брат, и его жена, и я — все мы трое ушли на работу, оставив дома маленького мальчика одного. Советская жизнь беспощадна…

    — А что с моим племянником случилось — не знаете?

    Незнакомец чуть-чуть растерялся, словно этот вопрос застал его врасплох.

    — С племянником? — Он на секунду замялся. — Его успели к соседям взять… Идите же скорее туда!..

    По совести говоря, я ни на миг не усомнился в правдивости сообщенных мне известий. Мало ли что, действительно, могло случиться?

    Я нерешительно оглядел пачку бумаг, нетерпеливую очередь получающих посылки, их истомленные и радостные лица и ответил:

    — Ну, большое спасибо, товарищ, за сообщение. Я приду немного позже, после конца работы.

    Незнакомец резко повернулся и ушел, но мне показалось, что на его лице промелькнуло выражение досады.

    Привычка свыше нам дана…

    Сидевшая рядом со мной машинистка испуганными глазами смотрела на меня.

    — Почему же вы не бежите домой?

    Я еще раз посмотрел на столпившихся у барьера людей, на лихорадочную работу наших рабочих и пожал плечами.

    — Да зачем?

    — Может быть, что-нибудь еще спасете… Да и Юрчик ваш…

    — Эх, Тамара Ивановна… Что у меня там спасать-то? Все мое имущество и вы одной рукой подняли бы… А Юрчик ведь спасен и так. И брат уже там.

    Девушка нервно повела плечами и пыталась барабанить на машинке дальше. Потом она не выдержала.

    — Деревянный вы какой-то, Борис Лукьяныч! — нервно воскликнула она.

    Очевидно, ей, девушке на заре возмужалости, непривычны были такие «сильные ощущения». Сведениями о пожаре она была выбита из колеи, — взволнована и потрясена. Я казался ей бесчувственным и нелепым… И ее взгляд был полон невысказанного обвинения.

    — Ну, почему же деревянный? — мягко ответил я. — Что-ж — так, вот, сорваться, бросить работу, сделать заминку в выдаче посылок, прибежать на место пожара, увидеть здоровехонького мальчика и ходить, да охать около всего этого?.. Так, что ли?

    Девушка немного смутилась.

    — Все-таки, на вашем месте я бы…

    — Все это, милая Тамара, — нервы… Не бывали вы, видно, в перепалках… А что все сгорело — разве мне в первый раз все терять?..

    Мы оба наклонились к своей работе. Через несколько минут девушка тихо спросила:

    — А как же вы теперь будете без… без всего?

    — Ну, вот еще… Не пропадем!..

    — Если… если нужна будет помощь — не забудьте про меня.

    «Пожалуйте бриться»

    Часа через два, закончив работу, с группой «арийцев» я вышел из конторы.

    Когда простившись с товарищами, я скорым шагом свернул в переулок, сзади меня вдруг раздался голос:

    — Эй, гражданин! Одну минуту!

    Я с удивлением обернулся. Двое каких-то незнакомых людей в военных шинелях, но без военных фуражек спешили ко мне. Помню, что мне сразу бросилось в глаза, что правые руки обоих были опущены в карманы.

    Подойдя ко мне, один из них остановился в нескольких шагах и медленно сказал, не спуская глаз с моих рук.

    — Тов. Солоневич! Вы арестованы!

    О, эта «милая» знакомая фраза! Сколько раз звучала она в моих ушах! Я оглянулся, надеясь, что мои товарищи по АРА еще где-нибудь недалеко и через них можно будет дать знать домой об моем аресте, но с другой стороны уже стоял со злорадной усмешкой тот человек, который недавно сообщил мне весть о пожаре.

    Я теперь понял, что значил разговор о пожаре. Чекистам просто нужно было поскорей выманить меня на улицу, ибо в АРА они не решались «оперировать»…

    — Кто вы такие?

    — Мы агенты ВЧК.

    — А ордер на арест у вас есть?

    — Вот наши ордера, — насмешливо улыбнулся один из агентов, вытаскивая из кармана револьвер. — Идите вперед. Шаг в сторону — будем стрелять.

    Так, под наведенными стволами трех револьверов, я торжественно проследовал в тюрьму ЧК.

    Звякнула решетка тюремных ворот, и я был пойман. На этот раз, кажется, крепче прежнего…

    В подвале

    Полутемный подвал с мокрыми заплесневелыми стенами. Вверху — небольшое решетчатое окно. Цементный, холодный, как лед, и тоже постоянно мокрый пол. После ночи, проведенной без тюфяка и постели на этом полу, кажется, что не только все тело, но даже и все кости промерзли и хрупки, как лед. И кажется, что тело никогда уже не сможет согреться и перестать все время дрожать мелкой судорожной дрожью…

    Подвал набит до отказа. Кого нет здесь, в этом чекистском изоляторе? И старики, и юноши, почти дети… Профессора и священники, рабочие и интеллигенты, военные и воры, бандиты и крестьяне. Решетка и подвал уравняли всех…

    Мы почти ежедневно слышим ночные выстрелы во дворе, у гаража, и звуки этих выстрелов спаивают нас в одну семью живых существ, загнанных в западню и забывших свою старую вражду или отчужденность. Перед угрозой смерти — все равны…

    Или — или

    Насмешливые глаза моего следователя спокойны. Он похож на кошку, наслаждающуюся видом загнанной жертвы.

    — Мы обвиняем вас, т. Солоневич, — медленно и веско говорит он, — в организации белых боевых скаутских банд и подготовке восстаний на Дону и Кубани.

    — Откуда у вас взялось такое дикое обвинение?

    — Откуда? — насмешливо переспрашивает чекист, молодой человек почти юноша, с худым издерганным лицом. — Откуда? Это уж наше дело. Мы в с е знаем…

    — Что это «все»? — возмущаюсь я.

    — Да уж будьте спокойны, — язвительно улыбается следователь. — Все знаем — и ваше прошлое, и работу на Дону и Кубани и в Крыму, и связь с заграницей под видом муки… Все… Вы уж лучше сами по добру расскажите нам свои контрреволюционные замыслы. Тогда мы, может быть, и смягчим вашу участь. А иначе… — он делает длинную паузу и резко отрубает свистящим шепотом: — вам грозит неминуемый расстрел…

    Никаких фактических данных у следователя нет… Я выясняю это очень скоро и категорически отрицаю и связь с заграницей, и связь с белыми офицерами, оставшимися в России, и свою переписку с молодежью, и свои разговоры о политике, и свою борьбу за независимые спортивные и скаутские организации, и противодействие комсомолу и все то немногое, что реально мог пронюхать аппарат ЧК.

    Губы следователя растягиваются в презрительной усмешке.

    — Отрицайте — дело ваше. От вашего отрицание нам — ни холодно, ни жарко… Однако, — значительно говорит чекист, пристально глядя на меня, — вы могли бы весьма сильно облегчить свое положение, если бы согласились нам помочь…

    — В чем?

    — В чем? — Голос чекиста звучит все мягче. — Видите ли, нам нужна некоторая информация по линии работы АРА…

    «Так вот оно в чем дело!» мелькает у меня в голове…

    — Можете не продолжать, т. следователь. Я вполне понимаю, что в государственном организме нужны и шпионы, и палачи, но эти обязанности не для меня.

    Лицо чекиста вспыхивает, и он угрожающе приподнимается.

    — Ax, так? Ну, хорошо же! В гараже вы еще вспомните меня. Я не я буду, если я вас не расстреляю.

    Встреча

    В один из сияющих ярким солнцем летних дней, когда даже в наш подвал проникала узенькая полоска солнечного света, когда откуда-то издали звучали трубы оркестров, дверь нашей камеры заскрипела, пропуская фигуру испуганного юноши. Круглыми от ужаса глазами он оглядел копошащуюся на полу массу сидящих и лежащих обитателей камеры, и по его лицу видно было, что он недалек от рыданий.

    — Ба, Костя! Это вы?

    Костя — один из молодых соколов, вздрогнул и шагнул ко мне.

    — Борис Лукьянович… Это вы… вы? — запинаясь, сказал он, внезапно просияв облегченной улыбкой и, переступая через лежащих людей, заспешил в мой угол… Губы его еще дрожали, но увидев знакомое лицо, юноша ободрился. Я устроил его рядом с собой на половинке своего плаща и спросил:

    — За что это вас забрали, Костя?

    — Да, ей Богу, не знаю, Борис Лукьяныч. Если за то, что мне сказали в комендатуре, — так даже смешно повторить. Наверное, за что-нибудь иное.

    — А что вам в комендатуре сказали?

    — Да видите ли, дядя Боб, сегодня революционный праздник, какой-то юбилей, что ли. Парады, конечно, оркестры, ну, и конечно, — митинги. Ну, вот. На митинге как раз какой-то оратор говорил о ЧК — как это он назвал ее… Да — «карающий меч пролетариата», что ли. Кажется, так. После митинга мы и разговорились в кучке молодежи. Потолковали о ВЧК — как это она жестоко казнит всех. Я и сказал, что это только временный террор. Он только теперь нужен, потому что гражданская война только что закончилась. А потом — зачем и казнить-то будет, когда все мирно пойдет? Ну, вот… — Костя немного замялся. — Ну, признаться, я назвал ЧК временным органом, который скоро отомрет. Ведь верно же, Борис Лукьяныч? Ведь так же и во всех политических учебниках пишут.

    — Ну, ну… Пишут, Костя, много, да не всему верить-то нужно. Ну, а что дальше-то было?

    — Я только отошел от группы, где спорил, а тут двое — «пожалуйте, гражданин за нами»… — «А вы кто?» спрашиваю. «Мы из ЧК». Тут я и обомлел…

    — А что вам в комендатуре сказали?

    — Да смешно повторить. Комендант спрашивает:, «Это вы, гражданин, назвали ЧК умирающим учреждением?» Я признаться растерялся и говорю по глупости: «Я.» А тот расхохотался во все горло. «Ладно, говорит, мы покажем вам это умирающее учреждение. Кто раньше умрет — это мы еще посмотрим». И послали сюда. Вот и все.

    Я не мог удержаться от смеха. Костя посмотрел на меня с упреком. Испуганное выражение еще не сошло с его лица.

    — Простите, Костя. Действительно, уж очень все это нелепо. Но ничего, дружище, не бойтесь. Вероятно, подержат вас немного здесь для «учебы»…

    — Да за что же, Борис Лукьянович? — с отчаянием спросил юноша.

    — За то, что советским книгам верите.

    Туман юношеского идеализма

    Поздно вечером, прижавшись лежа друг к другу в полутемном углу подвала, мы разговорились. Костя рассказал мне последние новости города. Оказалось, что нажим на свободу молодежных организаций усиливается с каждым днем. Сокол уже закрыт. Вместо него создан «Первый Государственный Спорт Клуб», и комиссаром туда назначен какой-то Майсурадзе, молодой, но заслуженный чекист. Та же участь постигла и прекрасный немецкий спорт-клуб.

    Закрыто было и «Маккаби», которому еще раньше не без издевки передали для спорт-клуба помещение закрытой синагоги. Синагога, как спортивный зал, пустовала, и потом ее превратили в склад…

    Плохие новости были и в скаутской жизни. Ожидание Владимира Ивановича сбылись: Комсомол запретил скаутам работу в приютах.

    — Ну, и как там теперь?

    — Да паршиво… Ребята почти все уже разбежались. Заведующая ихняя, помните, седая такая, — рассказывал Костя, — так ее тоже вышибли, за «чуждое происхождение». Какую-то щирую комсомолку назначили. Да разве-ж ей справиться?

    — По дурацки все это вышло… И не поймешь сразу, для чего это все нужно…

    — А того комсомольца, который там когда-то скандал устроил, так его на улице с проломанной головой нашли. Кирпичом кто-то чебурахнул…

    Я вспомнил решительное и мрачное лицо Митьки и подумал:

    «Этот действительно, не простит!»…

    Мы помолчали. Я оглядел нашу камеру.

    Вверху, над дверями тускло горела лампочка, а в окне подвала на темно-синем фони южного неба четким мрачным силуэтом вырисовывалась толстая решетка. Кругом нас десятки людей уже спали тяжелым сном. Скрючившись на цементном полу, прикрывшись пиджаками и куртками, они вздрагивали и что-то бормотали во сне. Вероятно, им снились знакомые картины домашней спокойной жизни, уюта, счастья и родной семьи. Как много радости дает сон бедному заключенному!..

    — Да, попались мы с вами, Костя, — вздохнул я. — Придется узнать почем фунт лиха… Вляпались мы в переделку…

    — Ничего, дядя Боб, — оптимистически возразил Костя. — Это все пустяки. Новая жизнь всегда в муках рождается. Зато потом как хорошо-то будет!

    — А чем раньше плохо было, Костя?

    — Да как же — ведь при царском режиме ужас как всем тяжело жилось. Крестьяне голодали, рабочих казаки нагайками везде били. Люди в тюрьмах и на каторге мучились. Потому-то ведь и революция была.

    — А кто вам рассказывал про все это?

    — Кто? Да в книгах пишут… Я-то сам не помню, конечно, но везде об этом прочесть можно.

    — А вы всему этому верите?

    Юноша не понял вопроса.

    — Как это — верю? Ну, конечно же. А разве неправда, что в царское время все не жили, а только мучились?

    — Ну, конечно, нет. Вранье это все. Вот вы поговорите со спокойным честным человеком — он вам, Костя, расскажет правду о старом времени.

    — Как, разве-ж не было террора?

    — По сравнению с теперешним — так, курам на смех… Да, вот, сами услышите…

    — Что услышу?

    — Когда расстрелы будут. На днях, вероятно…

    — Как, здесь — в тюрьме? — испуганно воскликнул Костя и вздрогнул.

    — Здесь, здесь. И из нашей камеры, вероятно, возьмут многих…

    Костя съежился и замолчал. Настоящая, не книжная, действительность начинала, видимо, иначе представляться его глазам.

    — Ну, все-таки все это временно, дядя Боб, — тихо ответил он, наконец. — У меня есть товарищ по школе, Алеша, комсомолец. Он мне много книг понадавал и рассказывал обо всем. «Нужно все старое перевернуть, весь мир перестроить, чтобы везде правда и справедливость была, чтобы эксплуатации не было, да этих, вот, жестокостей».

    — Так что же — жестокостями жестокости прекращать? Так, что ли?

    — Но зато ведь, дядя Боб, за какие идеалы — братство всех народов, счастье всего человечества, социальная правда, вечная свобода, отсутствие войн и эксплуатации… Из-за этого и помучиться можно…

    — И все это достигается руками ВЧК?

    — А причем здесь ВЧК?

    — Да ведь она-то и есть путь к этим красивым высотам.

    Костя опять съежился.

    — Ну, что-ж… Это все временные жестокости. В борьбе классов этого не избежать…

    — Ну, а вы-то Костя, как в эту борьбу классов ввязались?

    — Почему ввязался?

    — Да, вот, сидите здесь?

    — Я-то?.. Да это ошибка…

    — Ну, а я?

    — Да тоже, вероятно… Для выяснения… А потом выпустят.

    — Ну, а почему «Сокол» закрыт, Кригер, начальник «Сокола», арестован, скаутов преследуют, тюрьмы переполнены, расстрелы идут. Вот, днем здесь увидите — тут у нас в камере два священника есть, профессора, крестьяне, рабочие ученики, воры — все это классовые враги?

    — Я… я не знаю, — неуверенно ответил юноша. — Я думаю, что тут какая-нибудь ошибка. Можно новое построить без всех этих жестокостей. Алешка, вот, тоже так думает. Приглашает и меня тоже в комсомол записаться… Я не знаю…

    — Но ведь, становясь комсомольцем, вы входите в организацию, которая и держит нас всех тут, в тюрьме.

    — Ну, я согласен, Б. Л., что пока еще не все налажено. Есть перегибы и неправильности. Ну, и несправедливость тоже… Но ведь для того люди и входят туда, чтобы помочь найти правильную линию…

    — А если с вашими мнениями и вкусами не будут считаться, а заставят вас расстреливать… ну, хоть бы какого-либо священника или, скажем, даже меня — как тут?

    — Ну, как же можно?.. Я не для этого поступил бы в комсомол!

    — Но ведь, даже и не расстреливая сами, вы все-таки становитесь винтиком той машины, которая расстреливает. Ведь палач, следователь, ГПУ, партия, комсомол, советская власть, Коминтерн — все это звенья одной и той же цепи… Как тут?

    — Но ведь если так рассуждать, Б. Л., так нужно либо стрелять в них, либо исправить. Нельзя же в сторони стоять…

    — А вы что выбираете?

    — Я-то? Я хочу помочь все это справедливо наладить… Идеи-то ведь прекрасные …

    — А вы, Костя, не боитесь, что вас сомнет эта машина?

    Юноша передернул плечами.

    — Н-н-е знаю… Хочется попробовать… Стрелять в них — рука не поднимается. Ведь, может быть, что и выйдет, несмотря на ошибки и на кровь… А в сторони стоять — тоже не могу… Попробую…

    Мясорубка

    Помню один из тюремных дней, почему-то особенно врезавшихся в память.

    Вечера было заседание коллегии ЧК. Это значит, что сегодня вечером будут расстрелы… Поэтому особенно бледны и напряжены лица тех, кто имеет основание ждать в этот день «приговора пролетарского правосудия»…

    Тюрьма замерла. Еще с утра общая нервность охватила всех. Караулы усилены. Надзиратели особенно грубы и резки, как будто своей жестокостью стараются замаскировать и свое волнение…

    Днем в придавленных тишиной коридорах — движение. Звякают ключи, и на пороге камеры появляется низкий коренастый человек с угрюмым квадратным лицом, за спиной которого видны испуганные лица наших сторожей.

    Человек останавливается в дверях и, заложив руки в карманы, медленно обводит своим взглядом всех нас, замерших и придавленных каким-то необъяснимым ужасом. Не изменяя направление взгляда и выражение своего каменного лица-маски, незнакомец молча медленно поворачивает голову и поочередно заглядывает в глаза каждому. И тот, на которого упал этот странно мертвенный взор, внутренне скорчивается от непонятного ужаса перед этими пустыми, безжизненно жестокими глазами. И словно испепелив своим мертвым взглядом жившие в глубине души каждого надежды, незнакомец медленно подворачивается и уходит. Гремит дверь, но еще долго никто не может шевельнуться, словно все остаются скованными этими полубезумными глазами.

    Из угла камеры слышен свистящий полу-шепот, полу-стон чекиста, ждущего расстрела:

    — Это — палач…

    И каждый невольно вздрагивает при мысли, что ему сегодня суждено, может быть, еще раз встретить взгляд этих страшных глаз за несколько секунд до последнего неслышного толчка пули в затылок и падение в вечную темноту…

    Через окно слышны заглушенные звонки трамваев и шум улицы. А мы все заперты в железную клетку и находимся в полной власти людей с безумными глазами…

    * * *

    К вечеру смена часовых и надзирателей. Запах водки и эфира наполняет коридоры. Наконец, среди угрюмаго, подавленного молчание раздается шум шагов, звон ключей, и в нашу камеру входит группа чекистов с револьверами в руках. Начинается чтение списка смерти.

    — Авилов? — вызывает комендант.

    С лица моего собеседника, молодого крестьянского парня, замешанного в сопротивлении при отбирании хлеба в деревне, разом сбегает вся краска.

    — Есть, — отвечает он упавшим голосом.

    — Имя, отчество?

    — Иван Алексеевич, — звучит срывающейся голос.

    — Собирай вещи!

    — Куда? — странно спокойным тоном спрашивает парень.

    — Там тебе скажут… Домой, к бабе на печку, — кричит чекист, обдавая нас запахом спирта, и от его шутки все вздрагивают, словно от удара ледяного ветра.

    — Барышев!

    — Есть. — Еще одно лицо становится бледным, как мел, и на нем резче и яснее выступают следы ударов рукояткой нагана.

    — Имя, отчество?

    — Петр Елисеевич.

    — Сколько лет?

    — Двадцать восемь.

    — Довольно пожил, сукин сын!.. Собирай вещи, сволочь!…

    Медленно идет роковой список, и всем кажется, что эти минуты хуже пули, хуже всякой пытки. Тe, кто по алфавиту уже пропущены, бессильно лежат на полу, не будучи в силах оторвать глаз от страшной, еще продолжавшейся сцены. А каждый из остальных, замерев, с острым напряжением и мукой, ждет — будет ли произнесено и его имя.

    Вот и буква «С».

    — Сегал…

    — Снегирев…

    — Сол… - комендант запнулся. Только сотая доля секунды… А сколько пережито в этот миг!…

    — Солнышков…

    — Топорков…

    — Харликов…

    Молчание.

    — Харликов! — возвышает голос комендант.

    Опять молчание.

    — Гм… Так нет Харликова? — с мрачной подозрительностью мычит чекист, вглядываясь в список, и вдруг, осененный какой-то мыслью, спрашивает:

    — Ну, а подходящий есть?

    По справке надзирателя оказывается, что есть Хомяков с другим именем, но совпадающим отчеством.

    — Ладно, сойдет!.. Выходи…

    Последние буквы, последние имена…

    — Щукин!

    Из угла камеры молча поднимается фигура молодого монаха с красивым лицом, обрамленным черной бородой. Он молча крестится и идет прямо к двери.

    — Эй, поп, а вещи где?

    Монах приостанавливается и смотрит прямо в глаза коменданту.

    — Нет у меня вещей, — тихо отвечает он.

    Среди чекистов грубый хохот.

    — Налегке в Царство Небесное собрался?

    — Опиум — он без вещей, все едино, как пар!

    — Ну, катись, долгогривый, катышком!

    Монах ровным шагом, с высоко поднятой головой скрывается в дверях…

    В этот день из 40 арестованных нашей камеры взяли 24.

    * * *

    Кончился вызов, ушли чекисты, но в камере не слышно ни звука. Оставшиеся лежат в бессилии, словно их тело и души раздавлены прошедшей сценой…

    И только через час мне передают небольшую котомку.

    — Т. Солоневич, вы, как староста, распределите… Щукин оставил.

    Котомка — это вещи монаха. В ней смена белья и немного продовольствия.

    Голодных и раздетых всегда много. Но у кого не станет поперек горла кусок хлеба в такие часы?..

    * * *

    Часов в 11 вечера окно нашей камеры задвигается ставней, и во дворе ЧК начинается заключительная процедура. Группами по 4–5 человек приговоренных выводят во двор и вталкивают в маленький домик, у гаража, откуда через некоторое время с равными промежутками — в одну минуту — раздаются выстрелы.

    Несмотря на все запрещения, поставив у двери «на стреме» маленького воришку, я через щелку ставни наблюдаю за происходящим.

    Вот идет новая партия — 4 мужчины и одна женщина. При холодном тусклом свете качающихся от ветра фонарей можно ясно различить, как каждого из них ведут под руки и подталкивают по двое чекистов.

    Жертвы идут, опустив головы, механически, как бы во сне переставляя ноги. Вот, один из них, подойдя к роковому домику, на секунду останавливается, дико озирается по сторонам, рвется в сторону, но спутники грубыми толчками и понуканиями втаскивают его в освещенный прямоугольник двери.

    Женщина, идущая последней, внезапно начинает рваться из рук чекистов и ее пронзительные крики огнем проходят по нашим измученным нервам. Она падает на землю, извивается, кусает руки палачам и захлебывается в отчаянном вопле. Один из чекистов, схватив ее за растрепанные волосы, волочит по земле в открытую дверь….

    И все эти звуки отчаянной борьбы почти тонут в торжествующе рокочущих звуках в холостую работающих грузовиков.

    Монах прошел последний путь, выпрямившись и твердым шагом. Чекисты шли около, не касаясь его…

    * * *

    Шипит вор у двери, предупреждая о приближении надзирателя, я усаживаюсь на пол. Кто-то берет мою руку, кто-то, прижимается к плечу, в углу раздаются подавленные рыдания, и мы слушаем звуки выстрелов, от которых все вздрагивают, как от электрической искры…. Каждый выстрел — смерть…

    * * *

    Утром нас погнали мыть цементный пол гаража. И мы грязными тряпками смывали со стен брызги крови и мозгов…

    Приговор «пролетарского правосудия»

    В эту памятную ночь и я тоже ждал своей смерти. Но мой час еще не пробил.

    Как я потом узнал, накануне, на заседании Президиума ЧК было рассмотрено 115 дел. На всю эту процедуру затрачено было 40 минут. Из этих 115 человек было приговорено к расстрелу, 4 освобождено и 9 (в том числе и я) приговорены к тюремному заключению.

    Моя жизнь после обещание следователя висела на волоске, но волосок этот оказался крепким и выдержал…

    Через несколько дней меня перевели в «общегражданскую» тюрьму и показали приговор. В нем стояли короткие сухие слова:

    …«Солоневич Б. Л. - 2 года тюремного заключение за бандитизм».

    Коротко и фантастично. Но решетки, окружающие меня, были суровой реальностью. Властной рукой ЧК я временно был превращен в «бандита», хотя бы и в кавычках.

    Это все-таки лучше, чем быть превращенным в покойника без всяких кавычек… По сравнению с могилой и звание бандита и тюрьма — утешение…

    Шанс на жизнь

    По всем данным положение ухудшалось. Расстрелы шли почти регулярно два раза в неделю, где-то там в глубинах ЧК решалась моя судьба, а я был беспомощен.

    На допросы меня больше не вызывали, и я напряг всю свою изобретательность, чтобы сообщить о моем положении брату. Может быть, ему на воле удастся что-нибудь сделать…

    Попыток связаться с волей было много. Удачнее всего вышло это с помощью Кости.

    В вещах одного из расстрелянных я нашел небольшую английскую книгу — «Морской Волк» Джека Лондона. С воли книг передавать было нельзя, но, очевидно, книга эта была пронесена сюда самим арестованным. На эту книгу я очень надеялся.

    Как-то, недели через две после появление у нас Кости, в дверь вошел чекист с бумажкой. Дело было днем — значит, трагедией не пахло.

    — Репко, — вызвал он.

    Костя вскочил и побледнел.

    — Я.

    — Имя, отчество?

    — Константин Васильевич.

    — Собирайтесь с вещами.

    — Да у меня… — начал было Костя, но я прервал его радостными словами:

    — Ну, вот и хорошо, товарищ Репко! На волю, значит! Я вам тут вещички помогу складывать!..

    Костя растерянно повернулся ко мне, но я уже суетливо сворачивал его пиджак, незаметно сунув в карман книгу. Улучив момент, я шепнул ему:

    — Книгу — брату. (И громко.) Счастливо, товарищ! Не забывайте…

    — Ну, ну, идем? — пробурчал чекист, и тонкая фигура юноши скрылась за дверью.

    — Сердце мое сжалось. Будут ли его обыскивать? Пронесет ли он книгу? Ведь в книге был один из немногих шансов на спасение…

    Ребус и жизнь…

    Много позже брат рассказывал:

    — Положение, понимаешь, создалось совсем идиотское — никто не знает, в чем дело с тобой, в чем тебя обвиняют, что грозит… И никаких вестей. Вот тут-то мы, брат, наволновались… Но как-то вечерком стук, и является Костя — худой и бледный.

    — Вы откуда это, Костя, — спрашиваю. — Из больницы?

    — Нет, говорит, из ЧК.

    — Боба там видали?

    — Как же. Он вам, вот, эту книгу передал. Я ее в брюках внизу пронес…

    Ну, мы, понятно, вцепились с Тамочкой в эту книгу, как бульдоги.

    Не для занимательного же чтение ты нам ее прислал, в самом деле!


    Рисунок, который спас мне жизнь.


    Разгадайте, читатель, этот ребус, предположив, что получили его нарисованным в книге, присланной вашим братом из ЧК.

    Ворочаем и туда и сюда. Наконец, Тамочка на последней странице видит рисунок. Твою руку-то я уже знаю и в рисунке. Хоть ты и далеко не мировой художник, однако, в нарисованном тобой карикатурном атлете по очкам тебя живо узнали. В чем тут дело? Вглядываемся — атлет стоит как будто на весах.

    Что это еще за ребус такой?

    Думали, думали, а потом, конечно, догадались — есть связь между тобой и твоим весом. Вес-то у тебя я помню — 85 кило.

    Открыли мы 85 страницу и под буквами нашли точки. Прочли все твои писание и сообщения.

    Я — живо к американцам. Рассказал все. На следующий день двое из них поехали в ЧК. Однако — не тут-то было:

    «Гражданин Солоневич — важный государственный преступник, — ответили там. — Так как он советский подданный, то мы не считаем возможным сообщать АРА сведение о действиях органов государственной власти». Так и уехали американцы не солоно хлебавши…

    — Так что же меня выручило?

    — Черт тебя знает, Bobby, видно, ты под счастливой звездой родился. Везет тебе. Помнишь Тамару Войскую?

    — Эта барышня, которая со мной в АРА служила?

    — Да, да… Она все время живо интересовалась твоей судьбой. Все ахала и придумывала способы спасти тебя. Молодец! Бой-баба!

    Тут судьба на твое счастье принесла в Одессу какого-то важного чекиста из Москвы. На курорт приехал — вероятно, отдыхать после московских расстрелов. И как раз этот чекист оказался старым знакомым семьи Тамары. Тут она в него и вцепилась мертвой хваткой. А тому, понимаешь, тоже лестно оказать свою протекцию, показать свой вес, свою власть и значение. Словом, пошел он в ЧК к Дукельскому, председателю. Уж не знаю, долго-ли и как они там договаривались… Тамара не говорила подробно. Видно, с нее слово взяли. Словом, как видно, на чем-то сошлись. Кажется, Дукельский так и сказал этому московскому чекисту: «ну, знаете, только для вас»…

    Вот… Ну, а остальное ты сам знаешь…

    Брат засмеялся, и его дружеские лапы обняли меня. — Черт тебя знает, Bobby. Видно крепко у тебя душа к телу пришита. Но смеха у нас, признаться, много было в городе, когда узнали, что ты вдруг превратился в «бандита»… Очень уж комично это вышло.

    Конечно, тебе-то не до смеха было… Ну, да ладно. Черт с ними. Все хорошо, что хорошо кончается…

    В одиночестве

    Неволя

    Тюрьма… Одиночная камера…

    Суровая, жестокая, но и полезная школа. Вся картина Божьего мира, люди, их отношения, их жизнь, их идеалы — все это иначе расценивается душой, когда между человеком и «волей» мрачно встает сетка толстых ржавых брусьев.

    Только тот, кто долго пробыл во мраке тюремных клеток, знает, как мучительно длинны часы и дни раздумья, как рушатся, как карточные домики, построенные наспех иллюзии, как сурово проверяются жизненные установки и формируется внутреннее «я» человека.

    Только в минуты смертельных опасностей, да в тюремном раздумье проходит человек очищающий душу период «переоценки ценностей». И благо тому, кто выходит из этих периодов укрепленным и просветленным…

    За что?

    Этот жгучий вопрос сверлил мозг, когда в первый раз за моей спиной лязгнули запоры моей тюремной клетки, и я остался один. Но когда немного остыли взвихренные чувства, когда спокойная логика стала овладевать течением мыслей, ответ на этот вопрос я нашел без труда.

    Я постарался стать на точку зрение чекиста:

    «Горячее, боевое время… Везде восстания, заговоры, недовольство. Власть явно не справляется с жизнью. Голод. Перебои снабжения, разруха транспорта. Подавляющее большинство население враждебно. Удержаться можно только террором и вдобавок террором предупредительным, профилактическим. Не ждать ударов, а предупреждать их»…

    И на фони этих рассуждений я постарался представить себе свою фигуру под углом зрение того же чекиста.

    «Скауты… Гм… Что-то явно не коммунистическое. Черт знает, чему они там воспитывают детей, да юношей. Политического как будто ничего нет, а все-таки… Лучше на всякий случай прижать их…

    Солоневич? Ага… Так… Так… Сокол, скаут… Не наш, ясно, не наш. А может и говорить, и писать, и стрелять, и драться… Пользуется авторитетом и любовью молодежи… Ну, а если будут волнения, можем ли мы быть уверены, что он со своими ребятами станет на нашу сторону? Гм… Что-то сомнительно. А если есть сомнение — давайте в порядке профилактики снимем его со счетов, так, на всякий случай… Не совсем? Не удалось? Выскользнул из под пули?… Ну, так пока хоть годика на два. А там — увидим»…

    Сколько десятков тысяч лучших русских людей были сломаны или истреблены после такого приблизительно хода рассуждений ЧК!

    Но стоило ли рисковать своей свободой, своей головой, своей будущностью? Не правильнее ли было бы при первых признаках гонений против национально-мыслящей молодежи отойти в сторону и вести мирную спокойную жизнь?..

    «Из-за чего ты ломаешь свою жизнь?» спрашивал голос логики.

    «Стоит ли?»…

    Нити души

    Старые, уже позабытые, картинки всплыли в моей памяти… 1912 год. Нас, гимназистов, — пятеро. Все мы охотники, футболисты и… немного хулиганы. Изредка до нас доходят волнующие слухи в газетах о появлении какой-то новой организации молодежи с лагерями, походами, играми в лесу, рыцарскими законами, торжественной формулой присяги… Что-то новое, свежее, яркое чувствуется в этих отрывочных сведениях…

    Но вот нам удается, наконец, достать журнал для юношества — «Ученик». В нем уже есть более точные сведение об устройстве патрулей, скаутских законах, и мгновенно создается 1 Виленский отдельный патруль скаутов.

    Не было ни руководств, ни книг, ни взрослых инструкторов, ни точного знание законов и программ скаутов, но мы поняли инстинктом своих молодых душ все светлое и привлекательное в скаутизме: жизнь по рыцарским законам, служение России и ближним, и стремление вперед…

    И когда нам в первый раз случилось всем патрулем принять участие в тушении пожара, к утру — мокрые, грязные и измученные — мы были счастливы сознанием, что скаутский долг выполнен.

    Это же сознание окрыляло меня, когда мне впервые удалось вытащить из воды тонущего мальчика…

    Девиз — «будь готов» вошел в нашу душу, как будто для него давно было готово заветное, до тех пор пустовавшее, местечко…

    Скаутская семья

    Годы жизненной борьбы, учебы, успехов, неудач… И все это перевито близостью к скаутской семье. Там радость переживалась вместе. Горе теряло свою остроту…

    «Тот не может быть несчастен,
    У кого патруль друзей…»

    Усталым приляжешь к огоньку лагерного костра… Шумит темный лес. В неизмеримой высоте мерцают звезды… Мелькают веселые огоньки костра, озаряя знакомые дружеские лица, и теплая струя бодрости проникает в душу… Льются знакомые звуки скаутских песен, бодрых, ясных и благородных, и хочется жить и верить в жизнь…

    Мы в поля свой путь направим,
    У костров мы посидим,
    Мостик сломан — мы исправим,
    Старых встретим — пособим…
    Идем по оврагам
    Ускоренным шагом,
    И ветер флагом
    Играет подчас.
    Свет солнца струится,
    Бодрые лица,
    Весело птицы
    Встречают нас…

    Неужели согнуться?

    И трудно сказать, что сильнее всего поддерживало меня в тюремные дни и месяцы, в минуты уныние и отчаяния.

    Может быть, эта вот преданность молодой семье моих друзей, с которыми я был связан тысячами лирических нитей душевной спайки.

    Может быть, сознание того, что молодежи нужна помощь в ее исканиях политических путей, в ее борьбе за свои идейные и моральные установки, и что я солдат общего фронта.

    Может быть, просто здоровое спортивное чувство состязание с сильным противником и нежелание признать себя побежденным…

    Трудно анализировать поступки и решение прошлого, особенно когда они принимались в такое бурное время. Теперь, уже издали по времени, я думаю, что моими решениями руководило не столько сознание политического долга и не столько даже эмоция какого-то подвига борьбы против советской власти, сколько просто здоровый сильный национальный инстинкт. Белой Армии не было, но Белая Идея любви к России оставалась неразрывно связанной с нитями души.

    И, сопротивляясь советскому гнету и поддерживая в этом молодежь, — сохранялся какой-то душевный покой и чувство уважение к себе.

    Сдаться — значило бы, прежде всего, плюнуть самому себе в душу…

    Пружины моего «я» не были сломаны. И тюрьма только закалила их…

    Как просто звучит: «Прошел год!…»

    Год… 12 месяцев видеть синее южное небо, покрытым железным переплетом решеток…

    Дни этого года шли с ужасающей медленностью, но когда он минул, казалось, что прошел какой-то миг кошмара и все было сном…

    После настойчивых хлопот я был освобожден досрочно (начальник тюрьмы дал мне, между прочим, такую характеристику: «тип, определенно, не преступный»)…

    И опять я в АРА, радушно принятый американцами, и опять со скаутами, в своей семье.

    Горе ослабевшим!

    Как приятно свободным идти по знакомой улице!..

    — Борис Лукьянович! Вы ли это? — слышу я сзади удивленный голос.

    Оборачиваюсь и вижу знакомое лицо старика Молчанова, очевидно, вернувшегося из ссылки. Мы сердечно обнимаемся.

    Лицо старика было печально и утомлено, а белые пряди седин его длинной бороды стали заметны еще резче. Рассказав свои новости, я спросил:

    — Что это у вас, Евгений Федорович, такой вид больной? Что-нибудь случилось?

    — А вы еще не слыхали?

    — Нет.

    — Аля недавно умер, — тихо сказал старик, опустив голову.

    — Аля? Ваш Аля? Что с ним сталось?

    — Да, вот, попал как-то под дождь, да еще ледяной ветер. Промок, простудился и слег. Доктора нашли скоротечную чахотку. Месяц только и промучился бедняга.

    — Боже мой! Ведь молодой организм!

    — Эх, молодой! Знаете, Борис Лукьянович, нынешняя молодежь слабее нас, стариков. Вы ведь помните, как ему приходилось работать в порту. Из последних сил. А питание-то какое было — черный хлеб, да и то не вдоволь. Семью выручал! Славный мальчик был.

    Старик помолчал несколько секунд, и лицо его словно закаменело в гримасе боли.

    — Что-ж, видно, силы были подорваны, — словно справившись с самим собой, продолжал он. — Доктор так и говорил: исчерпаны запасные силы организма. Нечем бороться с болезнью. Так и погиб…

    Я молча пожал его руку.

    — Ну, что-ж, Божья воля, — тихо сказал старик. — А о Николае Александровиче, начальнике отряда на Романовке, вы ничего не слыхали?

    — В тюрьму новости не доходили. А что с ним?

    — Едва, едва на тот свет не попал.

    — Как это?

    — Под суд попал… Ба! Да вот и Ларочка. Она лучше меня эту историю знает… Это еще без меня было.

    Навстречу нам действительно шла помощница Владимира Иваныча по работе с девочками, студентка Лариса.

    — Вы, Борис Лукьяныч? — радостно воскликнула она. — На свободе уже? Трудновато пришлось вам в тюрьме?

    — Пустяки! Скауты в огне не тонут и в воде не горят. Расскажите лучше, Лариса, что там с Николаем Александровичем вышло?

    Лицо девушки сделалось серьезным.

    — Что вышло? Да едва не погиб наш друг Багреев. Если-б не депутация рабочих со слободки Романовки — не быть бы ему живым.

    — А в чем его обвиняли?

    — В получении взяток и вымогательстве.

    — Не может быть? — поразился я. — Не похоже это на Николая Александровича. Да и он так скромно жил…

    — Я тоже не поверила бы, да на суде Багреев сам признался. И даже открыто, без всякого давления.

    — Сам признал?

    — Да, он так и сказал. Его спрашивает председатель суда: «Брали взятки»? — «Брал», отвечает. «Значит, признаете себя виновным?» А он этак спокойно и холодно: «Признаю»… Публика, знаете, так и ахнула. Мы все так и замерли… Господи, думаем, — губит себя Николай Александрович. Ведь под расстрел попадет…

    — А как же это вышло? Зачем ему это надо было?

    Для других

    — А он в заключительном слове прямо сказал об этом. Ах, как это было сильно сказано! — восторженно воскликнула девушка. — Когда он говорил, так, знаете, зал притих, как… ну, как во сне… А он, вот, так выпрямился во весь рост и гордо и спокойно начал:

    «По законам я — преступник. Но совесть у меня чиста, и оправдываться я не собираюсь. Через мои руки проходила вся продажа нашего богатства за-границу. Через наше агентство все шло — начиная с реквизированных роялей, кончая хлебом. И это в то время, когда народ умирает с голоду. Так вот, с этих иностранных капитанов, которые грузились втайне, ночью, чтобы никто не видел, я и брал взятки за ускорение операций. Неужели перед этими скупщиками награбленного я буду считать себя морально виноватым? Куда шли деньги, спросили вы меня, товарищ председатель? А это пусть скажет слободка Романовка, пусть скажут ребята, которым я помогал. Они знают, что все эти деньги я отдал голодным и больным…»

    — И вы знаете, — волнуясь, продолжала Лариса и глаза ее блестели, — так, когда он замолчал, вдруг как грохнули аплодисменты — так все и растерялись. А это в зале много рабочих со слободки было, и спортсменов и нас, скаутов — порядочно. Ведь вы знаете, как Багреева все любят. Скандал вышел. Помилуйте — преступнику аплодируют. Ох, и злые же рожи были у судей!

    А потом, через несколько минут выносят приговор: расстрел… Все так и ахнули…

    — Так как же все-таки Николай Александрович вывернулся?

    — Эту историю уже я подробнее Ларочки знаю, — сказал старик. — После этого приговора на Романовке волнение поднялось. Митинг собрался. Мне потом рассказывали рабочие. Здорово настроение накалилось.

    «Что-ж, кричали, парень наших детей подкармливал… Сколько лет его знаем!.. Свой человек! Как хлеб вывозить из голодной страны — так можно, а как детишек наших кормить, так — пуля? А еще пролетарский суд называется.» Словом, страсти разыгрались. Депутацию выбрали и в Исполком. Там крутили, крутили, успокаивали, успокаивали, но все-таки, знаете, неудобно — рабочая окраина требует — нельзя не считаться…

    — Значит, смягчили?

    — Смягчили. Десятью годами заключение заменили…

    — Бедняга, — вздохнула девушка. — 10 лет… Подумать только!

    — Ничего, — сочувственно положил ей на плечо руку старый начальник. — Теперь ведь жизнь путанная. Не просидит наш друг 10 лет. Я уверен, что года через 3 он будет уже на воле. Вот, дядя Боб только половину ведь отсидел. А ведь его ЧК судила. Это много хуже, чем суд. Ничего, Бог даст, скоро увидим его… и живого. Это только мертвые не встают, — тихо закончил старик, и лицо его выразило мучительную душевную боль.

    Ларочка прижалась лицом к его плечу, и мы замолчали…

    «Обезьянье средство»

    Как-то поздно ночью я проснулся весь в поту. Голова гудела и пульс бился лихорадочным темпом.

    — Что за черт, — подумал я. — Неужели я всерьез заболел?

    К утру стало хуже. Брат мне поставил термометр, и когда я взглянул на него, мне показалось, что я в бреду: столбик ртути стоял выше ста градусов. Я протер глаза. Что за чепуха?

    — Ваня, Ваня, — позвал я.

    Брат подошел к кровати.

    — Слушай, братик, кто это с ума слез: я или термометр?

    Брат посмотрел на термометр и засмеялся.

    — Ты, ты, конечно. Тут, брат, градусы по Фаренгейту. Я, вот, сейчас переведу на Цельсия.

    Через минуту он подошел ко мне с озабоченным лицом.

    — Н-да… Неважно твое дело.

    — А сколько набежало?

    — Да за 40…

    — Пожалуй — тиф.

    — Да ведь ты уже болел?

    — Ну так то — сыпным и брюшным. А теперь, значит, для полного комплекта и возвратный в меня влез.

    Мы шутили, но, к сожалению, штука оказалась правдой. Пришедший днем врач определил, действительно, возвратный тиф.

    Через несколько дней, благодаря хлопотам американцев, я был помещен в городскую больницу.

    Болезнь шла, не затухая… Тиф во мне чувствовал себя, как дома, и не поддавался лечению.

    Как-то вечером ко мне подсел старик-профессор.

    — Крепкий вы человек, т. Солоневич, — вкрадчиво начал он. — Вам, знаете-ли, нужно бы испытать более сильные методы лечения, а то и так вы в неделю 3 кило весу потеряли…

    — Да я и не прочь. А разве у вас есть что-либо покрепче?

    — Есть-то есть, — как-то не очень решительно ответил он. — Мы недавно получили, но, вот, без санкции пациента мы не можем…

    — Если дело только за этим, профессор, то я вам и руками, и ногами даю санкцию. У меня машина крепкая. Бог даст, выздоровею, даже вопреки вашему лечению.

    — Так вы согласны?

    — Совершенно единогласно.

    С большой тщательностью мне было сделано обильное внутривенное вливание какого-то средства, и, к общему удивлению и радости, через несколько часов кривая температуры стала падать и дня через два я чувствовал себя здоровым, хотя и очень слабым.

    — И до чего это, Иван Лукьянович, удивительно вышло, — радостно говорил этот старый профессор, встретив на улице моего брата. — Прямо, как в сказке!

    — Как так?

    — Да, видите ли, мы только что получили из Америки это новое средство. Ну, а там, знаете, нет совсем тифа. Так до сих пор эксперименты там делались только на обезьянах. А из людей на вашем брате, собственно, первом в мире испытали это средство. И представьте себе, — восторженно закончил старичок, — и люди, оказывается, выздоравливают…

    Меня долго потом дразнили «обезьяньим средством»…

    Начало конца

    Грозовые тучи, давно уже скоплявшияся над нашими отрядами, разразились, наконец ударом.

    Всероссийский съезд Комсомола признал необходимым закрыть скаутские организации, «как идеологически несоответствующие коммунистическому воспитанию советской молодежи» и создать свои отряды «красных юных пионеров»…

    В жизни скаутов наступал новый период, еще более тяжелый и ответственный, период борьбы за свое существование в атмосфере уже открытой враждебности и преследований…

    Мое личное положение после этого постановление было весьма опасным. Было ясно, что при первых же преследованиях скаутов (а что Комсомол постарается «выкорчевать гидру контрреволюции» со всем своим погромным жаром — было очевидно) прежде всего буду «изъят» я, уже находящийся на учете в ЧК, как «явный контрреволюционер». При этих условиях оставаться в Одессе, недавно пройдя все тюрьмы города, мне было опасно. Больно было думать, каким неприятностям могу я подвергнуть семью брата, тоже сравнительно недавно, вместе с маленьком сынишкой, проведшей месяца 3 в Одесской тюрьме по подозрению в «белогвардейском заговоре».

    Нужно было уехать. Севастополь давно уже звал меня к себе. Старая гроза там развеялась, старые истории забылись в буре и пене событий, и можно было надеяться, что там будет безопаснее, чем в Одессе, под «учетом» ЧК.

    Много, много друзей пришло провожать меня на пристань, и когда между бортом парохода и берегом мелькнула полоска воды, когда затихли вдали сердечные голоса привета и благопожеланий, когда белый маяк Одесской гавани остался позади — сильно взгрустнулось… Жаль было покидать чудом найденного в водовороте жизни брата, своих друзей и красавицу-Одессу, где было пережито так много и тяжелого, и светлого…

    Но жизнь звала вперед…

    Кому быть расстрелянному, тот не потонет!

    Раннее утро. Серая пелена тумана еще стелется по воде. Я стою у поручней и задумчиво смотрю на катящиеся водяные валы, с шумом разбивающиеся о борт. Вот на валу какой-то обломок. Волна покачивает его и вдруг, подхватив на свой пенистый гребень, перекидывает дальше.

    «Так и моя жизнь, думаю, я волны разбушевавшейся стихии бросают меня из стороны в сторону, и ветры гудят над моей головой. Разобьет-ли меня о скалы эта буря или суждено мне выплыть живым на мирный берег? Бог знает»…

    Внезапно раздавшиеся шум и крики вывели меня из философской задумчивости.

    Я глянул вверх, на капитанский мостик. Там с бледным лицом, освещенный первыми лучами восходящего солнца, стоял вахтенный и дрожащей рукой показывал на воду.

    Я посмотрел по этому направлению, и сердце замерло у меня в груди…

    В нескольких метрах от борта скользила мимо нас, словно какое-то морское чудовище, черная железная спина плавучей мины…

    Ее круглая поверхность чуть блестела в первых проблесках зари, на страшных отростках-щупальцах висели зеленые змеи водорослей, а светлые и прозрачные волны с белыми гребнями, как бы шутя и играя, ласкали ее стенки.

    — Вот она, смерть!..

    В течение нескольких секунд никто не мог шевельнуться и вздохнуть. Сердце, казалось, перестало биться, и вся жизнь сосредоточилась в зрении.

    Заденем-ли?.. Уйти уже нельзя: махину парохода не повернешь, как игрушечный кораблик. А заряд мины рассчитан для взрыва могучего броненосца. Что останется от нас?!

    Заденем ли?..

    Миг… и мина, так же спокойно и важно покачиваясь, медленно прошла мимо борта… Вздох облегчение вырвался из груди всех.

    Зазвенели звонки машинного телеграфа, и пароход стал медленно поворачивать. Держа мину под неусыпным наблюдением полудюжины биноклей, мы подошли к ней на расстояние 50 метров.

    — «Пли!» — раздалась команда на корме, и прогремело несколько винтовочных выстрелов. Оказывается, на борту было несколько солдат с винтовками, и мину решено было потопить.

    Выстрелы гремели.

    — Довольно, довольно! — отчаянно кричал в рупор капитан. — Мина потонет и так, если хоть одна пуля попала. Подождите, не стреляйте!

    Но его совет опоздал. Грянуло еще несколько выстрелов, и вдруг высокий пенистый столб воды поднялся вверх. Страшный грохот прокатился по поверхности моря, и громадная волна качнула наш пароход. Туча водяных брызг залила нашу палубу, и когда она рассеялась, поверхность моря была пустынна. Мины уже не было…

    — Да это ведь дело обычное, — радостно взволнованным тоном, жестикулируя, рассказывал вахтенный на мостике. — Это все минные заграждение времен мировой войны. Буря сорвет вот этакую сволочь и катает себе по волнам. Наткнешься, и аминь. Ведь в двух метрах от борта прошла, проклятая.

    — А почему она не сразу взорвалась? — спросил кто-то снизу.

    — Да видно, не попали сразу в запал. Она бы и так от пробоин затонула, а то, вот, осколком кого-нибудь по черепу могло садануть… Ну, да разве эти ребята выдержат! Они в мину, как в медведя стреляли. На совесть… Ну, все-таки пронесло и то — слава Богу!

    И «советский красный моряк» снял фуражку и с глубоким чувством… перекрестился.

    Я посмотрел на море, по которому спокойно и лениво шли валы волн, на вырисовывавшиеся вдали в розовом тумане утра скалистые берега Крыма и улыбнулся.

    Судьба! «Кысмет», как говорят турки…

    Глава III

    На борьбу с судьбой

    Иди — песни пой,
    И гляди вперед
    Ясным соколом…

    В подполье

    Взгляд с политических высот

    Где-то в Москве, на многолюдном съезде комсомольцев, поздно ночью, после горячих докладов «с мест» о незатухающей работе скаутов, о ряде неудач в «освоении» этой «чуждой коммунистической идеологии» организации, взметнулся, наконец, лес голосующих рук, и легальное существование скаутов было прекращено.

    Читателю, не вполне ясно представляющему себе советскую действительность, будет, вероятно, не вполне понятно, почему коммунисты подвергли гонениям скаутские отряды, далекие от политики, казалось бы, ценные в любом государстве.

    Чтобы помочь читателю уяснить положение скаутской организации в этот бурный период, я на секунду прерву боевой ритм моего рассказа небольшим политическим обзором.

    Советский строй, представляющей собой небывалый в истории мира аппарат давления, не разрешает существование никаких организаций, кроме коммунистических или находящихся под их непосредственным руководством (хотя бы и завуалированном). В СССР не только материальная жизнь человека сжата жестокими тисками полуголодного существования, но и интеллектуальная и моральная сторона этой жизни может развиваться только по путям, одобренным коммунистической партией.

    Естественно, что всякое, хотя бы и небольшое, объединение людей на почве интересов, хотя бы и не враждебных власти, но стоящее вне общегосударственной и партийной системы, рассматривается, как чуждое, не «свое». А в СССР, в его внутренней политике, царит лозунг:

    «кто не с нами — тот против нас».

    И понимается этот лозунг со всей фанатичной беспощадностью. Или — или. Аполитичности — нет места.

    Отсюда понятно, почему скаутская организация так же, как и сокольская, не бывшая коммунистической ни по своей идеологии, ни по подбору руководителей и молодежи, целиком вошли в разряд «контрреволюционных сообществ».

    Много общественных организаций прекратило свое существование с приходом власти советов. Наиболее счастливыми из всех организаций молодежи оказались чисто спортивные, с их сравнительно узкими задачами физического развитие и спорта. Они просто переменили свои названия, использовав для этого все многообразие слов: «пролетарский», «красный», «трудовой», «ленинский», «революционный», продолжая свою деятельность, поскольку общий голод позволял это.

    Но все группировки, основанные, хотя бы и не на враждебных, но «чуждых» коммунизму идеях: «Сокол» — с его идеей нравственного и физического воспитание славянских народов, «Маккаби» — с его идеей сионизма и, наконец, скауты — с их братством молодежи на почве служение Богу, Родине и ближним — все эти националистические организации стали преследоваться.

    В отношении к скаутам у Комсомола нашлось, кроме общеполитических причин неприязни, еще и личное, так сказать, соперничество в отношении влияние на молодежь.

    Это соперничество появилось не сразу.

    В 1921-23 годах Комсомол переживал очередной период своих затруднений, или, как принято красиво выражаться в Советской России, «болезней роста». В эпоху гражданских войн политически незрелая молодежь, которая верила в яркие лозунги и широкие обещание прекрасно поставленной пропаганды, питала ряды Комсомола притоком новых сил. Но когда в первые же мирные годы контраст между теоретическими установками и обещаниями власти и беспросветной и мрачной действительностью сделался совсем уж очевидным, русская молодежь, с характеризующей ее высотой идейных запросов, резко отшатнулась от зазываний Комсомола.

    В те времена аппарат советской власти еще не научился так, как теперь, заставлять силой экономического давление принимать участие в своей работе. Тогда еще звание комсомольца не несло с собой громадных материальных и карьерных преимуществ.

    В итоге, приток новых сил прекратился, и комсомол стал хиреть.

    В помощь ему выступил организационный опыт старшего поколения. Если для партии была успешно создана смена, в виде КСМ, то кто, собственно, мешает самому КСМ создать себе по такой же схеме младшую ступеньку? И оттуда организованным («нормированным») непрерывным потоком лилась бы струя «новой смены», изолированной в процессе своей «проработки» от всяких тлетворных влияний и воспитанной на все 105 процентов на принципах советской государственности — «Ура!» «Единогласно!» и «Вгрызайся, куда указывают!»

    Итак, Комсомолу было дано задание родить себе детище. Так как по своему мужественному характеру КСМ не мог считать себя вполне подготовленным для выполнение таких, все-таки деликатных, функций, то вожди КСМ не без явной резонности сообразили — «давайте, чем самим рожать, сопрем откуда-нибудь готовенького ребенка!»

    Ребеночек на примете был — это была скаутская организация, широко распространенная по всему лицу земли российской и насчитывавшая в своих рядах несколько десятков тысяч детей и юношества. Ну, чем не клад для боящегося мук материнства Комсомола?

    Широким росчерком пера скауты мгновенно, как по мановению волшебного жезла, были превращены в «юков» — юных коммунистов. Смена была создана.

    В те сравнительно гм… гм… блаженные времена преклонение и безусловной веры во всякие марксистские утопии считалось, что коммунистическая идеология прирождена человеку, и что только рамки «пррроклятого буррржуазного строя» (с соответствующими ударениями на «р» не дают этому прирожденному homo socialisticus'y вести себя так, как это полагали «великие учителя марксизма». Не даром ведь «маленький человечек в Кремле», (Ленин), болтая в воздухе не доходящими до пола ногами, настойчиво вопрошал удивленного Уэльса: «А когда же наступит в Англии пролетарская революция?…»[7]

    Прошли месяцы, и выяснилось, что КСМ живет своей гм… гм… коммунистической жизнью, а юки-скауты — своей, и что сближение между этими почти одинаковыми по названию организациями отнюдь не наблюдается.

    Комсомол был искренно удивлен — как это так юношество не коммунизируется? Уверенность в том, что смена автоматически вырастет «подходящая», пошатнулась. Надо, как оказалось, коммунизировать другими методами.

    И вот тогда началось великое «освоение» скаутских отрядов. Путем задабриваний, соблазнов, запугиваний, арестов, высылок, подкупов, политических бесед и всех многообразных методов большевицкой пропаганды в течение нескольких лет скауты переделывались в коммунистов. И постепенно из всей этой картины организованного давление стал вырисовываться один основной вывод. Молодежь идет на уступки до какого-то предела, и границы этого предела по каким-то, непонятным для комсомольцев, законам точно определяются среди всех скаутских отрядов всей России. И шаги уступок неизменно останавливаются на той грани, когда требуется поколебать основные моральные устои «старого воспитания». И тогда скаутские отряды, не имея сил бороться открыто, рассыпаются на неуловимые кучки своих патрулей, но не подчиняются насилию и нажиму.

    Все эти наблюдения, собранные со всех концов России, привели центральный Комитет Комсомола к печальному убеждению, что скауты не пригодны в качестве строительного материала для его целей и что волей-неволей приходится создавать собственную смену из детей, еще не «зараженных» моральными идеями скаутинга.

    Нужно было «заиметь» такую организацию детей, которая давала бы «выдержанную большевицкую смену» в Комсомол, которая росла бы в полном подчинении «генеральной линии» и ее вождей и становилась бы нерассуждающим винтиком советской машины гнета и террора.

    Так родилось «пионерское движение».

    До этого момента враждебность Комсомола к скаутингу зависела от контраста между идей религии, альтруизма и служение Родине, вложенной в скаутинг, и коммунистической проповедью ненависти, безбожие и материализма. После же создания юных пионеров, скаутов стали рассматривать еще и как опасных соперников, со всеми вытекающими отсюда последствиями.

    И если до 1923 года скауты, кое-как отбиваясь от назойливых попыток «освоения», сохраняли все-таки возможности легального существования, то после исторического решение съезда КСМ скаутинг перешел в положение преследуемой и запрещенной организации.

    И период этого «подпольного» существование 1923-26 гг. непременно войдет в историю молодежи, как яркий пример героической борьбы русского юношества против всей мощи беспощадного давления большевицкого государственного аппарата.

    Негнущаяся молодежь

    «…Времена, когда стены смеялись, женщины плакали, а 500 отчаянных мушкетеров кричали:

    — Бей, бей!..»

    (Дюма.)

    Окраина Севастополя. Уютный маленький белый домик боцмана Боба. Опять я в семье своих старых друзей.

    Вот, крепкая фигура хозяина, с его круглым добродушным лицом и вечно торчащим белобрысым вихром. Вот, Ничипор, наш поэт, худой и высокий, с задумчивыми глазами, всегда готовый мягко и насмешливо улыбнуться. Вот, Григ, с его постоянно напряженным чуть чуть страдающим выражением лица, молчаливый и замкнутый…

    Маленькая Лидия Константиновна, с постаревшим лицом и усталым взглядом, как и прежде, ласково улыбается взрывам молодого веселого смеха. Тамара задумчиво склонила над стаканом чая свое обрамленное тяжелыми черными косами лицо и только изредка внимательно и дружелюбно всматривается в лицо рассказчика.

    Хохотунья Таня, сверкая то улыбкой, то звонким серебром смеха, хлопочет около толстого уютного самовара, и ее заботливая диктаторская рука поддерживает конвейер скромного ужина.

    Я рассказываю свои одесские приключения. Севастопольцы делятся своими переживаниями.

    — Ну, а теперь-то Комсомол прижал вас здорово? — спросил, наконец, я.

    Боб задорно встряхнул головой.

    — Ну уж и прижал! Не так-то легко, Борис Лукьяныч, это сделать. Мы ребята крепкие. Извернулись. А знаете, как? Ударились в специализацию!

    — Да вот как: кроме наших обычных сборов и походов, мы распределили нашу работу, так сказать, «на внешний рынок»: герли взяли на себя помогать Тамаре в ее приюте.

    — Официально, как скауты?

    — Ну, нет, конечно. Как школьницы и «литераторы». Это вам потом самый главный «литератор» объяснит эту их «халтуру»[8].

    Ничипор поднял бровь, улыбнулся, но промолчал.

    — Ну, а сухопуты[9] наши сейчас на себя больницу взяли на Корабельной сторони — тоже, значит, по санитарной и развлекательной линии.

    — Ну, а вы, моряки?

    — У нас совсем новая линия, — засмеялся Боб, — по беспризорной части.

    — Это что еще за специальность?

    — А это мы беспризорников обрабатываем. Ей Богу, здорово интересно. Хорошие ребята среди них есть. Как раз послезавтра наш морской поход с ними. Поедем вместе? А?

    — С удовольствием. А если шторм?

    — Нет, что вы, Борис Лукьянович. Никак это невозможно. Заказана на небе погода 1-го сорта. Значит, едем?

    Я кивнул головой.

    — Вот это — дело. Ну-ка Григ, — обратился боцман к своему патрульному, — скажи, братишка, ребятам, чтобы завтра осмотреть шлюпки — скажи, Борис Лукьяныч с нами едет, чтобы не осрамиться.

    — Есть, есть.

    — Ну, а как самый момент ликвидации отрядов у вас здесь прошел? Кто мне, ребята, про это расскажет?

    — Как прошел, спрашиваете? — с сумрачным лицом ответил Ничипор. — Ну, вы знаете, конечно, что для комсомольцев слово «ликвидация» значит — «бей и громи». И на нас тоже, конечно, накинулись и грабанули…

    Он резко замолчал, словно вспомнил о чем-то тяжелом. Приумолкли и все за столом и словно облако досады прошло по их лицам.

    — Ну, и что же вышло? — прервал я паузу.

    — Что вышло? — переспросил Ничипор каким-то приглушенным голосом. — Рассказывать, право, не хочется. Помните, Борис Лукьянович, как 2 года тому назад нашу милую хавыру разрушили. — Уж на что обидно было! А теперь еще хуже вышло… Помните наше знамя старое?

    — То, с образом Георгия?

    — Да, да, еще при Олеге Ивановиче освященное…

    — Что с ним случилось?

    — Забрали… — Голос юноши прервался, он отвернулся и нервно зашагал по комнате… — Ну, и черт с ними, что забрали, реквизировали — это, по крайней мере, понятно. На то и война. Но вы знаете, Борис Лукьяныч, что они с ним сделали? На общем собрании комсомольцев торжественно порвали, привязали к палке и стали пол подметать… А потом… потом — в уборную бросили. — Последние слова вырвались у Ничипора сквозь зубы, и пальцы его сжались в кулаки.

    Боцман не выдержал.

    — Ax, черт, — вскочил он в волнении. — И как это все-таки вы отдали это знамя?

    — Да меня как раз дома не было, — мрачно ответил Ничипор. — Штаб-квартира нашего отряда в моем домике. Ну, что-ж сделаешь: ночью вломились, стариков моих до смерти перепугали… Все перебили, переломали… Бюст адмирала Нахимова, героя Севастопольской обороны, у нас был — так только порошок почти один остался — так ломами его били. Ну, и знамя, конечно, забрали… У-у… Сволочи, — вырвалось у него. — Простите, Лидия Константиновна, пожалуйста, простите. Ей Богу, нечаянно. Уж очень обидно вспоминать…

    — Ну, а другие отряды?

    Боцман облегченно вздохнул.

    — Ну, нам-то удалось спасти.

    — Выругайте их, Борис Лукьянович, — прервала его Тамара. — Ведь этакие отчаянные ребята. Знамя они, правда, и свое, и наше спасли, но сами чуть не погибли.

    — Как это вышло?

    — Да, вот, дело прямо в минутах было… Мы как раз получили сведения, что налет комсомольцев вот-вот грянет. Я — к Лидии Константиновне, за наше знамя и — в Яхт-Клуб. А там наши, вот, адмиралы все в шлюпку, парус, значит, на бом-брам-стеньгу, или как там: гафель, гальюн или бимс…

    — Да уж говори прямо, «подняли» — что тут! — снисходительно уронил боцман. — Запутаешься в снастях и не выберешься.

    — Ну, ладно, — засмеялась Тамара. — Значит, подняли парус и ходу. Хотели сперва куда-нибудь в Северную бухту, к Инкерману, да потом подумали — еще в бинокль могут подсмотреть. А тут как раз волнение сильное было. Бр… Даже по бухте барашки ходили. А они, чертенята, не долго думая, лево руля (так что ли, Боб?) и в открытое море. А в этот день ветер, волны были. Сколько баллов, Боб?

    — Да что-то 9 или 10, - с деловитой небрежностью старого морского волка ответил боцман.

    — Вот, и я помню. Из гавани даже пароходы не выходили в открытое море. А они, понимаете, Борис Лукьянович, решили — кружным путем на шлюпке, по бурному морю, в Георгиевский монастырь…

    — А что-ж, — холодно спросил Григ, — так, по твоему, и отдать знамена комсомольцам?

    — Да нет! Но хоть бы не в такой путь пошли! Ну, завернули бы за мыс и высадились бы. Так нет же! Они, дядя Боба, миль 10 по бурному морю так и прошли. Уж после, как мы узнали — так и ахнули… Лидия Константиновна собиралась им чубы драть, да уж как-то смилостивилась.

    — Победителей не судят, — рассмеялась княжна. — Что с ними делать!

    — Зато знамена спасены были! — сияя, воскликнул Боб.

    — Ну, а в море-то трудновато было?

    — Бррр… Да, по совести сказать, здорово неуютно. Мы к вечеру вышли. Пока, это, маяк обошли с юга — смеркаться начало. А шторм наворачивает все сильней и сильней. Мотает нас, как щепку, да и заливает. Пока мы подошли к монастырю — совсем стемнело. Ну, а в темноте к скалам в такой шторм не подойти — разобьет, как скорлупку. Намучились мы, что и говорить. Еще счастье, что мы с собой и лагерные ведра взяли — не хотели и их комсомольцам отдавать. Воду-то все время из шлюпки и отливали. И ничего…

    — Да я вижу, что ничего, — невольно рассмеялся я. — А могло бы быть и похуже.

    Боцман беззаботно махнул рукой.

    — Э… Ладно… Что там. Все хорошо, что хорошо кончается. Это, вот, Григ, действительно, молодец — предупредил нас во время.

    — Мне просто повезло, — отмахнулся от похвалы Григ. — В последний момент узнал. Комсомольцы ждали решение Москвы: как радио получили — так и в атаку с ломами: «крой, ребята, Бога нет»… Я бы и Ничипора успел предупредить, да дома там никого не было. Хотел было еще раз забежать, да уже поздно было.

    — Что-ж делать, друзья. Такие штуки по всей России пошли. Дело прошлое… Ну, а теперь как вы сорганизовались?

    Боб весело рассмеялся.

    — Мы теперь окопались при Яхт-Клубе Всевобуча[10] и гордо называемся «допризывники по системе „скаутинг“». Поди — укуси. Смена красным морякам, а не какая-нибудь контрреволюция. Военные нас поддерживают, дали две старых шлюпки. Мы их отремонтировали, ведем с допризывниками морскую подготовку, а сами незаметно и своими делами занимаемся. Ничего, живем, не унываем… Потом же мы все подвохи комсомольцев заранее знаем: у нас ведь свой ручной комсомолец есть.

    — Кто это?

    — Да, вот, Григ.

    — Вы, Григ? Вы — комсомолец? Всерьез или по названию?

    — Да что, Борис Лукьяныч, делать-то иначе? — смущенно сказал юноша. — Я уж думал и так, и этак — другого выхода никак не нашел. Видите ли, по моей слесарной специальности я числюсь производственным рабочим и хочу как-нибудь в Автомобильный Институт в Москву поехать учиться. Не оставаться же век слесарем! Ну, а туда только комсомольцев и направляют. Я и решил…

    — Он и у нас совета спрашивал, — вмешалась Тамара. — Мы тоже решили, что он прав. Нужно пробиваться вперед. Что-ж делать? А Григу без комсомольского билета пути никуда нет. Вопрос жизненной тактики… Но зато нам, Борис Лукьяныч, он здорово полезен. Уж мы-то обо всех затеях комсомольцев заранее знаем. Нас, герлей, ведь тоже он предупредил о налете.

    Я посмотрел на смущенное лицо Грига, его открытые честные глаза, вспомнил его историю с секретным сотрудничеством в ЧК и успокоился. Этот — был и останется нашим.

    — А в Комсомоле не знают разве, что вы скаут?

    — Знают, что я когда-то был скаутом, но считают, что я разочаровался и, как блудный сын, вернулся в лоно коммунизма.

    — А вы не боитесь, что вас обвинят в двурушничестве?

    — Ну, что-ж, — спокойно ответил он. — Тут борьба мозгов — кто кого обманет. Не думал я, что придется лисой изворачиваться, да, вот, пришлось. Такое время, значит. Тут только хитростью и можно держаться. Я теперь вроде как настоящий разведчик в чужом лагере, — засмеялся Григ. — Поймают — ну, что-ж: на то и война. По крайней мере знаешь, за что. Хоть не так обидно. А сколько народу погибло, вот так, за здорово живешь? Эх…

    Когда становится нечем жить…

    Господи Боже! Склони Свои взоры
    К нам, истомленным в суровой борьбе…
    (Бальмонт.)

    Поздно вечером, после этого сбора шли мы с княжной Лидией по каменистым залитым лунным светом улицам города. У больших чугунных ворот старая начальница остановилась.

    — Пройдемте, Борис Лукьянович, через бульвар, — сказала она. — Вы ведь не спешите?

    По широкой песчаной аллее мы подошли к громадному белому зданию панорамы, окруженному густой рамкой темных деревьев.

    Раньше в больших нишах круглой стены стояли бюсты героев Севастопольской обороны, погибших здесь 70 лет тому назад. Теперь эти ниши были пусты.

    — А куда же бюсты отсюда девались? — удивленно спросил я. — В музей, что ли, отвезли?

    — В музей? — горько улыбнулась княжна. — Ну что вы, Борис Лукьянович! Героев империалистической войны да в пролетарский музей? — иронически подчеркнула она. — К ним отношение попроще.

    — А как же?

    — Да просто веревки на шеи понакинули, стащили вниз и разбили ломами, поглядите: вот еще белые осколки лежат — вот, у стен…

    Я отвернулся с глубоким чувством негодования.

    — Разнузданный инстинкт разрушения, — тихо сказала княжна. — Ломай, бей без оглядки все старое, «отжившее». А, вот, когда дело доходит до стройки, до созидание — тут тупик…

    — Значит, ваше мнение о «стройке новой жизни» — пессимистическое?

    — И очень даже, — печально прозвучал ответ старой учительницы. — Эти бюсты — что! Это — пустяки. Все эти материальные разрушение сравнительно не так страшны. А вот, когда души детские ломаются, да вывихиваются, вот, это — уже трагедия.

    — Вы про комсомол говорите?

    — Да не только про комсомол, да пионеров — про всю молодежь. Вот, возьмите наши школы. Отменили все с одного маху — и программы, и методы, и учебники. А нового ничего не создали. Ну и хаос… Да какой хаос! — с горечью продолжала она. — Ведь мы, педагоги, не знаем прямо, что делать, чему учить, чему воспитывать. Комсомольские ячейки, куда вошли почти сплошь хулиганы, делают в школе, что хотят, даже преподавателей увольняют. Дети дичают все больше. Программы, методы, системы меняются каждые 2–3 месяца. Чехарда… А тут, вот, еще и скаутские отряды закрыли: нашли тоже, видите ли, новую «гидру контрреволюции»… Эх, лучше не думать…

    Мы долго молчали, глядя на чудесную картину озаренного призрачным лунным светом бульвара. Царила полная тишина. Только неумолчный шум цикад едва слышно звенел в настороженном покое южной ночи…

    — Хорошо, — вздохнула княжна. — Уходить не хочется. Забываешь о тревогах дня… Вот, кстати, я хотела спросить вас, Борис Лукьянович, о ваших планах на будущее. Как видно, запрещение КСМ вас не остановит?

    — Я буду откровенен с вами, Лидия Константиновна, — задумчиво ответил я. — Видите ли, иллюзий относительно будущего у меня нет. Были, пожалуй, когда я ехал сюда, в Россию, из Константинополя. Но действительность скоро и радикально излечила меня. Я, как и вы, не верю в «новую жизнь»… Но вы спрашиваете, очевидно, о перспективах подпольной скаутской работы?

    — Да, и об этом тоже.

    — Ну, что-ж! Перспективы самые унылые. Конечно, нас раздавят, сомнут. Разве в этом можно сомневаться? С одной стороны, юношеские группы, необъединенные и неорганизованные, вооруженные только моральной силой своей идеи, а, с другой — вся мощь государственного аппарата, с его бездушным механизмом. Силы уж очень неравны…

    — Но вы продолжаете бороться?

    — Нет, Лидия Константиновна, я не столько борюсь, сколько пытаюсь смягчить удары, которые уже стали падать на нашу молодежь… Вот, вы видите сами — наши ребята не складывают оружия. Для них ведь такая борьба — не трагедия, а только почва для испытание их молодых, бьющих через край сил… Эта тяга к борьбе — стихийна, и вы знаете, княжна, над ней, может быть, можно и посмеяться, но не преклониться перед ней нельзя. Ведь это же проблеск той силы, той идеи, которую мы с вами воспитывали в них столько лет… Вот сейчас — возьмите, ребята не хотят сдаваться перед натиском грубой силы, и это не есть подзадоривание взрослых, а честно понятое следствие нашего воспитания… Это — чувство долга, правды и чести…

    — Но если, по вашему мнению, вся эта борьба обречена на провал, — что же вы собираетесь делать?

    — Я много думал над этим и решил, что весь свой авторитет и опыт я употреблю на то, чтобы боевой инстинкт и спайку ребят переключить на другие формы деятельности.

    — Другие? Какие же? — удивилась княжна.

    — Ну, прежде всего — внешне, в порядке камуфляжа, в Одессе, например, под маркой спорт-клуба. Здесь — допризывники и «литераторы». И вы, конечно, замечаете, Л. К., что это не столько стремление к подпольной деятельности, как просто инстинкт объединение в жизненной борьбе. Русская молодежь начинает делиться на два лагеря — этот, вот, комсомольско-пионерский, без всяких моральных установок, и другой — вот вроде наших ребят. Вы, вероятно, чувствуете, что наши ребята не пойдут грабить и комиссарствовать. И эта молодежь все равно будет объединяться… Я знаю, что и сокола, и школьники, и даже спортсмены начинают группироваться своими ячейками.

    — Но разве такие формы объединение не опасны?

    — Конечно, опасны. Но что-ж — умыть руки? Ведь борьба за душу перерастет в политическую борьбу. В этой неравной борьбе наша молодежь рискует многим. Бой начинается. Разве могу я уйти в сторону? И, по вашему, разве не нужно бороться?

    Моя спутница не ответила.

    Мы вышли на край бульвара, где высились старинные, восстановленные, как исторические памятники, бастионы. Громадные чугунные стволы старых орудий молча смотрели сквозь амбразуры валов. Горы круглых ядер высились по сторонам, а внизу, за обрывом неясно сверкали сотни огоньков городских окраин.

    Влево, за темнеющей гладью бухты, высоко за полосой огоньков Корабельной стороны, на темном южном небе, в серебристом свете луны обрисовывался плоский купол страшного Малахова Кургана.

    Давно, давно, 70 лет тому назад, эта твердыня, каждая пядь которой пропитана человеческой кровью, в течение 11 тяжелых месяцев героически защищала осажденный Севастополь.

    И несколько лет тому назад, прощаясь с севастопольской дружиной, наш Старший Скаут, О. И. Пантюхов, с полным правом мог сказать:

    — Вам есть с кого брать пример выполнение своего долга. Будьте стойки и мужественны, как славные защитники Севастополя.

    И вот, они сейчас выполняют прощальный завет своего старшего друга…

    Мы присели на скамью на краю обрыва. Старая начальница задумчиво смотрела на мирную картину спящего города. Мы долго молчали, погруженные в свои думы.

    — Я знаю, Лидия Константиновна, — прервал я молчание, — что все это невеселые перспективы. Но что-ж делать? Мне уж не отойти в сторону. Нити моей жизни и сердца слишком тесно переплетены со скаутингом…

    — А ваше будущее? — так же тихо спросила княжна. — А что же дальше? Вы думали над этим?..

    — Моя фантазия в этом направлении рисует только мрачные краски. Невеселые годы, что и говорить. И угораздило же нас родиться в такое неудачное время! Наблюдать за всем этим со стороны, или читать в истории или романе, может быть, было бы и интересно. Но переживать все это на собственной шкуре… Бррр…

    Лидия Константиновна невесело рассмеялась.

    — Завидую я вам, Борис Лукьянович. У вас еще есть будущее, ибо есть молодость. Мне, одинокой старухе, до сих пор скауты заменяли семью. Но вот, и семья эта, такая дорогая мне, — под жестоким ударом. А помочь не могу — нет сил… И вот, любимое дело — работа с детьми — разваливается, грязнится. Кругом нужда и голод. А впереди что? Ведь не верю я ни на грош в обещание земного социалистического рая. Так, кровью и слезами, рай не строят…

    Мы замолчали опять. Над тихой гладью бухт пронеслись чистые ясные удары склянок морских судов. Еще и еще. То мягче, то звонче мелодично перекликались рынды кораблей, и мягкие волны звуков заливали окружающее молчание.

    — Счастливец вы, Борис Лукьянович, — грустно вздохнула старая начальница. — У вас есть хоть силы и вера для борьбы. А у меня, с уходом скаутов, ничего не остается в жизни. И бороться за них у меня нет уже сил. Последние взяла революция. Боже мой! Боже мой! Сколько горя, сколько страданий! И зачем?

    Живая пыль

    Человек, осушивший слезы ребенка и вызвавший на его лице улыбку, в сердце Милостивого Будды значит больше человека, выстроившего самый великолепный храм.

    (Конфуций.)

    Охотники за черепами

    — Отваливай!

    Сильные, молодые руки упираются в багры, и между шлюпками и деревянной пристанью Яхт-Клуба протягивается изумрудная дорожка морской глади, искрящейся в горячих отвесных лучах южного солнца.

    — Весла… — протяжно звучит команда нашего «боцмана», и дюжина лопастей горизонтально замирает над чуть плещущейся поверхностью воды. «Боцман» или, понятней выражаясь, начальник отряда морских скаутов, высокий, коренастый студент-техник Боб, с оттенком беспокойства оглядывает обе шлюпки. Его круглое, добродушное лицо озабочено, но белокурый вихор как-то особенно задорно выбивается из под края фуражки.

    — На воду! — резко рвутся слова, гребцы быстро наклоняются вперед, вода бурлит под гнущимися лопастями весел, и шлюпки почти прыгают вперед, как застоявшиеся кони под хлыстом наездника.

    — Раз! Раз! Раз! — дает темп Боб, и наша «флагманская» шлюпка стрелой летит по бухте.

    — Лихо вышло! — одобрительно роняет наша спутница Тамара, и боцман благодарно улыбается ей, сжимая румпель. Он доволен. Не осрамились ребята! Отвалили, что надо — комар носу не подточит… А беспокойно было! В кои веки старому другу и начальнику, дяде Бобу, удалось прорваться в Севастополь. И теперь, после долгой разлуки, он в качестве «почетного балласта» приглашен на прогулку. И, слава Богу, ребята не ударили в грязь лицом.

    Шипит струя у борта, ровной пенистой струей откладывается за кормой пройденный путь, и весла с плавным ритмом сочно плещут своими лопастями.

    Мимо медленно проходят громады зданий морского завода, мертвые корпуса старых броненосцев, пестрые склоны сползающих к воде улиц.

    — Еще далеко, Тамара?

    Тамара, начальница герль-скаутов, теперь воспитательница приюта, указывает рукой в конец южной бухты.

    — Да вот там, Борис Лукьяныч, видите, серая полоса справа от вокзала — это их трубы. Там наберем ребят, сколько нужно.

    — Запасы неисчерпаемы? — смеюсь я.

    Спокойное, чуть грустное лицо Тамары освещается слабой улыбкой.

    — Ну, еще бы!.. Сюда, в Севастополь на лето и осень собираются тысячи и тысячи беспризорников. Тепло, солнце… Курорт, одним словом.

    — А эти трубы для них вроде домов отдыха?

    — Да, похоже на это. Это, видите ли, старые цементные трубы для канализации. Беспризорники и облюбовали их для себя. С вокзала сразу туда. А там ни дождь не берет, ни ветер… И главное — взрослые не долезут — узко. Вот увидите сами…

    — И часто так, вот, с беспризорниками возитесь?

    — Ну, не так, что очень часто, но стараемся… — ответил Боб. — Опасно ведь это… И без того камуфляж такой устраиваем, что небу жарко… Комсомол, да пионеры так и рыскают, чтобы подвести… Сухопуты наши, да девчата сорганизовались в литкружок «Сапог»…

    — Это еще что за невидаль?

    Круглое лицо боцмана расплылось в лукавой улыбке.

    — А это, Борис Лукьяныч, так сказать, научно обоснованное применение к местности… Эта липа полностью так называется: «Литературный кружок молодых пролетарских поэтов — „Сапог“ имени Демьяна Бедного»…

    — Но почему же «Сапог»?

    — А это, чтобы крепче было… Марксистский подход… Комсомолия и думает: «наверное, свои парни в доску, раз так ни на что непохоже назвались!»… Это, так сказать, — «новое слово наперекор традициям гнилого запада»… Это тебе не мистическая лирика… Не «Умирающий лебедь», или «Облако мечты»… Мы уж думали назвать кружок: «Умирающий гиппопотам» или, по Маяковскому, — «Облако в штанах». Но, во первых, у нас и юбки водятся, а во вторых, — позанозистей нужно. Вот, и придумали — чего уж пролетар… тьфу, с этими словами — ну, пролетаристее: «Сапог Демьяна Бедного». Да и «поэзы» наши соответствующие. Вот, вроде:

    «Грудь моя ржаная,
    Голос избяной…
    Мать моя родная,
    Весь я аржаной!..»

    Все засмеялись. Даже обычно молчаливая и замкнутая Тамара не выдержала.

    — Смешнее всего, Борис Лукьянович, — объяснила она, — что все это действует. Мы, вот, под такой защитной окраской работаем в приюте — по воспитательной линии. А мальчики…

    — Ты полегче, Тамара, — нарочито зверским басом пошутил кто-то из гребцов-«мальчиков». — А то мы и обидеться можем…

    — Да ну вас. Тоже мужчины выискались! Да, так мальчики на корабельной сторони в больнице помогают — читки, перевязки… И пока не тронули… Марка «пролетарских поэтов и поэтесс».

    — А моряки как?

    Боб задорно тряхнул головой.

    — Ну, мы-то совсем здорово окопались — «морские допризывники». Нам Военкомат даже эти, вот, две шлюпки дал. А кто знает, что под видом допризывников — Комбакин[11] в полном составе?

    — И это ваша общественная нагрузка — беспризорников катать?

    — Ну да, — серьезно отозвался боцман. — Жаль ведь ребят. Хочется хоть что-нибудь для них сделать… и, знаете, презанятные и талантливые ребята там есть… Вот, сами увидите. Правда, конечно, и то, что слабые в таких условиях недолго и выживают. Вот Тамара — молодец. Она всегда с таких походов кого-нибудь в свой приют выудит. Так на-пару и действуем… Бои, — так сказать, добывающая, а герли — обрабатывающая промышленность.

    — А часто катаете их?

    — Да как сказать… Постольку, поскольку… жратва есть…

    — А сегодня как?

    — А вы на шестерке не видали? Под банками? Нет? Ну, сегодня у нас прямо пир горой будет. Вчера в Военкомате для проведение стрельбы пару винтов достали и дельфина под Херсонесом угробили… Да удалось еще из склада на «проведение допризывной подготовки» и картошки малость стрельнуть… Мало, конечно, но что-ж делать… В общем выйдет, что дельфина раза в четыре будет больше, чем картошки. Ну, да это — мелочи жизни… Мы-то люди не балованные, а эта мелюзга — и подавно… Ну, вот, кажись, и приехали.

    — Суши весла! — раздалась команда. Блестящие мокрые лопасти протянулись над водой, и шлюпка, замедляя ход, плавно заскользила к берегу. Далеко сзади звучали всплески весел второй, более тяжелой шлюпки. Гребцы вытирали вспотевшие лбы и довольными голосами переговаривались о перспективах похода.

    Несколько лет тому назад все эти теперь взрослые юноши стояли мальчиками в скаутских рядах. А теперь каждый из них — самостоятельный человек, ищущий своих путей во всем многообразии советской жизни. Но в этом походе мы опять — одна старая скаутская семья…

    — Ну, охотники за черепами, пошли! — пошутил Боб, и мы вышли на берег.

    Беспризорники

    Невдалеке, в метрах 20–30, у кучи цементных овальных труб шевелилось несколько групп беспризорников — детишки по виду 10–14 лет, грязные, худые, в самых разнообразных лохмотьях, из под которых пятнами мелькали полосы темного тела. Эти маленькие полуголые существа, шевелившиеся на грязной земле, как-то странно напоминали червей, извивающихся на куче падали. Я невольно вздрогнул от этой ассоциации…

    — Бей на кон!

    — Крой, Бога нет!

    — Зажаривай, Хрен! — слышались возгласы из кучки.

    — Это они на деньги играют, — шепнула мне Тамара. — Да у них-то, собственно, только два интереса в жизни и есть — воровать, да в карты играть…

    При нашем приближении беспризорники прекратили игру и с подозрением уставились на нас.

    — Если бы у нас была форма милиции, да пушки на боку, — сказал Боб, — они давно бы уже нырнули в свои трубы и поминай, как звали. Выкури-ка их оттуда!.. Ох, не любят они властей… Смерть… Ну, Тамара, «ловчиха душ», тебе слово.

    — А ну-ка, ребята, — весело прозвучал голос Тамары. — Кто хочет на лодке прокатиться? На Учкуевку и обратно?..

    Угрюмые, недоверчивые лица беспризорников остались неподвижными. Для них взрослые всегда представляли собой какую-то власть, какое-то насилие, попытку выбить из привычной колеи жизни куда-то в сторону тюрьмы, детских домов, распределителей, ГПУ, колоний, приютов, — словом, всяческой «дисциплины».

    — Куды, куды? — с подозрением переспросил один мальчуган, одетый в рваный мужской пиджак, доходивший ему почти до пяток.

    — Да, вот, в море, версты за три… Там поиграем, побегаем, покупаемся и приедем обратно.

    — Ишь, ты… Умная какая выискалась!.. На пустое-то брюхо?.. Ишь, ты, цаца какая… Сама бегай… — ворчливо раздалось из кучи.

    — Да у нас и продовольствие есть… Пообедаем там же… Да разве никто из вас с нами раньше не ездил?

    На звуки разговора вылезли из трубы еще несколько ребятишек. Один из них, курчавый маленький мальчик, без рубахи, одетый в старые, бахромчатые «взрослые» штаны на веревочных подтяжках, радостно вскрикнул и подбежал к Тамаре. Его бледная замазанная сажей мордочка сияла.

    — Опять поедем, тетя? Правда? — воскликнул он, — и меня возьмете?

    — Конечно, конечно, возьмем, милый. Ты, вот, только скажи остальным, что мы поездим и обратно вернемся… Они, вот, не верят.

    — Да это все с последними поездами приехали… Они не знают… А те, кто раньше были, в Ялту потопали — виноград доспел…

    Он повернулся к остальным беспризорникам и, не выпуская руки Тамары, оживленно крикнул:

    — Ребята! Ей Бо, тетка этая подходящая!.. Я ужо раз с ими ездил. Страсть, как хорошо! Песок, тама, как пух. Опять же и шамовка будет… Ведь будет, тетя, правда? — вопросительно повернулся он к Тамаре.

    — Ого-го… — отозвался Боб. — Сегодня у нас прямо пир будет!.. Алло! — крикнул он в сторону шлюпки. — Серж… Колич! А ну, покажите-ка нашего кита.

    Через несколько секунд над бортом шлюпки показалась темно-зеленая зубастая морда дельфина.

    — Видишь, ребята, обед-то какой будет… И картошка есть.

    — Да… — озабоченно-недоверчиво протянул изможденный узкогрудый еврейский мальчуган. — Знаем мы эти штучки! А, может, прямо в приют, альбо в милицию завезете… — он не закончил и хрипло закашлял, схватив себя за грудь.

    — Да брось, хлопцы, дурака валять! — дружелюбно огрызнулся боцман. — Разве-ж мы похожи на мильтонов?[12] Ни пушек у нас, ничего нет. Не в первый раз катаем… Едем, что там кочевряжиться!..

    — А девченкам тоже можно? — спросил из мрака трубы какой-то хриплый голосок.

    — Конечно, можно, — ласково ответила Тамара. — Вылезай-ка оттуда!

    Из отверстие трубы показалась спутанная грива белокурых волос, и затем оттуда на четвереньках медленно вылезла девочка в рваном платье, с голыми руками. Она была так худа и истощена, что, казалось, порыв ветра свалит ее на землю. Худенькие, как спички, руки и ноги, ввалившиеся большие глаза, синие губы…

    — Так верно — можно? — переспросила она, удивленно оглядывая нас.

    — Конечно, можно, — мягко ответила Тамара. — Может быть, еще подруги есть?

    Вместо ответа девочка наклонилась к отверстию трубы и крикнула:

    — Манька, Аниська!.. Лезьте сюды! На дачу поедем!

    Через полминуты из отверстие трубы вылезли еще две девочки, такие же худые и оборванные .

    — А ты, Боб, сколько ребят можешь взять?

    — Да на вельбот штук 6, да на шестерку еще с дюжину. Весят-то они все, что скелеты. Балласт пустяковый…

    — Ну, вот, значит, 20 человек можем взять, — весело обратилась к беспризорникам Тамара. — Ну-ка, кто с нами?

    — Я, я первый! — восторженно взвизгнул кудрявый мальчуган, все еще не выпуская руки девушки. — Возьмете меня?

    — Ну, хорошо, хорошо, конечно. А вы, девочки, с нами?

    — А что-ж? Думаешь, мы спугаемся? Где наша не пропадала? Едем что-ль, девчата? — обернулась она к подругам и смело шагнула вперед.

    — А вы, ребята? Неужто сдрейфите перед девчонками? — подзадоривающе спросил боцман. — А ведь в дельфине-то, пожалуй, пуда с три будет. Вот пошамаем-то!..

    Против соблазна сытно поесть не устояли вечно голодные желудки, и еще мальчиков 5–6 присоединилось к нам. Остальные недоверчиво, но уже с колебанием плелись сзади.

    Рассаживая «пассажиров», Боб распорядился еще раз провокационно продемонстрировать тяжелую тушу дельфина. Сердца дрогнули.

    — А ну, ребята… Еще места есть! Кто с нами?

    Через несколько минут мы отчалили с «полным штатом». На банках, под ними, на дне шлюпки — везде расположились пестрыми пятнами представители «издержек революции», того миллиона беспризорников, которые очутились в грязи улицы в результате непрерывного голода и бесчисленных расстрелов.

    — Вот они, «цветы жизни», «счастливые вздохи октября», — шепнула Тамара с какой-то болезненной усмешкой. — Как подумаешь о их будущем, так сердце разрывается.

    — Да. Что и говорить. Дожили. За Россию стыдно. Для нас, мужчин, это прямо, как пощечина… Б-р-р-р-р… Ну, а скажите, Тамара, как здесь приюты работают?

    — Да что… Прежде всего не хватает их. Вот, мы подсчитывали, поскольку это, конечно, поддается подсчету: вот, в одном Севастополе с окрестностями к осени этих беспризорников набирается больше тысячи.[13] Конечный железнодорожный пункт, да и сезон — осень. А Севастополь — вроде распределительного пункта, они отсюда по всему побережью расползаются… Ну, так в приютах — их здесь, в городе три — человек 100–150 помещается, не больше. Да и состав меняется каждый день: ребята бегут во все ноги, через все заборы: ни еды, ни платья не хватает, воспитательной работы нет. Казенщина. Что-ж будет привязывать ребят к приюту, когда они в своих стайках летом всегда что-нибудь своруют и прокормятся?..

    — Ну, а в вашем приюте-то как?

    — У нас все-таки лучше, я там на службе, как воспитательница и со мной наши герли. И игры, и занятия, и праздники, и прогулки. Конечно, ребятам интереснее. У нас и побегов почти нет. Но я, вот, все боюсь, донесет кто-нибудь, что под видом лит-кружка — скауты, «гидра контрреволюции», ну, и скандал… Еще хорошо, что только выгонят… А то и отсидеть придется… Посмотрите, посмотрите, а дядя Боб, — прервала она. — И как это им все интересно… Прямо — дикареныши…

    Действительно, оживленные лица беспризорников всюду высовывались из под банок, планшира и с любопытством смотрели на наших скаутов, на двигающаяся весла, на пробегающие мимо живописные берега.

    — Суши весла… Шабаш… Ставь мачту… — послышались слова команды, и через несколько минут белая ткань паруса надулась свежим ветром. Поворот, и шлюпка вынеслась в открытое море.

    «Генерал»

    — Ну, как ребята? Едем в Турцию, а? — шутливо спросил боцман.

    — А нам все едино, — откликнулись равнодушные голоса. — Хужей все едино не будет… А где подыхать — какая заразница? Помоек там нет, что-ль, в твоей Турции? — и привычное ругательство «закруглило» одну из фраз.

    — Ну, это уже не фасон! — серьезно оборвал Боб. — У нас ругаться нельзя.

    — Чего это так? Уши, что ль, такие нежные ? — насмешливо спросил вихрастый круглоголовый мальчуган, виртуозно сплевывая за борт.

    — Уши не уши, а у нас, брат, такие уж правила. У нас всегда, как кто выругался, так сейчас кружку воды за рукав…

    Беспризорники засмеялись.

    — Ишь ты, напугал! Да хоть ведро, нам то что? Заместо бани…

    — Ну, вот и ладно! Париться, значит, и будем. А вы пока, ребята, выберите себе старшего, «генерала» вашего, чтобы порядок наводил.

    — Верно, это дело! Да вот, нехай Каракуль будет, — раздались голоса. — К хрену твоего Каракуля!.. Сенька нехай!.. Сук в рот, твоему Сеньке!.. Каракуля!..

    Партия Каракуля перекричала. Новый «генерал», крепкий курносый паренек, немного постарше, лет этак 15, одетый в женскую кофточку и длинные, доходившие до груди брюки, довольно усмехнулся.

    — Ладно, черти… Я ужо завинчу вам гайки. Подождите… Кто только руганется, я ему, ангидрит его перекись марганца, такое сделаю…

    — Го, го, го… — раздался смех со всех сторон. — Сам, вот, небось, выругался. Эх, ты, генерал! Кружку, ему, кружку! — донеслись отовсюду веселые голоса.

    — Ничего брат, Каракуль, не сделаешь, — не удержался от смеха и боцман. — Подавай, братишка, пример: на то и начальство. Ленич, дай-ка с бака кружку.

    — Ну, вот, стану я с вами тут дурака валять! — недовольно возразил «генерал». — Да разве-ж я ругался?

    — А то как же? Уже забыл, что ль? Память, видать, у тебя с гулькин нос. А матом-то кто нас сейчас облаял?

    — Да это-ж я так, по хорошему, заместо шутки. Наперед чтоб бодрость, да дисциплина была… Нешто-ж это руготня?

    — А наше дело шашнадцатое… Обругал и кончено. Правила…

    — Ладно, — внезапно рассвирепел Каракуль. — Хрен с вами! Пусть никто не скажет, что Ванька Каракуль — жулик, слову своему не хозяин! Давай сюда.

    Он сердито вырвал из рук Ленича кружку и под общий злорадный хохот поднял руку и вылил воду себе в рукав.

    — Ну, а теперь, дьяволы, держись, — угрожающе сказал он, поеживаясь. — Уж я вам теперь ни одного мата не прощу. Все море скрозь вас пропущу. Будете вы у меня бедные… Ангелочков с вас сделаю.

    — Будя, Каракуль, трепаться-то. За собой лучше смотри! Воспитатель тоже выискался.

    — Ладно, пой! Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела! Попомните вы «генерала Каракуля»!..

    — А почему это тебя Каракулем прозвали? — спросил я.

    — А это по моей специальности, — гордо ответил мальчик.

    — По какой это специальности?

    — Это он сзади у дам, которые зазевавшись, из пальта каракуль режет, — объяснил кто то.

    — Как это?

    — Да, проще простого! — самодовольно усмехнулся «генерал». — Ежели которое пальто каракулевое, или другое какое подходящее с царского времени у старых, значит, барынь или «совбурок»[14], ну, я, ясно, и слежу. Ну, а как дама эта, где у магазина станет или там с каким фраером[15] лясы точит — я уж тут как тут… А у меня такая бритва есть — раз, раз и ваших нет, — кусок каракуля в кармане…

    — А разве дама не заметит?

    — Когда заметит, — засмеялся парнишка, — ужо поздно. Ищи ветра в поле. Нашего брата в толпе поймать, надо гороху наевшись. Вот, все едино, как в наших трубах: пойди, укуси! Разве что газом, как сусликов. Да и мы сами-то не без газов!..

    — Ну-ка, ребята, — раздалась команда боцмана, прервавшего нашу «инструктивную» беседу. — К берегу подходим. Смотрите, чтобы беспорядку не было! По одному на берег вылезать.

    Первая дисциплина

    Через несколько минут киль шлюпки с мягким шипением вылез на песок, и ребята радостно повыскакивали на пляж. Вскоре подошла и вторая шлюпка, высадившая и свою порцию пассажиров.

    — Ну, Каракуль, — сказала Тамара, — мы на тебя, как на каменную гору, надеемся. Помоги, брат, нам порядок поддержать.

    «Генерал» гордо выпрямился.

    — Уж раз выбрали, сучьи дети, я им головы попроламываю, а порядок будет. Уж будьте покойнички, я их пообломаю.

    — Ну, ну. Ты уж лучше головы им оставь целыми, а пока устрой вот что: выстрой нам их в одну шеренгу.

    — В шеренгу? — переспросил Каракуль. — Плевое дело. Это в один секунд.

    Он подскочил к самому высокому мальчику, поставил его спиной к остальным и заорал:

    — Эй, вы, калеки подзаборные! Становись в очередь папиросы получать. Высший сорт: третий Б, экстра, 20 штук 3 копейки.

    Ребятишки зашевелились и к нашему удивлению без всяких объяснений стали строиться в затылок один другому.

    — Ну, ну, смирно, — сердито закричал «генерал». — Кто тут драться будет — изуродую, как Бог черепаху!

    Ребята притихли. Мы почувствовали себя смущенными.

    — Что-ж ты, Каракуль, обманывать стал? — упрекнул Боб. — У нас папирос вовсе и нет. Скауты не курят.

    — Экая беда. Зато, вишь, как быстро построились. Не обманешь — не продашь. И сицилизм без обману не строится.

    — Ишь, ты, какой политик нашелся! Ну, ладно, что-ж с тобой сделаешь, — махнул рукой боцман. И, повернувшись к «очереди», он скомандовал:

    — Направо!

    Ребята кое-как повернулись лицом к нам и замерли…

    Прошло немало лет с тех пор… И каких лет! Много ярких картин промелькнуло перед моими глазами, но этот момент почему-то врезался в память с четкостью фотографической пластинки.

    Слева ровной тяжелой массой шумит темное море, медленно и лениво катя белые гребни своих валов на желтый песок. Справа невысоко поднялась стена коричневых морщинистых скал, а перед нами неровной пестрой шеренгой вытянулись два десятка жалких оборванных голодных ребятишек, с напряжением глядящих нам в лица. И вся эта картина пронизана сияющим солнечным светом и овеяна соленым ветром моря…

    Многое, многое стерлось в памяти. Но почему-то эти секунды стоят, как живые!

    — Вот что, братишечки, — бодро начал боцман. — Ваш «генерал» вам малость наврал, но не так уж и сильно. Курева у нас нет, но зато дельфин ждет, а он жирный, как свинья. Сделаем, значит, так: сперва купанье и стирка платья. На это уйдет час. За это время наши ребята сварят пол-дельфина и мы его слопаем. Потом полежим на солнышке, поиграем, докончим нашего дельфина и айда домой. Кто хочет — в свои трубы, а кто хочет в настоящий дом. Ну, как идет?

    — Э, э, э… — разочарованно пронеслось по рядам.

    — И тут обман! Папирос нет. Чего там мыться? И так сойдет!

    Боб не обратил внимание на воркотню «пролетариата».

    — Ну, ты, «генерал», принимай команду над мальчиками, а ты, Тамара, возьми девочек в оборот. Ну-с! Мужчины туда, а девочки туда, за тот вот утес. Ну, шагом марш!

    Ребята кучкой двинулись за «генералом», но из этой кучки сразу же стали отрываться отдельные единицы с явным намерением «смыться» и избегнуть бани.

    — Стой, стой! — закричал, догоняя их, боцман. — Я вам самого главного еще не сказал: если кто не вымоется, да не постирает платья, ни кусочка дельфина так и не увидит. Так и знай. Тут вам морские порядки!

    На отставших посыпались насмешки, и дисциплина в «полку» сразу окрепла.

    — Ну, вот, — довольно заметил Боб, оборачиваясь к нам. — Я уж знаю, за какую вожжу подергать. Теперь, брат, наша власть. Теперь они у нас шелковыми будут. Голод не тетка… Ты, Ленич, со своим патрулем, займись-ка брат, дельфином, а мы потопаем к ребятам — одному «генералу» не управиться с такой оравой. Ромка, не забудь аптечки, походную амбулаторию откроем, как всегда!

    На песчаном берегу под горячим солнышком уже копошилась детвора. «Генерал» «методами социалистического воздействия» уже сумел уговорить их снять платье, и вид обнаженных детских тел ударил, как хлыстом, по нашим нервам. Худенькие руки и ноги, торчащие ребра, сутулые спины. Живые маленькие скелеты. Подрезанные ростки жизни…

    Не без труда заставили мы беспризорников вымыть свое платье и развесить его сушиться на горячие, накалившаяся на солнце скалы. Затем скауты тоже разделись.

    — Ну, а теперь, ребята, купаться, — скомандовал Боб. — Ты, Ромка, и ты, Григ, будьте дежурными, сверху смотрите за утопленниками, а то в волнах ни черта не увидать. А вы, ребята, так и знайте, кто утонет, тому ни кусочка дельфина. Ну, айда! Голодранци усих краин, геть у море!

    И куча веселых голых тел с хохотом бросилась навстречу набегавшему седому валу…

    Через полчаса голодная ватага наших питомцев с горящими от нетерпение глазами кружком расположилась у костра. Их вымытые мородочки производили самое отталкивающее впечатление. Под коркой грязи и копоти раньше не было видно так ясно, как сейчас, бледной землистой кожи, синих губ, ввалившихся глаз. И на эти бледные лица уличная грязь уже наложила свои болезненные отпечатки. Это были не дети с ясными глазками и веселой улыбкой, это были преждевременно состарившиеся подростки со следами голода, лишений и порока на истощенных лицах.

    Порции дельфина с картошкой, нанизанные на палочки, уже чинно выстроились на разостланном парусе.

    — Ну, чтоб никому не обидно было, мы нечто вроде жеребьевки устроим, — сказал Боб. — Ты, «генерал», всех своих знаешь?

    — Ну, что за еврейский вопрос? В одном доме, почитай, живем, одним делом занимаемся, карманы чистим.

    — Ну, вот, и ладно. Поворачивайся спиной.

    — Это кому?

    — Кому? Да хоча бы Петьке.

    Жадная рука быстро протягивается из кучи и цепко захватывает порцию.

    — А это?

    — Кузьке. А это — Хрену…

    — Ну, вот, и ладно, — говорит Тамара, когда раздача окончена. — Никому и не обидно. Только вы не спешите ребята, никто не отберет. А есть нужно медленно, не спеша. Потом ведь еще раз кушать будем.

    Обыкновенная история

    После завтрака — мертвый час. Часть ребята дремлет — кто прямо на солнышке, кто в тени скал. Моряки моют и чистят шлюпки, и кучка беспризорников с интересом помогает им.

    Около нас с Тамарой, под тенью скалы собралась кучка ребятишек «поговорить по душам». Последние остатки недоверия и отчужденности уже исчезли, и в нашей маленькой группе воцарилась атмосфера искренней задушевности и доверия.

    Старшая из девочек, которая первая решила ехать с нами, путаясь в словах и порядке событий, медленно и несмело рассказывает свою историю.


    Маленький беспризорник-воришка, типа Каракуля, зорко высматривает, что бы стянуть на базаре. Это единственная известная ему форма борьбы за жизнь.


    — Да разве упомнишь, как дело-то было? — с трудом говорит она, задумчиво глядя на море. — Жила я с маткой в селе под Курском. Говорили старики, что раньше хорошо жили, да я не помню, совсем еще малая была. А то все плохо было. А в прошлую зиму совсем замучилась. Как по осени отобрали у нас хлеб — продналог, значит, ну, ничего и не осталось. А весной уж и совсем голод пошел. Сперва как-то терпели, а потом, не приведи Бог, как плохо стало. Лебеду, да кору стали есть. Опухли все. Вот, видите, какие у меня ноги-то сейчас! Хоть на бал, такие тонкия, — она насмешливо пошевелила своей худой ногой. — А тогда прямо как бревна были, только, вот, силы не было совсем. Одна опухлость, а силы никакой. Ну, а мамка у меня старая была. Она уж с места так и не сходила. Так Богу душу и отдала по весне. Поплакали, похоронили мы ее, а батька и говорит мне и меньшому брату, Ванятка звался, года на 2 помоложе меня был: «Собирайтесь, поедем куда-нибудь. Може, где в городе прокормимся. Здеся все равно околевать: весной-то сеять ведь нечем будет». Ну, взяли мы, значит, по мешку с платьем и пошли из деревни на станцию. А в деревне-то мало кто уже и живой-то остался. Только хаты пустые стоят. Ну, пошли мы, значит. А тут уж совсем весна была, да только дождь, буря, холод. А итти-то 50 верст надо было. Несколько дней топали. Хорошо еще, что батька кусок лошадиной ноги достал на дорогу — варили ее. Но все-таки батька больной совсем стал. Как пришли к станции, он и свалился. Подобрали его на носилки и куды-то отнесли. А мы с Ваняткой так и остались. Стали просить Христа ради курочка хлеба. Которые пассажиры давали, которые нет, а все лучше жилось, как в деревне. А потом потерялся Ванятка. Я уж не знаю — как. Людей набито везде было. Каждый толкнет… Кому какое дело до мальчонки? Свое горе у кажного, небось, есть. А, может, и под поезд попал… Махонький ведь он у меня был…

    Девочка замолчала, и ее худенькое лицо перекосилось гримасой боли.

    — Ну, а потом известно, что… Подруги нашлись, воровать научили. Раз своровала, другой, а потом и засыпалась. В тюрьму, а потом в детдом… Посмотрела я там дня два, и ночью через забор ходу.

    — Плохо разве было? — с участием спросила Тамара.

    — Ясно, что плохо… Первое дело, голодовать опять пришлось. А потом — все ругают, попрекают: «Дармоедка, говорят, лишний илимент» и всяко!.. Ну их, — махнула она рукой… — Опять я на улицу пошла. С другими девчонками познакомилась. Потом, конечно, и мужчины пошли. Всего было… Уж лучше и не вспоминать… Как это у нас поют…

    И она внезапно запела своим хриплым срывающимся голоском песню девочки-проститутки:

    «Не плачь, подруженька, ты, девица гулящая…
    Не мучь ты душу, объятую тоской…
    Ведь все равно — вся наша жизнь уже пропащая,
    А тело женское ведь проклято судьбой…»

    В тоскливых словах этой уличной песенки прозвучало уныние и жалоба бесконечно усталого человека. Этот контраст детского голоска со словами и безнадежностью горя взрослого человека ошеломил нас. Тамара сердечно привлекла к себе поющую девочку, и та, внезапно прервав свое пенье, прислонилась к ее плечу и горько разрыдалась.

    — Господи, хоть бы отравиться дали! — всхлипывая говорила она. — Замучилась я совсем. Кажный ногой пнет… Пшла прочь, проститутка, кричат… Никто ласкового слова не скажет… Словно кошка, али собака…

    Тамара ласково гладила ее по голове и шептала какие-то успокаивающие слова, но в глазах у нее самой стояли слезы волнения. Мало помалу девочка перестала рыдать и, уткнув лицо в руки, лежала на песке, и только изредка ее узенькие плечи вздрагивали от подавленных рыданий.

    Око за око, зуб за зуб…

    — Вишь, сразу видно — баба! — сердито сказал подошедший Каракуль. — Как что, так и в рев… С чего это она?

    — Да, вот, жизнь свою вспомнила, — тихо ответила одна из девочек.

    — Жизнь, жизнь, — ворчливо продолжал «генерал», усаживаясь. — Ясно, что у нас не жисть, а жестянка, но скулить тоже резону нет…

    Видно было, что наш «генерал» привык изображать из себя забубенного прожженного парня, прошедшего все советские трубы и зубы…

    — Ну, а ты, Каракуль, как в трубы попал?

    — Я-то? — переспросил паренек с самым удалым видом. — Да очень просто — раз, два, и ваших нет. Долго ли умеючи?

    Беспризорники засмеялись. Он залихватски подбоченился и продолжал:

    — А ежели толком рассказать, то игрушка такая вышла. Я сам — с Херсона, а папка мой в царское время в полиции служил. Чем уж и не знаю, кажись, городовым… Ну, вот, так с два тому назад спутался он с каким-то приятелем. Вот, разик и дернули они как-то с папкой.

    Каракуль выразительно и художественно изобразил бульканье водки.

    — Здорово дрызнуто было… Ну, а известно пьяный язык треплется, как тряпка. Словом, папка мой спьяна и ляпнул про городового-то…

    — Я это как сейчас, вот, помню — я тогда на лавке лежал, не спал, все слышал. Не нравился этот папкин приятель. Ох, думаю, быть беде! Видно, и вправду этот сукин сын в ВЧК служил. Вечером вдруг машина — папку за зад и в конверт… А там долго ли?.. Туды сюды и в подвал… Как же, «враг трудового народу»… Сволочи!.. Ох, и зло же меня взяло! Ну, думаю, уж я себе, может, голову сломаю, а уж тебе, гаду ползучему, отплачу за папкину смерть. Ну, вот, вскорости, подстерег я этого приятеля ночью на улице, да нож сзади ему в ребра и сунул…

    — Ишь, ты!.. — раздался восторженный возглас.

    — А мне-то что? — возбужденно воскликнул Каракуль. — Смотреть я на него буду, что ли? Он папку, сволота, выдал, а я с ним целоваться буду?..

    — Ну, а потом? — прервал тот же голос.

    — Потом? — небрежно протянул паренек. — Потом — известно что: под вагон, и до свиданья — на вольную жисть. А теперь, вот, на курорт приехал под первым классом прямо из Москвы… Не жисть, а лафа: зимой — где в Питере, альбо в Москве, а летом — пожалуйте на юг, на курорт…

    На пляже

    Свисток боцмана прервал его хвастливый рассказ. Начались игры и состязания. Могучий инстинкт игры, который не был заглушен даже годами голодной беспризорной жизни, овладел детьми. Веселый смех огласил морской берег. В азарте игр и состязаний забылись все тревоги настоящего и мрачные тона будущего…

    Оказалось, что этим маленьким дикарям неизвестны даже самые простые игры, и примитивные пятнашки, эстафетка или лисичка вызывали взрывы смеха и оживления. Но если в играх, требовавших ловкости и мелких движений, беспризорники успешно состязались с нашими скаутами, то оказалось, что их сила и физическая выносливость подорваны уличной жизнью накрепко. Эти маленькие человечки, изумительно выносливые к холоду, голоду и лишениям, не могли пробежать без отдыха даже 100 метров, хорошенько перекувырнуться и прыгнуть…

    Но несмотря на неуспех состязаний по спорту, смеху и азарта было — хоть отбавляй. Больше всех торжествовал Каракуль, кружка которого при общем смехе постоянно опоражнивалась в рукава провинившихся. К концу состязаний приз боцмана — перочинный нож — тому, кто меньше всех ругался, был выдан тому курчавому мальчугану, который первый вызвался ехать с нами.

    Ему досталось только четыре кружки. «Рекорд» оказался что-то больше 30…

    Концерт

    После обеда, за которым был окончательно ликвидирован дельфин, скауты сорганизовали маленькое «клубное отделение» — показали шуточные сценки, фокусы, забавы и в заключение пропели несколько скаутских песенок.

    Лагерная песенка «Картошка» имела необыкновенный успех. Ребята попросили повторить ее. Особенно понравились заключительные слова:

    «Неуклюжие бегемоты
    Издают протяжный вой….
    Хоть и знают скауты ноты,
    Но поют — о, Боже мой!..»

    Слово «бегемоты» потребовало специального разъяснения, каковое и было дано Тамарой со всеми красками тропических истоков Голубого Нила. Правда, слова Африка и Нил тоже потребовали объяснений.

    — Да что-ж это, ребята, — словно обиделся боцман. — Все-то мы вам поем, да рассказываем. А вы нам-то разве не сумеете спеть?

    — Мы-то? Эва! — с ноткой обиды в голосе ответил «генерал». — Мы тоже не сапогом сморкаемся… Давай, робя, сгрохаем, что-ль?..

    — А что?

    — Да хуч бы для начала — нашу «подвагонную». Я — за запевалу… Ну-ка!..

    Хриплым, но верным баском Каракуль затянул песенку о судьбе беспризорника, везде встречающего пинки и окрики. Все его сторонятся и никто не пожалеет… Вот он, одинокий и озлобленный, в кучке других беспризорников встречает какую-то девочку и останавливается, как вкопанный…

    «— Что, пацан, распялил зенки?[16]
    — Где тебе, дуреха, знать…
    Ты мою сестренку Нинку
    Мне напомнила опять…
    Ну точь в точь твой голос звонкий,
    И глаза совсем твои…
    — Ну, а где твоя сестренка?
    — Скорый поезд раздавил».

    И нестройный хор маленьких оборвышей дружно подхватил:

    «Свисток, браток, да на ось…
    Нас опять повезет паровоз…
    Мы без дома и гнезда,
    Шатья беспризорная…»

    Мы похвалили. «Генерал» расплылся от удовольствия.

    — Ну, ежели вам понравилось, — мы вам тут цельный концерт сварганим… А ну-ка, Сенька! Давай, Шкет, что с того, что ты по дачным поездам воешь… Хуч тут и бесплатно, да для хороших людей и веревки говорят не жалко.

    Сенька-Шкет, курносый остроглазый мальчик с огромной копной белокурых растрепанных волос на голове, довольно ухмыльнулся.

    — А мне што? Я завсегда. С моим полным… А што?

    — Да вот, хоть «Гон со смыком»…

    Сенька подбоченился и потопал по песку босыми ногами…

    — Эх, чечетка не выйдет… Эх-ма!.. Ну, да все едино…

    И он начал чистым ясным голоском песенку вора:

    «Гоп со смыком — это буду я… Та-та…
    Граждане, послушайте меня.
    Ремеслом я выбрал кражу,
    Из тюрьмы я не вылажу,
    И тюрьма скучает без меня… та-та»…

    Тут Сенька разухабисто подмигнул, шевельнул плечами, и видно было, что на полу он иллюстрировал бы песенку залихватским танцем…

    «Но сколько бы в тюрьме я не сидел, та-та
    Не было минуты, чтоб не пел…
    Заложу я руки в брюки
    И хожу, пою от скуки…
    Что уж будешь делать, коль засел? Та-та»…

    Дальнейшие приключение вора развиваются своим чередом… Вот он «весело подыхает»:

    «Но если я неправедно живу, та-та,
    К черту попаду я на луну…
    Черти там, как в русской печке,
    Жарят грешников на свечке…
    И с ними я литровку долбану… та-та»…

    Приключение неунывающего воришки продолжаются и в раю:

    «Там живет Иуда Искариот, та-та…
    Среди святых лягавым он слывет.
    Гадом буду, не забуду,
    Прикалечу я Иуду:
    Пусть, халява, даром не орет…»

    Песенка вызвала дружный смех. Надо признаться, что парнишка исполнил ее прямо артистически, с большой музыкальностью и юмором. Единогласно потребовали «еще».

    — Ну, что-ж еще?.. Разве, вот, еще Пересыпскую. Эх…

    «Ешь ананасы,
    Рябчика жуй…
    День твой последний
    Приходит, буржуй!..»

    — Да брось к чертовой матери, Сенька, — раздались голоса. — Выбрал тоже дерьмо такое петь! При буржуях сам бы, небось, может, ананасы жрал бы. Давай лучше жалостную!..

    — Жалостную? Ну, ладно. С дрожементом, значит?

    Он скорчил унылую рожицу и слезливо запел:

    «Товарищ, товарищ,
    Скажи моей маме,
    Что сын ее погибнул на посте…
    С винтовкой в рукою
    И с шашкою в другою
    И с песнею веселой на усте…»

    Далее оказывается, что причины такой трагической смерти — романтические:

    «Евонная Манька
    Страдала уклоном.
    Плохой между ими был контакт…
    Намазанные губки,
    Колена ниже юбки…
    А это безусловно — вредный хфакт…»

    Происходит соответствующая «идеологическая дисскусия», в результате которой:

    «Она ему басом:
    — Катись к своим массам!..
    Не буду я сидеть в твоем клубе…
    — Ах, ты, вредная гада,
    Тибя мене не надо,
    Я проживу и без тебе»…

    Но, в конце концов, — «сердце не камень»… Оно разрывается от обиды:

    «Товарищ, товарищ,
    За что же мы боролись…
    За что мы проливали нашу кровь?
    За намазанные губки?
    За колена ниже юбки?
    За эту, за проклятую любовь?»

    Мы были в восторге. «Генерал» горделиво усмехнулся.

    — Он у нас чище Шаляпина… Как где на вокзалах — так монета и сыпется…

    — А что ты с деньгами-то делаешь? — спросил Боб.

    — Как это что? — не понял вопроса Сенька. — Обыкновенно, что…

    Теперь очередь не понять наступила у боцмана…

    — Как это, обыкновенно?

    — Ишь, ты, наивняк какой выискался! — фыркнул Сенька. — Ясно что — пропиваю… А что-ж с ними больше делать-то?

    Каракуль прервал деловой разговор.

    — Ладно, ладно… Заткнись, Сенька. А ну-ка, Манька, проскрипи ты что.

    Манька, темнокожая девочка лет 13, злобно сверкнула на Каракуля черными глазами из под косм свешивающихся на лицо волос.

    — Ты, Ванька, своей голотой командуй, — обрезала она «генерала». — А когда к нам лезешь — сопли раньше утри…

    — Да ты не кирпичись, Манька, — примирительно ответил Каракуль. — Я ведь так только. Спой, дружок, холера тебе в бок, для наших-то хозяевов… Не ломайся!

    Мы присоединились к просьбе. Манька секунду колебалась, но потом кивнула головой.

    — Ишь, ты, — шепотом сказал мне Каракуль… — Вот чудеса-то! Уговорили!.. Огневая она, да с норовом… Не зря ее «Манька — вырви глаз» зовут?…

    — Это почему ее так прозвали?

    — Никому не спустит! Как что — так в глаза, как кошка, лезет. Говорят, какому-то красноиндейцу так глазья и повыдергивала… Не поладили, видно…

    — Ш-ш, — зашикали на нас, и в наступившей тишине прозвенел мягкий серебристый голосок, тихо и с громадным чувством начавши чудесную по простоте и лирике песенку «Кирпичики»…

    «На окраине где-то города
    Я в убогой семье родилась…
    Горемыкою, лет пятнадцати,
    На кирпичный завод нанялась…»

    Ах, эти «Кирпичики»!.. Как молниеносно и стихийно овладели они всей Россией… Кто только не знал их и кто не пел?.. Я помню, как в Москве несколько концертов подряд знаменитой артистке Неждановой не давали петь, требуя «Кирпичиков». Она отговаривалась незнанием слов. Тогда избрали комиссию, чтобы написать текст и все-таки, в конце концов, заставили ее спеть «Кирпичики».

    И никогда знаменитая певица не слыхала, вероятно, таких аплодисментов, как после заключительных слов песенки:

    …Так за Сеньку-то, за кирпичики
    Полюбила я милый завод…

    И сколько лет пришлось всяким советским «культ-отделам» принимать меры для выкорчевывание этой «идеологически невыдержанной» песенки…

    А звуки песенки льются и льются… И все притихли и как будто зачарованы голосом «Маньки — вырви глаз», поющей под аккомпанемент рокота моря…

    — Манечка, Манька… — раздались голоса после конца песни… — А ну-ка, «Мурку»… Спой, Манька, не ломайся, когда просят… А ну…

    Манька, словно очнувшись, тряхнула головой, и снова в ее глазах блеснул злобный огонек. Тамара наклонилась к ней и ласково сказала.

    — Спойте, Манечка, мы все просим… Пожалуйста, голубчик.

    Манька как-то дико взглянула на Тамару, вздрогнула и отвернулась.

    — Ладно, — ответила она.

    И в наступившем напряженном молчании полилась песенка о любви вора к «Мурке»… В этой любви и страсть, и ненависть, и боль… И звонкий голосок певуньи с замечательной выразительностью передавал эти примитивные чувства вора. Я оглянулся… Беспризорники сидели неподвижно, не отрывая глаз от лица Маньки. Кулаки у многих были сжаты и от волнение прерывалось дыхание и раскрывались рты…

    «Мурка» оказалась предательницей… Любовь вора и сладкое «блатное» житье она променяла на «лягашку»[17]… И вот наступает возмездие:

    «Шел я на малину[18], встретились мне урки…
    Вот один из них мне говорит:
    „Мы ее вспороли… В кожаной тужурке
    Там, за переулочком, лежит…“»

    И рыдающим аккордом вырываются из губ поющей девочки последние слова:

    «Здравствуй, моя Мурка, Мурка дорогая…
    Здравствуй, дорогая… И прощай…»

    И я вижу, как по щеке удалого Каракуля ползет слеза…

    Кончилась песенка, но молчат все. Сколько у этих детей сентиментальности и романтичности под внешней корой наплевательского отношение ко всему в жизни… И не разберешь, что здесь больное, издерганное, а что душевное и мягкое…

    Каракуль первым встряхнул головой.

    — Вот, стерва, — одобрительно произнес он, стараясь скрыть свое волнение. — Аж до сердца достало!.. Тебе бы Манька, в зверинец, ты бы бегемотов, вот, как в песне, в слезу бы вогнала. Фу… Ну, это не дело — так разнюниваться… А ну-ка, Шлемка, запузырь ты что повеселее… Хоть бы про свадьбу!

    Худой высокий мальчик озлобленно оглянулся.

    — Пошел к черту, — мрачно буркнул он.

    — Ишь, ты, какой гордый, что твой Троцкий! — вспыхнул Сенька. — Как дельфина-то, небось, жрал, а как сгрохать что, так и морду воротишь… Раз компания — так уж нечего рассусоливать. Добро бы еще не умел…

    — Спойте, Шлема, — попросил я, с интересом вглядываясь в его характерное еврейское лицо с тонкими чертами, красиво очерченными бледными губами и чахоточными пятнами на щеках… — Я очень люблю еврейские песенки. А вы сами откуда?

    Щлема исподлобья взглянул на меня.

    — Я? С Голты.

    — Ага — это который в «Первомайск» переименован? Я бывал там…

    Лицо Шлемы мгновенно прояснилось…

    — Бывали? Правда? А давно?

    — Да в 1922 году.

    — А-а-а-а, — разочаровано протянул Шлема. — Давно… Тогда еще люди жили. А теперь там — уй, не дай Бог, что делается…

    — А ты-то почему уехал?

    Тонкие губы Шлемы болезненно искривились:

    — Почему?… И отец умер, и мать умерла, и сестра умерла. Я и ушел…

    — Да будя там слезы точить, — вмешался Каракуль. — Чего ушел? Ясно чего — не сдыхать же с голодухи… Им ведь, жидюкам, может, хуже нашего пришлось! Мужик — он на земле хоть что найдет, корешок какой выкопает, а им совсем каюк. Ну, да ладно! Таких историй не переслушаешь… Вали, Шлемка, своего Шнеерзона. Нечего там! А мы, ребята, покеда для него оркестр сварганим.

    И улыбающиеся беспризорники начали подмывающе веселый мотив «Свадьбы Шнеерзона».

    — Ну, ну, Шлемка… Гоп, ца, ца, ца… Гоп, ца, ца, ца…

    На бледном лице Шлемы промелькнул отсвет борьбы с самим собой, но потом губы его скривились в невеселой усмешке. Он покорно встал и, балансируя в такт «оркестру», плавным речитативом начал чудесную песенку об еврейской свадьбе.

    «…Большущий шум ув доме Шнеерзона,
    „Ес титсах хойшех“ — прямо дым идет.
    Он женит сына, Соломона,
    Который служит ув Губтрамот».[19]

    Еще несколько строф и Шлемка улыбается уже весело и задорно, его глаза начинают подмигивать, и тело все живей движется в такт песенке.

    Ax, эта веселая Одесса, создавшая изумительные шедевры бодрых, смешливых песенок. «Одесса-мама» — разгульная, неунывающая, искрящаяся жизнерадостностью. Кто из одесситов не любит глубоко своей Одессы и кто не стыдится внешне этой любви?

    — Скажите, вы с Одессы?

    Оскорбленный ответ:

    — Сами вы сволочь!

    Еврейская свадьба в голодной Одессе. Шлемка ее своим акцентом подчеркивает каждый штрих описания. Вот непревзойденный блик: «музыкальное оформление» свадьбы:

    «А на столе стоят три граммофоны…
    Один „Дубинушку“ сибе поеть,
    Другой увертюрит из „Миньоны“,
    А третий „Яблочку“ ореть…»

    Дружный хохот сопровождает каждый стих. И оркестр с особенным жаром подхватывает залихватский мотив.

    Беспризорники на случайной работе по переноске ящиков.

    Я вглядываюсь в покрытое красными пятнами лице Шлемы, еврейского мальчика, вместе с тысячами других валяющегося под заборами и трубами. Сколько евреев — и седых «буржуев», и подростков — пришлось встречать мне за решетками двух десятков пройденных мной тюрем, в твердынях Соловецкого монастыря, за проволокой лагерей, в глуши сибирской ссылки, в «труд-коммунах» ГПУ, этапах — словом, на дне советской жизни.

    Тяжело досталось похмелье революции еврейской массе. Может быть, даже тяжелей, чем другим.

    — Вот это, да! — восторженно заорал Каракуль после конца песенки. — Вот это, удружил! Ну, Шлемка, за мной пол-литра! Молодец ты, обрезанная твоя душа! Ей Богу, молодец! Ну, а теперь давай, ребята, напоследок нашу, беспризорную, жалостную. Ну-ка-сь! Хором, как следовает, как взрослые. Разом! Ну…

    И сиплые надорванные голоса, потерявшие свою звучность в метелях севера, под морозами уличных закоулков, в пыли вагонов, в угле кочегарок, затянули любимую песню беспризорника:

    «Во саду на рябине
    Песни пел соловей…
    А я мальчик на чужбине
    Позабыт от людей»…

    Сиротливой жалобой прозвучали первые слова этой песни, словно души этих маленьких человечков, брошенных в тину и грязь жизни, протянули к нам, взрослым, свою боль и свой упрек… Словно весь смех и недавнее веселье были только наигранным способом скрыть свою боль. А вот, теперь эта боль прорвалась…

    «Позабыт, позаброшен
    С молодых, юных лет…
    Я родился сиротою,
    Счастья, доли мне нет»…

    Сколько искреннего чувства в этих срывающихся голосках! Сколько наболевшей жалобы в звуках этой простой протяжной мелодии. Сколько жуткого смысла в этих нехитрых словах!..

    И на фони нестройного, словно рыдающего и захлебывающегося, хора тонкие голоса Маньки и Сеньки выписывают горькие слова:

    «Как умру, похоронят
    И зароют меня,
    И никто не расскажет,
    Где могилка моя…»

    А сверху сияет солнце, рокочет море, мягко целует всех ласковый ветерок. Сколько радости в мире!..

    Но темная тень беспредельного человеческого горя, только одна капля которого выражена с таким отчаянием в этой песенке, туманит всю красоту картины Божьего мира…

    Боже мой! Боже мой! Вот таких маленьких человечков, лишенных крова, семьи, ласки, уюта, участия, дружбы, — их миллионы! Миллионы маленьких, исковерканных жизней и сломанных ростков…

    Живая пыль на дороге революции… Кто положит их слезы, их кровь, их жизни на чашку весов против перспектив «царства счастья»?

    Путь к душе

    Минутка беседы у костра… Почти невидимыми огоньками вспыхивает приготовленный заранее костер. По старой привычке укладываются скауты у костра послушать, как в старину, рассказы «дяди Боба»… Беспризорники тоже незаметно проникаются важностью момента и затихают…

    Сегодня я говорю именно для них, наших гостей, «нашего балласта», как добродушно-шутливо называет ребятишек наш боцман…

    Я рассказываю легенду о св. Георгии Победоносце, о подвигах рыцарей в борьбе со злом, о стремлении вперед к свету и добру… Сказки сменяются шутками, история великих людей — правилами гигиены, наши скаутские законы — загадками…

    Сгрудившись у костра, ребятишки жадно слушают рассказы о другой, лучшей и более светлой жизни, чем их оси, подвалы, вагоны и водосточные трубы.

    Пробежит по рядам смех, и опять внимательны глазки этих детей… Ведь что ни говори — это еще дети под грубой коркой преждевременной тротуарной зрелости… И как дети, они непосредственно впитывают впечатление рассказа — то блеснут глаза, то жалобно раскроются рты, то гневно сожмутся кулаки… А появление страшного, кровожадного дракона, который поедал девушек, было встречено незаметно для самих слушателей градом таких ругательств, от которых он издох бы, вероятно, еще до удара копьем… Это, кстати, были единственные в течение дня ругательства, которые прошли незамеченными «генералом» и остались ненаказанными…

    И я говорю с размягченным сердцем, сам изволнованный мыслями и образами. Хочется расправить скомканные крылья желаний их больных душ, хочется влить в них надежду на лучшее будущее, на кусочек счастья в этом холодном мире и для них, мельчайших песчинок, погибающих под колесами безжалостной «колесницы социализма».

    Молодые всходы

    Ветер крепчает. Валы с седыми гребнями плавно качают шлюпку, острая верхушка паруса, как маятник, чертит дуги на синем небе…

    Ребята сжались у ног Тамары и слушают ее рассказы о том, как работает ее приют. В их вопросах уже нет недоверие и вызова. За эти часы, проведенные вместе, мы как-то сблизились, сроднились, словно эти оборванные детишки — наши младшие скауты, маленькие братья…

    Боцман круто поворачивает, и наша шлюпка лихо влетает в бухту. Ветер свистит и здесь, и мы быстро приближаемся к берегу.

    — Руби мачту, — звучит команда Боба, и наши гости испуганно оглядываются. Моряки успокаивают их, и вынутая мачта мирно укладывается на банки. Еще несколько взмахов весел, и шлюпка плавно подходит к пристани. Поход окончен…

    — Ну, пассажиры, вылезай! — шутит боцман. — Да при выходе не забудь билеты предъявить, а то в следующий раз не возьмем.

    — А когда в следующий раз-то поедем? — живо спрашивают несколько голосов.

    — Ишь, ты, как понравилось! Не так-то это просто! Мы, брат, стараемся организованный элемент катать. А вы ведь — фить — махнул хвостом и смылся… Вот, поступайте в приют к Тамаре — каждое воскресенье катать будем.

    — Верно, ребятки, — звучит спокойный голос Тамары. — Кто хочет — идем ко мне в приют! Вместе и жить, и играть, и в походы ходить будем. А кому не понравится, я обещаю — отпущу, кто когда захочет!

    Но старое недоверие к советским приютам еще свежо в памяти у всех. Бездушная казенщина, полуголодное существование, пренебрежение к детским интересам и запросам. Но ведь в этом приюте, куда, вот, зовут, эта, вот, девушка, простая и сердечная, и ее друзья — вот, те, с которыми так замечательно было на берегу…

    И маленький кудрявый беспризорник, уже два раза ездивший с нами, решительно берет Тамару за руку.

    — Я, тетя, пойду с тобой. Мамка у меня померла, так я к тебе…

    Девочки тоже делают шаг вперед.

    — Вы тоже со мной? — мягко спрашивает Тамара.

    — Пойдем, что-ли девчата? — обращается к другим старшая. — С ей хорошо будет, она добрая. Она, видать, не обманет…

    Еще двое мальчиков присоединяются к Тамаре, и лицо последней сияет: ей удается вырвать из пасти улицы еще несколько молодых жизней.

    — Ну, а вы ребята как? — спрашивает боцман остальных.

    — Мы-то? — нерешительно оглядывается на других Каракуль. — Мы-то покеда подождем… Над нами не каплет. Нам и в трубах подходяще… Потом, может, к зиме… Вот, если бы еще разик покататься, да порассказать что, — тянет он. — Как ребята? — оборачивается он к другим за поддержкой. — Еще поедем, что-ль?

    В кучке беспризорников одобрительный гул.

    — Ну, что-ж, пожалуй, в следующее воскресенье, еще, съездим, — словно уступает Боб. Он по опыту прошлого знает, как постепенно и осторожно надо подходить к этим дикарятам и как боятся они дома, как дикое животное клетки.

    — Но только вот что, «генерал». В воскресенье мы, вероятно, приют будем катать. Так ты вот что сделай: этак в среду, зайди, брат, вот, к инструкторше, Тамара ее зовут. Видишь, вон там, на горе белый дом под черепицей, там наш приют. Она тебе и скажет, когда и сколько ребят взять.

    — А там меня не арестуют? — спросил Каракуль.

    — Нет, нет, не бойся, — успокоила его Тамара. — Скажешь, что ко мне пришел. А я тебе там приют покажу, как мы живем и чем занимаемся. Ладно?

    — Ладно, — с прояснившимся лицом ответил Каракуль. — Зайду. А мы здесь все будем ждать.

    Рукопожатие

    Мы собираемся уходить. В группе беспризорников в это время нарастает какое-то движение и шум. Слышны подавленные ругательства и яростные вскрики. Наконец, из толпы выталкивается Каракуль.

    — Иди, иди, черт паршивый. Что дрейфишь, дерьмо советское? — раздаются сзади дружеские подбадривания, поддержанные пинками.

    Вид у Каракуля чрезвычайно смущенный, и это так не идет к его обычно самоуверенному поведению. В руках он мнет какой-то небольшой предмет, в котором я, к крайнему моему удивлению, узнаю свои запасные очки в металлическом футляре.

    — Откуда у тебя мои очки?

    «Генерал» мнется. Потом, осененный внезапной догадкой, он радостно выпаливает:

    — Да вот, один наш… нашел… На песке, там, где купались. Ну, вот, мы, значит, и возвращаем, чтобы вы не подумали, как будто мы слямзили. Мы же не сволочи какие. Мы тоже понимаем.

    Он протягивает мне футляр и, запинаясь, выдавливает:

    — Потом, вот еще какая штукенция. Как наши ребята, значит, выбрали меня ихним «генералом», так, значит, они… как это… ну в общем, чтобы я поспасибовал вам за все. Спасибо, одним словом.

    — Добре сказано, «генерал», — говорит боцман. — Давай сюда свою лапу!

    Он протягивает свою руку Каракулю. Тот нерешительно, колеблясь, делает шаг вперед и с радостно раскрасневшимся лицом долго трясет руку нашему Бобу.

    — И им тоже, — командует боцман, показывая на нас. И мальчик с серьезным лицом, при торжественном молчании всех остальных беспризорников, крепко по мужски пожимает нам руку.

    Для нас, скаутов, он не беспризорник, не вор и не убийца. Он для нас — просто русский мальчик, по неокрепшему телу и душе которого прошло тяжелое, безжалостное колесо революции.

    Чем виноват он и тысячи других, таких же, как он, в трагедии своей маленькой жизни?..

    Риск и подвиг

    Монотонно стучат колеса поезда. Вагоны вздрагивают и качаются на неровном полотне дороги. Иногда кажется, что вагон — вот, вот — сойдет с рельс, но он со скрипом и стоном выпрямляется и с лязгом и грохотом несется дальше.

    Я вынимаю из кармана свой очередной «мандат»:

    — «Дано сие военному моряку такому-то в том, что он командируется в г. Киев для участия в конференции по вопросам военно-физической подготовки.

    Начштаба Военморсилчерноазморей» (подпись).

    Я читаю и улыбаюсь. Чем-то мне еще на моем советском пути придется быть?… И куда еще, как мяч на футбольном поле, будет бросать меня неугомонная судьба по матушке-России?..

    Я — в военной форме. Смешно и странно. Но против большевицких мобилизаций не пойдешь. Недавно меня вызвал к себе начальник гарнизона и сообщил, что я снимаюсь с физкультурной работы в школах и перебрасываюсь во флот.

    Начгар — массивный мрачный артиллерийский полковник. С ним не поспоришь. Он сухо объявляет мне об этих новостях и заканчивает:

    — Явитесь завтра в 8 часов к комиссару Флота. Можете идти.

    И, не сказав за эту аудиенцию ни одного слова, я поворачиваюсь и выхожу.

    И теперь я еду в Киев. Ну что-ж! Камуфляж вышел неплохой! Под военной формой в СССР много легче фигурировать. Многих смогу я увидеть и много сделать под этой защитной от ГПУ окраской…

    Я вынимаю из кармана открытку:

    «Дорогой Б. Л. Если будете как-нибудь проезжать через М., телеграфните — есть дело. Женя.»

    В памяти встает создавшийся по переписке образ молодого скаутмастора — горячего, смелого энтузиаста, Что у него за дело?…

    Уже спускались сумерки, когда, громыхая по стыкам стрелок, поезд тихо подошел к перрону. Я вышел из вагона и стал всматриваться в толпу пассажиров, суетящихся у поезда.

    Какой-то юноша, подойдя ко мне, молча отсалютовал и протянул левую руку… Я отвечаю. Зачем нам иные рекомендации, когда во всех странах мира наш привет одинаков?

    Женя — худощавый, высокий юноша, с мечтательными глазами и нервным лицом, торопливо докладывает:

    — Времени-то, Борис Лукьянович, мало: поезд стоит только 10 минут. Я коротко… Мне хочется знать ваше мнение о таком проекте: Сейчас все отряды закрыты, журналов скаутских нет… Мало кто может ездить по России, вот, как вы. А каждому интересно знать, как живут скауты в других местах. Связь между нами нужна, ох, как нужна! Так я и надумал: создать такой, вот, вроде центра переписки, наладить связь между ребятами, которые интересуются всякими вопросами — техническими, культурными, самообразовательными, информацией о нашей жизни и т. п. Пусть учат языки, эсперанто и переписываются на этих языках. Пусть сообщают друг другу новости об учебе, о ВУЗ'ах… Пусть, наконец, просто-спрашивают о чем угодно — постараемся наладить ответы. Мой отец, вот — доктор, потом инженер один знакомый есть. Они уже согласились помочь советами. Вы, надеюсь, тоже не откажете. Потом — книги: знаете, каю трудно их сейчас доставать — все ведь советское и советское, а серьезных старых книг нигде нет. Вот и у меня есть большая научно-техническая и скаутская библиотека. Пусть ребята меняются книгами. Я уверен, что и другие тоже предложат. Ведь верно? Видите, Борис Лукьянович, порядочная переписка у меня и сейчас есть, но все-таки я хотел с вами посоветоваться перед расширением этого дела. Каково ваше мнение? Благословите?

    Глаза Жени с ожиданием и тревогой устремлены на меня…

    Что сказать мне этому энтузиасту? Мне не трудно доказать ему, что эта работа связана с рядом опасностей, почти неминуемых. Да он и сам знает это, но эти перспективы не пугают его. Он верит в пользу своей работы и… он прав…

    — Ну, что-ж, Женя, ваша идее прекрасна. Но вы даете себе отчет, что этим вы подвергаете себя большим опасностям?

    — Это пустяк, Борис Лукьянович, — нервно прерывает юноша. — Не во мне дело. Если только эта работа нужна и полезна…

    — Ну, конечно, и полезна, и нужна. Вы, собственно, ждете от меня одобрение или утверждения?

    — И того, и другого.

    — Но ведь утверждать я могу не как старший друг, а как начальник. Ведь так?

    — Ну, конечно.

    — Так, значит, я в ваших глазах, несмотря на то, что официально нашей организации не существует, являюсь начальником?

    Юноша серьезно всмотрелся в мое лицо и твердо ответил:

    — Да.

    — И, значит, я могу приказывать?

    Так же твердо звучит ответ:

    — Да.

    — Ладно. В таком случае, Женя, я ставлю одно жесткое условие в вашей работе.

    — Условие? Какое условие? — напряженно переспросил Женя.

    — Чтобы адреса, списки и письма не хранились у вас дома и, в случае несчастья с вами, были бы уничтожены.

    Юноша в раздумье кивнул головой.

    — Да, да. Я понимаю. Чтобы в ЧК не попалось?

    — Конечно. Мы с вами можем рисковать своей головой, но не имеем морального права подвергать лишним опасностям других.

    — Значит, вы одобряете?

    — Значит, вы согласны?

    — Ну, конечно.

    Мы крепко пожимаем друг другу руки. Несется гул последнего звонка.

    — Ну, а скажите, Женя. А если бы я не одобрил и не разрешил, вы подчинились бы?

    Юноша смущен.

    — Отвечайте откровенно.

    — Откровенно говоря, нет, — отвечает Женя, подняв голову и прямо глядя в мои глаза.

    — Почему же?

    — Да я подумал бы, что вы, как многие другие взрослые друзья и начальники, ушли от нас, дезертировали в самый тяжелый момент, когда нам так нужно бороться.

    — И вы продолжали бы работать?

    — Конечно…

    Я еще раз молча пожимаю ему левую руку.

    — Всегда готов! — просто отвечает он, и его голос тонет в низком звуке гудка трогающегося паровоза…

    В Киеве

    В перерыве между двумя заседаниями я отправляюсь к начальнику местной дружины. Адрес заучен на память. Я давно уже перестал записывать адреса и имена своих друзей. Сколько лишних тревог и трагедий случилось на матушке-Руси в период властвование ВЧК от неосторожной привычки записывать адреса и сохранять старые письма. Для ЧК, подозрительно видящей везде и всюду заговоры классовых врагов, такие материалы — основание для новых и новых арестов и репрессий… А в моем положении такой справочник, взятый при аресте, был бы прямо кладом для ЧК…

    — Могу я видеть Ледю?

    Пожилая бедно одетая дама с беспокойством отступает в переднюю. Незнакомый человек в военном костюме в Советской России всегда вызывает опасения.

    Я вижу ее беспокойство и спешу сказать:

    — Пожалуйста, не беспокойтесь, мадам. Мы с Ледей — старые друзья.

    Дама облегченно вздыхает и приглашает меня войти.

    Через минуту в дверях показывается юноша низенького роста, с копной черных волос на голове и умными веселыми глазами.

    Увидев меня, он на секунду удивленно останавливается, и на лице дамы опять мелькает тень беспокойства.

    Я салютую по скаутски, и молодой человек радушно отвечает тем же.

    — Я — скаутмастор Солоневич.

    — Вы — Солоневич? — радостно восклицает Ледя.

    — Очень, очень рад. Я давно уже знаю вас. Еще в 1919 году вы были здесь, парад вместе с доктором Анохиным принимали, но я как раз болел и вас не видел. Но я, пожалуй, узнал бы вас и по описаниям…

    Через полчаса я — в курсе местных скаутских дел. Картина та же, что и везде: закрытие отрядов сопровождалось разгромом штаб-квартир, реквизицией инвентаря, хулиганством, арестами — словом, полным аккордом «комсомольской активности»…

    — Ну, а теперь-то как живете?

    — Да не унываем. Создали, вот, несколько кружков натуралистов, спортсменов, туристов и продолжаем собираться. Малышей-то, конечно, пришлось распустить.

    — Правильно, — одобрительно киваю я головой. — Опасности-то ведь продолжают грозить?

    — Ну, еще бы! — спокойно отвечает Начальник Дружины. — Для комсомольцев наше существование — бельмо на глазу. Соперники, что ни говори. Они у нас, знаете, почти всю работу пионеров переключили на шпионаж за скаутами… И знамя одного отряда мы все-таки и потеряли…

    — Как — отобрали?

    — Да… Оно хранилось у одного скаута, студента. А у него брат двоюродный с комсомольцами спутался. Видно, пронюхал как-то о знамени и выдал…

    — Так и пропало знамя?

    — Ну, еще бы… Но мало того, что реквизировали; так еще и поиздеваться решили — положили его перед дверями комсомольского клуба, вместо тряпки — ноги вытирать…

    Лицо Леди нахмурилось.

    — Но зато другое — самое старое наше знамя, — опять оживился он, — прямо чудом спасли. Вам не писали об этом?

    — Нет.

    — Эх, и рассказывать даже приятно!.. Так, я в первый раз услышал о подвиге Васи Кириенко. Вот эта история так, как я смог ее восстановить по рассказам участников и свидетелей.

    Знамя скаута[20]

    Пусть воля будет, как лук туго натянутый.

    Скаутская заповедь.

    Трудный вопрос

    Старое заслуженное знамя уже давно кочевало по Киеву, спасаясь от погони Комсомола. После «роспуска» скаут-организаций удары Комсомола, которому было поручено проведение этого «роспуска», были направлены, с одной стороны, на руководителей, а с другой — на уничтожение объединяющих пунктов для работы. С разгромом и реквизицией штаб-квартир скауты скоро примирились — собираться «подпольно» где-нибудь далеко за городом, на берегу широкого Днепра, казалось куда веселее. Но знамена свои скауты берегли, как святыню. Если и в среде взрослых знамя — священная вещь, то что говорить про малышей, которые принесли перед своими знаменами свою первую присягу…

    Старое знамя дружины было спрятано у одного из патрульных, в центре города. Но потом появились признаки того, что местонахождение «клада» уже не представляет собой тайны, и на совете старших решено было перенести знамя к Васе. Разрешение старушки-матери Васи было получено.

    Сам Вася, 14-летний мальчик, жил со своей мамой, прачкой лазарета, на Подоле[21], в старом запущенном доме. Место для хранение было выбрано удачно, и в один из непрекрасных вечеров со всеми предосторожностями старое знамя было перенесено к Васе.

    На Подоле

    — А ведь красивое, ребята, у нас знамя? — с гордостью сказал один из патрульных, вынув знамя из чехла.

    — Да еще бы! все герли, небось, старались, вышивали… Такого шелка теперь и не найдешь. Сразу видно — другое время было!

    Бедная комнатенка Васи словно стала светлее, когда развернулось во всю свою ширину зеленое шелковое знамя с золотыми буквами и вышитым изображением св. Георгие Победоносца.

    Чувствовалось, что это прекрасное знамя должно реять впереди стройных рядов, а не ютиться, спасаясь, в маленькой комнатке мальчика… Было больно и обидно смотреть на этот контраст, и на душе у ребят было тяжело.

    — А оно у вас, дети, освященное? — спросила мать Васи, подойдя к скаутам.

    — Ну, как же, Надежда Ивановна!.. Еще до революции. Заслуженное знамя. Может, лучшее во всей России. Потому-то за ним такая охота и идет…

    — Так вы его под икону поставьте!

    Вася был горд и взволнован.

    — Ну, теперь уж черта с два у меня его найдут. Квартал наш тихий, тихий — никогда ничего не было. Ко мне и не догадаются…

    — Ну, а если догадаются?

    — Все равно ни по чем не отдам!

    — Ишь, ты, храбрый какой выискался!.. Что у тебя — пулемет есть, что ли?

    — Или с кулаком против нагана попрешь?

    — Да уж как бы то там ни было. Дудки!..

    Разговоры скаутов внезапно были прерваны каким-то свистком.

    — Что за чертовщина? — прислушался один из патрульных. — Да, ей Богу, сигнал тревоги!

    Ребята бросились к окну и там, в полутьме вечера, увидели какую то девочку, стоявшую внизу, во дворе.

    — Да это же, кажись, Лида!

    — Ну да, она…

    — А что ей нужно? Она же до третьяго этажа не докричит!

    Вася вставил в рот пальцы и пронзительно свистнул. Лида, патрульная отряда герль, быстро вынула платок и стала что-то снизу быстро сигнализировать.

    — Что ей нужно? — недоумевающе спросил один из мальчиков. — Чего она просто сюда не придет?

    Но сигналы по азбуке Морзе становились все настойчивей.

    — Ладно, — сказал Петя, старший из патрульных, давая вниз отзыв. — Пиши, Ванька…

    И, Д, У, Т, отмах, К, О, М, С, О…

    — Идут комсомольцы!.. Что за притча?..

    В этот миг кто-то показался во дворе, девочка метнулась в подворотню и исчезла.

    Ребята удивленно переглянулись.

    — Неужели что-нибудь тревожное? Неужто выследили? Не может быть!

    Через минуту в комнатку вбежала Лида.

    — Петя, Петя, — задыхаясь вскрикнула она… — Они уже внизу… Я раньше не могла! А потом они в домком зашли справиться, а я сюда… Трое… Те самые комсомольцы, что у третьего отряда на обыске были… Я их узнала…

    — Да, может, они не сюда идут?

    — Ну, а куда же еще?.. Они там и спрашивали про Васю…

    Потом девочка оглянула комнату и замерла в испуге.

    — Боже мой! Да вы еще и знамя сюда принесли?… Скорее прячьте, пока не поздно… Боже мой!..

    — Вась, ты тут все знаешь… Неси, брат, знамя скорей куда-нибудь во двор.

    Вася рванулся к знамени, но в это время в дверь раздался громкий стук. Все замерли и побледнели.

    — Эй, открой! — глухо прозвучало на площадке лестницы.

    Петя шагнул к дверям.

    — Надежда Ивановна, я выйду к ним… Постараюсь задержать. А вы, ребята, уж тут как-нибудь…

    Грубый стук, от которого задрожала дверь, повторился. Петя, закусив губу, бросился в переднюю.

    — Давай, давай скорей, — торопила Лида. — С древка снимем…

    — Да ведь все равно — обыск будет…

    — Так куда же спрятать?..

    Ребята были в отчаянии. Вася, побледневший и растерянный, бормотал:

    — В моем доме?.. Боже мой!.. Неужели у меня возьмут?..

    Потом, внезапно решившись, он быстрым движением сорвал полотнище с древка и побежал к окну.

    — Вася, — испуганно вскрикнула Надежда Ивановна. — Что ты хочешь делать?

    Мальчик обернулся. Его лицо было бледно и решительно.

    — Ничего, мамочка… Я не могу так!..

    Потом он быстрым движением встал на подоконник. Мать бросилась к нему, но было уже поздно. Мальчик исчез внизу.

    — Вася, Вася! — стараясь разглядеть что-нибудь в темноте двора, с отчаянием вскрикнула мать. — Где ты?

    — Мамочка! — слабо донеслось снизу, и все смолкло…

    — Боже мой! Боже мой! — бессильно застонала Надежда Ивановна. Скауты усадили мать Васи на стул и захлопнули окно.

    В это время в передней раздались шум и голоса.

    — Это не по закону! — донесся из передней взволнованный голос Пети.

    Потом дверь в комнату отворилась, и вошли трое комсомольцев.

    — Закон? — насмешливо переспросил старший, одетый в кожаную тужурку, с револьвером у пояса. — Плевать я хотел на твои законы! А это видел?

    Он поднес к носу патрульного кулак.

    — Но у вас ведь и ордера нет! — не уступал Петя, стремясь выиграть время.

    — «Ордера?» Иди к черту, щенок!.. Законник какой еще выискался! Перетряхните-ка, ребята, тут все этое барахло… — приказал он своим спутникам.

    — Что вам нужно здесь? — с отчаянием спросила пришедшая в себя Надежда Ивановна.

    — Ах, это вы будете хозяйка? Тут к вам только что знамя скаутское принесли… Где оно?

    В этот момент один из комсомольцев нашел в углу древко от знамени.

    — Э-ге-ге!.. Глянь-ка, товарищ уполномоченный, вот и древко ихнее.

    — Дело ясное!.. Где знамя? — резко спросил он Петю.

    — Какое знамя?

    — Да, вот, которое здеся было?

    — Это старое древко… Оно с год так стоит… Мы давно расформированы…

    — Ври, ври больше!.. Словно я не знаю всех ваших фокусов! Думаешь, пионеры не видели?.. Знамя не иначе, как здесь. Не было у них времени скрыть его. Щупайте, ребята, поэнергичнее.

    Полетели на пол подушки, постель, содержимое комода. Надежда Ивановна не выдержала.

    — Да вы хоть постелей не рвите! Разве-ж можно так?

    — Ничего, ничего. Ишь ты, цаца какая буржуазная выискалась!.. И так дрыхнуть будешь!..

    Знамени нигде не было. Лицо чекиста омрачилось.

    — Ах, вот как?.. Нету, значит?.. В пряточки играть будем, как маленькие?.. Ну, ну!

    Потом, подойдя к матери Васи, он тихо и успокоительно сказал:

    — А вы, гражданочка, лучше бы по хорошему сказали, где знамя… Мы спокойненько уйдем и никого больше не тронем… Зачем вам это? На кой черт ломаться и скрывать эту тряпку? С нами лучше в мире жить. Сами ведь знаете, чай, не маленькая!..

    Надежда Ивановна опустилась на стул и закрыла лицо руками.

    — Я ничего не знаю… — всхлипывая, произнесла она.

    — Долго я вам говорить буду? — изменил голос уполномоченный. — Сказано — отдать, так нечего тут дурака валять!.. Не забывайте, гражданка, что и вы сами-то служите и сыночек ваш в школе учится. Как бы вам это обоим на улицу не вылететь… Ну, в последний раз говорю — где знамя?..

    — Делайте, что хотите, — прошептала Надежда Ивановна, не отрывая рук от лица. — Все равно… Я не знаю…

    Чекист досадливо передернул плечики и резко повернулся.

    — Ах, не знаю? Ну, посмотрим! Взгляд его упал на Лиду, со страхом смотревшую на происходящее.

    — Ну, ты, девчонка? — Чекист кричал, уже не сдерживаясь. Его лицо перекосилось, он схватил Лиду за плечо и тряс ее. — Говори, где знамя!.. Ну?..

    Девочка, как зачарованная, смотрела на его дергающееся лицо и тихо повторила слова старушки:

    — Я… я не знаю.

    — Как это — не знаю? Ах, ты, щенок! Что тут с тобой — шутки шутят?

    Он медленно отстегнул кобуру нагана и вытащил револьвер.

    Словно сразу успокоившись, он тихим угрожающим голосом сказал, поднимая наган к лицу Лиды:

    — Ну? Го-во-ри сей-час же!…

    Он все ближе наклонялся над Лидой и все ближе подносил к ее испуганным глазам дуло револьвера.

    Девочка молчала и, не отрываясь, смотрела в его глаза, губы ее дрожали…

    — Говори скорей, — внезапно рявкнул чекист. — А то сейчас же, как дохлую собаку, пристрелю! Ну? Где знамя?…

    Лида так же спокойно и ровно, как будто во сне, ответила:

    — Не знаю…

    Потом внезапная бледность покрыла ее лицо еще больше, глаза закатились, и она упала в обморок.

    Чекист резким движением положил наган в кобуру и длинно выругался…

    — Вот, сукины дети!… И не напугаешь никак!… Так ничего и не нашли, ребята?…

    — А, может, они успели в другое место перенести?

    — Все равно наше будет… Выследим!… Нам половики для клуба оченно даже нужны… Ладно, хрен с ними… Погодите вы, белое отродье… Еще посчитаемся!…

    И чекист с комсомольцами ушли.

    * * *

    Васю нашли внизу, во дворе, лежащим с крепко прижатыми к груди руками. При падении он попал на какие-то пустые ящики и сломал себе ногу. Но ни разу не вскрикнул и не застонал…

    В атмосфере беззлобных шуток

    Перед длинным белым зданием больницы мы сталкиваемся с двумя девушками.

    — Ледя, Ледя! здорово! — прыгает к нам шедшая — еще почти девочка, с румяным лицом и голубыми глазами. — Вы куда? К Васе?

    — К Васе. Познакомьтесь, девчата. Скаутмастор Солоневич, Заместитель Старшего Скаута.

    Девушка разом становится серьезной, и ее голубые глаза пытливо всматриваются в мое лицо. Другая — высокая стройная брюнетка, с веселыми смелыми глазами и чуть вздернутым носиком, с каким-то профессиональным интересом осматривает мои морские нашивки на рукавах, Обе они церемонно салютуют.

    — Это, вот, Тамара — наш будущий штурман, а это, вот, Лида — будущий адмирал, кусочек героя нашего знамени, умеющая очень во время в обморок падать!

    — Погоди, Ледя, — угрожающе огрызается Лида. — Дождешься и ты: я тебя тоже сконфужу!

    — Да ты не сердись, Лидочка! Я, ей Богу же, по хорошему, по душам. Ты у нас ведь тоже герой!… А вы на дежурство?

    — Ага. Сегодня наш патруль на обслуживании больных.

    — А чем вы здесь помогаете?

    — Да мало ли чем? Когда как — то читки устраиваем, игры для выздоравливающих, Тамарка, вот, про свои походы морские рассказывает, говорят, действует лучше валерьяновых капель. А то в амбулаториях помогаем…

    — О… о! — с добродушной усмешкой вворачивает Ледя. — Лида у нас профессор по обмазыванию иодом. Здорово это у нее выходит — шлеп, шлеп, и краснокожий готов!..

    — Ах ты, змее подколодная! — вскидывается герль.

    — Да, вы не верьте ему, товарищ скаутмастор… товарищ… заместитель…

    — Просто — дядя Боб.

    — Ну, дядя Боб, — облегченно продолжает девушка. — Это он со злости, ей Богу, со злости. Он ведь сидит, сидит в своей киношке, выколачивает на клавишах всякие там душераздирающие вальсы под кинодрамы — вот его и разбирает охота посмеяться над бедными беззащитными женщинами.

    — Эх, ты, адмирал, — усмехается Ледя, дружелюбно похлопывая ее по плечу. — Солидности в тебе, как философии в котенке. А туда же тоже в штурмана целишься. Тебе бы юнгой поплавать лет 10, да и то на суше.

    — Это он потому такой герой, что Иры нет, — вмешивается Тамара с самым серьезным выражением лица, но веселые искорки в ее глазах никого не обманывают. — В ее присутствии ты бы, Ледя, небось, не посмел бы бедненькую Лиду обижать. Она тебе все глазья повыцарапывала бы.

    — Ладно, ладно, — смеется Начальник Дружины. — Я знаю, Ира за вас горой. Вы тут все как какая-то отдельная женская армия. Знаете что, девчата, — таинственно, но с лукавым подмигиванием в мою сторону говорит он. — В Германии есть такое тайное общество — «Стальной Шлем». Вот шикарное название! Вот, и вам бы тоже как-нибудь так же назваться покрепче да покрасивее. А?

    — А как? — с наивным интересом спрашивает Лида.

    — А вот как — «женский орден по борьбе с мужским засильем». А название самое смертельное — «Стальной бюстгальтер»…

    Свирепая защитница женского достоинства пытается обидеться, но не выдерживает и присоединяется к нашему общему веселому смеху.

    Старый знакомец

    Шутливо поддразнивая друг друга, мы вошли в приемную больницы. Ледя попросил о чем-то дежурную сиделку, и через несколько минут в приемную вошла высокая девушка в костюме сестры милосердия, со странно знакомым лицом.

    — Ба, Ирина! Как это вы здесь очутились?

    Это была, действительно, скаутмастор Ирина, с которой года 3 тому назад мы дискуссировали на скаут-конференции в Ростове.

    Увидя меня, Ирина радостно улыбнулась, и ее серьезное, строгое лицо сразу стало неузнаваемым — ласковым и сердечным.

    — Вы, Борис Лукьянович? Очень рада вас видеть. Да вы теперь совсем морской волк, — приветливо сказала она, оглядывая мою морскую форму. — В нашем сухопутном городе, вероятно, случайно?

    — Только на несколько дней. Пришел, вот, с Ледей Васю навестить. Пустите?

    — Попробую. Только халаты придется всем надеть. Правила такия. Да, вот для вас, Борис Лукьянович, и не найти, пожалуй, — усмехнулась она. — Да, ничего, изобретем что-нибудь. Две штуки нацепим в крайнем случае. Булавками сколем.

    Маленький герой

    Веснусчатое круглое лицо лежащего на койке мальчика просияло при виде нас. Одетые в белые халаты, мы, словно профессорский консилиум, сгруппировались около маленького героя и сердечно пожали ему руку.

    — А это, Вася, — сказал Ледя, показывая на меня, — это, вот, дядя Боб, наш самый старший начальник, Серый Волк. Он тебе кое-что принес.

    Со всей возможной торжественностью и сердечностью я поздравил мальчика с его смелым поступком и передал ему почетный значок дружины.

    Бледное лицо Васи порозовело и он, счастливо улыбаясь, еще раз пожал руки своим друзьям.

    — Молодчага, Васич, — ласково сказала Лида. — Вот, дядя Боб по всей России ездит, да по всем морям. Он всем поразскажет, какие у нас в волчьем патруле ребята есть, вроде тебя…

    — Не нужно! — отмахнулся мальчик. — Экая важность… Ну, и прыгнул. А ты разве бы не прыгнула, что ли? Небось, тоже прыгнула бы, когда-б у тебя в доме затопали чекистские сапожищи… Обидно. Не отдавать же знамя!

    — Может быть, всякий прыгнул бы, да не всякий догадался бы сразу, что сделать.

    Мальчик возбужденно засмеялся.

    — Ну, это что! А знаешь, Ледя, чего мне больше всего жалко?

    — Чего? Ноги своей?

    — Нет, что нога!.. Вот, Ира говорит — месяца через два-три опять в футбол буду играть. Не в этом дело. А, вот, жаль, что я рож их кислых не видал, когда они с носом уходили!.. Эх!..

    Похороны старого знамени

    Вечер. Нудное, безтолковое заседание моей конференции. Табачный дым клубами висит в воздухе, туманя не только лица людей, но и огоньки ламп на потолке…

    По столу ко мне подсовывается маленькая записочка: «Солоневич! К вам кто-то пришел по важному делу и ждет внизу.»

    Не без удовольствие отрываюсь от бездонного советского словоблудие и выхожу. В приемной меня, действительно, ждет Лида.

    — Борис Лукьянович, — с серьезным деловым видом говорит она громко, видя, что сзади идет какой-то-посторонний человек, — вашей больной тете хуже стало, и она послала меня к вам с просьбой навестить ее.

    — Неужели ей так плохо? — деланно удивляюсь я, поддерживая разговор, пока незнакомая фигура не скрывается в дверях.

    Проводив незнакомца глазами, девушка, улыбаясь, салютует.

    — Сегодня у нас экстренный сбор. Все уже собрались и ждут вас. Вы можете придти?

    — Постараюсь. А куда?

    — А я провожу вас. Я буду ждать за углом улицы, направо.

    Убедившись по ходу заседания, что необходимости выступление представителя морского флота не видно, я незаметно «смываюсь».

    Во мраке теплого весеннего вечера мы долго идем по пустынным, почти безлюдным улицам и переулкам. У ворот большего двухъэтажного дома нас ждет дежурный-скаут, показывающий дорогу в подвал.

    Там, в большом каменном погребе, при свете 2–3 керосиновых фонариков я вижу шеренгу скаутов, юношей и девушек, на правом фланге которой высится красивое знамя с вышитым изображением св. Георгие Победоносца. Именно это знамя так героически спас наш Вася.

    Меня встречают со всей возможной в этих условиях торжественностью. Для этой молодежи я — не только старший, представитель «старой гвардии», но и живое звено связи, символ единства в условиях нашей ушедшей в подполье работы.

    Я знаю, что собравшиеся здесь — лучшие и самые верные члены нашей скаутской семьи. Тяжело приходится им отвоевывать право на свою скаутскую жизнь среди угроз и преследований ОГПУ и КСМ, и я чувствую, что эта группа — монолит, спаянный нашей идеей около своего знамени.

    И так грустно сознавать, что этот сбор — один из последних перед гранью новых испытаний и новых бурь…

    Я говорю собравшимся о нашей идее, нашем братстве, о бодрости и вере в будущее, о нашем долге перед Родиной, под чьей бы властью она ни была, лежащих перед молодежью задачах, рассказываю о героической борьбе скаутов в других городах и с радостью вижу, как бодрее делается выправка стоящих в строю и веселей и уверенней блестят их глаза.

    — …Наши испытание еще не кончились. Впереди еще, может быть, много лет гнета и лишений. Но сила, собравшая всех нас около нашего старого знамени среди всех опасностей и бурь, не может изсякнуть в наших сердцах. У всех нас есть горячая вера в силу нашего народа и в светлое будущее России. Сейчас наша Родина больна. Но именно сейчас нужна ей наша любовь и наша помощь. Легко любить свою мать, когда она весела, здорова и счастлива. Но долг нас всех — сыновей России — показать свою любовь к Родине теперь — в дни горя и испытаний… Среди обмана, лжи, насилия, гнета, крови и моральной низости — пусть ярче сияет наша идее и наш девиз. Наш долг — остаться русскими скаутами и всеми силами, каждый на своем посту, бороться за Россию…

    Мрак подземелья, мигающие огоньки, озаренные светлой верой в свою идею молодые лица, вся таинственность нашего сбора невольно напомнили мне полулегендарные времена римских катакомб, где 19 веков тому назад тайно собирались первые последователи христианства.

    И так же, как и мы теперь, при мигающем свете факелов первые христиане слушали слова своего учение и не думали о жестоких солдатах Нерона, где-то наверху разыскивающих их, «врагов Рима».

    И мне живо вспомнилось, как определял скаутинг наш расстрелянный коммунистами старший друг И. Смольянинов. «Скаутинг, говорил он задумчиво, это — христианство в действии. Это — учение Христа, влитое в рамки понимание и деятельности детей…»

    Ну, что-ж! Может быть, и нам предстоят тюрьмы и арена Колизея… Но разве от этой мысли может ослабнуть тетива напряженного лука нашей воли? Разве не победило христианство язычества? Разве факелы горящих крестов с христианскими мучениками не осветили человечеству путей будущего?

    Пусть мы — самый маленький и слабый отряд великого христианского воинства. Но и наши молодые силы вливаются в общую борьбу со злом, злобой и ненавистью.

    — Скауты, — звучит голос Леди. — Много наших ребят заслужили чести быть отмеченными за свою работу в течение последнего тяжелого года. Скаутмасторское совещание решило приурочить это торжество ко дню приезда Бориса Лукьяновича и решило просить его объявить и раздать присужденные награды.

    — Колосова, Михайлов, — вперед! — командует Начальник Дружины.

    Из строя выходит наш штурман Тамара и маленький мускулистый юноша, с загорелым лицом, в костюме рабочаго.

    — Вы вступили в строй скаутов, когда отряды только стали организовываться, — говорю я им. — Вы были крепкими, преданными скаутами в дни нашего свободного существования. Вы не бросили наших рядов в эти тяжелые годы и среди опасностей и невзгод нашей жизни проявили себя стойкими и смелыми членами нашего братства и преданными руководителями нашей работы. Согласно решение совета скаутмасторов, я отъ имени Старшего Русского Скаута поздравляю вас со званием скаутмасторов.

    Я пожимаю им руки и поворачиваю лицом к строю.

    — Будь готов! — хором звучит приветствие шеренги скаутов.

    — Всегда готов! — салютуя, отвечают новые скаут-мастора.

    После раздачи значков маленький скаут, секретарь дружины, читает уже утвержденное мною постановление о награждении «знаком братства и благодарности — Свастика» Начальника дружины. Я вручаю этот значок нашему славному Леде, и радостно сияющие лица скаутов, пожимающих ему руку, заставляют забыть всю необычность обстановки этого торжества и тень от нависшей над нашей головой кроваво-красной лапы ОГПУ.

    Вот, перед строем опять наш Ледя. Он говорит о трудностях последних месяцев, о слежке, о ряде обысков, о героических усилиях спасти старое знамя из рук комсомольцев и чекистов и о решении старших скаутов спрятать знамя от усиливающихся преследований.

    С тихим шелестом в последний раз разворачивается старое знамя, овеянное двумя десятками лет любви и почитания. Все окружают нашу святыню и, касаясь ее салютующей рукой, повторяют слова скаутской присяги.

    Крепкие руки, протянутые к знамени, не дрожат.

    — «Даю торжественное обещание и скрепляю его своим честным словом»… — твердо и уверенно звучат голоса под низким потолком погреба. — «Исполнять свой долг перед Богом и Родиной, помогать ближним, повиноваться скаутским законам»…

    Я смотрю на смелые молодые лица, сосредоточенные и серьезные, на их глаза, пристально устремленные на изображение св. Георгия, и горькие мысли приходят мне в голову.

    — Как могло случиться, что честная русская молодежь может только втайне, в подвалах, скрываясь, как преступники, произносить благородные слова такой присяги? Как могло случиться, что, вот, эти юноши и девушки, проникнутые верой в свои светлые идеалы, не питающие ни к кому ненависти и злобы, желающие добра людям и своей Родине, — явились врагами, дичью, за которой стали охотиться сыщики ГПУ и их добровольные помощники? Чем заслужили мы их ненависть и преследования?…

    Знамя еще раз плавно выпрямляется над головами скаутов, как бы прощаясь с друзьями и гордясь своим славным прошлым, и затем знаменосец склоняет его на руки девушкам, снимающим полотнище с древка. Знамя складывается, зашивается в клеенку и запаивается в жестянку. Глаза всех не могут оторватьтся от этой грустной молчаливой процедуры, а руки наших мастеров взволнованно дрожат.

    Я предлагаю спеть, и в темном погребе негромко звучат знакомые слова нашей старой песни:

    «Братья, крепнет вьюга злая,
    Нам дорогу застилая;
    Тьма и мгла стоит кругом…
    Нас немного, но душою
    Будем мы перед грозою
    Тверды, стойки, как гранит…»

    Вот жестянка запаяна. В кирпичной стене уже готова ниша. Еще несколько минут и знамя будет замуровано.

    Начальник дружины берет жестянку и поднимает ее кверху, как бы стараясь запечатлеть этот момент в памяти всех. Видно, что ему хочется сказать много теплых, сердечных слов…

    — Мы прощаемся с нашим знаменем, — твердо говорит он, — с надеждой, что скоро наступит время, когда оно опять будет развеваться над нашими отрядами… Мы обещаем ему, — взволнованно продолжает он, и внезапно судорога рыдание сжимает его горло, и голос его прерывается. — Мы обещаем… не забыть… тебя… — с трудом тихо выдавливает он и, как будто боясь не выдержать тяжести нахлынувших чувств, быстро передает дорогой сердцу всех предмет в руки скаута, стоящего у стены.

    Кирпич за кирпичом закладывают нишу с жестянкой, мигающие огоньки скупо освещают строй, и слова нашего гимна особенно торжественно звучат под сводами погреба:

    «Тем позор, кто в низкой безучастности
    Равнодушно слышит брата стон…
    Не страшись работы и опасности,
    Твердо верь: — ты молод и силен…»

    На глазах у многих слезы. Но это не слезы прощанья навсегда. Это слезы разлуки только на время.

    И молодая горячая вера в будущее смягчает грусть этих незабываемых минут…

    «Кто не с нами, тот против нас»

    Поздно ночью, полные впечатлениями от этой трогательной сцены прощание со старым знаменем, возвращались мы домой по темным улицам города.

    — Вы знаете, Борис Лукьянович, — задумчиво сказал Ледя. — Мне все это часто кажется каким-то сном — вот, все эти преследования, подпольщина, наша борьба. Как будто игра во сне… Как-то безсмысленно все это: и то, что нас давят, и то, что мы защищаемся.

    — Сразу видно, Ледя, что вы, как музыкант, не овладели современным оружием диамата[22]. Тогда бы все это вам было понятно.

    — Разве вся эта безсмыслица может быть понятна?

    — Ну, конечно. Все это вполне естественно и логично.

    — Логично? Ну, убей Бог, если я в этом хоть что-нибудь понимаю. Зачем преследовать скаутов?

    — Конечно, нужно оговориться, Ледя, что логика тут, так сказать, «пролетарская», малость односторонняя. Но, в общем, дело-то не очень сложное. Коммунистам нужно, чтобы молодежь росла в атмосфере полного и, главное, организованного подчинения. Вот, например, вы, как Начальник Дружины, дали бы свое согласие на то, чтобы скауты грабили церкви?

    — Что за дикий вопрос?

    — Я знаю, что не дали бы. А ведь изъятие церковных ценностей надо делать с чьей-нибудь помощью? Комсомол-то ведь пошел и грабил. Ну, а поставили бы вы, скажем, скаутов на шпионскую работу?

    — Еще чего?

    — Ну, вот, а пионеров поставили — пока за скаутами шпионить, а потом и дальше пойдет. Или вот, скажем, в Одессе недавно были «дни мирного восстания».

    — Как, как? — заинтересовалась до сих пор молчаливо слушавшая Ирина. — Какие дни?

    — Да «дни мирного восстания» — или «ущемление буржуазии», проще говоря, организованный грабеж. Ходили специальные комсомольские бригады по квартирам «буржуев», когда-то обезпеченных людей, и отбирали у них все «лишнее», нажитое «на поту и крови трудового народу». Оставляли только по паре белья, да брюк… Вы бы дали на это скаутов?

    — Ну, конечно, нет, — возмущенно фыркнул Ледя. — Да и из ребят никто бы не пошел: не так мы их воспитывали.

    — Ну, вот, видите. Какая же от вас польза советской власти?

    — Почему же? А, вот, работа в лазаретах, в приютах, среди детей, да, наконец, сама по себе наша культурная работа. Разве все это не в счет?

    — Позвольте, Ледя, ответить вопросом на вопрос. А что в этой деятельности коммунистического?

    — Да зачем же обязательно коммунистическое? Разве без этого нельзя?

    — Да, вот, выходит, что нельзя. Между аполитичностью и враждебностью поставлен знак равенства.

    — Вот идиотство, — пробучал Ледя.

    — Ну, уж так и идиотство, — усмехнулась Ира. — Очень уж вы, Ледя, упрощаете. Просто вопрос жизни или смерти. Быть или не быть. Или заставить стать коммунистами, либо, если уж нельзя истребить всех инакомыслящих (уж очень их много), то хоть не дать им объединиться.

    Ирина произнесла последние слова таким авторитетным профессорским тоном, что мы невольно рассмеялись.

    — Да вы, Ирина, видно прирожденный профессор диамата, — пошутил скаутмастор. — Значит, по вашему, мы боремся с коммунизмом?

    Ира не поддержала шутки. По прежнему лицо ее оставалось серьезным.

    — Ну, конечно, хотя и не прямо, а косвенно. Мы, выражаясь картинно, суем палки в колеса коммунизму.

    — Какие же это палки?

    — Да каждый скаут, воспитанный, не как комсомолец или пионер, — это палка, тормаз коммунизму… Эх, вы, скаутмастор, — упрекнула Ира. — В простой политграмоте не разбираетесь!

    — Да я и не политик вовсе.

    — Ну, вот, нашелся еще один «строитель жизни», — иронически протянула девушка. — А еще живете в период таких политических бурь. Что-ж, прикажется нам, бедным женщинам, обучать вас, мужчин, политграмоте?

    Запахло стычкой. На правах «знатного гостя» я поспешил вмешаться.

    — Тут, Ледя, вы сильно не правы. Политика бьет нас по шивороту, а вы не хотите разобраться в ней.

    — Да разве это наша обязанность — скаутам политикой заниматься?

    — Наша задача — подготовлять молодежь к реальной жизни. В мирной обстановке, когда страна живет спокойно, скауты, может быть, и не должны заниматься политикой. Может быть, на Гонулулу или в Канаде вопросы политики не заострены. Но нам теперь нельзя уйти от нее. Ведь мы живем в атмосфере политики. И нас комсомол и ГПУ рассматривают именно, как политических врагов.

    — Нас?

    — Ну, конечно. Вот Ирина же вам объясняла, что мы, скауты, не с большевиками. А по их мнению, нейтралитета в борьбе классов нет. Или там — или здесь. И, следовательно, — мы враги. И они правы.

    — Как правы? — удивился Ледя. — Мы — враги большевиков? Но ведь мы просим только, чтобы они нас оставили в покое.

    — Ну, вот вы видите, Борис Лукьянович, — не выдержала Ирина. — Ну, что ты с ним сделаешь?.. Идеалист-музыкант… Живет в надзвездных высотах…

    — Погоди, погоди, Ирина, — болезненно сморщился Ледя. — Не язви… Может быть, я и в самом деле что-то недопонимаю. Неужели в преследованиях нас есть что-то систематическое и закономерное?

    — Ну, конечно, Ледя. Уж верьте мне — я ведь по всему СССР езжу — многое видал. Сейчас молодежь все резче делится на две части: либо с ними, с комсомольцами, чекистами, пионерами и прочее, либо с другим лагерем. В этом, другом, лагере, — и мы, скауты. Там же и сокола — вы знаете, как Киевский «Сокол» разгромили и духу его не оставили… Правда, Киевский Сокол дал большое количество добровольцев в Белую Армию… Но и Маккаби тоже ведь разгромлено… В общем все, кто не с ними — те рассматриваются, как враги. Да так оно и есть…

    — А вам, Ледя, стыдно не понимать этого… Я, право, пожалуюсь вам на Ледю, дядя Боб. Я, вот, слыхала, как его спрашивали старшие скауты — почему голод, да почему расстрелы, да почему все это вышло, да что такое социализм, да как живут за-границей, да почему восстание и прочее. Так Ледя ничего путево ответить не может.

    — Так нельзя, Ледя, — серьезно сказал я. — Вы должны готовить своих ребят к современной жизни и научить их разбираться в политике. У нас еще будут стычки и не малыеые. Ребята растут, мужают, а до мирного времени далеко… И не забывайте ни на миг, что мы теперь политическая организацие — ничего не сделаешь. Может быть, не мы сами сделали ее политической, а нас сделали. Но ведь отказаться от веры в Бога, от мысли о России и ненавидеть какого-то «классового врага», фантастического «буржуя» мы не можем… Борьба за наши установки, за душу нашей молодежи — это уже политическая борьба. А дальше, вероятно, и серьезнее что-нибудь будет…

    — Да, вот, я ему все доказывала это, — с досадой подхватила Ирина, — да разве его убедишь!…

    Ледя был сконфужен и смущен. Чтобы переменить разговор, я спросил:

    — Да, кстати, Ирина — та, вот, девушка ваша герль — Тамара, она в самом деле собирается штурманом сделаться?

    Досада «баб-адвоката», как втихомолку называли бой-скауты Ирину за ее постоянное отвоевывание женских прав, обрушилась на меня.

    — Ну, конечно. Не думаете ли вы тоже, Борис Лукьянович, как и все эти мальчуганы, что женщина не может быть хорошим моряком? Что только вам, мужчинам, доступна эта профессия?

    — Нет, нет, — поспешил я обойти острый вопрос, — я вовсе не хотел этими словами обидеть женщин, к которым чувствую 100 процентов уважение (тут Ледя не вполне почтительно фыркнул). Но разве трудности морской профессии не пугают Тамару?

    — Да она уже в двух плаваниях участвовала и ничего — справилась.

    — Молодец!

    — А все-таки я бы не разрешил таких штук, — скептически произнес Ледя.

    — Ах, в ы не допустили бы? — накинулась на него Ирина. — Прошло то время, когда у вас, мужчин, спрашивали разрешения… Теперь женщина сама завоевывает себе положение… Слушаться? — с негодованием вырвалось у девушки. — Вас, мужчин, слушаться?.. Столько лет управляете миром и даже жизни путевой создать не сумели… Все только режетесь друг с другом, да революции идиотские устраиваете… Хорошенькое «руководство жизнью»!.. Наустраивали, нечего сказать! Нет уж, у вас, мужчин, как устроителей жизни, репутацие сильно подмокла… Пусть девушки и женщины теперь сами ищут своих путей… Обойдемся и без вашего разрешение и руководства…

    Внезапно в темноте раздалось громкое:

    — Стой!

    Я быстро вынул браунинг и шагнул вперед. В ночной темноте вырисовались фигуры трех красноармейцев. В руках одного блеснул огонек фонарика.

    — Кто такой?

    — Военный моряк Черноморского Флота. Делегат конференции.

    — А ну подойди, — более успокоенно произнес красноармеец.

    — Ага, а энти кто?

    Через минуту все успокоилось.

    — Ну, ладно, проходите… А то тут у нас бандитов сколько хошь.

    — А чего вы нас задержали?

    — Да, кричал, вот, кто-то с вас. Думали, бандиты с попойки.

    Идя дальше, мы посмеялись над горячностью Ирины и ее звонким голосом.

    — Это она всегда — как о своих бабах, так и голос на октаву выше, — пошутил Ледя. — Одним словом — «баб-адвокат»…

    — А вы, действительно, Ирина, умеете своих герль защищать, — искренно сказал я.

    — Да что-ж, Борис Лукьяныч, — с оттенком дружеской задушевности ответила девушка, — нужно же внушать девочкам, что они тоже имеют право и, главное, способности стоять рядом с мужчиной на всех постах жизненной стройки. Пора сдать в архив четыре «К».

    — Какие это четыре «К»? — с удивлением спросил Ледя.

    — Да знаменитая немецкие четыре «К», якобы, определяющие рамки идеалов женщины — Kinder, Kche, Kleider und Kirche — дети, кухня, платье и церковь — и я в нашей скаутской работе добиваюсь того, чтобы герль смотрела на себя сперва, как на человека и гражданина, а потом уже, как на женщину, а не наоборот, как было раньше.

    День святого Георгия

    Куда бы нас ни бросила судьбина,
    И счастие куда-б не привело -
    Все те же мы. Нам целый мир — чужбина.
    Отечество нам — Царское Село.
    (П у ш к и н.)

    Севастополь. 23 апреля 1924 года

    «Собираться или не собираться?» — вот вопрос, волнующий каждое скаутское сердце.

    «Соберутся или не соберутся?» — вот вопрос, волнующий каждого пионера и комсомольца — добровольного шпиона ОГПУ.

    Так обидно думать, что в этот радостный день придется ограничиться поздравлением друг друга в городе, опасливо оглядываясь по сторонам. Так хочется провести этот день всем вместе, в кругу дружной и веселой скаутской семьи.

    Но машина слежки и доноса не дремлет. Само ОГПУ не станет тратить своего времени на слежку за нами. Для этого довольно «красной молодежи». Они донесут о «преступлении». Сбор скаутов покажет, что «гидра контрреволюции» еще не добита, и тогда только тяжело чавкнут челюсти ОГПУ.

    Но чувство гордости, смелости и задора побеждает.

    Старшие скауты решают:

    — Сбору быть во что бы то ни стало!

    Голодная душа

    Вечером, накануне Георгиевского дня ко мне зашел молодой матрос.

    — Вы, Костя? Когда это вы успели матросом сделаться?

    — Да, вот, Борис Лукьяныч, — ответил Костя, Одесский сокол, когда-то сидевший вместе со мной в подвале ЧК. — Мобилизовали во флот, как комсомольца. Теперь плаваю на истребителях в райони Одессы.

    — Что-ж вы там «истребляете»?

    — Охрану несем… — Лицо Кости нахмурилось.

    — Что-ж вы охраняете?

    — Да берега наши.

    — Да ведь с нами никто не воюет, и никто не нападает!

    — Да мы не от врага охраняем, — неохотно ответил Костя, — а от своих…

    — Как это от своих?

    — Да вот, чтобы из России не бежали…

    — Ax, вот что! Значит, сторожевая, пограничная служба. А много разве бежит?

    — Очень много. Каждый день ловим. Все больше крестьяне и рабочие с семьями, с детьми. Ведь только 40 километров от границы. Соблазнительно…

    — А вы не задумывались, Костя, отчего это они бегут?

    Юноша махнул рукой.

    — Не спрашивайте, дядя Боб. Раньше я думал, что действительно враги бегут, контрреволюционеры всякие, шпионы, террористы, вредители, классовый враг — одним словом… В теперь уж не верю. Насмотрелся…

    — Значит, не все верят в будущий рай?

    Лицо Кости болезненно перекосилось.

    — Не будем говорить об этом, Борис Лукьянович. Пожалуйста, не будем…

    Я внимательно посмотрел на его лицо и заметил морщины мучительного раздумья, резко обозначившияся на его лбу.

    — Скажите, дядя Боб, вы такого Вербицкого не знаете? — спросил Костя после небольшего молчания.

    — Вербицкого? Как же — знаю. А что?

    — Да, вот, сегодня в горкоме комсомола разговор о нем был. Арестован, говорили.

    — Арестован? Вот бедняга! Ну, расскажите-ка подробней, что именно о нем говорили.

    — Да немного. Как раз ребята толковали о вашем завтрашнем сборе…

    — О сборе. Каком сборе?

    — Да, конечно, о вашем скаутском сборе в день Георгия.

    — Откуда у них такие сведения?

    — А черт их знает. Я думаю, они не столько знают, сколько ожидают, что сбор скаутов будет. Мне лично даже дали задание разузнать подробнее об этом сборе, — рассмеялся Костя. — Не любят они, по правде сказать, скаутов… Ну, так вот, секретарь Горкома и говорит, между прочим: «нам, ребята, надо иметь оффициальную причину для ареста здешних скаутских заправил. Так сказать, факты. Вот, говорит, к примеру в Мелитополе недавно скаута Вербицкого заарестовали — так у него библиотека целая была, и он книги скаутские посылал другим ребятам. Мы это дело выследили — причина и готова: распространение контрреволюционной литературы. В ГПУ и — готово… Так же, говорит, нам и в Севастополе нужно. Факты, ребята, говорит, факты нужны.»..

    — А больше о Вербицком разговора не было?

    — Что-то еще неясно говорили, но я не слышал. Жалели, кажется, что переписки не нашли, что ли…

    — А судьбы его не знаете?

    — Нет.

    Я задумался. В памяти встало оживленное лицо Жени, еще так недавно рассказывавшего мне на вокзальном перрони свой план связи между старшими скаутами. Ну, что-ж: «все под Богом и ЧК ходим»… «Сегодня ты, а завтра я».

    — Я хотел вот о чем с вами поговорить, Борис Лукьянович, — после небольшего молчание с каким-то трудом начал Костя. — Завтра 23 апреля…

    — Да, наш скаутский день…

    — Я знаю, — тихо промолвил юноша, опустив голову. — У меня этот день свободен. Я уверен, что вы завтра соберетесь, несмотря на все запреты.

    — Почему вы так думаете?

    — Да так, сердце чует. Разве вы на трусов похожи? Так вот, Борис Лукьянович, знаете что: разрешите и мне с вами побыть в скаутской семье. Ей Богу, — умоляюще произнес он, положив свою руку на мою, и голос его дрогнул, — я ведь с чистым сердцем, хочется вместе побыть, от этой сумасшедшей жизни отдохнуть хоть немного. Я ведь тоже когда-то скаутом был…

    Я задумался. Лично я доверил бы Косте свои личные секреты, но можно ли в нашу семью в такой день пустить незнакомого человека, только что сказавшаго, что у него есть задание выследить нас? В душу человека не заглянешь.

    — Борис Лукьянович, дорогой, — взволнованно сказал Костя, словно догадавшись о моих сомнениях. — Честное слово, нет у меня задних мыслей. Верьте мне — истосковался я по скаутской семье, по песням, по искреннему смеху. Тяжело ведь все одному и одному в среде комсомольцев, у которых в мыслях только злоба, да разрушение… Душа отдыха просит.

    В голосе Кости было столько искренности и боли, что я не мог сомневаться в чистоте его намерений.

    — Ладно, Костя! Я верю вам…

    И красный моряк-комсомолец поднялся и, радостно краснея, отсалютовал мне скаутским салютом и взволнованно пожал левую руку…

    Вне советского времени и пространства

    С раннего утра по одному или по двое, разными путями, с полным соблюдением всех правил конспирации, скауты начали покидать город. Моряки ушли в море еще с вечера, взяв зачем-то с собой молотки, зубила и веревки.

    После полудня на старом, знакомом месте наших привалов, на склоне, у Георгиевского монастыря собрались все старые скауты. Наши моряки сияли — перед взорами всех пришедших на отвесной скале резко обрисовывался барельеф скаутской лилии — это ребята высекли на скале наш значок. «В назидание потомству», как гордо сказал Боб.

    Сияет весеннее солнце, мягко шелестит зеленью теплый ветер, где-то внизу шумит море, набегая на скалы, а высоко, над нашими головами гордо развернулся родной знак верного пути, высеченный на граните…

    Тихо стоит строй скаутов… На правом фланге — знамена: морского отряда и герль-скаутов, вынутые из тайников для этого торжественного парада… Знакомый лица старых друзей. Еще так недавно они были подростками, а теперь это уже взрослые люди, самостоятельно ищущие жизненных путей. И уже нет начальника и рядовых скаутов. Есть только primus inter pares (первый среди равных) в среде членов скаутской семьи. Есть старший друг, связанный со всеми не нитями скаутской дисциплины, а взаимным уважением и привязанностью.

    — Друзья, — сказал я, когда закончился наш скромный парад. — На днях арестован скаут Женя Вербицкий, которого вы лично знаете — он не раз приезжал в Севастополь. Арестован он за то, что создал центр переписки между старшими скаутами и посылал другим свои книги… Теперь и это — преступление. Все мы, старшие, находимся под постоянной угрозой ареста и преследований. Это не должно омрачать нашего настроения, но должно лишний раз напомнить о необходимости тесно сплотиться и помогать друг другу. Если Женя будет приговорен к заключению — а ведь и это возможно — не забудьте помочь ему: морально — письмами и материально — деньгами и посылками… А теперь, друзья, вспомним, что Женя сидит где-то там, в тюремной клетке, за железными решетками, и в этот день скаутского праздника думает о нас. Сделаем так — отсалютуем в его честь и крикнем ему громкое и бодрое «будь готов». Ну ка, раз, два, три…

    И скользившие в спокойном воздухе чайки взвились к поднебесью, испуганные непривычным звуком дружного человеческого крика.

    — Вольно! Разойдись! — скомандовал я, но никто из скаутов не шевельнулся.

    — Погодите минуточку, дорогой дядя Боб, — ласково сказала княжна Лидия, положив руку мне на плечо. — Уступите мне команду на одну минуту.

    Как забыть мне торжественные минуты этого дня, когда от имени всех моих старых друзей руки Тани прикрепили к моей рубашке «свастику». Как глубоко и сердечно прозвучали слова девушки:

    — «Наш значок братства и благодарности»…

    Много их у меня значков, — отличий и орденов — за 24 года моей скаутской жизни… Но ни один не дорог мне так, как тот, который был поднесен мне моей севастопольской семьей в тот сияющий солнцем апрельский день.

    Пусть сам значек этот давно уже лежит в архиве ОГПУ, отобранный при одном из обысков, — чувство, охватившее меня в тот незабываемый день, чувство глубокой привязанности к моим братьям по скаутскому значку согревает меня и сейчас.

    «Значек братства и благодарности»… — сказано было тоненьким голоском девушки, но в глазах окружающих друзей я прочел еще одно слово, еще более трогательное и ценное: — «и любви»…

    Советское голосование антисоветского плана

    — Ребята, — раздался среди смеха и шума громкий голос Боба, — ребята, у меня гениальное предложение в голове сидит!

    — Совсем чудеса! — ухмыльнулся Ничипор. — Такие проэкты у тебя, брат, товар редкий. Тише, ребята! Ш-ш! Боб хочет выстрелить в нас гениальным предложением! А ну! «Ваше слово, товарищ Маузер!» Пли!

    Все обернулись в сторону Боба. Григ бросил несколько веток в костер, и пламя осветило смеющееся лицо нашего боцмана.

    — Вот какое дело, ребята. Как вы знаете, дядю Боба скоро переводят в Москву. Когда-то доведется увидеться — Бог знает! Так, вот. Предлагаю на обсуждение высокопочтенному подпольному собранию такой вопрос: давайте уговоримся все, как один, встретиться здесь же, в этот же день обязательно, ну, скажем… — Боб на секунду запнулся, — лет через пять, а то лучше даже через десять. А, как ребята?

    Одобрительные возгласы донеслись отовсюду.

    — Поправку можно? — с редкой на ее спокойном лице улыбкой, спросила Тамара.

    — Ладно, — великодушно согласился Боб, обрадованный всеобщим одобрением. — Давай…

    — Так, вот, Боб, конечно, прав на все 200 процентов, но только не в отношении дня. Многие из нас в этот день, в апреле, будут на службе или на учебе. Лучше уж такой день назначить на лето, когда всем легче будет приехать из разных городов. Ведь вырваться-то будет не легко…

    — Это верно, — поддержал Григ. — Я предлагаю днем сбора назначить 8 августа — день разрушение нашей милой хавыры.

    Это предложение, видимо, устраивало всех.

    — Ну, так я, с вашего разрешения, ребята, проголосую это предложение по всем правилам большевицкой избирательной техники, — весело воскликнул Боб, поднимаясь и беря в руки здоровенное полено.

    — Ну-с, так я приступаю, — начал он самым мрачным басом среди наступившего веселого ожидания. — Итак, предлагается всем, здесь подпольно присутствующим и погрязшим в безднах всяких гнусных контрреволюций, безнадежно неизлечимым от микроба скаутинга, не боящимся всяких страхов ОГПУ и верящим в нашу дружбу и спайку, собраться здесь-же, под сенью славного Георгиевского монастыря, 8 августа 1934 года, в 12 часов дня… Ну-с, — заревел он самым страшным голосом, выпрямляясь во весь свой могучий рост и занеся над нашими голосами свое полено. — Ну-с… Кто против?

    Общий хохот покрыл его последние слова. Боб бросил в пропасть свое «убеждающее» полено и со смехом сказал:

    — Значит, по советски — «единогласно»!

    Через 10 лет

    Не довелось мне приехать к ребятам в августе 1934 года… В этот день я был в далеком карельском лесу на дороге из концлагеря в Финляндию.

    И ровно в 12 часов я снял рюкзак, выпрямился, проверил по компасу — где юг, и протянул свою салютующую руку туда, где мои друзья далеко, далеко, за несколько тысяч верст отсюда, на берегу Черного моря, собрались на знакомой площадке, над скалистым обрывом.

    И если есть в мире антенна души — во что я глубоко верю, — то волна привета и любви, посланная мною из северных лесов 8 августа 1934 года, была принята в Севастополе молодыми сердцами моих старых друзей…

    Коммунистическое воспитание

    Большевизм — это не Институт Благородных Девиц. Дети должны присутствовать при казнях врагов пролетариата и радоваться их уничтожению.

    Ленин.

    В Москве, у ворот дома на окраине города кучка юных пионеров о чем-то оживленно спорила:

    — Ну, и черт с ней! Пусть себе околевает под забором, — с азартом кричал веснушчатый мальчуган, размахивая руками. — Экая беда! Больше хлеба государству останется.

    — Нет, Вася. Может, это все таки и не хорошо, — робко возражал ему худенький бледный пионер, видимо, чувствуя себя очень неуверенно. Остальные ребята злобно накинулись на него, крича хором:

    — Ну, ты, тихоня! Молчал бы лучше! Разве мы должны жалеть такую дрянь?..

    — Тоже жалельщик выискался! Коммунисты должны быть злые — никого не жалеть!..

    — Нам и вожатый говорил — они хоть и старые, а вредные. Мы таких белых гадин добивать должны, а ты тут слезу подпускаешь!..

    Я заинтересовался спором, подошел ближе и спросил весело:

    — Кого, это, вы, ребята, жалеть не собираетесь? Старую собаку, что ли?

    Пионеры на секунду замолкли.

    — Да нет, — неохотно и угрюмо ответил один из них. — Тут недалеко старуху одну нашли, с голоду помирает. Ну, да она буржуйка старая. Черт с ней! А вот этот сопливый, — указал он с презрением на бледного мальчика, — все хочет ей хлеба занести, словно пионер может таких гадин жалеть… Вот мы и заспорили…

    Меня живо заинтересовал этот спор между ребятами и причины их безжалостности к старушке, но из-за угла показались двое молодых людей, и мои пионеры мигом побежали во двор строиться.

    Старший из пришедших недовольно и подозрительно осмотрел меня, но, увидев морскую форму, промолчал. Младший грубо спросил:

    — Что, это, вы тут наших пионеров разговорами отвлекаете?

    — Да видите ли, — любезно-просительным тоном ответил я, — в нашем Черноморском флоте тоже есть такие, вот, отряды, но мы не знаем хорошо, как, собственно, вести занятия. Меня и направили к вам познакомиться с работой, если вы, конечно, разрешите. Мне передали, что ваш отряд — один из лучших.

    Младший остался, видимо, все-таки недовольным, но зато старший просиял и стал охотно рассказывать мне о пионерах. Для него, очевидно, такие объяснение были привычным и приятным делом. Плавным потоком полилась его речь о коммунистическом воспитании, о классовой борьбе, о мировой революции и пр. и пр.

    — Да, да, — прервал я его заученные фразы. — Я понимаю все это, но, вот, меня больше интересует, чем же вы, собственно, занимаетесь с ребятами?

    — Чем? — переспросил он. — Многим! Парадами, строем, полит-грамотой, красные уголки строим, песни революционные поем, на заводы в экскурсии ходим, стен-газеты делаем, безбожную работу ведем… Занятий хватает…

    — Ну, а как вы ребят в отряды привлекаете?

    — Да ведь у нас же выгодно! — как бы удивился он вопросу. — Пионерам форму даем, часто даже ботинки. Потом, опять же, завтраки вкусные. Небось, дома таких у них нет! Да и в школе пионеру лучше. Администрацие выдвигает, учителя больше внимание оказывают. А потом — лагеря. Простому школьнику не попасть в лагерь, а пионеру, пожалуйста! В кружки технических знаний записываем, в кино ребята бесплатно ходят… Мало ли что? Ребята и идут…

    — Да, да, конечно. А родители-то как относятся?

    — Родители? — нахмурился «пионермастор». — Да как вам сказать… Что-ж, конечно, старая закваска, косность, гнилой быт… Не любят они, признаться, нас, что мы безбожники, да, вот, в комсомольцы ребят готовим. Потом за то, что ребята за домашней жизнью следят, про иконы, да всякие разговоры доносят. Не нравится старикам это. Да нам-то что! Руководители у нас все комсомольцы. Парни хоть молодые, но боевые, как гвозди. Если нужно, так мы и нажать можем…

    — Ну, а, говорят, тут у вас, в Москве, и какие-то скауты есть, вроде пионеров? — самым невинным тоном спросил я.

    Мой собеседник с досадой выругался.

    — Есть, есть, черт бы их драл! Тоже с ребятами возятся, но которые постарше. Царя да Бога проповедуют, на буржуев, да помещиков молятся. Хорошо еще, что ГПУ не зевает — жмет их. Да и наши пионеры здорово следят за ними. Уж многое мы знаем, что и где. Дождутся они тюрьмы…

    — Да за что же тюрьмы?

    — Как, это, за что? — вспыхнул комсомолец. — Так и смотреть на них? Да это же наши враги! А с врагами то, небось, ГПУ не церемонится. Мы еще им покажем!..

    Мы вошли во двор, где вожатый рассказывал собравшимся в кучку пионерам историю классовой борьбы, и осмотрели комнаты клуба. Как и во всяком клубе, там были уголки и Осоавиахима, и Мопр, и Автодор, и СВБ, и Ликбез, и Осодмил, и РОКК[23], и центральные газеты, и, конечно, полное собрание сочинений Карла Маркса, Ленина и Сталина. Ничто не говорило о том, что это клуб для детей…

    «Не надо нам религии,
    Не надо нам попов,
    Бей буржуазию,
    Души кулаков!..»

    доносилась со двора хоровая песня. «Воспитание» шло полным ходом…

    В перерыве между занятиями строем я незаметно подошел к мальчику, неосторожно пожалевшему старушку, и тихо спросил.

    — Ты можешь показать мне, дружок, где та бедная старушка живет?

    — Могу, — живо ответил он, — только, чтоб другие не видали. Вы им не скажете?

    — Нет, не бойся. Не выдам. Я скоро выйду и подожду тебя на углу. А ты как-нибудь удери со сбора, и пойдем вместе.

    Мальчик радостно кивнул головой и исчез в толпе пионеров.

    Я еще немного потолковал с комсомольцами и стал прощаться.

    — Да вы еще посмотрели бы репетицию парада! — стал удерживать меня старший. — А то еще, если хотите, «Интернационал» вам споем. Здорово ребята натренировались. Взрослых заглушают…

    — Нет, спасибо. Я уже столько раз слыхал…

    — Ну, так заходите как-нибудь еще другой раз… Может быть, будут другие руководители. Так вы не стесняйтесь. Приходите, как свой человек. Ведь к нам так редко кто заходит…

    В советской школе. На стене плакат: «За ультиматум ответим мировой революцией»

    — А разве вы уезжаете?

    — Нет. Но райком постоянно перебрасывает на другую работу. Сегодня, знаете, здесь, а завтра — в деревню или на стройку. А сюда других комсомольцев пришлют.

    — По их желанию?

    — Ну, вот еще! Станет Райком о желании спрашивать! В порядке партдисциплины назначат — и все тут: руководи и никаких.

    — А если он не умеет?

    — Как, это, не умеет? Что-ж тут уметь? Полит-грамоту провести, да песни пропеть, да промаршировать? Экая трудность! Вот, когда в деревню бросят на сель-хоз-кампанию — вот, там, действительно, трудно. Есть парни, которые ни разу в жизни ржи не видали, акромя как в булке хлеба. Они свеклы от комбайна не отличают. И то ничего! Справляемся! — Комсомолец самодовольно ухмыльнулся. — А тут с пионерами — пустяковое дело. Как ни занимайся, все равно, ребята придут — хоть бы для завтрака.

    — Это, конечно, верно, — согласился я. — Большое спасибо за объяснения…

    — Не за что! — снисходительно протянул мне руку «пионермастор». -Так заходите еще посмотреть — поучиться, как по революционному детей воспитывать.

    — Спасибо. Меня, признаться, больше ваши объяснение интересовали, а с воспитанием детей я знаком и сам, только по другой линии.

    — Разве вы раньше работали с пионерами? — с беспокойством и удивлением спросил «революционный воспитатель».

    — С пионерами, к счастью, нет, не работал, а вот, со скаутами — бывало…

    — Как? — озадаченно спросил откровенный комсомолец. — Со скаутами? Как же так? Вы, может быть, скаутмастор?

    — Вы — скаутмастор? — переспросил и младший, и в голосе его прозвучала злоба и страх.

    — Есть такой грех, ребята! — весело ответил я. — Скаутмастор, да еще и старший. Ну, еще раз спасибо за объяснения! Пригодятся!

    И, махнув рукой обалдевшим комсомольцам, я вышел на улицу.

    «Векапе — мамаша наша,
    Сесесер — папаша наша.
    Во, и боле ничего!..
    Мы пойдем к буржую в гости,
    Поломаем ему кости.
    Во, и боле ничего!»

    пел отряд пионеров, маршируя по двору…

    За углом улицы меня уже ждал маленький пионер, с которым мы пошли к умиравшей старушке. По дороге мой мальчуган попросил меня немного обождать, нырнул в подворотню и скоро появился оттуда уже без красного пионерского галстука и значка.

    — Отчего, это, ты форму снял?

    — Да ведь еще донесут, что пионер к буржуйке зашел, и из отряда выставят. У нас ведь друг за другом шпионят. Даже что дома отец и мать делают — все доносить нужно…

    — Ну, а как вы эту старушку нашли?

    — Да как-то дворник сказал, что тут в комнатке старушка одна больная с голода лежит. Мы хотели было зайти, да нам сказали, что она буржуйка, хоть я хорошо и не знаю, что такое буржуйка. И мне все-таки жаль ее…

    Одна из многих

    В маленькой полутемной комнатке, у самого чердака, на кровати лежала исхудавшая женщина, прикрытая ватным одеялом.

    Когда мы вошли в комнату, она жалобно сказала тихим голосом:

    — Дайте хоть умереть спокойно. Не тревожьте перед смертью…

    Мальчик испуганно прижался ко мне и схватил за руку.

    — Мы к вам… в гости… проведать пришли, — произнес он несмело, глядя на лежащую женщину широко открытыми глазами.

    — А вы разве не из домкома? — слабо спросила больная.

    — Нет, нет, гражданка. Мы, вот, случайно узнали, что вы больны и пришли помочь вам.

    Женщина удивленно приподнялась и с недоверием оглядела нас. Седые растрепанные волосы свисали по обеим сторонам ее худощаваго, мертвенно-бледного лица. Ей можно было дать и 40, и 70 лет.

    — Помочь? — переспросила она. — Мне помочь?

    Какая-то нотка равнодушие и апатии послышалась в ее слабом голосе. Мальчик-пионер беспомощно оглянулся на меня, словно прося подтвердить наше намерение еще раз.

    — Как-нибудь поможем, хозяюшка, — бодро сказал я. — Бог даст, все наладится.

    — Как, как вы сказали? — внезапно дернулась больная, и ее широко раскрытые глаза впились в мое лицо. — «Бог даст»? Да? Так вы сказали?

    Я невольно отшатнулся, пораженный страстным напряженным тоном этих неожиданных слов.

    — Ну да, — растерянно вырвалось у меня.

    Старушка тяжело вздохнула и с облегчением опустилась на свернутый тюк платья, заменявший ей подушку.

    — За столько месяцев в первый раз имя Бога услыхала, — тихо сказала она. — Слава Тебе, Создателю… Значит, вы, действительно, другие люди…

    — А вы из домкома кого-нибудь ждали? — участливо спросил мальчик.

    — Да… Из комнатки, вот, гонят… На улицу выкидывают… Я уж просила: дайте умереть-то хоть спокойно. Уж немного осталось…

    Припадок тяжелого кашля прервал ее слова.

    Мы стали успокаивать больную. Мальчик живо сбегал за водой, подмел комнатку, открыл окно. Волна свежого воздуха опять вызвала припадок кашля. Я вгляделся в выступившие на бледных щеках пятна нездорового румянца, лихорадочно блестящие глаза, впавшую грудь: «Туберкулез, плюс недоедание», поставил я мысленно диагноз.

    На тарелке, на столе лежали несколько сухих корочек хлеба.

    — Чем же вы питаетесь? — спросил я.

    — Да почти что ничем. Тут соседка одна была… Так она раньше немного помогала. А в последние дни так никто и не заходил. Только, вот, из домкома приходили, чтобы выезжала скорее… Или просто посмотреть, не сдохла ли… На кладбище торопят.

    Старушка попыталась улыбнуться, но вместо улыбки только болезненная судорога прошла по ее лицу.

    — Ничего, гражданка. Бог даст, все наладится. Как ваше имя, отчество?

    — Софья Павловна.

    — Ну, вот, Софья Павловна. Не унывайте — наша молодежь вам поможет. Сегодня я через Петю вам кое-чего пришлю, а завтра наши девочки еще зайдут — наладят регулярную помощь. Скоро поправитесь!

    На глазах старушки показались слезы.

    — Спасибо, родные, — растроганно сказала она. — Не за помощь, за теплое слово спасибо. Измучилась я… Вот, как мужа расстреляли — так и маюсь все…

    — А за что мужа-то вашего расстреляли? — с живым интересом спросил Петя. В его тони был какой-то странный деловой оттенок, словно этот вопрос прямо касался его деятельности.

    — Чего это, ты, Петя, так сразу про это спросил?

    Мальчик понял свою бестактность и покраснел.

    — Да нам, вот, пионермастора постоянно говорят, — тихо сказал он, — что классовых врагов нужно расстреливать. Вот, мне и интересно.

    — Да что-ж тут скрывать, — устало прошептала старушка. — Муж-то мой священником был. Старый москвич. Знали его и любили, бедняки особенно. Много он добра сделал… Несколько раз уж пришлось посидеть ему в тюрьме, да как-то пока Бог миловал. Да, вот, собрались недавно старые друзья, осенью дело было. Все старики старые. Много лет вместе и горе, и радость делили. Ну, вот, решили они в день убийства Царя панихиду по усопшем отслужить. Каждая душа ведь молитве рада… Но как-то узнали, видно, донесли, хоть на частной квартире панихида была. Арестовали всех… Контр-революционный заговор, сказали… А мой муж и политики-то никогда не касался… Ну, и убили все-таки старика…

    Шепот старушки был едва слышен. Мальчик сидел, вытянувшись и не спуская глаз с ее лица. Когда она закончила свой рассказ, он взглянул на меня. В глазах его стоял испуг и недоумение.

    — Как же так? — растерянно спросил он. — Да за что?

    — Да ты же слышал. Молились за убитого царя.

    — Так что-ж тут вредного? — с тем же болезненным удивлением опять спросил он.

    — Эх, милый мой, — с неожиданной лаской сказала старушка. — Маленький ты еще. Жизни не знаешь. Тебе бы, вот, все — за что? — скажи. Тут и ответов не напасешься, если подумать, сколько народу-то перебито… Такое уж время.

    — Так, как же вы жили все это время?

    — Да, вот, перебивалась как-то. Вещи кое-какие продавала на базаре. А потом и это кончилось… Хлебных карточек-то ведь не дают — лишенка, говорят. Сдыхай, значит, с голоду, как собака. А потом, вот, застудилась и слегла.

    — Ладно, Софья Павловна. Не унывайте. Мы, вот, сейчас с Петей только на минутку забежали. Я вам сейчас с ним кое-что пришлю, а завтра опять гостей ждите. Я, может быть, и лекарств успею достать.

    — А вы разве доктор?

    — Скоро, Бог даст, буду доктором. Но мы вас и раньше поставим на ноги…

    — Дай вам Бог здоровья, милые мои, — взволнованно прошептала старушка. — Веру вы мою поддержали. Свет, видно, еще не без добрых людей…

    Удар по теориям

    На ближайшем базаре мне удалось купить у какой-то крестьянки немного вареной картошки и кусок рыбы. Я передал все это Пете.

    Уличная торговля в Москве (Земляной вал)

    — Ну, катись, дружок, и отдай все это старушке. Завтра, скажи ей, еще принесем.

    — Вот это дело! — оживился пионер… — Значит, подмогнем? А то мне страсть как ее жалко. И с чего это ейного мужа шлепнули? А? Неужели так зря людей убивают?

    — Сам, Петя, присматривайся. Не верь чужым объяснениям насчет всяких врагов. Верь своим глазам. Сам, вот, видел и слышал, за что старика расстреляли…

    Лицо мальчика нахмурилось.

    — Да… верно… Сволочей в ЧК, видно, хватает, да и наши пионермастора тоже, видать, гады… Ладно… А старухе-то что сказать — от кого жратва-то эта?

    — Да просто скажи — от скаута, дяди Боба.

    — Как? как? — мальчик изумленно воззрился на меня… — От скаута, вы сказали?

    — От скаута, — улыбнулся я.

    — Как же так? — растерялся мальчик. — А я думал…

    — Что ты думал?

    — Да вот, нам говорили, что скауты вредные, враги, да что их стрелять надо.

    — Ну и стреляй. За чем же дело стало?

    Пионер посмотрел на меня с чувством удивление и восхищения.

    — Так вот какие они, скауты эти! — задумчиво протянул он.

    — А ты завтра приди к старушке часов в 6, еще и других увидишь, и девочек тоже. Ты ведь нас не выдашь?

    — Ну, вот еще! — Лицо Пети вспыхнуло. — Я - не доносчик какой-нибудь, — негодующе воскликнул он. — И никогда такой сволочью не буду…

    — Приятно слышать, дружок. Ну, а пока беги, брат, к нашей старушке…

    — А скажите, — нерешительно сказал мальчик, крепко пожимая мне руку. — А скаутов теперь нет?

    — Как так нет? А я, например?

    — Да нет, не так. А так, чтобы поступить в скауты?

    — Нет, брат, так сейчас нельзя. А ты хотел бы?

    — Ага. Мне нравится так, вот, бедным помогать…

    — А ты не боишься, что другие пионеры донесут?

    — Ну, вот еще! Ни черта я не боюсь!

    — Молодец! Ну, катись, брат, к нашей бабушке. Она там ведь голодная ждет. А завтра еще потолкуем.

    Пятки мальчика мелкой дробью застучали по тротуару.

    Москвичи

    — Это ты, Серж?

    — Я, — глухо донесся голос в телефонной трубке.

    — Говорит Борис. Такое дело, Серж. Я сегодня наткнулся случайно на голодающую старуху — жену расстрелянного священника. Дело пахнет могилой; tbc и голод. Нужно помочь.

    — Ну, и поможем. Не в первый раз. О чем разговор?

    — Как бы договориться с тобой и другими ребятами?

    — Да как раз сегодня вечером у меня кое-кто соберется. Ты не свободен?

    — Заседание.

    — Плюнь и смойся. Тут у нас вроде как праздник. Колич решил жениться. Сегодня, так сказать, предсемейное торжество… Рады будем тебя видеть.

    — Для такого случая нельзя не смыться! Приду.

    — Ну, вот и точка. Только, вот что, Борис. Захвати, брат, с собой чего-нибудь поесть — сам знаешь, угощать, то нечем. Ну хоть пару кусков сахару и хлеба.

    — Есть, есть.

    — Ты, я знаю не обидишься. Сам знаешь — «райское житье».

    — Ну, конечно. Так я буду после 9.

    — All right.

    Бойцы армии молодежи

    Сережа был одним из старших по положению московских скаутов, хотя никогда и не стремился к «высшим постам».

    — Интересней всего быть патрульным, ну, на крайний случай, Начальником Отряда, — говорил он. — Это, вот, действительно, творческая интересная работа. А остальное все — это пустое начальствование.

    Но после Sturm und Drang Period'a, после отхода в сторону многих наших старых скаутских деятелей, он автоматически оказался центром «содружества старых братьев костра», как называли себя московские скауты в подпольное время.

    Несменяемый секретарь его старого отряда, Рима, теперь была его женой, а сам Сережа числился молодым ученым. Его математические и астрономические иcследование обещали ему блестящее будущее, и все мы шутя звали его «ученой крысой» за его усидчивость и настойчивость в кабинетной работе…

    * * *

    В квартире Сережи, состоящей только из одной маленькой комнатки, было шумно и весело.

    Сам хозяин, низкий, коренастый, с обычно суровым строгим лицом, теперь улыбался своей тонкой и умной улыбкой.

    Рима — веселая и подвижная, хлопотала у самовара. Колич, герой дня, обычно замкнутый и меланхоличный, сияя радостной улыбкой, подвел меня к тоненькой девушке.

    — Познакомьтесь, дядя Боб. Нина — моя будущая жена.

    Девушка смущенно засмеялась и с упреком взглянула на Колю.

    — Ничего, Нинушечка. Дядя Боб — свой в доску. Наш…

    Шутник Вася, крепкий белокурый юноша, шахматист и радист, рассыпавший везде вокруг себя искорки беззаботного смеха, счел долгом вмешаться.

    — Эх, ты, жениховская дубина! Ты бы еще остроумнее сказал — моя будущая вдова… Ах, ты, чудак! Нашел тоже формулу, как знакомить! — И заметив, что мы на секунду замялись, не зная, какую руку подать друг другу, Вася добавил: — Левую, левую. Ниночка ведь нашего скаутского помету.

    — Ну, раз из породы скаутов, — сказал я весело, — то уж примите соответствующие братские поздравления.

    Мы сердечно расцеловались.

    За чаем вопрос о помощи больной старушке был решен быстро и организованно. Бой-скауты взяли на себя снабжение, герль — уход и распределение посещений и дежурств, я — доставку медикаментов и рыбьяго жира из Амбулатории Института, где я учился, одновременно служа в Штабе Морского Флота. Мне не стыдно признаться, что я попросту крал эти медикаменты. Купить их негде было, а без них помочь больной старушке было невозможно. Суровая советская действительность заставляла идти кривыми путями для того, чтобы выполнить прямой скаутский долг.

    Затем раазговор перешел на обще-скаутские темы.

    — А вы знаете, ребята, что с дядей Кешей-то вышло? — оживленно спросил Вася.

    — С главным-то пионермастором РСФСР? — насмешливо отозвался Колич.

    — Да, да. Не знаете еще?

    Историе «дяди Кеши», Иннокентие Жукова, одного из крупнейших деятелей по скаутингу и знаменитого скульптора, чрезвычайно характерна для жизни Советской России. Жуков в период нажима Комсомола на скаутов сразу стал сторонником «красного скаутинга» и, когда наши отряды были закрыты, предложил Комсомолу свои услуги. На языке советской политики это называется «смена вех», иначе говоря, внезапная перемена убеждений. Дядя Кеша проявил соответствующий энтузиазм, «подвел» под красный скаутинг «научную» основу «волюнтарной педагогики», из которой незаметно исчезли все моральные идеи скаутинга, и дошел до того, что стал даже грозить непокорным скаутам расстрелом.

    Его старание были отмечены, ибо Комсомолу было очень важно внести раскол в ряды старших скаутов. Жукова ввели в Центральное Бюро Юных Пионеров на правах чуть ли не «старшего пионера РСФСР», создали соответствующий «бум» около его «политического перерождения» и поручили ему вести работу по переманиванию скаутмасторов для работы у юных пионеров.

    Таков был «дядя Кеша».

    — Ну, ну, расскажи, Вася, — посыпались просьбы. Историе Жукова глубоко интересовала всех нас, ибо он был единственным из «старой гвардии», сменившим вехи и изменившим нашему знамени.

    — Да что-ж, — удовлетворенным тоном начал Вася. — Историе обыкновенная — выжали, как тряпку, и выбросили…

    — Да ты, гамбит шаха персидского, расскажи все толком, — проворчал Сережа. — Не тяни. Докладывай обстоятельно.

    — Обстоятельно? Ну, ладно. Держись тогда. Итак по пунктам: 1. Комсомол Жуковым недоволен, потому что раскола у нас он не вызвал. 2. Наркомпрос недоволен, ибо подделаться под красную идеологию не так-то просто оказалось. И помудрее головы запариваются, когда марксизм с жизнью надо увязывать. Да потом, сел дядя Кеша и на своей «волюнтарной педагогике» и Робинзони Крузо.

    — Это какой еще Робинзон Крузо? — с любопытством спросила Нина.

    — А это целая умора! Жуков предложил Луначарскому[24] ввести штатные должности Робинзона Крузо и Пятницы, чтобы из пионеров создать на все 100 процентов видимость игры. Чудак человек! Перекрутил! Тут из пионеров шпионов и чекистов готовят, а он, изволите видеть, игрушечки хочет устраивать. Нашел тоже время и почву для игрушек… Ну, да ладно, черт с ним… — Вася сосредоточенно посмотрел на два загнутых пальца, а потом просиял.

    — Сбила ты меня со своим Робинзоном. Да, так вот. 3. И пионеры опять же недовольны Жуковым — нет, мол, классового подхода к занятиям — походы и лагери такие же, как и у скаутов, только скучнее. Нет, ты, мол, дай нам пролетарскую методику. Чтобы и походы были наполнены классовым содержащем и борьбой. Словом, и здесь запарился дядя Кеша. Разве всем потрафишь?.. Словом… — рука Васи опять поднялась с растопыренными пальцами. — Раз (он загнул один палец) низвели его со Старшего Пионера. Два — вышибли из ЦБЮП'а[25]. Три — перестали печатать статьи о всяких его педагогиках. Четыре — и самое замечательное — запретили к пионерам даже приходить…

    Сережа, сосредоточенно слушавший доклад, удовлетворенно кивнул головой.

    — Вот и хорошо. Пусть не торгует своей совестью. Соввласть с попутчиками всегда так: — использует, а потом — коленом ниже спины.

    — А теперь-то он что делает?

    — Да, вероятно, поет жалостным голосом песенку:

    Игра судьбает человеком,
    Она изменчива всегда:
    То вознесет его над веком,
    То в бездну бросит без следа…

    Сейчас он едва устроился учителем рисование в какой-то захудалой школе.

    — Н… да… — задумчиво сказала Колич. — Высоко пытался залететь наш дядя Кеша, а сел-то низковато… Долетался значит…

    — Много он нам нагадил, что и говорить, особенно в вопросе о преследованиях скаутов. Собственно, Женя-то и попал в концлагерь по его отзыву.

    — Какой это Женя? — спросила Римма, разливая чай.

    — Да помнишь — я тебе рассказывал — Женя Вербицкий — скаут из Мелитополя, который скаутскую переписку налаживал.

    — Ах, тот… Помню. Так что с ним?

    — Да, вот, 2 года концлагеря получил.

    — Вот, бедняга! А где он сейчас?

    — В Кеми, на Белом море, — сообщил я. — От него каким-то чудом и письмецо было получено. Наши крымские скауты помогают ему и посылками, и деньгами…

    — Да что-ж, друзья, — мрачно сказал Сережа. — Собственно — все мы кандидаты ему в товарищи.

    — Почему это? — испуганно спросила Нина. Римма только подняла голову и вопросительно посмотрела на мужа.

    — Хоть и не хотелось омрачать хорошее настроение, но должен сказать, что за последние месяцы ЧК стала все усиливать внимание к нам…

    — Почему ты думаешь? — встревоженно спросил Колич.

    — Да много данных, — уклончиво ответил Сережа. — По пальцам я не стану перечислять, но, к сожалению, имею основание полагать, что для нас еще будут неприятности… Мое мнение относительно нашего будущего тоже было достаточно пессимистическое, но я считал, что раз оно неизбежно, то уж лучше не омрачать настоящего мыслью о предстоящих тяготах.

    — Ну, не будь унылым пророком, Серж, — дружелюбно сказал я. — Все мы уже столько времени живем на вулкане… Что там думать о взрыве! Не отказаться же от работы.

    — Да я не о том!.. Жаль только, если молодая жизнь так вот, смаху, сорвется!..

    Его серьезное лицо как-то резко отвернулось в сторону от Колича и Нины, которые сидели, тесно прижавшись друг к другу, как будто инстинктивно предчувствуя грядущие тревоги.

    Цена политических достижений

    «Если хоть 10 процентов русского народа доживет до той цели, к которой мы его ведем, — наша задача будет выполнена»…

    (Ленин)

    За кулисами цифр

    — Ну, что-ж, товарищи, — прозвучал среди общего молчание голос председателя, — Послушали — надо и попреть.[26] Вопрос, поднятый ЦККСМ, чрезвычайно важен, что тут и говорить. Здесь, среди ответственных работников, мы можем с полной откровенностью констатировать, что, очевидно, физическое развитие пионеров угрожающе отстает от политического. Оно, конечно, насчет политики Комсомолу и книги в руки. Он у нас в этом деле здорово подкован. Но, вот, насчет здоровья ребят, что-то нехорошо выходит. Ну-с, так кто хочет задать вопросы?

    Таковы были слова старого партийца, вместе с нами прослушавшего на одном из заседаний Высшего Совета Физической Культуры доклад КСМ. Картина, нарисованная докладчиком, была не из веселых: среди пионеров угрожающе растет туберкулез, малокровие, неврастения, замечается резкое недоразвитие, «более ярко выраженное, чем даже у беспартийных детей», как было откровенно сказано в докладе.

    — А кто, собственно, ведет у вас физическую подготовку? — задали вопрос докладчику.

    — Кто? — переспросил докладчик, член ЦК Комсомола, молодой парень с гривой волос, причесанных lа Карл Маркс, и самодовольным выражением круглого лица. — Да пионер-мастора, конечно!

    — А какая у них подготовка?

    — Да, обыкновенная, комсомольская!

    — Да я не про политическую спрашиваю, — отмахнулся спрашивавший, — а про физкультурную.

    — Да, как вам сказать… Иные есть футболисты, а то еще, вот, атлеты. Разные есть, а так, чтобы спецы по физкультуре — таких нет. Опять же текучесть кадров, да и времени на физкультуру, по совести говоря, не хватает. Столько общеполитической работы — кампании, ударники, прорывы, кавалерия… Никак нельзя все успеть. Вот мы и пришли к вам за советом и помощью.

    На заседании было много старых опытных преподавателей физической культуры. Их лица омрачились. «Зачем же вы набирали миллионы детей в отряды, если не можете обеcпечить им здоровой жизни? — казалось, говорили эти нахмуренные брови. — Зачем калечить детей и физически, и нравственно?»

    Но разве можно в условиях советской действительности задать такие вопросы?

    — Ну-с, товарищи, — опять спросил председатель. — У кого есть опыт работы с детьми? Кто хочет высказаться?

    Было предложено много мероприятий: и увеличение количества площадок и зал, организацие курсов подготовки инструкторов, всякие состязание и «спартакиады» и ряд других советов «по оздоровлению пионер-движения»… Но все это были полумеры.

    А критиковать Комсомол никому не хотелось. Наживать себе врага в лице Комсомола было небезопасно.

    Наконец, решил выступить я.

    — Мне на своем веку приходилось немало работать с детьми, и я давно уже присматриваюсь к работе пионеров. Все предложенные меры, по моему глубокому мнению, не дадут нужных результатов. Дело по существу в двух моментах 1) перегрузке детей общественно-политической работой и 2) недостаток хорошо поставленной физкультурной работы.

    — Так что-ж, по вашему, выкинуть, что-ль, политработу? — враждебным тоном спросил комсомолец.

    — Да не об выкидывании вопрос идет. А об том, чтобы в программе занятий пионеров на первое место поставить укрепление здоровья и дать опытных физкультурных работников. Ведь всем ясно, что на этом фронте у вас прорыв. Если довели пионеров до такого состояние и пришли к нам за советом, то, очевидно, нужно предпринимать какие-то героические меры по оздоровлению работы среди детей.

    Докладчик был, видимо, начинен самыми боевыми возражениями и хотел спорить, но старый испытанный в словесных боях председатель коротко сказал:

    — В виду сложности вопроса, товарищи, предлагаю избрать комиссию, в которой и проработать этот вопрос к следующему заседанию… А то мы тут передеремся, а толку не будет. Дело путанное. Точка.

    В комиссию включили и меня.

    Изготовление «гвоздей»

    После конца заседание комсомолец догнал меня у выхода.

    — Идем, что-ль, Солоневич, вместе? — предложил он самым дружелюбным тоном.

    — Идем.

    — Что это ты, друг, наплел там на заседании про пионеров? — начал член ЦК, когда мы вышли на улицу.

    — А что?

    — Да разве мы можем, чудак человек, найти знающих людей для всех отрядов? — снисходительно произнес комсомолец. — Сейчас у нас пионеров под 3.000.000. Скудова нам взять стольких руководов?

    — Так зачем же набирать эти 3 миллиона, если вы не можете обслужить их?

    — Как это зачем? — удивился мой спутник. — Что-ж, так и оставлять молодое поколение в тине старого быта, без коммунистического влияния?

    — А школы?

    — Что школы! — презрительно махнул он рукой. — Там все старые дураки еще с мирного времени сидят. У них аполитичность не только в башке — в каждой пуговице на пупе сидит. Разве они могут готовить коммунистическую смену?

    — А вы можете?

    — А что-ж. Известно, можем! Конечно, не без прорывов, вот, давеча я докладал насчет физкультуры. Но это-ж второстепенно. А политически дело у нас поставлено на «ять».

    Для большой убедительности он протянул кулак с поднятым вверх большим пальцем. В советской России этот жест древнего Рима обозначает высшую меру похвалы.

    — А разве здоровье детей — пустяк?

    — Ну, нельзя же везде на все 100 процентов поспеть, — снисходительно уронил парень. — Нам сейчас политическая сознательность нужна, а не мускулы. Что-б, значит, были люди свои в доску, свой, значит, аппарат, да чтоб дисциплина аховая была. Иначе нам разве удержаться, когда кругом врагов до черта?

    — Постойте, т. Фомин, да дети-то, дети — дегенерируют ведь? — возмутился я.

    — Как, как ты сказал?

    — Да, вот, слабеют, болеют, вырождаются — ведь в докладе вы сами об этом говорили.

    — Ну, что-ж! — невозмутимо ответил Фомин. — Лес рубят — щепки летят. Часть, конечное дело, на свалку пойдет. Но зато хоть немного, да наших ребят все таки выйдет. А нам ведь это самое важное… Ежели хоть 2–3 из сотни выйдут так, как нам надо — и то ладно будет!

    — Ну, а остальные? Пусть погибают? Так, что ли?

    Комсомолец с удивлением посмотрел на меня.

    — Чтой-то ты, Солоневич, такой жалостливый? Кажись, наш брат — моряк, а душа в тебе, как нежная роза с Ерусалима… Ну, погибнут, ну, и что? На то и революция. Иначе нельзя. «Самим дороже стоит», — усмехнулся он.

    — Но ведь можно было бы использовать и другие организации для общей работы с детьми?

    — Как же, как же! — с оттенком злобы ответил Фомин. — Мы уже пробовали — вот, скауты тоже были. Слышал, может?

    — Слышал немного…

    — Ну, вот. Мы несколько годов с ними цацкались, да возились — думали, что с них что выйдет… только черта с два — уперлись на своем и никак. Ну, хоть ты тут тресни…

    — А что вы хотели с ними сделать?

    — Да просто, чтобы они нам как ступенька Комсомолу были. А они — хоть ты им кол на голове теши… Распустили, сукины дети, свои интеллигентские сопли и сюсюкают: любовь к ближним, изволите видеть. Родину выкопали из старого мусора, да, кажись, и к Боженьке дрожемент тоже имели… Ну, и стукнули мы их!..

    — А чем они мешали?

    — Чем? Может, и не мешали… бояться мы их не боялись. На то ЧК у нас есть — рука у ей крепкая. Но не в том дело. Ежели аполитичная организация, да еще не на советской платформе — хрен их знает, что они там потом наделают. А, может, сунут в подходящий момент нож в спину революции? А? Что тогда? Ребята ведь крепкие.

    — Ну, так то потом, да и то — «то ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет»… Всунут или не всунут нож — это еще никому неясно. А теперь-то они чем мешают?

    Комсомолец с явным презрением посмотрел на меня.

    — Эх, ты, брат! А еще командир флота! Ты Маркса читал?

    — Нет, не читал. А будто бы ты читал?

    На секунду Фомин смутился.

    — Ну, положим, я тоже не читал! Ну его к чертовой бабушке! Этакие томищи накатал. Его «Капиталом» только сваи вбивать… Но не в этом, брат, дело. Ты, видно, «диамата» не знаешь!

    — А причем тут диамат?

    — Как это причем? — важно сказал мой спутник. — Потому — метод оценки. Понимаешь: рассматривай все в связи событий и в применении к данным обстоятельствам. Вот, скажем, скауты: нам теперь нужна злоба, непримиримость, классовая борьба, а они, изволите видеть, розовую водичку из себя испущают: ах, ближненькие, ах, бедненькие, ах, матушка-Расея, ах, Боженька… Понимаешь, браток, в чем тут дело? Этак и до царя недалеко. А от царя — прямой путь к помещикам, жандармам, да капиталистам… Нет, браток! Черта с два! Мы сперва цацкались. Думали, что выйдет. А потом, смотрим — не поддаются. Ну — хрясь, и ваших нет… Вот ты говоришь — использовать их силы. Это все равно, как, брат, какого епископа предчека поставить. В такое время, как мы живем, — не до розовой водички. Нам, брат, комсомольцы — чекисты нужны, которые с железной волей будут сметать все с пролетарского пути. Нам ребята, как гвозди, нужны. Что-б — как сказано, так вбито было.

    — А по вашему, разве можно детей на ненависти воспитывать? Разве это не коверкает их души?

    — Души? — фыркнул комсомолец и неожиданно весело рассмеялся. — Ах, ты, едрена палка! Ей Богу, Солоневич, как посмотрю я на тебя — аж смех, право, берет. Ну, вот, видал я тебя и на боксе, и в футболе, и в борьбе — там ты подходящий парень и крови, видать, не боишься. А тут — ну, прямо интеллигент. Ах, ты, сукин сын, голуба моя морская! Да какое нам дело до детских душ, как ты говоришь? Тоже, вот, выдумал — души, брат, в архив истории сданы. Да если бы они и были, так хрен с ними. Что-то насчет морали ты больно слаб. Помнишь, как Ильич насчет морали проповедывал?

    — Нет. А как?

    — «Морально то, что служит делу мировой революции!» — важно и торжественно сказал комсомолец. — Раз нужно для дела — крой, значит. А души, брат, — это что-то с того света. А нам бы хоть на этом удержаться покрепче. Нам, брат, люди-гвозди нужны, а не нежные души. А ежели, чтобы один гвоздь сделать, нужно сотню нежных душ спрессовать — будьте покойнички — мы спрессуем. У нас для этого такой аппарат есть, одно слово — советский… А ты, вот, слезу точишь насчет деточек. Эх, ты, — не сердись, брат, — слюнтяй ты, и больше ничего.

    Круглое лицо молодого «строителя жизни» было полно уверенности и снисходительности.

    На жизненном переломе

    Солнечной, сверкающей всеми красками, осенью в образе стройной сероглазой девушки с длинными косами в мою жизнь вошла любовь…

    История жизни этой девушки так же тесно переплетена со скаутингом, как и моя. В тот тяжелый период нашей скаутской жизни, когда вся тяжесть всех ответственных вопросов легла на молодые плечи юных скаут-масторов и скаутов, когда взрослые, сами отягченные и избитые борьбой за кусок хлеба и за жизнь, отошли от нас, плеяда девушек-скаутмасторов смело взяла на себя руководство герль-скаутами.

    Со смелостью и горячностью честной юности они стали в общий боевой строй на правах подпольных членов нашей общей скаутской семьи. И, Бог знает, удалось ли бы юношам-скаутам так бодро и мужественно вынести все удары по нашему братству, если бы плечо к плечу с нами не боролись за нашу идею и наши сестры, вливавшие энтузиазм героической молодости в наши общие ряды.

    И именно в атмосфере этой борьбы крепло наше братство, наша дружба и уважение друг к другу. Не на танцульках, не в кино, театрах и балах, а в опасностях и труде узнавали мы ближе друг друга, и много, много юношей и девушек-скаутов пошли дальше по жизненному пути рука об руку строить свою семью, не отрываясь и от старой, скаутской…

    За эти годы мне много, много раз приходилось встречаться, работать и спорить со скаутмастором Ириной, но только осенью 1925 года нам довелось ближе познакомиться друг с другом.

    В Москве, в одном из домов отдыха, в прекрасном сосновом «Серебряном Бору» Ирина работала инструктором физической культуры, одновременно учась в университете. По ее особой рекомендации в этот дом отдыха можно было приезжать по воскресеньям, получить скромный обед и провести весь день на берегу Москва-реки, в могучем сосновом лесу.

    И, возвращаясь из своих частых плаваний по морям, я с особенной радостью уезжал из душной Москвы за город — отдохнуть, к Ире.

    Она оказалась прекрасным собеседником с оригинальным и сильным умом и глубиной суждения. Так же, как и я, она глубоко любила скаутинг, и, может быть, под ее влиянием я более вдумчиво присмотрелся к движению герль-скаутов и поставил его в своем сознании на одинаковую высоту с работой среди мальчиков. Ирина незаметно приучила меня не только ценить, но и уважать женщину-человека, как равновеликую величину с мужчиной, в нашем мире.

    Вероятно, под ее влиянием я незаметно для себя самого превратился из неунывающего, не особенно задумывающегося над жизненными вопросами, веселаго, боевого богатыренка в сильного, уверенного в себе, человека. Встреча с Ириной как бы резко остановила стремительный разбег моей бурной жизни, заставила меня оглянуться на прошлое и более вдумчиво оценить и самого себя, и свое отношение ко всей многосторонности жизни.

    Много часов провели мы в спорах, беседах и воспоминаниях в милом Серебряном Бору и, странное дело никогда, глядя в ее ясные серые глаза, я не подумал, что она может быть для меня чем-то большим, чем только веселый товарищ, верный скаут и преданный друг.

    И как-то ни разу мне, мужчине в расцвете лет, не пришло в голову отнестись к ней, как к женщине, пока… И вот с тех пор я поверил в бессознательное женское кокетство, присущее женщине и украшающее ее, будь она трижды скаут…

    Однажды я приехал в Серебряный Бор днем и, не найдя Ирины, надел купальный костюм и ушел на берег реки. Наслаждаясь там вкусной теплотой речного песка и горячих солнечных лучей, я скоро услышал голос Ирины и, приподнявшись на локте, увидел, что она возвращается с прогулки с группой женщин.

    Я приветствовал ее, махнув рукой.

    — Здравствуй, Боб, — радостно улыбнулась она в ответ. — Лежи здесь. Я скоро освобожусь и приду.

    Через полчаса Ира подбежала ко мне. Она была в том же спортивном костюме, но ее гимнастические туфельки были одеты уже на хорошенькие белые носочки, к о т о р ы х  р а н ь ш е  н е  б ы л о.

    С привычной наблюдательностью я сразу заметил эту перемену в костюме и был ошеломлен!

    «Боже мой! Да ведь носочки-то эти надеты специально для меня!» мелькнуло у меня в голове, и весь облик ясно-холодной девушки-друга сразу расцветился яркими красками застенчивой женственности.

    Я уверен, что она не думала сознательно об этих носочках, но вечное, как мир, женское желание понравиться «ему», вечное ewige waibliche прорвалось сквозь стену товарищества и дружбы и осветило наши отношение другим, ярким и горячим светом жизни сердца.

    И потом уже, во все те немногие дни нашего «вместе», которые скупо дала нам советская судьба, воспоминание о начале нашей любви всегда были неразрывно связаны с «роковыми белыми носочками», о которых мы всегда говорили с чувством веселого юмора и ласковой задушевности…

    Но в те сияющие дни первой любви я не мог не сознавать, какие опасности грозят мне, как одному из старших руководителей молодежи. Имею-ли я моральное право возложить тяжесть этих испытаний на плечи друга? Ведь, впереди — не спокойное, мирное житие, а борьба, почти без шансов на победу…

    Можно-ли соединять свою жизнь с жизнью Иры?

    И как-то, в минуту задушевности я сказал ей об этих сомнениях.

    Она медленно положила свою руку на мою и тихо ответила, прямо глядя на меня своими серыми глазами:

    — Где ты, Кай, там и я, Кайя…

    И теперь, когда я так чудесно спасся из мрака советской страны и вспоминаю Ирину, у меня в ушах всегда звучит эта фраза древних римлян, этот символ любви и спайки…

    И острая боль пронизывает мое сердце при мысли о том, что где-то далеко, в 12.000 километрах отсюда, в глубине Сибири, моя Снегурочка-Лада коротает свои одинокие дни в суровом советском концентрационном лагере.

    Водоворот мировой бури разметал нас в стороны, и Бог знает, когда мне опять доведется увидеть «роковые белые носочки», длинные русые косы и ясные глаза своего друга — жены…

    И доведется-ли увидеть вообще?..

    Обвал…

    Постепенно и почти незаметно поднималась над нашими головами для удара лапа ОГПУ. Не справившись со скаутами давлением, страхом, угрозами, подкупом, разложением, ГПУ решило нанести смертельный удар непокорной молодежи.

    Месяцами и годами собирались сведение о скаутах и, наконец, весной 1926 года ГПУ решило, что все нити «контрреволюционного сообщества» в его руках. И тогда грянул удар.

    Многие из нас, старших, чувствовали приближение этой опасности, но уйти было некуда, да и никто из нас и не хотел уходить. Бежать перед опасностями мы не привыкли. Малодушные давно уже отошли в сторону. Но как больно было думать о том, что опять жизнь будет смята на многие годы, что впереди опять тюрьма и неволя!

    А моя личная жизнь складывалась как раз особенно интересно и удачно. Я был счастливым молодоженом, закончил прерванное революцией высшее образование и хотел верить, что впереди — период какой-то творческой жизни.

    Но судьба решила иначе…

    Помню один из вечеров после моего приезда с юга. В моей маленькой комнатенке гости — Ирин брат. (Нам с Ириной по квартирным условиям так и не пришлось жить вместе). Сердечное веселье и задушевные разговоры были внезапно прерваны открывшейся без стука дверью, и на пороге моей комнатки появилась мрачная фигура молчаливого чекиста в полной форме с какой-то бумажкой в руке.

    — Ну, Ирочка. Это не иначе, как за мной приехали!

    И я не ошибся.

    Пол-ночи тщательно обыскивали мою комнатку и с особенным злорадством взяли дорогие моему сердцу ордена и значки — свастику, волка, медведя и почетного серебряного волка, высшую награду нашего старшего скаута О. Пантюхова.

    Эх, долго-ли «собраться с вещами» старому скауту?

    Сердечный и крепкий поцелуй Ирине и дяде Ване, и чекистский автомобиль помчал меня по пустынным улицам в серой мгле просыпающегося утра на Лубянку, в центральное ОГПУ.

    Там меня провели мимо молчаливо посторонившегося часового в комендатуру, с противным злобным лязгом хлопнула железная дверь, и я опять оказался в зубцах неумолимой машины красного террора.

    Между моей жизнью и свободой опять тяжело опустилась безжалостная решетка тюрьмы…

    Глава IV

    За решетками

    …Солнце всходит и заходит,

    А в тюрьме моей темно…

    (Точки зрения)

    Представьте себе, дорогой читатель, хотя бы на минутку, что вам и какому-то советскому гражданину указали бы на некоего джентельмена Х и сказали бы этаким приглушенным шепотком:

    — Глядите, вот этот… Здоровый, в очках… Да… Да… Знаете, он был более, чем в 20 тюрьмах… Был обвинен в бандитизме, государственных преступлениях, шпионаже и, кроме того, он «изменник родине»…

    Вероятно, вы в испуге отступили бы в сторону от такого преступника.

    А советский гражданин отозвался бы спокойно:

    — Вот бедняга! Не везло, значит! — И сочувственно бы покачал головой.

    Если вместо алгебраической величины Х вы подставите фамилию автора, а место действие таких ужасов — Советский Союз, то разница в восприятиях между вами и советским жителем станет ясной.

    Тюрьма и заключение во всем мире, кроме СССР, связаны с представлением о справедливом возмездии и изоляции преступников. Иное дело в СССР. Там тюрьма давно уже перестала пугать злодеев и защищать мирных жителей. Роли переменились. Тюрьмы переполнены людьми, опасными не для населения, а для диктаторской власти коммунистов, и стали постоянной угрозой для честных людей. В СССР наказание для грабителя и убийцы несравненно легче, чем для мирного гражданина, осмелившегося не во время или не в подходящем месте возражать, не подчиниться бесчеловечным распоряжениям власти или, упаси Боже, быть заподозренным в какой-либо «контрреволюции».

    Тюрьмы в СССР — один из видов политического фильтра населения. Недаром один из чекистских вождей в пылу спора как-то сказал крылатую фразу:

    — Все население СССР делится на три категории: сидящих в ЧК, сидевших там раньше и тех, которые будут сидеть… Других — нет…

    «Тот не гражданин СССР — кто не болел сыпняком и не сидел в ЧК», —

    говорят в России, подчеркивая этим, что тюремная решетка — это своеобразный спутник советского бытия…

    Вообще же, поскольку почти во всех законах, касающихся «политических преступлений», имеется универсальная фраза — «карается вплоть до высшей меры наказания», а приговоры выносятся на основании субъективного понимание «революционной законности и коммунистического правосознания» в закрытых заседаниях, без участия обвиняемого, — то, естественно, что карательная политика страны советов отличается необычной жестокостью…

    Я знал, что попал в безжалостные зубцы бездушной машины, и с тяжелым сердцем ждал, что произойдет дальше…

    Перед моим мысленным взором расстилались невеселые перспективы…

    Допрос

    Бесконечные лестницы, коридоры. Двери с часовыми, без часовых, железные, решетчатые… Настороженные взгляды проходящих мимо чекистов. Наконец — 4 этаж. Надпись — «Секретный Отдел». Шедший сзади меня с револьвером в руке чекист открыл передо мною дверь:

    — Сюда.

    Небольшая комната, выходящая окном на Лубянскую площадь. Большой письменный стол. Мягкие кресла…

    Из-за стола поднял голову хмурый утомленный человек, с внимательными недобрыми глазами. Впалые щеки. Плохо выбритое, еще молодое лицо. Помятый, видимо, непривычный штатский костюм. Это — мой следователь, тот самый, который когда-нибудь перед Коллегией ОГПУ будет «докладывать мое дело» и предлагать ей свое решение.

    «Секретный отдел, скажет он, предлагает применить к Солоневичу такую-то меру социальной защиты»… Председатель равнодушно спросит: «Возражений, товарищи, нет?»… Эта пустая формальность промелькнет в несколько секунд, и моя судьба будет решена…

    Следователь молча, движением руки указал мне на стул и стал задавать обычные предварительные вопросы. Эти, по существу, простые, вопросы, касающиеся большей частью прошлого, таят в себе громадные опасности для тех, кому есть что скрывать в своем прошлом. Если ГПУ подозревает, что у человека, по выражению моряков, «за кормой нечисто», и он о своем прошлом дает неверные данные, то оно прибегает к массе самых тонких психологических ловушек для того, чтобы заставить арестованного сбиться и напутать в своих показаниях. И даже, если точные данные о прошлом человека и останутся неясными, наличие этих противоречий вполне достаточно для того, чтобы определить, по выражению следователей, «наличие белого запаха» и отправить человека в концлагерь с простым обвинением — «социально-опасный элемент»… Так, на всякий случай, в порядке «профилактики»…

    Мой предварительный допрос закончился скоро. Мои ответы были хорошо продуманы и проработаны, и я не путался. Записав эти данные моей биографии, следователь коротко сказал — «подождите» и вышел.

    Через минуту в комнату вместе с ним вошли еще двое чекистов весьма важного вида, не без некоторой торжественности усевшиеся за стол. Предстоял, очевидно, серьезный и длительный допрос.

    — Ну-с, товарищ Солоневич, — насмешливо улыбаясь, начал толстый латыш с двумя ромбами в петлице военного мундира, так сказать, «чекистский генерал», — Очень, очень приятно с вами познакомиться. Давненько мы собирались это сделать, но не хотели раньше времени прерывать вашей вы-со-ко-по-лез-ной деятельности…

    Сказав это, он с улыбкой оглянулся на своих товарищей, как бы приглашая их оценить его остроумие.

    — Странный способ у вас знакомства — путем ареста и тюрьмы.

    — Ну, ну, конечно, способ не совсем нормальный, — с тою же насмешливой любезностью согласился латыш. — Но это все пустяки. Это дело поправимое. Мы глубоко уверены, что эта «ошибка» — только случайность, и мы с вами договоримся к общему удовольствию… Будьте добры ответить нам на несколько вопросов относительно вашей деятельности. Вы, надеюсь, понимаете, конечно, сами, что нас интересует не ваша официальная работа, а, так сказать… гм… гм… интимная…

    — Какая это интимная?

    — Вас удивляет это слово? — Лицо латыша расплылось в улыбке. Розовые щеки его жирного лица почти закрыли узенькие щелочки глаз. Видимо, процесс допроса и собственное остроумие доставляли ему громадное удовольствие.

    — Ну, я не настаиваю на этом слове, ну, хотя бы… неофициальная деятельность. Вас это удовлетворит?

    — Но я все-таки не понимаю.

    Чекист насмешливо прищурился.

    — Жаль, жаль, что вы такой непонятливый. А мы почему-то были убеждены, что соображение у вас быстрое… Ну, хорошо, перейдем на деловую почву. Скажите, пожалуйста, вы были когда-то скаутом?

    — ГПУ об этом прекрасно известно.

    — Значит, вы этого не отрицаете?

    — Нет.

    — Т-а-а-а-к… А скажите, теперь, какое вы теперь имеете отношение к скаутам?

    — Теперь? Но ведь теперь организации скаутов закрыты.

    — И теперь вы скаутской работы не ведете?

    — Нет.

    Чекисты переглянулись с насмешливой улыбкой… Толстый латыш покачал головой.

    — Должен к крайнему вашему огорчению сообщить, что наша информация не вполне совпадает с вашими утверждениями. И мы очень сожалеем, что вы с нами не откровенны.

    — Но ведь это, действительно, так и есть.

    — Ну, ну… — Латыш с ромбами положил руку на какую-то папку с бумагами и сказал медленно с ударениями на каждом слове:

    — Все ваши утверждение гроша ломаного не стоят. Мы прекрасно знаем, что вы по прежнему руководите организациями молодежи.

    Его узкие глаза были пристально устремлены на меня.

    — Я не знаю, откуда у вас такая информация, но, во всяком случае, она ошибочна. Скаут-отряды и «Сокол» распущены несколько лет тому назад, и никто из старых взрослых руководителей, в том числе и я, не считают нужным вовлекать молодежь в подпольную работу. Скаутская организация, в частности, аполитична, и никто из старых скаутмасторов не станет рисковать жизнью и свободой детей вопреки государственному запрещению.

    — Так, так, — со змеиной ласковостью проворковал латыш. — Это так приятно слышать и именно от вас. Вы себе и представить не можете, как это нас радует. Значит, если мы вас правильно поняли, — вы считаете подпольную скаутскую работу отрицательным явлением?

    — Конечно.

    — Но вы не отрицаете, что она есть?

    — Отрицаю.

    — Ну, это вы бросьте нам, т. Солоневич, арапа заправлять, — раздраженно бросил другой следователь, низкий коренастый и мрачный человек. Резкие черты его еврейского лица постоянно подергивались непроизвольной гримасой. — Мы не наивные младенцы в самом деле. Мы прекрасно знаем, что подпольные скаутские организации существуют и, будьте спокойны, мы выкорчуем их.

    — Да я вовсе и не собираюсь лгать вам. Я твердо знаю, что таких организаций не существует. Есть группы молодежи, живущие дружно, как старые друзья, проведшие много лет в общих рядах. Но нужна исключительная фантазия, чтобы счесть эти группы антисоветской подпольной организацией.

    — Но существование этих групп, по крайней мере, вы не отрицаете?

    — Нет. Но я уверен, что и ГПУ прекрасно знает об этом. Своей старой дружбы мы, конечно, не скрываем. Но от этих групп до антисоветской организации — дистанция огромного размера. И нельзя рассматривать их, как каких-то врагов советской власти…

    Латыш презрительно улыбнулся, и голос его стал холоден.

    — Уж позвольте нам самим, т. Солоневич, судить, кто друзья, кто враги советской власти. И позвольте вам заметить, что в вашем мнении мы отнюдь не нуждаемся, Кто опасен, кто не опасен — дело наше. Нам нужно, чтобы вы откровенно сознались, что вы продолжаете руководить этими, как вы выразились, группами…

    — Я категорически отрицаю это.

    В узких злых глазах латыша промелькнуло раздражение.

    — Этот нелепый ответ только ухудшает ваше положение. Мы следим за вами не один год и прекрасно знаем всю вашу подноготную. И поездки ваши по СССР знаем, и знаем, как вы ловко использовали свое звание военного моряка и пробирались даже в Кронштадт. И ваши поездки по югу знаем, и что вы в Тифилисе, после получения звания чемпиона, делали. Знаем, с кем вы встречались и где собирались. И как со скаутами и с соколами и офицерами вели политические инструктивные беседы, и что среди них организовывали. И связь вашу с заграницей и о контакте с Пантюховым — словом обо всем знаем!

    Лицо латыша выражало торжество. Он с довольным видом откинулся на спинку кресла и посмотрел на меня с улыбкой. «Что, поймали?» казалось, говорила эта улыбка…

    Я пожал плечами.

    — Или вы, товарищ Солоневич, может быть, будете все это отрицать? — насмешливо спросил он.

    — Нет, не отрицаю… Каждый человек всегда встречается со своими друзьями. Искать в этих встречах чего-либо антисоветского вы, конечно, можете, но это — дело безнадежное. Ни к какой подпольной антисоветской работе я отношение не имею. Переписки с заграницей у меня нет. Ездил я по СССР, инспектируя морские флоты, не по своему желанию.

    — Но этих встреч вы не отрицаете?

    — Конечно, нет. Я, слава Богу, не отшельник, избегающий людей. Я видался с массой лиц и групп. Но почему вас интересуют только встречи с молодежью?

    Еврей с дергающимся лицом опять вскочил:

    — Здесь м ы вас допрашиваем, а не вы нас. Не забывайте, где вы находитесь!..

    — Постой, постой, Мартон! — остановил его старили чекист. — Не порть своих дрогоценных нервов… На другое пригодятся… Значит, вы, т. Солоневич, не отрицаете своих встреч с молодежью?

    — Конечно, нет. Было бы грустно, если бы я за все эти годы не приобрел в среде молодежи друзей и боялся бы встретиться с ними из-за боязни перед ГПУ. В этих встречах не было ничего враждебного советской власти, и я не чувствую себя виновным ни в чем.

    — Ну, вот и прекрасно. Мы охотно верим вам, что в этих встречах не было ничего контрреволюционного. Так сообщите же нам, с к e м и г д e вы встречались. Это нужно нам, конечно, не для репрессий, а исключительно для проверки ваших показаний.

    Перед моим мысленным взором мелькнули десятки и сотни молодых лиц, верящих в нашу дружбу и в меня, представителя «старой гвардии». Неужели я назову их имена, подвергну их опасностям «знакомства» с ГПУ и этим путем облегчу свое положение?

    — Позвольте мне уклониться от таких сообщений, Это я делаю не из конспиративных соображений — мне скрывать нечего — а просто потому, что я люблю своих друзей и не хочу доставлять им неприятностей.

    Я сказал эти слова настолько решительно, что тема была сочтена исчерпанной. Среди следователей наступило непродолжительное молчание. Самый младший из них на секунду оторвался от записывание в протоколе моих слов и с любопытством взглянул на меня. Лицо латыша нахмурилось, словно он был недоволен моим поведением.

    — Так, так, — протянул он… — Значит, подпольной работы вы не ведете. Т-а-а-а-к… Ну, что-ж. Мы люди с богатой фантазией. Вообразим себе на минутку, что это, действительно, так. А, скажите, вот, почему вы не работаете с пионерами?

    Этот вопрос застал меня врасплох.

    — С пионерами? Да я, собственно, ушел с головой в другую работу, да, кроме того, мне этого и не предлагали…

    Латыш мгновенно подхватил мой промах и поспешно спросил:

    — Ах, не предлагали? А если бы предложили, — вы согласились бы?

    Нужно было выворачиваться из подставленной себе самому западни.

    — Я так загружен, что никак не смог бы взять на себя такую сложную обязанность…

    — Ах, у вас времени не хватило бы? Так я вас понял?

    — Да, пожалуй…

    — Ну, это горюшко — еще не горе. А если бы государственные организации сочли нужным перебросить вас исключительно на работу с пионерами, — вы согласились бы?

    — Н-н-нет.

    — Почему же? Разве вы не одобряете принципов пионер-движения?

    — Да я, собственно, плохо знаком с ними…

    — Что это вы нам опять пыль в глаза пускаете? — раздраженно буркнул низенький чекист. — Бросьте наивняка строить, т. Солоневич. Скажите откровенно, что вы политически противник пионеров — и дело с концом…

    — Да, я не политик, и эта сторона дела меня не интересует…

    — Так что же вам мешает работать с пионерами? Разве пионеры не те же советские дети? Почему же вы возражаете против переброски вас туда?

    Положение создалось очень напряженное. Согласиться работать с пионерами не позволяла совесть. Готовить под руководством Комсомола будущих коммунистов и чекистов, шпионов и погонщиков рабов, беспрекословных исполнителей воли Сталина я не мог. Рассказывать ребятам о «гении красных вождей», о величии ГПУ, о красоте жертв в пользу мировой революции, оправдывать чудовищное истребление людей, воспитывать кровожадность, ненависть и равнодушие к чужому горю, обливать грязью старую могучую Россию, лгать самому и приучать ко лжи детей, готовить из них шпионов в собственной семье, безбожников и комсомольцев — было для меня непереносимо противно… Но разве в стенах ГПУ можно было так обосновать свой отказ? А вопрос был поставлен ребром.

    — Трудно точно ответить на ваш вопрос. Мне непонятны некоторые принципы пионер-движение с точки зрение педагогической… Да, кроме того, нет смысла бросать одну налаженную работу и бросаться к другой…

    — Позвольте, позвольте, т. Солоневич, — прервал меня латыш. — Давайте не уклоняться от темы. Нас чрезвычайно интересует вопрос о ваших гм… гм… идейных расхождениях с пионерами. Позвольте спросить, что именно вам педагогически не подходит в пионерском движении?

    — Ну, что-ж! Если уж мое мнение так вас интересует, я могу указать вам хотя бы на такой момент, как воспитание в детях ненависти и злобы к непонятным им «классовым врагам». Мне это кажется противоречащим педагогическим установкам так, как я их понимаю. Детская душа, по моему мнению, должна воспитываться на созидательных, а не разрушительных инстинктах…

    — Но ведь вы, надеюсь, согласитесь с нами, — снисходительно сказал латыш, — что в период напряженной классовой борьбы нам необходимо воспитывать эту, как вы назвали, ненависть в нашей подрастающей смене?

    — Это дело политики, а я не политик. Может быть, в отношении к взрослым, сознательным людям это и могло бы быть оправдано, но с детьми я не хотел бы вести такой работы. Это мне не по душе.

    — Так, что вы решительно отказываетесь работать с пионерами? — с ноткой угрозы спросил чекист с дергающимся лицом.

    — Решительно.

    Следователи пошептались и помолчали. Потом толстый латыш опять недоверчиво покачал головой:

    — Та-а-ак… Ну, мы ожидали, что разговор с вами будет содержательнее и интереснее. И вдобавок — более выгоден для вас. Жаль… Очень жаль… Ну, позвольте еще один вопрос. Вы, кажется, работали со скаутами и соколами на юге России в период власти белых генералов Деникина и Врангеля. Не сообщите ли вы нам факты, касающиеся участие этой молодежи в белом движении?

    — Простите, мне неясен ваш вопрос. О каком участии в белом движении вы говорите?

    — Ах, и это вам непонятно? — с раздраженной язвительностью спросил латыш. — Придется, видимо, и это вам разжевывать… Удивительно, как это вы непонятливы… Нам нужно знать, кто, например, из скаутов участвовал в белых армиях, кто организовывал работу скаутов в лазаретах и санитарных отрядах, кто из руководителей вел антисоветскую агитацию. Вы в те времена были Помощником Старшего Скаута России и, разумеется, прекрасно знаете все это. И мы требуем от вас, как от советского гражданина, чтобы вы сообщили нам все эти сведения.

    Этот вопрос был поставлен еще более категорически. ГПУ требовало от меня определенных материалов…

    Мне не раз еще до ареста приходилось слышать, что ГПУ собирается устроить большой процесс над скаутами, чтобы облить грязью скаутскую идею, кричать на весь мир, что скауты — «орудие буржуазии, генералов и попов», что скауты — непримиримые враги народа и пр. и пр. Уже не раз ГПУ ловко инсценировало такие процессы, выставляя подкупленных или терроризированных свидетелей, говоривших под диктовку ГПУ заученные показания. Для такого процесса над скаутингом нужны были люди и документы. И этот процесс мог послужить для ГПУ некоторым оправданием расправы над непокорной молодежью.

    Опять в моей памяти вспыхнули яркие воспоминание — годы гражданской войны, расцвет скаутинга под покровительством «белых вождей», наша работа среди больных и раненых, лица скаутов, ушедших в Белую Армию, повинуясь чувству долга перед Родиной…

    Но неужели я могу выдать их имена? Неужели я могу унизиться до того, чтобы фигурировать в качестве центрального «раскаявшегося вождя» на таком гнусном процессе против нашего братства?

    Неужели эти, вот, чекисты думают, что такой ценой я куплю свою свободу?

    — Товарищ следователь! Давайте твердо договоримся в одном — ничего против своей совести я вам не скажу. Вы вольны рассматривать работу среди больных и раненых, как помощь белому движению, но для меня такая деятельность выше политики. Были в этих лазаретах и белые, и красные, и им скауты помогали, как помогал каждый врач или сестра милосердия… Вы еще спрашиваете об участниках гражданской войны. Наши отряды имели дело с молодежью не военного возраста. Если кто-либо из старших скаутов, уже взрослых, и был в рядах белого движения, — это дело его совести и политических убеждений. Но никаких документов и показаний по этому вопросу я не дам.

    Мой голос звучал резко и вызывающе… Было ясно, что этот ответ ухудшает мое положение, но в глубине души кипело возмущение. Пусть впереди нет надежды на свободу и, может быть, и жизнь… Но выдать друзей? Такой подлой ценой купить свою свободу?..

    Я сжал зубы, и судорога прошла по моему лицу. Толстый латыш, испытующе следивший за мной, очевидно, угадал, что происходит в моей душе, и что его расчеты лопнули. Все его самодовольное спокойствие мгновенно соскочило, как маска. Он вскочил, лицо его покраснело и, фыркая слюной, он истерически закричал:

    — Значит, в молчанку играть собрались, т. Солоневич? Все наши вопросы для вас пустячки? Так, что ли? Вы думаете — «захочу — полюблю, захочу — разлюблю»? Это как вам заблагорассудится? Ну, нет!.. Мы думали, что вы умнее, что это вашим мальчишкам подходит героев разыгрывать… Плохо же вы понимаете свое положение… Ну, что ж!.. Вам же хуже… Вы еще не раз пожалеете о своих словах, да поздно будет…

    И, резко повернувшись, он направился к двери. В последний момент он остановился, еще раз злобно и угрожающе посмотрел на меня и что-то тихо сказал молодому следователю.

    — Слушаю, т. начальник, — ответит тот, и оба старших чекиста вышли. Мы остались в комнате одни. Несколько минут длилось неприятное, тягостное молчание. Потом следователь придвинул к себе лист бумаги и стал что-то писать. Взволнованный только что прошедшей сценой, я отвернулся и стал смотреть в окно.

    Капкан сжимается

    С высоты 4-го этажа широко разворачивалась панорама Лубянской площади. Стена Китай-города зубчатыми уступами спускалась к другой шумящей площади. Посредине этой старинной, изъеденной веками стены, грозно возвышалась Никольская башня со своими узкими бойницами. Крыши и купола Москвы — сердца России — блестели на солнце и туманились вдали. Чуть доносились суетливые звонки трамваев, да людской муравейник струями шевелился по краям широкой площади.

    «Когда это мне еще придется ходить свободным по Москве?» мелькнуло у меня в голове, и сердце заныло при мысли о годах неволи, лежащих впереди. По концу допроса я ясно видел, что надежд на освобождение нет. Если не расстреляют, то, по крайней мере, длительное заключение обеспечено. Из рук ГПУ, как некогда из рук инквизиции, так просто не вырваться.

    Несмотря на все эти мысли, на душе у меня было легко и спокойно. К мысли о неизбежности репрессий ГПУ я давно уже привык. Компромиссы с совестью мне были противны, а угроз я не боялся. Мое душевное спокойствие нарушала только мысль о том, как тяжело переживают эти дни неизвестности мой брат и жена, в привязанности которых я был глубоко уверен.

    Я опять поглядел в окно. Может быть, как раз в эту минуту, кто нибудь из них идет по этой площади и с сжимающимся от боли сердцем смотрит на мрачные, овеянные кровавой славой стены ГПУ. И ведь все-таки мне легче, чем им. Боль за любимого всегда острее и сильнее, чем своя собственная боль…

    Следователь вызвал меня из задумчивости просьбой подписать протокол допроса. Я внимательно прочел его и, к своему большому изумлению, не нашел в нем обычных для ГПУ ловушек или искажений.

    Подписывая, я высказал своему следователю удивление, что протокол допроса написан так коротко и точно.

    — Ну, мы ведь знаем, как с кем обращаться, — сухо усмехнулся тот. — Вас-то, во всяком случае, мы не будем пугать револьверами и путать протокольными штучками. Видывали вас на ринге, да и книги ваши почитывали. Ваш характер нам давно знаком, и в отношении вас у нас есть другой подход… Подпишите пока, кстати, и это, — добавил он, протягивая мне листок бумаги.

    На нем стояло:

    «Гражданин Солоневич Б. Л., инспектор Морского Флота, обвиняется в преступлениях, предусмотренных в статье 61 Уголовного Кодекса.

    Начальник Секретного Отдела ОГПУ (подпись).

    Настоящее заключение мне объявлено.

    (Подпись заключенного). 4 июня 1926 г.»

    Я удивленно поднял брови.

    — Простите, т. следователь, но меня ведь пока ни в чем не обвиняли. Были высказаны только некоторые подозрения, не поддержанные обвинительным материалом, да было задано несколько вопросов.

    — Мы зря не арестовываем. У нас давно имеется достаточно материала для вашего обвинения, — сурово отрезал чекист.

    — Так предъявите мне его!

    — В свое время покажем, если найдем нужным. А пока распишитесь в том, что вы получили обвинение.

    — Позвольте. Но ведь я не знаю даже, что это за обвинение! Имею же я право хотя бы узнать, что это за статья Уголовного Кодекса? Имейте в виду, что без этого я не подпишу.

    Видя мою настойчивость, следователь неохотно протянул мне книжку. Там в отделе: «Государственные преступления» статья 61 (ныне 58, пункт 4) гласила:

    «Участие или содействие организации, имеющей целью помощь международной буржуазии. Карается — вплоть до высшей меры наказания».

    — Какое отношение я имею к этой статье? И к «международной буржуазии»?

    — Да, собственно говоря, это и не играет особой роли. Это только формальность. Мы судим не по формальным материалам, а по своему впечатлению и внутреннему убеждению. Какая именно статья будет упомянута в вашем приговоре — это и не так важно…

    — Ого! Вы говорите о приговоре, как о чем-то уже решенном! Разве вопрос о нем был решен еще и до нашего сегодняшнего разговора?

    Мой хмурый следователь резко выпрямился и с угрозой отчеканил:

    — Приговор зависит от вас. Вы отказались работать с пионерами и дать нам сведение о белой молодежи. Этим отказом вы сами подписали себе обвинительный приговор за свою подпольную работу…

    Потом внезапно резкий тон следователя упал с угрожающего на самый задушевный.

    — Позвольте мне, Борис Лукьянович, на минутку быть для вас не следователем, а другом… Я вам от всей души советую подумать о последствиях вашего упорства… Вспомните о вашем будущем. Вы ведь недавно женились. Зачем вам разбивать жизнь и свою, и Ирины Францисковны? Вы — человек умный, образованный, энергичный. Впереди у вас широчайшее поле деятельности и как врача, и как спортивного деятеля. И мы даем вам прекрасные возможности для работы. Подумайте над этим в своей камере и давайте работать вместе… Как только вы передумаете — напишите мне записку, я вас сейчас же вызову, и мы договоримся к взаимному удовольствию.

    Последние слова он произнес совсем ласково и нажал кнопку звонка.

    В комнату вошел дежурный надзиратель. — Значит, мы так и договоримся Я буду ждать от вас перемены решения, — отпуская меня, произнес следователь.

    — Не могу вас порадовать надеждой на это, — пожал я плечами. — У меня своя точка зрение на сделки с совестью.

    — Ну, как знаете, — хмуро отрубил чекист. — Ваше дело. Отведите его обратно в камеру, — буркнул он надзирателю и опустил лицо к бумагам.

    Так закончился мой первый и, увы, последний допрос. Я не «раскаялся» и после 4 1/2 месяцев заключение получил приговор…

    Таково «правосудие» в «стране социализма»…

    Пытка

    Длинный, тоскливый вечер. Лечь спать еще не разрешается, и я хожу из угла в угол своего каменного мешка, стараясь занять мозг какой-нибудь работой, ибо по правилам тюрем ОГПУ мне не разрешается ни книг, ни бумаги, ни прогулок, ни свиданий, ни передач… И чтобы скоротать бесконечные часы, я решаю математические задачи, тренируюсь в переводах на иностранные языки или вспоминаю читанные поэмы. Художественные вымыслы великих поэтов уносят мысль в иную, светлую, жизнь и помогают забыть гнетущее настоящее…

    В дверях лязг замка… Железная дверь медленно открывается и пропускает внутрь моей камеры маленького человечка, растерянно оглядывающегося по сторонам и как бы еще не верящего, что он в тюрьме… Впустив человека, дверь равнодушно закрывается, и я с любопытством оглядываю своего нового товарища по несчастью.

    Это — низенький толстый человечек, хорошо одетый и, видимо, хорошо живший на воле. Сейчас его полное бритое лицо искажено гримасой отчаяние и ужаса.

    — Как это?.. Где это мы?.. Где я? — путаясь в словах, срывающимся голосом спрашивает он не столько у меня, как, видимо, разговаривая сам с собой.

    По его поведению ясно видно, что он «новичок по тюремному делу» и что арест и тюрьма свалились на него, как снег на голову…

    После получасового разговора он несколько успокаивается и может более или менее связно рассказать свою историю. Он — газетный работник крупного масштаба, коммунист, бывавший частенько в группе каких-то журналистов и писателей. В этой компании он соответственно выпивал и за рюмочкой делился своими мыслями о злободневных вопросах политики. Он клянется с истерической искренностью, что в этих разговорах не было ничего контрреволюционного. Но, охотясь за всякими «оппозиционерами», ГПУ захватило всю эту компанию, и в неволе ОГПУ оказался и он, сейчас проклинающий свою неосторожность…

    — И зачем только нелегкая понесла меня в ихнюю компанию! — стонет он. — Я же не причем… Я ни в чем не виноват… Моя бедная жена осталась без куска хлеба… Боже мой… Боже мой…

    Мои слова действуют на него умиротворяюще, и он дает себя уговорить прилечь и поспать.

    Но спокойно уснуть в тюрьме ОГПУ — нелегкая задача для взволнованных нервов. Ночная тишина то и дело прерывается криками, какими-то воплями, хохотом сумасшедшего, какими-то неясными шумами. Потом заглушенный крик слышен совсем где-то рядом и через несколько минут по коридору с мягким топотом ведут или несут какую-то жертву.

    Этот зловещий шум у нашей двери действует на моего компаньона, как удар кнута. Он срывается с койки и дрожащим голосом спрашивает:

    — Что это? Что это?.. Там убивают?..

    — Нет, нет, — успокаиваю я его первым попавшимся объяснением, ибо по его диким глазам видно, что его натянутые нервы вот-вот взорвутся истерическим припадком… — Это, вероятно, просто пьяного привели…

    Не могу же я ему сказать правды! Разве ему, новичку, можно сообщить, что это повели кого-то на расстрел, и что теперь в подвале, может быть, даже под нашими ногами, этот, только что кричавший, человек корчится в последних судорогах на окровавленном полу…

    Но, несмотря на мои успокоительные слова, новичок продолжает вздрагивать на досках койки и широко раскрытыми глазами впивается в глазок тюремной двери. В полумраке камеры этот глазок кажется холодным беспощадным взглядом хищного зверя, злорадно наблюдающего за корчащейся в предсмертном ужасе, загнанной жертвой.

    Неожиданно раздается четкий звон ключей, тяжело открывается дверь, и на пороге появляется фигура надзирателя.

    — Кто здесь есть на букву «Г»?

    — Что, что? — задыхаясь, нервно переспрашивает новичок.

    Я вижу, что он не понимает вопроса надзирателя.

    — Как ваша фамилия?

    — Моя?.. Моя фамилия? Гай… А что?

    — Выходите без вещей, — равнодушно роняет надзиратель, отступая в коридор. Я вижу, что мой товарищ в ужасе. Куда это ночью могут вести?

    — Не бойтесь, дружище, — подталкиваю я его к двери… — Это вас на допрос вызывают. Следователи часто по ночам работают… Ничего, не нервничайте… Будьте спокойны… Все хорошо кончится…

    Уже светало, когда я проснулся от лязга ключей и увидел бледное трясущееся лицо Гая, возвратившегося «домой». Он бессильно опустился на койку и забормотал:

    — Боже мой… Я же ничего не знаю! А они кричат… Револьвером угрожают… Откуда же мне знать?.. Требуют признания… Говорят — «расстреляем»… А я же, ей Богу, ничего не знаю… За что, Боже мой… За что?

    Бедняга стал метаться по камере, с бледным, искаженным лицом, и, видимо, мои успокаивающие слова не доходили до его сознания.

    Только через несколько часов он смог связно рассказать, что на допросе от него требовали сведение о каких-то незнакомых ему людях, предлагали подписать уже готовые признания, ругали, кричали, подносили к носу наган и грозили тут же на месте расстрелять, «как дохлую собаку»…

    К вечеру его опять вызвали на допрос, и опять он вернулся испуганным, почти онемевшим от ужаса. На мои расспросы он мог только простонать:

    — Се… сегодня… ночью… раз… расстреляют…

    Все мои попытки убедить, что его только пугают, не помогли. Расширенными от ужаса глазами он глядел в одну точку каменной стены и только бормотал:

    — За что? Боже мой, за что? Ведь я ничего не знаю!..

    Утомленный волнениями этого дня, я уже дремал, когда поздно вечером внезапно проснулся от непривычного шума гулких шагов по деревянному полу. Во внутренней тюрьме ОГПУ полы коридоров выстланы половиками, и надзиратели ходят в войлочных туфлях, чтобы иметь возможность неслышно подкрадываться к дверям и подглядывать в глазок. А на этот раз в тишине коридора слышался четкий звук шагов нескольких людей и звон шпор.

    Весь этот шум показался странным и для меня. Мой товарищ в испуге вздрогнул и приподнялся на своей койке.

    Шаги медленно приближаются… Все ближе… Вот они у самой двери… и проходят мимо.

    Со вздохом облегчение Гай опускает голову на сверток пальто, заменяющий ему подушку.

    Еще полчаса молчания, и опять в тишине раздаются такие же шаги. Опять медленно и грозно звучит по коридору стук каблуков. Мне чудится, что этот стук как-то демонстративно медленней и громче, чем обычный шум идущей группы. И нервное напряжение невольно охватывает все существо.

    Вот шаги уже у двери, и вдруг… шум их стихает. Молчание. Несколько глухих слов, опять шум шагов, и люди уходят.

    Бедняга журналист вытирает капли пота со своего бледного лица и без сил вытягивается на койке.

    Проходит еще час молчания, прерываемого воплями, стонами или глухими рыданиями… Из тысяч страдающих здесь людей не у всех хватает сил сдержать свое отчаяние перед ужасом своего настоящего и будущего.

    Но вот опять шаги… Уже и у меня, видавшего виды человека, замирает сердце и какой-то ком подкатывает к горлу, мешая дышать. Я неожиданно для себя самого замечаю, что пальцы рук как-то нервно вздрагивают и сжимаются, комкая накинутую сверху шинель.

    Мой товарищ по камере весь дрожит мелкой нервной дрожью, и все силы его существа сосредоточены в слухе — не за ним ли идут эти люди?

    Шаги уже под дверью. Они опять останавливаются, опять шум голосов, и вдруг — о, ужас! — ледяная струйка пробегает по телу: ручка двери звякает.

    «Трак, трак», медленно, похоронным звоном щелкает ключ. Дверь остается запертой.

    «Трак, трак», опять насмешливым дребезжащим клекотом хохочет ключ. За дверью слышен невнятный звук слов, отрывистый, грубый смех, и опять звук шагов замирает в отдалении.

    Тело моего товарища дергается от истерических рыданий.

    Еще мучительный час без сна, свинцом давящий на измученные нервы. И вот опять те же шаги. Так же медленно, так же торжественно звучат они в давящей тишине ночи. Все ближе… Уже у двери… Шум неторопливого разговора. Ключ опять сухо и звонко гремит о сталь замка, и на этот раз дверь медленно, дюйм за дюймом, открывается. За дверями, в коридоре стоят чекисты в полной форме с револьверами в руках…

    Проходит несколько секунд томительного молчания, от которого то стучит, как молот, то замирает похолодевшее сердце. И потом вдруг дверь начинает так же медленно закрываться, и через минуту мы снова окружены давящей тишиной.

    Но пытка еще не кончилась. И еще через час так же медленно звучат шаги, неторопливо открывается дверь, и в камеру входят трое чекистов с каменно суровыми лицами и с револьверами в руках. У переднего в руке листок бумаги.

    Не обращая на меня внимания, они подходят к койке Гая, приподнимающегося в ужасе и дикими глазами смотрящего в непроницаемое лицо переднего чекиста.

    Опять молчание. Опять нервы напрягаются, как стальные струны, и кажется, что вот-вот в сердце что-то лопнет и милосердная завеса мрака окутает весь ужас этих моментов.

    Поединок глаз длится несколько секунд. Полусумасшедший от ужаса взгляд арестанта тонет в мрачных глубинах взгляда палача.

    Но вот листок шевельнулся в руке. Старший опускает глаза вниз, словно читает там что-то, и опять пристально смотрит на свою жертву.

    — Это вы, гражданин Гай? — зловеще-спокойно спрашивает бесстрастный голос.

    — Я… я… Да… Это я… — срывающимся шепотом выдавливает Гай.

    Выражение грубого лица чекиста не меняется, и его жестокие глаза в упор смотрят в лицо измученного человека. Он, видимо, наслаждается своей властью и старается продлить эти страшные мгновения.

    Потом он внезапно поворачивается и молча уходит вместе со своими спутниками, оставив в камере раздавленного пыткой человека.

    До утра нас больше не тревожили, но уснуть мы уже не могли. Днем Гай в отчаянии метался по камере, бился головой об стену и был, действительно, близок к сумасшествию. К вечеру его опять вызвали на допрос, и следователь сказал ему с издевательской усмешечкой:

    — Простите, пожалуйста, что сегодня ночью вас н а п р а с н о потревожили. Вы сами понимаете — работы такая масса… Большую часть ваших товарищей пришлось расстрелять. Вас, к сожалению, не успели. Но уж сегодня ночью наверняка пригласим вас в подвал… а потом и дальше… Простите за беспокойство…

    Гай был доведен почти до помешательства. Вернувшись в камеру, он упал на пол в истерическом припадке.

    Я пытался вызвать врача, но надзиратель равнодушно заявил:

    — По пустякам не вызываем…

    А мой товарищ бился в рыданиях, боролся со мной, желая разбить себе голову о стену и в отчаянии кричал:

    — Скорее расстреливайте… Я больше не могу! Не мучьте!..

    Я силой уложил его на койку и держал до тех пор, пока он не ослабел и не задремал, изредка всхлипывая и вздрагивая.

    Поздно ночью раздался звон ключей, и в дверях появились те же трое угрюмых чекистов. Старший из них сухо сказал:

    — Выходите.

    — Ку… куда? — растерянно и тупо спросил измученный Гай. — С вещами?

    — А нам все равно. Плевать нам на ваши вещи… Да живей пошевеливайся, когда вам говорят! — резко и грубо крикнул чекист, и с дрожащими губами и бледным лицом Гай вышел в коридор. Дверь лязгнула, и я опять остался один.

    Прошло не более часа, как бедняга вернулся, без сил растянулся на койке и простонал:

    — Я подписал… Все, что они приказали… Все равно я не мог больше…

    — Но вы хоть прочли, что подписывали?

    — Нет, где там! В подвале все было… Там в углу мертвый лежал… Разве я мог понять что-либо?.. Все равно…

    Опять шум раскрывающихся дверей и окрик.

    — Собирайся с вещами…

    — Куда? Я только что был…

    — Не разговаривай. Собирай вещи!

    В последний раз передо мною мелькнуло искаженное мукой лицо Гая, хлопнула дверь, и опять воцарилась прежняя тишина, словно и не проходила перед моими глазами трагедие человека и картина «чекистского следствия».

    Боже мой! Неужели и к нашим скаутам, девушкам и юношам, на заре жизни, применят такие же способы психической пытки?

    Днем в мою камеру вошел старший надзиратель и деловито спросил:

    — Дать бумаги для заявление следователю?

    Я сжал зубы и резко ответил:

    — Нет, не нужно…

    Весть «с того света»

    Медленной цепочкой тянутся дни. Они складываются в недели, в месяцы. На упрощенном календаре, выцарапанном гвоздем на стене моей тюрьмы каким-то моим предшественником, я уже отметил 4-месячный юбилей моего одиночного заключения. После первого допроса меня никуда не вызывали, и я стал чувствовать себя заживо погребенным в каменных стенах и как-то даже перестал ждать новостей.

    «Воля» ушла в область каких-то далеких светлых воспоминаний давно минувшего, и стало казаться, что я уже годами живу в этой клетке. Нервы устали ждать, я единственной моей радостью стал солнечный луч, днем проникавший в мою камеру через верхний уголок окна, закрытого извне щитом.

    Для меня этот луч был задушевным другом, сердечным приветом из другого, свободного мира.

    Хотя величина освещенной солнцем поверхности была не больше тарелки, я вытаскивал табурет на середину камеры и, сняв рубашку, устраивал «роскошную» солнечную ванну, стараясь поочередно прогреть все стороны своего тела. И когда скудное тепло солнечного луча сквозь грязные стекла все же нагревало кожу, мне чудился залитый солнцем чудесный крымский пляж под безоблачным южным небом. Закрыв глаза, я почти наяву видел, как сзади грозной стеной вздымаются дикие скалы, впереди с легким рокотом набегает морская волна, обрызгивая ноги мягкой пеной… А сверху льется и льется золотой поток солнца, и все тело жадно пьет его живительную силу…

    Волны фантазии так сладостно уносят вдаль из сырых стен тюрьмы! Не эта ли способность моего мозга создавать себе образы и работу в любых условиях спасла мои нервы от страшного перенапряжение в периоды таких испытаний?

    А дни бегут… Только тот, кто потерял свободу или здоровье, может полностью ценить их значение…

    * * *

    Поздний вечер… Как обычно, я хожу по своей камере, уносясь мыслью за ее стены. Перед моим воображением проносятся величавые картины «Войны и Мира» Толстого, пестрым потоком сверкают приключение «Трех Мушкетеров», проходят суровые бои средневековья по романам Вальтер Скотта и Сенкевича, гремит работа Келлермановского «Тоннеля», сияет мягкий юмор и человечность Диккенса, звучат мужественные голоса героев Джека Лондона…

    Шесть шагов… Поворот… Опять шесть шагов. Мигнет глазок в железной двери. Поворот. Перед глазами на темном фони неба силуэт решеток. Шесть шагов… Поворот…

    В двери противный лязг ключа. Входит надзиратель.

    — Как имя, отчество?

    — Борис Лукьянович.

    — Получите.

    Он протягивает мне чем-то наполненный мешочек и листок бумаги.

    — Распишитесь в получении, — равнодушно прибавляет он.

    Я смотрю листок и невольно вздрагиваю. Почерк Ирины! Боже мой! Будто сияющий луч внезапно прорвался в мою тоскливую одиночку. Радостная волна заливает сердце и туманит глаза…

    Вглядываюсь внимательнее. На бумажке, словно нарочно грязной и измятой, небрежно написано:

    «Солоневичу, Борису Лукьяновичу.

    Посылаю: Хлеб — 3 ф., сахар — 1 ф., картошка — 10 шт., лук — 3, сын — 1, огурцы — 3, рыбки — 2. Ирина. 7-10-26.»

    Это первая передача. Слава Богу! Блокада, значит, прорвана, и в эту брешь влетела первая ласточка с воли.

    — Можете проверить, — угрюмо говорит надзиратель.

    Я еще раз перечитываю записку.

    Глаза мои останавливаются на средней строчке. Что это? То ли «сыр -1», то ли «сын — 1». Ирина, конечно, хотела написать: «сыр — 1 фунт». Что это — нечаянно? Описка? Но как будто Ирина — не рассеянный человек.

    Внезапно мой мозг прорезывает молния догадки. Сын, конечно же, с ы н, а не сыр… Этим путем она дает мне весть о рождении сына. Вот что обозначает эта «описка»!..

    Я не могу удержать радостной улыбки. Быстро отвернувшись от надзирателя, я, не проверяя, расписываюсь в получении передачи и опять остаюсь один.

    Сколько счастья ввалилось в мою камеру в течение одной минуты!

    И привет от жены, и весть о рождении сынишки, и сознание, что меня поддержат, помогут и помнят…

    Молодец Ирочка! Она, конечно, знала, что на записи при передаче съестного нельзя ничего писать, кроме сухого перечисление посылаемого. И она ухитрилась в голодном городе достать где-то сыру, и, изменив в записи одну букву, сумела через все осмотры ГПУ послать мне радостную весть…

    Кто догадался бы, что «сын — 1» — это не простая ошибка?

    Так узнал я о появлении на свет моего первенца, которому в честь скаутского патрона мы дали имя Георгия.

    Где-то он сейчас, мой милый мальчик?..

    В потоке сильных ощущений

    Уже давно минуло 4 месяца моего заключения. Где-то в громадной машине ОГПУ решалась моя судьба. Где-то по отделам и следователям катилось мое «дело», и, наконец, колесики машины зацепили и меня.

    В одну октябрьскую ночь в мою камеру вошло трое чекистов.

    — Собирайтесь с вещами.

    Спросить — «куда» и нарваться на грубый ответ я не хотел. Молча сложил я свои немудреные пожитки в спинную сумку, в последний раз оглядел свою камеру-клетку, где я был замурован более 4 месяцев и вышел. Вопрос — куда меня ведут — сверлил мозг. Куда-нибудь переводят или ведут в подвал для последнего разговора на языке револьвера? Каждый шаг казался часом и одновременно мелькал, как бешено ускоренный фильм. Коридоры и лестницы. Один чекист впереди, двое сзади. Я украдкой обернулся и заметил, что револьверы в кобурах. Отлегло от сердца. Уж если бы меня вели в подвал на расстрел, то, во всяком случае, револьверы были бы наготове. Ведь о том, что я имею славу чемпиона, боксера и атлета, мои следователи знали. И на покорного агнца как будто я не был похож. И вряд-ли мои палачи могли думать, что я покорно подставлю свой затылок, не дав себе радости последней — пусть безнадежной, но яркой — радости боя со своими убийцами.

    Это, действительно, был бы «последний раунд» в моей спортивной и… не спортивной жизни…

    Все ниже. Вот мы уже, кажется, в первом этаже. Проходим мимо подвальных дверей, и все мои нервы и мышцы напрягаются, будучи готовыми рвануться в яростную атаку.

    Мимо… и мы выходим во двор. Вздох облегчение вырывается из моей груди.

    Ночь. Каменный колодезь, стены которого освещены тусклым светом фонарей. Стены кажутся слепыми — все окна многочисленных камер закрыты жестяными щитами, и только внизу свинцовыми пятнами темнеют железные ворота.

    Глухо ворчит мотор. Это знаменитый во всей России «Черный Ворон» — крытый фургон-грузовик для перевозки арестованных. О «Черном Вороне» знают буквально все. Он — символ бездушного, жестокого, таинственного аппарата ОГПУ. Если бы его стенки могли рассказать про все те слезы, тоску и отчаяние, которые он видел, — получилась бы потрясающая история человеческого горя…

    Меня вталкивают в автомобиль, где уже набито столько людей, что трудно найти место для того, чтобы хотя бы стать. Дверь фургона захлопывается, мотор ворчит громче, гремят железные ворота, и мы едем по улицам.

    Сколько раз, бывало, я сам встречал на улице эту мрачную черную машину и наблюдал, как украдкой, со страхом оглядывались на нее пешеходы. И сейчас, покачиваясь на ногах во тьме «Черного Ворона», я словно вижу, как шарахаются в сторону случайные прохожие, как тормозят при виде его запоздалые автомобили и трамваи и как безжалостно рвет вожжами морду своему коню испуганный встречей московский извозчик… Хриплый гудок «Ворона» раздавался непрерывно, словно требуя — «Дорогу красному террору».

    Через, полчаса — мы во дворе Бутырок, громадного старого замка, переделанного в тюрьму. Всех нас, 40–50 арестованных, ведут внутрь кирпичного здание на «распределение».

    Вдруг в толпе я замечаю знакомые лица. Это ко мне протискиваются сквозь людскую стену наши скауты — москвич Вася, который еще так недавно докладывал нам по пальцам о дяде Кеше, и другой, незнакомый, тоненький, как девушка, юноша, с нежным лицом и большими голубыми глазами.

    — И тебя, значит, зацапали, дядя Боб? — весело спросил Вася.

    — Как видишь. Со второго июня сижу. А вы?

    — Тоже вроде этого. Говорили — скаутов по Москве больше 200 арестовано. Ты в одиночке сидел?

    — Угу…

    — Это уже хуже. Мы — в общей. Кое с кем встречались…

    — А кто из наших ребят еще сидит?

    — Да хватает… Скаутмастора то, конечно, все… Но и из младших тоже не мало… Даже герли лет по 15, и те посажены…

    — А Серж?

    — Как же, как же. Сидит где-то…

    — Были сведение — добавил другой юноша, — что и в Питере тоже такая же история.

    — Ну, бабахнули, значит, из ГПУ-ской пушки по скаутским воробьям! — засмеялся весельчак Вася. — Нашли, наконец, где самые страшные враги и крамольники обретаются…

    — Связался черт с младенцами!

    Несмотря на всю неприглядность обстановки, мы стали подшучивать над своим положением, и в искорках общего смеха и шуток стало отогреваться уставшее в одиночном заключении сердце…

    «С такими неунывающими ребятами хоть куда отправляться можно!» — мелькнуло у меня в голове, но мне недолго пришлось на этот раз радоваться сердечному теплу нашей компании — меня отделили от всех и послали в одиночку.

    Это двухнедельное заключение было раем по сравнению с Лубянкой. Я стал получать книги из библиотеки, 20-минутную прогулку и право на покупку продовольствие из тюремной лавочки. Особенно обрадовали меня книги. Я с такой жадностью набросился на них, что время мелькало совсем незаметно. Только долгое время лишенный права чтения, может понять, какое громадное наслаждение дают книги. После их появление в моей камере я не чувствовал себя одиноким, словно был незримо окружен величайшими людьми всех времен и народов и являлся песчинкой, связанной с миллиардами и миллиардами других, строивших историю культуры человечества. Опять со мною говорили великие умы и великие художники слова, и я уносился на крыльях их мысли и их фантазии далеко за пределы своей камеры…

    Так шли дни… Наконец, в моей камере появилась жирная равнодушная физиономия «корпусного» — старшего надзирателя.

    — Прочтите и распишитесь, — сказал он, протягивая мне бумажку. Содержание этой бумажки точно сфотографировалось в моей памяти:

    Выписка

    из постановление заседание Коллегии ОГПУ

    от 20 сентября 1926 года

    Слушали:

    Дело No. 37545 гр. Солоневича, Бориса Лукьяновича, по обвинению его в преступлениях, предусмотренных в 61 статье Уголовного Кодекса.

    Постановили:

    Признать гр. Солоневича Б. Л. виновным в преступлениях по ст. 61 У. К. и заключить его в концентрационный лагерь на срок 5 (пять) лет. Выписка верна (подпись)

    Печать (Коллегии ОГПУ).

    Таков был финал моего очередного приключения. Пять лет каторжных работ…

    Мысль забурлила пенистым водопадом, а сердце заныло… Пять лет молодой жизни скидывается со счетов… Да и каковы будут эти пять лет?..

    Родные лица

    Через несколько дней вызвали на этап. Куда — было неизвестно.

    В громадную залу тюрьмы набили несколько сот заключенных, и начался обыск. Отбиралось все, что могло бы служить для побега — металлические ложки, булавки, карандаши, сахар, соль и табак (чтобы не бросили в глаза конвоиру).

    Крики, суматоха, хаос… Вдруг возглас:

    — Эй, кто тут Солоневич? Выходи.

    Я вышел вперед.

    — На свидание. Иди за мной.

    Комната свидание — узкая, длинная, разгороженная двумя рядами стен, с небольшими окошками на уровне груди и с проволочной сеткой. От одного ряда окон до другого — около полутора метров. По этому коридору ходят надзиратели, следящие за тем, чтобы ничего не было переброшено или передано. В одном из окон — заключенный. В другом — пришедшие на свидание.

    Когда я был приведен в эту комнату, свидание уже началось. Два десятка арестантов прильнуло к окошкам, стремясь, может быть, в последний раз запечатлеть в памяти черты лиц любимых и близких. Шум, крики, слезы и рыдание смешались в один непередаваемый вопль человеческого горя. Каждый стремится успеть в ограниченное 20 минутами свидание сообщить все, наболевшее на душе, передать все распоряжения, просьбы, мольбы, свою ласку и любовь…

    Одно окошечко свободно. Я бросаюсь туда и сквозь двойную стенку решеток вижу лица брата и жены.

    Минуты мелькают, как секунды…

    — Кончай свидание! — раздается оклик надзирателя, и людей силой начинают отрывать от окошек, от родных лиц, от слов любви и последнего привета. Слова прощание сливаются в рыдающий гул… Последний взгляд…

    Когда-то доведется увидеться всем нам, каторжникам, с любимыми людьми, оставшимися на воле?..

    Парадоксы «me slave»

    Опять «Черный Ворон». Поздно вечером нас привозят на Николаевский вокзал и поочередно, между санками из конвоиров, проводят в арестантские вагоны. Сбоку от конвоиров видна стена молчаливо стоящих людей. Это все — родные и друзья, с раннего утра толпившиеся у ворот тюрьмы и с трудом узнавшие, на каком вокзале будут «грузить этап».

    Все они молчаливо теснятся за цепью часовых и с жадностью вглядываются в каждого арестанта, выходящего из «Ворона».

    Вот выхожу оттуда и я со своей сумкой и под наведенными стволами винтовок шагаю к новой тюрьме на колесах.

    Внезапно среди давящей тишины этого мрачного церемониала из толпы раздается звонкий и спокойный голос Ирины.

    — До свиданья, Боб, до свиданья!..

    Опять волна радостной благодарности заливает мое сердце. Я вглядываюсь в толпу и в первых ее рядах вижу брата и Ирину с каким-то свертком на руках. Как неизмеримо ценны эти последние взгляды и последние ободряющие слова!..

    Я хочу ответить, но сбоку уже раздаются понукание чекистов и меня почти вталкивают в вагон. Я уже исчезаю в дверях, когда до меня доносится громкий голос брата:

    — Cheer up, Bobby!

    Маленькое купе. Две полки вверху, две внизу. В одной стене маленькое оконце с решеткой. Со стороны коридора купе закрывается решетчатой дверью. Мест — 4, а нас уже 9.

    Вагон окружен шумом и суматохой последних распоряжений. В темноте не видно, кто мои спутники. Придавленные впечатлениями окружающего, мы обмениваемся односложными замечаниями или молчим. Через полчаса суматоха стихает. Видимо, все уже погружены. В купэ совсем темно, и только через окно в коридоре льется свет вокзальных фонарей.

    Внезапно в коридоре звучат чьи-то тяжелые шаги, и хриплый начальнический голос возглашает:

    — Эй, граждане, кто здеся моряк Солоневич?

    Я торопливо отзываюсь.

    У решетки вырастает высокая фигура конвоира. В руках у него белый сверток, который он как-то странно неуклюже несет обеими руками.

    — На, гляди, эй, ты, папаша! — с благодушной насмешливостью говорит он, подсовывая к решетке сверток, откуда раздается чуть слышный писк.

    «Сынишка!» вспыхивает у меня радостная догадка. И в самом деле, в одеяле, среди всяких оберток, шевелится что-то живое, что нельзя увидеть из-за решетки.

    — Товарищ, — умоляюще говорю я. — Разрешите открыть дверь. Дайте поглядеть, как следует. Это — мой первенец. Родился, когда я еще на Лубянке сидел…

    — Ладно, ладно, — добродушно ворчит «начальство», обдавая меня легким спиртным духом. — Черт с тобой. Очень уж твоя баба упрашивала. Эй, Федосеев, открой тут.

    Меня выпускают в коридор, и я наклоняюсь над сонной мордочкой своего сынишки. При тусклом свете фонарей я вижу, как он внимательно оглядывает меня своими спокойными глазенками, чмокает губами и покачивает головой, как бы укоризненно говоря:

    «И как это тебя, батько, угороздило так влипнуть? А мне, как видишь, везде хорошо»…

    — Поглядел — ну и ладно. Давай, я понесу обратно. У меня в деревне тоже, почитай такие же остались, — уже улыбаясь, говорит конвоир, сам немного растроганный этой сценой и своей добротой.

    О, благословенное русское добродушие, парадоксально совмещающееся с крайностями стихийной жестокости! Что было бы с несчастной Россией, если бы сквозь стену материалистического бездушия, гнета и террора не прорывались бы вот такие ростки чисто русской славянской доброты и мягкости!..

    Вот и сейчас в привычной к виду страданий, загрубелой душе цепного пса ГПУ все-таки каким-то чудом шевельнулся росток ласки и добра…

    А еще через час этот самый чекист где-то рядом до полусмерти исколотил рукояткой револьвера за какую-то провинность маленького воришку, почти мальчика…

    Туда, где нет закона и жалости

    Через двое суток мы были в Ленинграде и там в тюрьме узнали, что весь наш этап направляется в Соловки…

    Дрожь прошла по телу, при этом известии и этом слове. Из многих десятков советских концентрационных лагерей Соловецкий по праву мог считаться самым суровым, и его имя было овеяно страшной славой. Расположенный на островах Белого моря, на линии северного полярного круга, он был оторван не только от всех законов страны, но, казалось, издевался и над всеми законами человечности. Нигде не погибло столько жизней, нигде не был сильнее террор и откровеннее произвол, нигде не был более беспомощней заключенный, чем на острове Соловки.

    «Остров пыток и смерти» — так назвали этот остров белые офицеры, бежавшие уже с материка заграницу в 1925 году, и это название не было поэтическим преувеличением…

    Долг скаута

    Две недели держали нас, москвичей, в Ленинградской тюрьме, пока не составили нового этапа. Этап — это целый эшелон в 30–40 товарных вагонов, набитых арестованными, направляющимися в лагерь. Так сказать, «новое пополнение» — смена каторги…

    Среди этого нового пополнение оказалось несколько скаутов — южан, ленинградцев, нижегородцев. Некоторых из них приходилось встречать на воле и раньше. И грустно, и одновременно радостно было пожать руку старым друзьям, исхудавшим, обросшим, грязным после месяцев тюрьмы, но неизменно по старой скаутской традиции находившим в себе силы бодро улыбнуться при встрече…

    Вот, наконец, нас, громадную толпу заключенных, вывели на широкий тюремный двор для погрузки в этап. По капризу списка я очутился в одной группе с ленинградским скаутом Димой, арестованным в Москве, где он учился в какой-то художественной школе. Мы с ним встретились уже в Бутырке и поэтому сразу составили «коммуну». Поделились продовольственными запасами, оставшимися от полученной мной при отъезде из Москвы передачи, и стали ждать вызова.

    — Знаешь что, Дима, — предложил я. — Ты пока побудь около вещей, а я пойду погляжу — может быть у еще кого-нибудь из скаутов выужу в этой каше. Вместе в один вагон, Бог даст, устроимся…

    — Так сказать, создание скаутской секции великого интернационала советских каторжан, — засмеялся Дима. — Вали, брат, ищи…

    Я оставил свою сумку и нырнул в массу людей, согнанных сюда со всех концов многострадальной русской земли.

    Кого только нет в этой многоликой толпе! Старики и дети, рабочие и крестьяне, беспризорники и профессора, священники и студенты, военные и воры, киргизы и иностранцы… Всех их уравняло звание «классового врага»…

    Шум, крики. Где-то рядом идет обыск. Конвой отбирает у заключенных все, что ему вздумается. Разве можно жаловаться? Да и кому? Да и кто верит в то, что жалоба достигнет цели, а не ухудшит и без того бесправного положение советского каторжника?..

    Испуганные нервные лица. Многие и до сих пор не знают не только своей вины, но даже и своего приговора…

    Не найдя никого из скаутов в этом этапе, я уже возвращался к Диме, когда до моего слуха донеслись какие-то крики.

    Подбежав к шумящей группе, я увидал старика-священника и Диму, рвавших из рук высокого оборванца какой-то мешок.

    Маленький седой священник умоляющим срывающимся голосом просил:

    — Оставьте… Вы же видите — я старик. Это у меня последнее… Я поделюсь с вами…

    Дима молча, всеми своими юношескими силами боролся за обладание мешком. Сбоку от этих трех фигур беспомощной кучкой стояло еще несколько священников, и все они были окружены стеной воров, оборванных и раздетых.

    Мое прибытие изменило соотношение сил. Я оттолкнул оборванца и вырвал из его рук мешок.

    — Ты что, сволочь, мешаешься не в свои дела? — злобно вскрикнул он, оскаливая гнилые зубы. — Ножа попробовать захотел? Катись к чертовой матери, пока кишки не выпустили…

    Кругом раздались угрозы его товарищей. Я оглянулся. Везде были видны мрачные, злые лица. Кольцо смыкалось. Конвойные были далеко. Да и какое им до нас дело? Лишь бы никто не убежал. А если там кто-нибудь кого-нибудь убьет — ну так что-ж! Меньше хлопот!..

    Священник с растерянным видом сидел на земле, обхватив свой мешок с вещами, а Дима со сверкающими глазами и сжатыми кулаками готов был к бою.

    Босяк-зачинщик почувствовал поддержку своей волчьей стаи и опять рванул мешок из рук старика.

    — Оставьте! — простонал испуганный священник, защищая свое добро. Для него, старика, очутиться на далеком суровом севере без теплых вещей было равносильно гибели, и он, очевидно, понимал это. Я опять резко оттолкнул грабителя.

    — Лучше брось, товарищ! — решительно сказал я, стараясь все-таки не ввязываться в драку при таком соотношении сил. — Мы не дадим обидеть священника!

    Босяк молча, быстро оглянулся по сторонам и, не видя кругом ни одного солдата, бросился на меня. В его руке сверкнул клинок ножа.

    Во мне вспыхнула глухо клокотавшая до сих пор ярость против насилия, гнета и издевательства. Этот вор, сам арестант, даже здесь, среди заключенных, собирается ограбить седого, слабого старика… Неужели даже здесь, среди несчастных, едущих, может быть, на свою гибель, всякий вор будет безнаказанно пользоваться своим правом сильного? И старики будут гибнуть только потому, что они не приспособлены к такой звериной борьбе за свое существование?

    Я вообще — сдержанный человек. Никогда еще ни в боксерских матчах, ни в многочисленных драках я не бил со злобой. Моим кулаком управлял либо спортивный азарт, либо чувство самозащиты. Но на этот раз я ударил не только со всей силой, но и от всего своего сердца, со всей яростью, облегчая этим свою душу от невысказанного протеста.

    О, благословенная одна тысячная доля секунды, когда в мозгу боксера молнией вспыхивает ощущение хорошо попавшего удара!..

    Плоскость моего кулака достигла цели с точностью до миллиметра, а вытянутая рука передала не только силу резкого поворота плеч, но и всю тяжесть рванувшегося вперед тела и распрямленной стальной пружины ног.

    Удар попал по челюсти в момент нападение моего противника. Его тело было резко остановлено в воздухе и тяжело рухнуло на землю.

    Со сжатыми кулаками и с тяжелым ощущением неравного боя я повернулся к Диме и крикнул:

    — Спина к спине, Дим… Смотри за ножами…

    Но что мог бы сделать слабенький юноша против опытных хулиганов, привыкших к ножевой расправе? Результат драки был ясен заранее. Но побледневшее лицо Димы было решительно, и глаза его с вызовом смотрели на толпу воров.

    Еще секунда-две и мы были бы смяты массой наших противников, но в этот момент в тесно обступившей нас толпе раздался громкий, решительный крик:

    — Стой, ребята!

    «Неужели помощь?» мелькнуло у меня в голове.

    — Стой, братва, стой! — продолжал кричать тот же голос, и из обступившей нас человеческой стены вырвался какой-то паренек с копной черных волос на голове и вихрем бросился ко мне. Я напрягся для удара…

    — Это я, дядя Боб, я — Митька с Одессы! — радостно воскликнул парень, подскочил ко мне и, повернувшись к ворам, твердо и повелительно сказал:

    — Этого моряка я знаю. Свои в доску. Откатывай, ребята…

    К крайнему моему удивленно, воры отступили.

    — Эй, расходись! Что там собрались в кучу? — крикнул в этот момент издалека конвойный, и толпа поредела. Солдат увидел лежащее тело и заспешил к нам. Митька тоже благоразумно исчез.

    — Что тут у вас? — с досадой спросил солдат.

    — Да вот, товарищ красноармеец… — взволнованным голосом начал священник. — Этот, вот, молодой человек…

    — Погодите, батюшка, — я сам все объясню, — прервал я его. — Больной, вот, тут упал. Видно, припадок. И лицо, вот, в кровь разбил. Разрешите я его в здание внесу?

    — Ладно, неси, пока пересчета не было…

    Я поднял бесчувственное тело вора, внес его в здание тюрьмы и вернулся на свое место.

    Позже, уже перед самой посадкой в вагоны, ко мне подошла группа урок. Митьки среди них по-прежнему не было. Один из них выделился из группы и подошел ко мне вплотную. Вид у него был мирный, но я все же внимательно следил за его руками. Мне не раз уже приходилось видеть молниеносное движение руки с клинком ножа и слышать безнадежный в этих условиях крик — «Держи, держи!» — после падение жертвы.

    К моему удивленно, вор не проявил никаких враждебных намерений.

    — Ну, вот, — укоризненно сказал он. — Счастье твое, что Митька-одессист тут попался. А то был бы ты вспоротый… И не стыдно тебе, а? Ну, за что ты нашего Ваньку так вдарил? Ну, бил бы, как человек… Дал бы раза по морде и все тут. А то, вот, переломал парню все кости… Разве так бьют? Совести в тебе нет! А еще интеллигент!

    Я невольно рассмеялся от неожиданности такого упрека.

    — Ладно, ладно… В следующий раз буду бить уж не так сильно. А вы лучше со мной не ссорьтесь, ребята. Давайте по хорошему жить…

    Эта история, как это не может показаться странным, создала мне большой авторитет среди воров и бандитов. В Соловки я приехал с ореолом человека, который зря не донесет, не «стукнет», но с которым выгоднее жить в ладу…

    Невеселый путь

    На грязной узкой улице, ведущей из тюрьмы, к вокзалу, длинной лентой вытянулся наш этап — более 500 человек. Живая лента арестантов тесно окружена конвоем. Их винтовки угрожающе направлены на нас. Впереди идет специальный патруль, разгоняющий пешеходов.

    — Эй, там! Не высовывайся из рядов… Шаг вправо, шаг влево — будем стрелять! — кричит конвоир…

    Понуро и медленно двигается человеческая масса. У каждого свое горе и свои невеселые мысли…

    Вот, впереди — выстрел… Через минуту мы проходим мимо лежащего неподвижно человека, руки которого еще конвульсивно вздрагивают… Что он — пытался бежать в самом деле, или, увидя на тротуаре родное лицо, не удержал радостного шага в сторону?.. Или просто этот выстрел — месть чекиста? Ведь фраза — «убит при попытке к бегству» — покроет все.

    Из задних рядов к нам проталкивается подвижная фигура Митьки. За эти 4 года он вырос и возмужал. Черная копна волос разрослась еще больше, но лицо его словно сделалось измятым и покрылось морщинами. Видно, пришлось видеть невеселые дни… Мы радостно здороваемся, как старые друзья.

    — Ну, спасибо, Митя, что выручили… А я уже думал сам себе «Вечную Память» петь, когда ваши ребята нас окружили…

    — Это подходяще вышло, что я здесь очутился, — сияя, отозвался Митька. — А то ребята освирепели… Шутка сказать — так Ваньку-Пугача угробить… Он у нас ведь первым силачом считался…

    — А почему это они вас послушали?

    — А я у них вроде короля. В нашем деле без дисциплины никак нельзя — моментом засыплешься. Ну, а я — старый урка. Почет имею. В Соловки уже по второй еду…

    — Это после Одесского приюта?

    — Ну, да… Я ведь оттуда разом сбежал, как, помните, Влад-Иваныча выставили. Буду я ихних комсомольцев слушать!.. Как же, нашли тоже дурака…

    — А того комсомольца-оратора не встречали? — спросил я, вспомнив рассказ о мести Митьки.

    — Как же… Как же! Встречал! — усмехнулся юноша. — Помню… Вряд ли только он что помнит. Нечем помнить-то…

    — С ума сошел, что ли? — спросил Дима.

    — Нет… Но уж ежели кирпич об голову разобьется, то уж не только памяти, а и от головы-то мало что остается… А вы — тоже скаут, как и дядя Боба?

    — Да…

    — Ну… Ну… Добрались, значит, и до вашей шатии. Что-ж, там, в Соловках, кого хотишь, встретишь…

    — А вы там как очутились?

    — Как? Да очень просто — раз, два в тюрьму попал, а оттуда прямой путь в Соловки… Рецидивист, а по нашему — старый уркан… Ну, да я недолго там был…

    — Амнистие была?

    — Амнистия? Ну, это только дураки в советские амнистии верят. Бумага все терпит. Я сам себя амнистировал.

    — Как это?

    — А так — до острова меня так и не довезли. Я еще с Кеми смылся. Да, вот, не повезло — опять по новой засыпался…

    — Много дали?

    — Да трояк. А вам?

    — Пять лет.

    — Ишь ты… За очки, значит, добавили… А вам?

    — Три.

    — Ну, что-ж, — философски заметил Митя. — Трудновато вам будет… Я уж вижу, что вы тут как какие иностранцы. Вот, к примеру, вы, вот — вас тоже Дмитрием звать?

    — Да.

    — Тезки, значит… Да, так вот, вмешались вы за этого попа. В другой раз лучше и не думайте.

    — Почему это?

    — Да, вот, дядю Боба еще малость с пугаются. А вас-то живым манером на тот свет без пересадки пустят. Тут ребята аховые. Им и своя, и чужая жизнь — копейка.

    — Так, значит, молчать и смотреть, как старика грабят?

    — А что-ж делать-то? Жадные сволочи везде есть. Мешай, не мешай — все едино ограбят. Не один, так другой… Везде теперь так. Разве только в Соловках? А тут слабым — могила. Да и сильным-то, по совести говоря, тоже не лучше.

    — Почему это?

    — А потому — на них самую тяжелую работу в лагере валят. Не дай Бог! Полгода еще от силы отработать можно, а потом либо в яму, либо инвалид… Могильное заведение… А у вас какие специальности?

    — Я — художник, — ответил Дима.

    — Вот это — дело, — обрадовался Митька. — Вид-то у вас щуплый. Вы на врачебной комиссии в лагере кашляйте и стоните побольше, чтоб в слабосильные записали… А потом, значит, плакаты рисуйте… Знаете, которые вроде насмешки висят: Как это там?.. Да… «Коммунизм — путь к счастью»… А то вот еще: «Труд без творчества есть рабство»… Карьеру сделать можно!

    — Противно это.

    — Ну, а что-ж делать то? Разве-ж лучше в болоте или лесу погибнуть? Вот сами увидите, какое там дело делается, какое там «трудовое перевоспитание» идет. Ну, а у вас, дядя Боб, какая специальность?

    — Да теперь врач.

    — Избави вас Бог говорить про это, — серьезно предупредил Митя. — Живут-то врачи еще ничего — сытней и чище, чем другие, но работа уж совсем каторжная. В гною, да в крови купаться придется. Люди с ума сходят. Лучше уж в канцелярию куда идите…

    — Разве можно выбирать?

    — Ну, первые месяцы трудно будет. Но знакомых там, на Соловках, обязательно встретите — помогут. Тут такая, вот, помощь — друг друга вытаскивать — по нашему блату — первое дело. Да потом вы этак, по одесски знаете: «а идише Копф» — по жидовски. Изворачиваться нужно, ничего не сделаешь…

    — Ну, а вы сами-то как?

    — Я-то? — Старый беспризорник уверенно усмехнулся. — Мне бы только до весны, да чтоб на самый остров не угнали. А там — пишите письма…

    — Сбежите?

    — Ясно, как самовар.

    — И опять на воровство?

    — А что-ж мне больше делать-то? — с неожиданной грустью сказал Митя, — Вот, я в Одессе думал со скаутами пожить — в люди выбиться. Да сами знаете, как с нашим братом обращаются. А теперь уже поздно. Засосало. Да и куда мне идти? Эх, все равно, вся наша жизнь уже пропащая…

    Шедший рядом солдат неожиданно крикнул:

    — Эй, ты, шпана, иди на свое место, а то враз прикладом огрею!

    Митька мгновенно скользнул в задние ряды этапа. Несколько минут мы шли молча, думая о неприглядном будущем.

    — Да, Диминуэндо, попались, видно, мы в переделку. Таким бывалым ребятам, как Митька, еще ничего, а нам туговато придется

    — Ну, и что-ж? — бодро откликнулся Дима. — Бог даст, как-нибудь выкрутимся. ГПУ туда скаутов порядочно нагонит — будем изворачиваться — все за одного, один за всех. Ладно! Бог не выдаст, ЧК не съест…

    Старые друзья

    Мы подходили к вокзалу, когда меня с тротуара кто-то окликнул. Уже смеркалось, и я не мог узнать человека, крикнувшего мне «дядя Боб!»

    Я приветственно махнул рукой в пространство и с медленно ползущим этапом пошел дальше.

    Когда мы уже грузились в товарные вагоны, я услышал звуки спорящих голосов. К нам подходил начальник конвоя и рядом с ним высокий человек в черном костюме, с дамой под руку.

    — Тов. Начальник! Вы не можете мне отказать в этом, — говорил незнакомец. — Я только что прибыл с плаванья и завтра опять ухожу в море. Мне нету времени бегать за разрешениями. А это — мой старый командир. Я ему должен 100 рублей. Не обращаться же мне, в самом деле, сейчас к Начгару[27] или коменданту станции только для этого пустяка.

    Начальник конвоя колебался. Но тут раздался знакомый голос:

    — Ну, пожалуйста, товарищ Начальник! — упрашивал он. — Разве командиры Красной Армии отказывают в просьбе женщинам?

    Боже мой! Голос Оли!..

    — Ну ладно, давайте, — сдался конвоир. — Только я сам передам.

    В это время мы подошли к станционному фонарю, и при его свете я узнал Володю в костюме командира флота — такого же стройного и с той же бравой выправкой. Рядом с ним стояла Оля.

    Начальник караула передал мне деньги и, торопясь замять свой поступок, приказал немедленно лезть в вагон. Я махнул рукой, Володя ответил тем же, и последним моим впечатлением были широко открытые голубые глаза Оли, из которых медленно текли слезы…

    Преддверие ада

    Маленький скалистый островок, болотистый и угрюмый, невдалеке от города Кемь, на Белом море. Два десятка деревянных бараков, оплетенных колючей проволокой. Это — «Кемперпункт», самое проклятое место на всем земном шаре — Кемский Пересыльный Пункт, откуда заключенных развозят по всему «СЛОН'у» — Соловецкому Лагерю Принудительных Работ Особого Назначения. А лагерь этот раскинулся от Петрозаводска до Мурманска. На самый остров Соловки попадают только особо опасные и важные преступники…[28]

    И здесь, на Поповом острове, в Кемперпункте наш этап начал отбывать свою каторжную работу.

    Представьте себе работу изо дня в день, из ночи в ночь, без праздников и отдыха, на низком скалистом берегу моря. Из этого моря нужно вытаскивать и складывать в штабеля мокрые бревна, так называемые, баланы. Эти баланы, добытые в лесу силами заключенных, потом идут на экспорт. И не раз где-нибудь под корой бревна иностранцы находили слова мольбы о помощи, написанные кровью рабов советской страны. Против покупки таких бревен, ценой которых реально является человеческая жизнь, уже не раз протестовали люди, в погони за наживой не потерявшие чувства жалости к человеку…

    Может быть, «торговать можно и с каннибалами»… Может быть, и можно… Но можно ли покупать у них человеческие черепа для подсвечников — я не знаю.

    И можно ли покупать бревна, пропитанные потом, кровью и слезами рабов ОГПУ — я тоже не знаю. Велика гибкость современной человеческой морали! И все-таки, как радостно, когда не умолкают голоса, протестующие во имя гуманности против поддержки такой торговли не с каннибалами, а с палачами…

    Я не только видел, но и на себе испытал всю бесчеловечность эксплуатации человеческого труда тех миллионов заключенных, которых советская власть бросила в лагеря, как «классовых врагов».

    Изо дня в день не по 8, а по 14, по 16 часов в сутки, голодными и замерзающими, работали мы поздней осенью в ледяной воде Белого моря. В ботинках и легких брюках по колено в воде я часами вытаскивал багром из воды мокрые бревна и, уходя в нетопленый барак, на себе самом сушил мокрую обувь и одежду…

    И за эту работу мы получали фунт хлеба, тарелку каши (стакан, полтора) утром и миску рыбного супа днем…

    Мне страшно вспомнить этот период… Однажды, когда пришлось ликвидировать какой-то прорыв в снабжении бревнами, я проработал под угрозой штыков без отдыха и сна т р и д ц а т ь  в о с е м ь  ч а с о в подряд…

    Я выжил, благодаря своему крепкому организму, закаленному спортом, но потерял почти все свое зрение… А сколько более слабых людей и погибло, и гибнет теперь во всех уголках России, изнемогая в нечеловеческих условиях советских каторжных работ?..

    То, чего лучше никогда не видеть человеческому глазу

    Однажды, после утомительного дня работы, нашу группу вели под конвоем обратно в барак. У ворот лагерного пункта задержка — там принимают очередной этап: сотни две оборванных грязных людей. По их виду заметно, что они прибыли не из тюрьмы: оттуда люди прибывают как-то немного чище и не такими измученными.

    Глядя на прибывших, которых поодиночке впускали в ограду, я внезапно услышал радостный окрик:

    — Дядя Боб — неужели ты?

    Из толпы весело кивали мне трое нижегородских скаутов, с которыми мне довелось раза два-три встречаться на воле. Несмотря на улыбающиеся лица, вид у них — страшно истомленный. Обросшие, похудевшие лица, оборванная одежда, дырявые сапоги…

    — Откуда это, ребята?

    — С Кемь-Ухтинского тракта. Дорогу, браток, строили!

    Ну, тогда не удивительно, что этап имел такой плачевный вид. Работы по прокладке шоссе через болота и скалы — считались одними из труднейших в лагере. Еще удивительно, что ребята остались на ногах и сохранили силы для смеха и бодрости. Теплое чувство согрело сердце, когда я глядел на эти улыбающиеся мне лица. Крепкая скаутская закваска! По Баден-Паулю, они и на этот, тяжелый и опасный, период жизни смотрели, как на момент суровой жизненной игры, жизненного спорта…

    Неразлучная тройка нижегородцев — это скаут-масторское ядро известной дружины «Арго», одной из наиболее ярких в истории русского скаутинга эпохи подполья. Силой событий эта дружина осталась совсем без взрослых руководителей и сформировалась в оригинальную, чисто демократическую семью, с выборным началом и принципом — все равны, и есть только первые среди равных.

    По всем отзывам, которые доходили до меня, и собственным наблюдениям, этот скаутский коллектив прекрасно справлялся с работой и в самые тяжелые времена проявил удивительную спайку и мужество.

    Трое старших, которые теперь оборванными бродягами стояли передо мной, были арестованы в первые дни «выкорчевывание скаутинга» и попали в лагерь раньше нас, «столичных преступников».

    Старший по чину из них был мой тезка, Борис, живой худощавый паренек, экономист по образованию, прирожденный организатор и руководитель. Его ртутная энергия и жизнерадостность заражали всех, и хотя его ворчливо-добродушно поругивали и «непоседой», и «юлой», и «нашим несчастьем», и «горчичником», — все любили его искренно и горячо.

    Второй — Юрий, студент, был юношей-мечтателем со спокойным мягким характером, уступчивым в житейских мелочах, но твердым, как кремень, в вопросах чести и идеи.

    Третий — Сема, техник-строитель, был старшим по возрасту среди нас. Это был молчаливый и медлительный еврей с характерным задумчиво-печальным взглядом. Сейчас, приветствуя меня, он улыбался, и эта трогательная полудетская открытая улыбка как-то удивительно преобразила его сумрачное лицо.

    Мы уже достаточно освоились с лагерной жизнью, и через часа два, в результате нашего коллективного опыта, уже помещались в одном бараке и устраивались на верхних нарах, среди десятков других, таких же вшивых и грязных людей, как и мы.

    Но мы были вместе, и эта радость скрашивала всю неприглядность окружающей обстановки. Были вытащены наши немудреные продовольственные запасы — черный хлеб и треска, достали воды и приступили к «пиру».

    — Как ты здесь устроился? — начал Борис, беря сухую треску за хвост и стукая ею по столбу «для мягкости».

    — Да что-ж?… Уныло… Каждый день часов по 12, по 14 втыкать приходится… Попались мы в переделку, ребята.

    — Ну, брат, это ничего!.. Вот на Кемь-Ухте, — вот там — это да!.. Нам и раньше рассказывали, да мы верить не хотели. А потом сами влипли…

    — Да ты расскажи толком! — попросил я, наливая теплой воды в старую консервную банку.

    — Прежде всего, жизнь там прямо-таки доисторическая — шалаши или навесы из веток. Внизу болото, сверху комары. Еда, сам знаешь, какая — и без работы едва ноги волочишь. А тут такие «уроки» — прямо гроб: только здоровому сытому парню впору… Мы-то на первое время норму выполняли, часов этак в 10 — в 12, хоть и трудно было. А потом и мы сдали, хотя сравнительно с другими и сытые были: и кое-какие деньжата были, и остатки посылок из дому. А потом, крутишь, крутишь лопатой часов 14 или 16 — и никак — сил нет…

    — А работа там какая?

    — Да работа, по существу, простая: копать длинные рвы по обеим сторонам будущей дороги. Но копать, знаешь как? По колена в воде.

    — То-то, я и вижу, что сапоги-то у вас разлезлись, — сочувственно посмотрел я на торчащие из сапог босые пальцы ног.

    — Ну, брат, мы и сами-то разлезлись бы. Да, к счастью, нас скоро по канцелярскому делу забрали работать. Сему — десятником, а он нас счетчиками устроил. Грамотных-то почти нет. Больше все крестьяне. А если-б не это — мы оттуда живыми то, вероятно, и не ушли.

    — Неужели норма так трудна?

    — Нет, если бы кормежка, да платье, да сапоги — то еще как-нибудь можно было бы работать. Но из тюрем все истощенные прибыли, многие в лаптях, да в рванье. Паек — только, только чтоб не умереть. Кругом вода, болото… От комаров все опухли… А пока нормы не выполнишь — торчи на работе, хоть умри. Да еще хлеба не дадут… Ну, вот, и торчит парень часов 16. А на следующий день — пожалуйте — опять такая же норма… Откуда же сил взять?.. Ну, и валятся, как мухи… Ведь все без сил, истощенные, больные… Цынготных — уйма…

    Да, так вот, продвигается партия вперед, а сзади ослабевшие и больные так вповалку на земле и остаются. Может, их подбирали потом, но я не видел… Что-то не верится… А к нам все новые и новые пополнение идут: одни, значит, в могилу, а другие на смену.

    Вот там, брат, мы поняли, что действительно значит — «жизнь копейка». Там, что конвой ВОХР'a захочет, — все сделает. Сколько людей там перестреляли! Не раз было — повздорит кто с чекистом, а на следующий день его уже и нет. Оказывается, «убит при попытке к бегству»… Да это что — вот пусть тебе Сема расскажет, как там с «отказчиками» поступают. Он видел больше нас…

    Губы Семы болезненно искривились, и он не сразу начал:

    — Эх, ребята, лучше бы и не рассказывать, не трогать наболевшего. Прямо не верится самому, что такая гнусность на свете делается…

    — Вот посмотри, Борис, — он нагнул голову. — Видишь?

    На висках были седые пряди, резко заметные на его черных кудрях…

    — Это, вот, следы пережитого. Не дай Бог никому такое видеть. Помню, раз идем мы на работу — часов 5 утра было. А как раз накануне какой то черкес, они ведь народ горячий, отказался от работы, да еще в морду кому-то дал, охраннику, что ли: «Бей меня на месте, — кричит, — не могу больше! Палачи, мерзавцы». Ну, словом, сам можешь понять, что измученный, доведенный до отчаяние человек может кричать… Увели его вечером. А утром, идем мы, значит, светло было уже. Смотрим — стоит кто-то у дерева, согнувшись. Мы хотели было подойти, да вохровцы кричат: «Не подходи близко — стрелять будем!»

    Пригляделись мы — Боже мой! — а это наш черкес, привязанный к дереву… Сперва показалось нам, что он одет, а потом смотрим, а он голый, только весь черный от слоя комаров… Распух. Лица уже почти узнать нельзя было…

    Страшно всем стало. Отшатнулись мы. Думали, что он мертвый, да только глядим, а у него колено еще вздрагивает… Жив…

    А конвоиры кричат:

    «Гляди получше! Так со всеми отказчиками будет… Мы вас, сволочей, научим, как работать»…

    Сема замолчал, и щека его нервно задергалась.

    — А потом еще хуже пришлось увидеть, — тихо, как бы выдавливая из себя слова, продолжал он. — Один там паренек сбежать вздумал, живой, смелый был… Думал, видно, до железной дороги добраться, а потом как-нибудь в Питер. Да болота там везде топкие, только по некоторым тропинкам пройти и можно. А на них охрана с собаками. Псы — как телята, специально на заключенных тренированные, чтобы беглецов ловить… Поймали, очевидно… И, вот, тоже мы наткнулись. Думали, нечаянно, а потом догадались — конвой нарочно привел — посмотрите, мол, на бегунка… Знаешь, в лесу муравейники большие — с метр вышиной? Так парня этого раздели и привязали к дереву так, чтобы он ногами в муравейнике стоял… Умирать буду, а этой картины не забуду.

    Голос Семы дрогнул, и он опять прервал свой рассказ.

    — Мертвый он уже был, — шепотом закончил он. — Муравьи мясо разъели… Кровь запеклась… Страшно вспомнить. Со многими обморок был… Да что — прикладами в чувство привели… Помню, как пришли мы в шалаш — никто ни есть, ни спать не мог. Только то здесь, то там трясутся от истерик…

    Мы замолчали. В синем тумане барака едва мигал маленький огонек керосиновой лампочки. Несколько сот усталых людей вповалку лежали на нарах в тяжелом сне, чтобы завтра чуть свет опять выйти на свою каторжную работу. И так — изо дня в день…

    Скольким из них суждено лечь в сырую землю далекого севера, так и не дождавшись желанной воли?

    Ни есть, ни спать не хотелось. Перед мысленным взором каждого из нас проходили мрачные перспективы нескольких лет такой жизни…

    На остров

    Но вот, наконец, наступила желанная минута, когда меня вызвали для отправки на Соловецкий остров. Перспективы и там были нерадостные, но все-таки там, вероятно, можно было найти друзей и что то строить в расчет на длительное пребывание. Поэтому в Соловки я ехал в надежде на что-то новое и лучшее…

    После утомительного морского пути и качки, на горизонт показалась длинная темная линие острова. И, странное дело, казалось, что я еду «домой», туда, где — хочешь, не хочешь — придется пробыть несколько лет…

    Все ближе. Наконец, при свете догорающего ноябрьского дня показались купола и башни Соловецкого монастыря.

    Под лучами бледного северного солнца все яснее вырисовывались высокие колокольни уже без крестов, своеобразной архитектуры громадные старинные соборы с потрескавшимися стенками, башни кремлевской стены и вот, наконец, и она сама — могучая стена-крепость, сложенная из гигантских валунов.

    На берегу, около Кремля приютилось несколько зданий, а весь горизонт вокруг был покрыт печальным темным северным лесом.

    Былое величие святой обители и страшная современная слава острова, красота самого монастыря и суровая скудость природы, мягкое спокойствие нежно-опаловых тонов высокого полярного неба и комок горя и страданий, клокочущий около меня, — все эти контрасты путали мысль и давили на душу…

    Глава V

    Соловки

    «… знай, что больше не бледнеют

    Люди, видевшие Соловки».

    ((Из стихотворения) Полярный монастырь)

    Давно, давно, ровно 5 веков тому назад, трое бедных монахов, отчаявшихся найти покой и уединение среди жестоких войн и волнений того времени, прибыли, в поисках новых мест для молитвы и одиночества, на суровые, негостеприимные берега Белого моря.

    Там они узнали от местных рыбаков, что далеко на севере, в открытом море лежит пустынный, скалистый остров, на который еще не ступала человеческая нога. И вот туда, на этот остров, направили свои утлые челны монахи-подвижники. Там в 1437 году среди диких скал, мшистых болот и мохнатых елей возник первый «скит» — первая бревенчатая часовенка — прообраз будущего могучего и славного монастыря.

    Из века в век в этот монастырь стекались люди, жаждавшие вдали от суеты и греха мира, в постоянном труде и молитве, среди суровой северной природы найти душевный покой и стать ближе к Престолу Всевышнего.

    Проходили века, сменялись Цари и Императоры, кровавые волны жестоких войн прокатывались по стране, периоды цветущего мира и периоды военных гроз шли своей недоступной объяснению чередой, росли дети, уходили в вечный покой старики, люди смеялись и плакали, рождались и умирали, богатели и беднели, любили и горевали, наслаждались жизнью и проклинали ее, а на далеком севере, вдали от мирских бурь и страстей, рос и креп особый мир — мир монастырского братства, спаянного глубокой верой в Бога и в то, что покой и спасение смятенной человеческой души возможны только в одиночестве, молитве, посте и работе.

    В неустанном подвижническом труде на заброшенном в полярном море, бедном островке росла и ширилась Святая Обитель — Соловецкий Монастырь.

    И здесь люди умирали, но на их место приходили другие — такие же простые, суровые и чистые душой. Строгие правила монастырской жизни, идее подвижничества вдали от сует мира, великая слава новой обители — все это привлекало новые кадры верующих и паломников со всех концов Русской земли.

    Сколько поколений монахов вложило свой незаметный труд в строительство монастыря и его славы? Сколько их спокойно спит в холодной земле севера, честно и просто пройдя свой чистый жизненный путь?…

    Невдалеке от могучего монастырского кремля, у опушки леса, около Святого озера лежит старое монастырское кладбище. Место упокоение монахов давно уже осквернено новыми хозяевами — большевиками. Разбита ограда, засорены могилы, сломаны и сожжены многие кресты…

    Но и теперь еще видны строгие ряды могильных холмов, да сохранились старинные надписи на некоторых ветхих, полуистлевших от времени крестах:

    …«Смиренный инок Андроний. Потрудился в сей святой обители 76 лет»…

    …«Смиренный инок Пимен. Потрудился в сей обители 95 лет»…

    Как нам, людям XX века, века аэропланов, радио, межпланетных ракет, теорий Эйнштейна и Павлова, мировых войн и мирового безумия, как нам понять весь величественный и простой, трогательный и наивный мир души этих подвижников? У кого не звучат в душе нотки зависти по тому благодатному душевному спокойствию, с которым уходили эти старики в иной, неведомый и поэтому страшный для нас, мир?..

    Кто из нас, современников, изломанных и смятых грохочущим темпом жизни нашего века, не преклонит мысленно колен перед чистой верой и великим спокойствием души этих монахов-христиан, ложившихся в гроб с радостной улыбкой и безмятежным сердцем…

    Пусть скептик и философ нашего века снисходительно обронят небрежные слова: «Взрослые дети!»…

    Но я, перевоплощаясь в своем воображении в такого старика монаха, «потрудившегося в сей святой обители 95 лет» и, умирая, благостно взирающего на купола родного монастыря, — я смиренно склоняю свои колена и мятущуюся душу и молюсь:

    «Удостой и меня, о Господи, умереть с такой же спокойной душой, как умирали тысячи Твоих слуг в святом Соловецком монастыре»…

    * * *

    Соловецкий остров равен по своему размеру площади большего города. Диаметр его — приблизительно 10–15 км. Сердцем острова является кремль со своими старинными соборами.

    Когда смотришь на на кремлевскую стену, пятиугольником окаймившую монастырь, диву даешься: какие великаны смогли сложить из гигантских валунов эти мощные башни и эту стену в километр длиной?… С высоты этой массивной стены становится понятным, как в течение стольких веков монахи могли с презрением смотреть на многочисленные попытки многочисленных врагов взять монастырь силой.

    Помню, наш скаут — нижегородец, Сема, техник-строитель, впервые увидав эту стену, покачал головой и сказал:

    — Ну и ну… Ведь экую махину состряпали!… Чтобы ее пробить, ей-Богу, нужны тонны динамита или эскадра с 15-дюймовыми орудиями…

    И, действительно, Московский кремль, при всей своей монументальности, кажется хрупкой скорлупкой по сравнению с массивностью соловецких стен… И история говорит, что монастырь веками был опорным пунктом Руси на крайнем севере. Много раз у стен Кремля гремели вражеские пушки, много раз тесным кольцом смыкались вражеские силы, но монастырь только смеялся над их атаками, и его твердыня казалась несокрушимой.

    Для всей России Соловецкий монастырь был не только крепостью, но и оплотом чистой веры и подвижничества. Утомленные государственными трудами и тяготами, в стенах монастыря отдыхали цари и императоры. Много знаменитых русских людей на склони лет уезжали в Соловки, чтобы умереть там, среди величественного покоя. Здесь окончил свои дни один из спасителей Руси в смутное время, Авраамий Палицын, здесь умер последний гетман казачьей вольницы — Сечи Запорожской. Здесь замаливал свои грехи легендарный атаман Кудеяр, имя которого до сих пор прославляет народная песня-былина:

    «…Сам Кудеяр в монастырь ушел,
    Богу и людям служить…
    Господу Богу помолимся,
    Древнюю быль возвестим…
    Так в Соловках нам рассказывал
    Инок святой Питирим…»

    За 500 лет неустанной работы монахи превратили скалистую, пустынную землю в образцовое хозяйство. Сеть дорог покрыла остров. Многочисленные озера были соединены каналами и шлюзами. У Кремля было устроено искусственное озеро, вода которого наполняла док и давала источник энергии для электростанции. Собственное пароходство, железная дорога, заводы и мастерские, рыболовные промыслы и солеварни, образцовое молочное хозяйство — вся эта картина процветающего монашеского труда издавна привлекала в монастырь многочисленных гостей.

    Богатые величественные соборы, десятки скромных часовен и скитов, разбросанных в самых глухих уголках острова, суровая красота и своеобразие природы — все это влекло к себе тысячи богомольцев со всех концов земли.

    И слава могучего старинного монастыря гремела по всей России.

    Но вот, в 1917 году вздрогнула вся страна от революционного взрыва. Стремительно, как на экране, замелькали события. Зашатались вековые устои…

    Буря гражданских войн донеслась и до спокойных берегов Белого моря. Разрушительная волна залила и великан-монастырь.

    Расстреляли, замучили в тюрьмах и ссылках монахов, разгромили, ограбили и осквернили церкви, разрушили хозяйство, и на несколько лет обезлюдел остров, словно и не было никогда пяти веков славы и величия…

    В 1923 году вспомнили в кабинетах ВЧК о монастыре… Но уж лучше бы не вспоминали!…

    Из места молитвы и покоя монастырь сделали концентрационным лагерем — местом заключение тысяч и тысяч «классовых врагов» советской власти. Соловки превратились в «остров пыток и смерти»…

    Кровь жертв красного террора окропила мирные могилы монахов-подвижников…

    Не имей 100 рублей, а имей 100 друзей

    Верь мне, мальчик, что когда все вокруг тебя кажется совсем уж мрачным — верный знак, что счастье повернуло на твою дорогу. Будь только тверд, спокоен и добр, и непременно случится что-нибудь, что приведет снова все в порядок.

    (Э. Сетон-Томсон)

    Громадный полутемный собор. Массивные его стены, сходясь, поднимаются вверх и там исчезают во мраке. На этих стенах еще сохранились пятнами следы икон старинного письма… Алтарь, иконостас и все убранство этого старинного величественного собора уже давно расхищено.

    На всей площади пола идут длинные деревянные лежанки, заполненные пестрым месивом людей. Здесь никак не меньше 500–600 человек. Несколько маленьких дымящихся печурок с длинными тонкими трубами тесно облеплены сушащимися людьми. Едва мерцают несколько электрических лампочек, оставляя всю эту безотрадную картину в серой полутьме…

    Когда меня поздно вечером привели в этот собор, мне показалось на мгновенье, что вся эта человеческая масса — не люди, а клубок серых грязных червей, копошащихся на падали… Впечатление было настолько жутким, что невольная дрожь пробежала по телу…

    Поужинав кусочком черного хлеба, я втиснулся на грязные доски, между спящими телами и задремал.

    Утром всех нас выстроили «для развода» на работы. Пришел «нарядчик», высокий, прямо держащийся человек с военной выправкой.

    Он быстро отсчитал группы:

    — 30 человек — дрова пилить… 40 — на кирпичный завод. 80 — чистка помойных ям. 50 — на погрузку бревен и т. д.

    — А вы, моряк, станьте в сторону, — бросил он мне, и уголки его губ чуть улыбнулись. Назначенные группы под конвоем ушли.

    Нарядчик кивнул мне головой и пошел к выходу.

    — Этот — со мной по требованию командира полка, — бросил он часовому, и мы вышли из собора.

    — Что, т. Солоневич, не понравилось? — неожиданно спросил он меня во дворе Кремля. Я удивленно оглянулся на него.

    — Вы меня знаете?

    — Ну как же… Тут целый военный совет собрался, чтобы вас выцарапать… Вот сейчас всех друзей встретите… Как это говорится: без блата не до порога, а с блатом хоть за Белое море…

    Действительно, в Отделе Труда меня окружили знакомые лица: тут были и Дима, и Вася, и Серж, и несколько морских офицеров, с которыми я плавал в Черном море.

    — Не имей 100 рублей, а имей 100 друзей, — шутливо сказал Серж, сердечно пожимая мне руку. — Мы тут уже обдумали твою карьеру. Насчет врачебного дела — а ну его к черту, сгниешь там… Ты стрелковое дело понимаешь?

    — Есть грех.

    — Тиры можешь строить?

    — Могу.

    — Ну, вот, и ладно. Тут чекистский полк себе тир строит. Тебя туда и направят.

    — А что я там делать буду?

    — Пока рабочим. А дальше, как говорят, «по способности». Комбинируй там, что сможешь, проявляй инициативу и пока осматривайся… Из собора мы тебя на днях переведем.

    — Да тут целый заговор в мою пользу!

    — Иначе тут нельзя. Мы тебе — а ты нам. Великий закон блата. Иначе тут все голову сложим. Ну, пока… В добрый час…

    Применение к каторжной местности

    — «Смирно!»…

    Мы оторвались от копания вала и вытянулись. К строящемуся тиру подходил командир чекистского полка, низкий коренастый человек, с суровым жестким лицом и щетинистыми усами, типичный унтер-офицер старой армии. Он недовольно махнул рукой, и заключенные взялись за лопаты.

    Хмурые глаза чекиста остановились на мне, одетом в форму командира морского флота.

    — Вы кто такой? — резко спросил он.

    — Моряк, т. командир.

    — Откуда?

    — Из штаба флота из Москвы. Раньше в Черноморском флоте плавал.

    — Т-а-а-а-к. Вы, как военный, стрелковое дело, вероятно, понимаете?

    — Понимаю. Имею звание снайпера и инструктора по стрелковому делу. Приходилось и тиры строить.

    — Ах, вот как? Ну-ка, пойдемте со мной…

    Мы обошли место строящегося тира, и я дал свои соображение относительно его устройства.

    — Падающие мишени? — с интересом переспросил командир. — Это дело. А вы беретесь это устроить?

    — Конечно. Я бы даже сказал, что местность позволяет устроить здесь не только тир, но и спорт-городок, футбольную площадку, водную станцию на озере и ряд физкультурных развлечений. Для красноармейцев и вольнонаемных лагеря это было бы и интересным, и полезным занятием. Да и потом, это для лагеря по-ка-за-тель-но вообще…

    Угрюмый чекист внимательно посмотрел на меня.

    — Это верно… А вы, кстати, за что сидите?

    — За контрреволюцию.

    — Ну, да, да. Это-то ясно. Такие люди… А за что именно?

    — За старую принадлежность к скаутской организации.

    — Та-а-а-ак… — Чекист усмехнулся. — А сколько?

    — Пять.

    — Угу. Ну, мы посмотрим. Собственно, каэров мы не можем подпускать к нашим красноармейцам, но я просмотрю ваше дело. А пока напишите-ка мне доклад обо всем проекте.

    — Товарищ командир, я в соборе живу. Там не только писать, но и дышать трудно…

    — Ну, это пустяк. Доложите Завотделом труда, что я приказал перевести вас в нормальные условия. Завтра в 12 придите доложить.

    — Есть…

    Советская халтура

    Так была создана на Соловках спорт-станция. Разумеется, ни о какой серьезной постановке спорта среди заключенных и речи не поднималось, но станция была нужна для чекистов и, главное, являлась прекрасным рекламным штрихом в общей картине СЛОН'а.

    Когда в 1927 году Соловки были увековечены на кино-пленке, наша спорт-станция фигурировала в качестве чуть ли не главного довода в доказательствах «счастливой жизни» заключенных.

    Под видом заключенных подобранные красноармейцы демонстрировали «с радостной улыбкой» упражнение и игры; площадки были окаймлены тысячами согнанных зрителей. Потом кино-объектив заснял все красоты и исторические достопримечательности острова, «полные энтузиазма и высокой производительности труда» лагерные работы, счастливые сытые лица хорошо одетых заключенных (тоже переодетых красноармейцев и чекистов), и когда мне через несколько лет в Сибири довелось увидеть этот фильм, — я должен сознаться, что впечатление от него оставалось прекрасное: курорт, а не лагерь…

    Голодных лиц, истощенных, полураздетых людей и ям с трупами видно, конечно, не было…

    В тоскливую жизнь лагерного кремля спорт-станция вносила свою капельку радости: в праздник усталые люди приходили сыграть в городки или просто поговорить друг с другом, не боясь на открытом воздухе вездесущих шпионских ушей, а зимой — отдохнуть от гама, скученности и спертого воздуха своих общежитий. Спортом занимались почти исключительно одни красноармейцы, что не помешало мне для укрепление своего положение написать целый советский «научный труд»: «Физическая культура, как метод пенитенциарии». В нем я доказывал, что советская физкультура в лагере перековывает анархистские инстинкты уголовника и злобную враждебность контрреволюционера в светлый тип социалистического строителя, с соответствующим энтузиазмом, жертвенностью, дисциплиной, коллективным духом и другими необходимыми советскому гражданину качествами. Этот мой доклад был торжественно встречен начальством и напечатан в научном журнале «Криминологический Вестник».

    Я приобрел репутацию «научного работника с советской точкой зрения»…

    Человек, оседлавший Соловки[29]

    — Товарищ Заведующий! Не хотите ли поглядеть, как человек полетит?

    — Куда полетит?

    — Да вниз, с колокольни. Идите скорее!

    Я вышел из нашего сарая, гордо именовавшегося «спорт-станцией». Рабочие собрались в кучку и с интересом смотрели, как на высоком шпиле центральная собора карабкалась маленькая человеческая фигурка.

    — Что ему там нужно?

    — А это, т. Заведующий, — объяснил мне Грищук, староста нашей рабочей артели, худенький полесский мужичок, — это намедни ночью ветром флаг сорвало. Так вот, и полезли, значит, новый чеплять…

    — Пол-срока обещали скинуть за это, — объяснил другой рабочий. — Б-р-р… Я бы ни в жисть не согласился. Себе дороже стоит. Как шмякнешься оттеда — хоронить нечего будет.


    Мой соловецкий пропуск, вывезенный подпольно из СССР в 1932 г.


    Фигурка медленно подвигалась вверх. С берега нашего Святого озера кремль представлялся каким-то грузным массивом, над которым возвышались купола церквей. Остроконечный шпиль, на котором вчера еще развевался красный флаг, высоко царил над всем кремлем. Наиболее зоркие глаза передавали мне, полуслепому человеку, подробности подвига.

    — Он гвозди в щели бьет и по им лезет… Молодец!..

    — А с поясу веревка вниз висит…

    — А для чего это? Что бы не упал?

    — Эх, ты, — презрительно отозвался Грищук… — Умные у тебя башка, да только дураку досталась. Чего-ж ему флаг с собой-то тащить? По веревке, видать, флаг этот и наверх и потянет…

    Скоро маленькая фигурка добралась до острие шпиля и махнула рукой. Снизу к нему пополз флагшток с полотнищем флага.

    А еще через час свежий ветер развевал над кремлем новый красный флаг.

    — Если кто из вас, ребята, узнает фамилию этого парня, который лазил, — скажите мне, — попросил я рабочих.

    Вечером мне доложили: смельчак, влезший на шпиль, был мой старый знакомец — Митька из Одессы…

    Тайна монастыря

    Я знал, что Митьке не удалось на этот раз «смыться» из Кеми. Его, как раз уже бежавшего, сразу же послали на остров, откуда побег был невозможен. Там он, как человек бывалый и «король», мигом устроился на кухне и не унывал. Что же понесло его на шпиль собора?

    Утром мы с Димой, проходя мимо кремля, встретили нашего героя, важно шествовавшего в величии своей славы. — «Человек, оседлавший Соловки» — шутка сказать!..

    Увидев нас, Митька мигом сбросил свой важный вид и радостно, по приятельски поздоровался.

    — Что это вам, Митя, взбрело в умна собор лезть? Жизнь, что ли, надоела, или красный флаг везде захотелось увидеть?

    — Да, ну его к черту, красный флаг этот!.. Осточертел он мне!.. А насчет собора — дело иное. Во первых, полтора года скинули и опять же — слава… Да, кроме того, у меня «особые политические соображения» были! — с самым таинственным видом подчеркнул он.

    Мы рассмеялись.

    — Ну, ну… Какие же это особые соображения? — с шутливым интересом спросил Дима.

    — Да, дело-то, ей Богу, не шуточное! — серьезно ответит Митя. И оглянувшись по сторонам, он таинственным шепотом добавил: — Если хотите, расскажу. Вам-то я верю. А дело аховое!..

    Мы отошли в сторонку и присели на камни. Митя помолчал с минуту и начал.

    — Ладно… Так такое дело, значит. Вы, дядя Боб, конечно, слыхали, что монастырь этот только в 1920 году бы занят красными. Так что монахи уже раньше успели узнать, что им скоро крышка. Ну, а вы сами, небось, читали: монастырь-то богатеющий был… Шутки сказать — 500 лет копили… Ну, а вы где слухом слыхали, чтоб отсюда деньги, да сокровища реквизнули? А? Нет? Ну, вот, и я тоже не слыхал, хоть у всех расспрашивал… Тут, знаете, несколько монахов осталось, не схотели на материк ехать, отсюда вытряхаться. Сказали — здесь нас расстреливай… Ну, которых шлепнули, а которых и оставили, как спецов по рыбной ловле… Ну, я и у них спрашивал. Никто не слыхивал, чтоб кто из красных деньги получил… Так что-ж это все значит? Ясно — деньги здесь спрятаны. Верно?

    Щеки Митьки разгорелись, и глаза блестели из под спутанных черных кудрей.

    — Ну, вот, значит, меня и заело, — продолжал он, все понижая голос. — Раз клад здесь, так почему мне, елки палки, не попытаться найти его? А? Я и туда, и сюда… Один монах мне совсем другом стал. Я к нему, значит, и присосался. А тут, знаете, в Савватевском скиту, на краю острова, еще два схимника живут. Обоим вместе лет что-то под 300. Оставлены помирать. Да их тронуть уж нельзя — рассыплются по дороге. Я, значит, и удумал, что у них узнать… Со мной, щенком, они, ясно, разговаривать не станут, а монаху, может, что и скажут… А мой приятель-то — простой парень… Он как-то и спросил в подходящую минуту насчет клада. А старикан-то тот, схимник-то, поднял этак голову к верху, ткнул пальцем в небо и сказал: «Высоко сокровище наше»… И больше ни хрена, старый хрыч, не сказал!..

    Мы невольно рассмеялись. Митька присоединился к нашему смеху, но потом деловито продолжал:

    — Тут смешки, али нет, а может, этот старикан что и вправду сказал. Говорят, что все они, попы эти, загадками объясняться любят. Вот я и задумался… А может, он, черт старый, про колокольню этую говорил… «Высоко сокровище наше»… Внизу-то чекисты все поразрушили, пораскрали. А наверх-то кто догадается взлезть?.. Да, так вот, когда объявили желающего флаг ставить, так я — тут как тут… Вот он — я…

    — Ну, и как, что-нибудь разнюхал? — с живым интересом спросил Дима.

    Митя помолчал секунду и потом утвердительно кивнул головой.

    — Был грех. Подозрение есть крепкое. В одном там местечке извнутри цемент новый меж камней, а собор-то, почитай, с сотворение мира стоит… Словом, я туда еще полезу… Ходы все уже высмотрел…

    — А зачем тебе это нужно?

    — Как это зачем? — опешил Митя. — А клад-то?

    — А клад тебе зачем?

    — Вот, чудак! Как это зачем? Я и вас хотел в долю взять. Всем, Бог даст, хватит… А я вас, скаутов, ей Богу люблю… Хорошие вы ребята, царствие вам небесное…

    — Спасибо на добром слове, Митя! — Дима похлопал беспризорника по плечу. — Но вот, скажи мне — найдешь ты клад — что ты с ним думаешь делать? Если скажешь ГПУ…

    — Ну, вот еще!.. Черта с два… Им-то — а ни пол-копейки…

    — Ну, а сам-то разве сможешь забрать его?

    — Сам? — Митя задумался. — Теперь-то навряд… А потом…

    — Когда это «потом»?

    — Да вот, когда красных не будет.

    — А когда их не будет?

    — А я знаю? Не век же им нашу жизнь портить-то? Сами не сдохнут, так их пришибут…

    — Ну, ладно… Но если не будет красных, то ведь монастырь опять будет существовать. А деньги-то ведь эти не твои?

    — А чьи?

    — Монашеские… Монахи спрятали их и теперь, вероятно, секрет передают от одного к другому. Дело пахнет не находкой старого клада, а кражей спрятанных монастырских денег… Верно?

    — Да, нехорошо, Митя, что-то выходит. Да и потом, ты только наведешь чекистов на след клада. Тебя расстреляют, а деньги пойдут просто в ГПУ. Только и всего.

    Митя задумался, и морщины избороздили его лоб.

    — Так-то оно так… Так вы, видно, в долю не хотите идти?

    — Совесть не позволяет у монахов деньги грабить.

    — Гм… гм… пожалуй, что оно и верно… Кошелек спереть или там пальто — это, признаться, для меня нипочем. Чем я виноват в такой жизни?.. Надо же мне тоже что-нибудь жрать?.. А вот монашеское, — вроде как святое… Вот так закавыка… Ну, да ладно, — внезапно оживился он. — Здорово уж все это интересно… Меня ведь не так сокровища интересуют, как тайна этая… Тут и со слитком золота с голоду сдохнуть можно… Попробую все-таки проверить, а там будет видно. Я ведь все-таки не совсем сволочь, ей Богу…

    И с успокоенным лицом Митя исчез в кремлевских воротах.

    Патруль имени царя Соломона

    Передо мной записка:

    — «Борис. Зайди, пожалуйста, к Лене; он что-то заболел. Погляди, как там и что. Лучше мы сами его поставим на ноги, чем класть в лазарет. Серж».

    Я прекрасно понимаю, почему Серж против того, чтобы Леню перевезти в лазарет. Там столько больных, лежащих вповалку, где только есть кусочек свободного места, что каждый стремится отлежаться «дома», какой бы этот «дом» ни был.

    Я взял свою нехитрую аптечку и направился к Лене.

    В нескольких километрах от кремля — 2–3 маленьких домика, — какой-то старый «скит». Там несколько старых профессоров заключенных, оборванных и голодных, изучают флору и фауну острова. Перед учеными теперь поставлена задача: изучить вопрос — могут ли беломорские водоросли дать йод?

    На Соловках их решение ждут с трепетом. Неужели это решение будет положительным? Избави Бог! Это будет обозначать, что тысячи несчастных заключенных будут замерзать в ледяной воде Белого моря в поисках этих «йодоносных водорослей.» И капля йоду будет стоить капли человеческой крови…

    К этим профессорам в помощники мы пристроили нашего скаута Леню, 16-летнего мальчика, сорванного со школьной скамьи и брошенного на каторгу. Леня еще так юн и так похож на девушку своим розовым и нежным лицом, что не раз, когда он был в пальто, нас задерживали чекисты за «нелегальное свидание», принимая его за женщину (такие встречи караются несколькими неделями карцера).

    Леня вырван из счастливой дружной семьи, привезен к нам из Крыма, и в его сердце еще так много детского любопытства и дружелюбия, как у щенка, ко всему окружающему, что его любят все, даже грубые чекисты. Когда я вижу его молодое славное лицо, я всегда вспоминаю слова поэта, сказанные как-будто как раз о Лене в теперешнем периоде его жизни:

    «В те дни, когда мне были новы все впечатления бытия…»

    Жизнь не только не сломала, но даже и не согнула его. Он еще не может осознать всего ужаса окружающего, и для нас всех, напряженных и настороженных, его ясные восторженные глаза и открытая всем, чистая душа — отдых и радость… И его, этого мальчика, сочли опасным преступником и приговорили к 3 годам каторжных работ?..

    Леня, вместе с другим скаутом, москвичом Ваней, метеорологом по специальности, живет в маленькой комнате рядом с профессорами. Вся эта «биологическая станция» — маленький мирок, живущий, как и все, впроголодь, но оторванный территориально от кремля, с его атмосферой произвола и гнета.

    Тревожное лицо Вани, стоявшего у постели больного мальчика, прояснилось при моем появлении.

    — Ленич, голуба, что это с тобой?

    — Да вот умирать собрался, дядя Боб, — слабым голосом ответил мальчик, протягивая мне свою горячую руку. Лицо его пылало и губы потрескались от жара.

    Оказывается, биологической станции было дано какое-то срочное задание, достать какие-то редкие сорта водорослей. Дни были морозные и ветреные, и ребята решили освободить от этой обязанности стариков-профессоров и произвести разведку самим. В тяжелой работе, пробивая во льду отверстия, они, видимо, разгорячились не в меру и простудились. Ваня, как более взрослый и крепкий отделался кашлем, а Леня слег.

    — Ничего, Ленич, — успокоил я его после осмотра. — До свадьбы наверняка выздоровеешь. Хотя больше 100 лет и не проживешь. Вот тебе, Ваня, рецепт, передай его Васе, он там в санчасти санитаром, он достанет по блату, что нужно.

    В комнатку к нам вошел седой, как лунь, высокий старик — заведующий метеорологической станцией, профессор Кривош-Ниманич.

    Его специальностью была филология. Он в совершенстве знал 18 языков и был выдающимся специалистом по всяким шифрам. Но он отказался работать для ГПУ и очутился на Соловках с приговором в 10 лет. Слишком много он знал, чтобы его оставить на свободе…

    — Ну, как наш болящий? — ласково спросил он, здороваясь со мной. — Так, так… — качнул он головой, выслушав мой диагноз. — Понятно… Откуда, кстати, у вас такие медицинские знания?

    — Да вот, таскался по белу-свету — набрался осколков всяких знаний…

    Старик пристально посмотрел на меня и улыбнулся.

    — Угу… Я понимаю… В санчасти очень неуютно, что и говорить… Ну что-ж, лечите его здесь. Как-нибудь соединенными усилиями выходим мальчика. Так заразного, по вашему мнению, ничего?

    — Пока данных за это нет.

    — Я ведь спрашиваю это не потому, чтобы Леню в лазарет класть… Этого-то мы, во всяком случае, не сделаем… Но режим другой установим. Обидно ведь все-таки в лагере болеть…

    — Обычные гигиенические условия, конечно, должны быть соблюдены.

    — Это мы сделаем. Ребята у нас хорошие, толковые. Ничего, мальчики, не унывайте. То ли еще бывает! Главное — берегите нервы. Верьте старику: в нервах — все. Не унывайте сами и не давайте, вот, всем этим ужасам царапать душу. Будьте спокойней. У вас, скаутов, я слышал, в каждом патруле специальность есть. Пожарный, прачка или что там еще… Ну, вот вы и сформируйте из соловецких ребят патруль скаутов-философов… А патрульным — почетным патрульным выберите — самого царя Соломона. У него такой посох был с набалдашником; когда он сердился или огорчался — опускал свои глаза на набалдашник. А там было написано по древнееврейски: «Ям зе явоир». — «И это пройдет»…

    Глаза старого профессора были полны мягкого, мудрого покоя.

    Но нет ли усталости в этом покое?

    Легко ему, на пороге девятого десятка лет, быть созерцателем жизни. А каково нам, теряющим на каторге те неповторимые годы возмужания, когда темп жизни похож на кипучий, клокочущий и сверкающий на веселом весеннем солнце всеми цветами радуги, пенистый, мощный горный поток…

    Мужское рукопожатие

    Ваня провожает меня. Его напряженное лицо с нахмуренным лбом немного прояснилось. Он как-будто стыдится своей братской нежности к Лене. В нем вообще есть какой-то болезненный надлом, словно его подло и исподтишка ударили по струнам открытого сердца. В свое время он был энтузиастом скаутом, потом увлекся комсомольскими лозунгами и стал работать с пионерами. Но своим чутким сердцем он скоро понял всю ложь и притворство воспитание «красной смены», порвал с ней связь, опять вернулся в нашу семью и в итоге очутился на Соловках. Потеря веры в коммунистические идеалы и раскрытая им ложь потрясала его прямую и честную натуру. В нем чувствуется скрываемая от людских глаз боль обманутого в своих лучших надеждах человека и гордость сильного мужчины. Его от всей души жаль, но, вместе с тем, чувствуется, что высказать ему этого сострадание нельзя. Это человек, привыкший в одиночестве переживать свою душевную боль…

    — Так ты говоришь — эта штука у Ленича не опасна? — с оттенком еще не улегшейся тревоги еще раз спросил он, прощаясь.

    — Если температура к завтрашнему дню не спадет, — сообщи мне. Но я уверен, что все будет all right!

    Как много может сказать мужское рукопожатие! Секундное прикосновение ладоней, встреча глаз, и как-будто мы уже поговорили «по душам» друг с другом, облегчили свою боль и тревогу, обменялись запасом бодрости и словно услышали слова:

    — Трудно, брат, здорово трудно! Но я держусь, держись и ты!

    О местонахождении ума

    На лесной дороге, засыпанной снегом, сияющим под яркими лучами морозного солнца, я обогнал тяжело идущего с палкой старика.

    — Здравствуйте, товарищ Солоневич, — остановил он меня. — Разве не узнали?

    Я вгляделся в бледное, изборожденное морщинами усталости и заботы, лицо старика и ответил:

    — Стыдно признаться, но, право, не узнаю. Уж не обижайтесь. Как-будто где-то встречались.

    — Ну, что там!.. Я понимаю… С вашими-то глазами? Да и я, верно, изменился — родные бы и то не узнали. Помните, как в Петербурге на этапе с ворами дрались из-за моего мешка? С вами скаут ваш еще был…

    Я сразу вспомнил забитый людьми двор ленинградской тюрьмы, драки и грабежи, короткую свалку из-за мешка священника, и на руке словно опять заныл разбитый о чью-то челюсть сустав…

    Мы разговорились. Теперь старик, как инвалид, служил сторожем на кирпичном заводе.

    — Там, где честность нужна, туда нас и ставят — больше сторожами, да кладовщиками, — объяснил мой спутник. — На работах с нас прок-от не велик. Сил-то у нас немного. Вот и ставят на такие посты…

    — А много священников сейчас на острове?

    — Да, как сказать… Да и слова-то такого нет теперь. «Служители культа» называемся… Да, много… Митрополит, вот, Илларион, архиепископов несколько, архиереи… Православных священников в общем что-то больше 200 человек… Да и других религий много — ксендзы, пасторы, муллы. Раввинов даже несколько есть… Всех строптивых прислали.

    — Прижали вас, о. Михаил, что и говорить!…

    Старик опять усмехнулся своей кроткой улыбкой.

    — Да что-ж… Оно дело-то и понятное. Слова не скажешь… Враги… Они, большевики, не столько оружие боятся, как веры, да идеи… А как же настоящий священник не будет их врагом? Вот, смешно сказать, а нас, стариков, сильно они боятся. Да разве вас, вот, скаутов, они не боятся? Молодежи зеленой?… А почему? — Идея… Как это кто-то хорошо сказал: самое взрывчатое вещество в мире — это мысль и вера… Так оно и выходит. А нельзя заглушить плевелами — так сюда, вот, и шлют.

    — Скажите, батюшка, если вам не тяжело, вот, вы сами сюда за что попали?

    — Почему же?… Я расскажу… Дело у меня любопытное. Пострадал, так сказать, за свое красноречие. Хотя, с другой стороны, так или иначе — все равно посадили бы…

    Я в Москве священствовал. На Замоскворечье. Ну, вот, как-то и сообщили мне, что в театре диспут открывается на религиозную тему — тогда еще свободнее было. Да что «сам» наркомпрос Луначарский выступать будет… Прихожане — а хороший у меня приход был — и стали просить: пойдите, да пойдите. За души, мол, молодежи бороться нужно. А то скажут, что уклоняются — сказать, мол, нечего… Сдаются…

    Не хотелось, помню, мне идти, чувствовал, что ничего доброго из этого выйти не может. Но ведь и то верно — долг-то свой выполнить нужно ведь… Словом, пошел я. Народу набилось видимо-невидимо, словно в церкви на Пасху. Яблоку, как говорится, упасть негде. Ну, Луначарский, конечно, рвет и мечет против религии и Бога. Доводы его, конечно, старые, затрепанные.

    Вот, помню, о душе он заговорил.

    «Все это чепуха и детские сказки, кричит с трибуны. Все это выдумано буржуазией для околпачивание трудящихся масс. Все эти глупые разговоры о душе — остатки веры дикарей. Ни одна точная наука не подтверждает существование души. Смешно в наш век радио и электричества верить в то, что не найдено и не может быть доказано. Только материалистическое миропонимание правильно. А разговоры о духе, о душе — бред дураков»…

    Ну, и так далее. Сами, вероятно, слыхали, как они по заученным шаблонам твердят… Взорвало меня. Каюсь, что тут греха таить… Выступил я в прениях и сказал этак по стариковски:

    — «Позвольте мне, друзья мои, говорю, рассказать вам мой недавнишний сон. Снился мне наш глубокоуважаемый комиссар, Анатолий Васильич Луначарский, которого я, избави Бог, ничем не хочу обидеть в своем рассказе. Знаю его, как умнейшего человека и никогда в этих его замечательных качествах у меня не было ни тени сомнений…»

    Ну-с, так вот, приснилось мне это, что наш дорогой Анатолий Васильич умер. Сказал я это и, помню вот как сейчас, тишина стала, как в церкви. А я, этак не торопясь, и продолжаю:

    Ведь, говорю, этакое горе-то присниться может, скажите на милость…

    Ну, хорошо. А завещал-то наш Анатолий Васильич свое тело анатомическому театру — все равно ведь материя-то у всех одна — так пусть, мол, на моем мертвом теле поучатся советские студенты…

    Так вот, положили, значит, бренные останки того, чем был когда-то наш дорогой Анатолий Васильич, на анатомический стол и стали резать, да на кусочки расчленять.

    Долго ли молодым, да любознательным рукам разрезать тело? Да опять же не каждый день ведь комиссар попадается… Ну-с, скоро все на составные части разделили. И желудок нашли, и сердце, и язык, и мозг. А вот души-то и ума искали, да так и не нашли… Ведь этакая коллизия вышла!..

    Ну, пусть в мертвом теле души-то уже нет но кажись, ум-то, ум можно было найти! Ведь всем ясно было, что наш дорогой покойник, Царство ему… гм… гм… Небесное, очень, очень умный был. Да как не искали — а ума-то никак найти и не могли. Вот и говори после этого про ум… Такой конфуз вышел, что и не рассказать! Прямо в поту весь проснулся… Вот, прости Господи, какие сны-то глупые бывают…

    Я невольно рассмеялся от всего сердца. Очень уж тонко, ядовито и комично поддел старик Луначарского.

    — Вот так-то и весь зал, — с веселым огоньком в усталых глазах сказал священник. Минуты две хохот стоял. Очень это не понравилось Луначарскому. Да и другие стали возражать. Словом, не вышло посрамление религии, как он рассчитывал… Ну, а дальше что и рассказывать? Дня через два ночью — чекисты с ордером: пожалуйте… А теперь, вот видите, век свой сторожем доживаю.

    — Почему доживаете?

    — Да разве нам, старикам, отсюда живыми выйти? Среди этих ужасов год за 10 может считаться… Да потом — разве дадут нам спокойно умереть?..

    * * *

    Старик оказался прав. Ему не суждено было ни уехать из Соловков, ни спокойно умереть на руках у друзей. Осенью 1929 года его расстреляли.

    Разстрел в рассрочку

    Мы вышли из леса и на пересечении дорог увидали толпу людей, плотно окруженную конвоем.

    Мой спутник испуганно схватил меня за руку.

    — Посмотрите — это на Секирку ведут

    «Секирная гора» — самый высокий пункт острова. Когда-то монахи выстроили там каменную церковь, превращенную теперь в карцер-изолятор. Заключенные этого изолятора и шли теперь нам навстречу. Их было человек 50–60, измученных, озлобленных, посиневших от холода. Одежда их представляла собой фантастическое рванье, в дыры которого видно было голое тело. Ноги у большинства едва были обмотаны тряпьем. А на дороге выл ветер, бросая тучи снега. Мороз был не менее 15 градусов.

    Медленно плелось это мрачное шествие, окруженное охранниками с винтовками на изготовку. Один из охраны, видимо, знал моего спутника и кивнул ему головой.

    — Откуда ведете?

    — Да ямы гоняли рыть, — неохотно ответил тот.

    Из молчаливой толпы неожиданно прозвучало два голоса:

    — Яму для людей… Себе же могилу…

    — Молчать, сукины дети, — злобно крикнул солдат и угрожающе поднял винтовку. — Не разговаривать! Как, собаку застрелю…

    Шествие медленно ползло мимо нас.

    Неожиданно из толпы «секирников» раздался негромкий хриплый голос:

    — Здравствуйте, дядя Боб!

    Я вгляделся и едва узнал в согнувшемся посиневшем человечке раньше бодрого, жизнерадостного Митю.

    — Митя — вы?

    — Не полагается разговаривать с штрафниками! — грубо окликнул меня конвоир.

    — Да, да я знаю! — любезно ответил я. — Но это мой рабочий со спорт-станции. Меня ведь вы знаете? (часовой кивнул головой). Ну, вот, этому пареньку я премиальные выхлопотал за работу, а он как раз куда-то и пропал. Разрешите через вас передать ему эти 3 рубля.

    — Да не разрешается!

    — Но ведь это не передача, а его собственные деньги. Он их заработал, как ударник, и получит их все равно, когда выйдет. Пожалуйста, уж вы передайте. — И я добавил впологолоса: — А будете на спорт-станции — тогда сочтемся…

    Часовой нерешительно взял бумажку и передал ее Мите.

    — Ну, ступай, нечего смотреть! — закричал он, и шествие проползло мимо.

    — Спасибо, дядя Боб! — донесся издали слабый голос Мити.

    — Вот несчастные, — вздохнул мой спутник. — Я ведь знаю, каково им там. Сам недавно там две недели просидел!

    — Вы? За что вы туда попали?

    — За что? Разве в такой жизни знаешь, за что не только на Секирную попадешь, а и жизнь потеряешь? Недавно, вот, один наш священник в лазарете умер от истощения. Ну, конечно, назвали какую-то ученую болезнь. Но мы уж видели, что жизнь его едва теплилась. Старики ведь все… Хотели мы его соборовать перед смертью, да не разрешили. Когда он умер, хотели мы его схоронить своими силами. Да разве-ж и это можно? Тело его попросту кинули голым в яму — вот и все похороны… Нас трое, которые давно с ним жили и еще по воле знали, решили по нем панихиду отслужить. Собрались вечером в самом пустынном сарае, деревянный крест сделали. У одного каким-то чудом образок нашелся — в посылке как-то не заметили, пропустили… Вот, поставили свечку и панихиду отслужили по умершем… Да, вот, кто-то увидел, донес и всех нас, конечно, на Секирку. Но все-таки осенью как-то еще можно было прожить. Правда, сидели мы без одежды — такое там правило, только в белье — у кого белье-то осталось. Ну, а у многих здесь белье есть? Так, почти все голиком и сидели. Пищи — граммов 200 хлеба в день и вода. За две недели, помню, человек 10 мертвыми унесли.

    — А больные как?

    Священник махнул рукой.

    — Больные? Выживет — его счастье. А умрет — в яму… Эх… Так то — осенью… А теперь, не дай Бог! Стекол нет, церковь не топится, нар нет. Прямо на каменном полу все лежат.

    — Так как же они выживают?

    — Да мало кто и выживает, особенно из образованных. Так и называется — «расстрел в рассрочку»…. Есть там такие — «ягуары» их зовут — старые урки, уголовники. Так они ко всему приучены — прямо, как звери, живучие. Сил у них нет, но выносливость, действительно, как у ягуаров… Так те, вот, еще выживают. А знаете, как они там спят? А так «поленницей» — друг на друга ложатся большой кучей поперек. А потом каждый час меняются. Кто замерз — внутрь лезет, а согревшиеся на край кучи. Так и греют друг друга…

    — Но мрут, вероятно, сильно?

    — Ну, конечно. Только уж самые сильные выживают. Да вы, вероятно, везде видали: еще с осени ямы готовятся — братские могилы. Туда всю зиму мертвых и бросают. Закапывают только весной… Вот и сейчас, видно, где-то за кладбищем новую яму рыли. Старых-то уже, видно, не хватило… Как это, по советски говорится, — старик невесело усмехнулся, — «смерть перевыполнила свой промфинплан»…

    Я невольно оглянулся в сторону ушедшей колонны, хвост которой уже скрывался за поворотом дороги. Резкий морской ветер пронизывал насквозь и осыпал колючим снегом. Полураздетые голодные люди медленно ползли обратно в изолятор, где от них отберут и эту рваную одежду и втолкнут в большой каменный зал.

    И там, проклиная свою жизнь, расталкивая других, они вползут в человеческое месиво, чтобы отогреть хоть немножко окоченевшие свои тела…

    «Родной дом» по советски…

    Юный рыцарь, без страха и упрека

    Первые морозы… Громадное, искусственно созданное «Святое озеро» уже покрылось льдом. Недавно красноармейцы охраны получили из Москвы партию коньков, и нашей спорт-станции дано срочное задание устроить каток на этом озере. По приказу свыше, Отдел Труда прислал в распоряжение станции для расчистки снега около 100 человек — новичков из числа недавно прибывшего на Соловки этапа.

    Старое деревянное здание нашего сарая дрожит под ударами ледяного декабрьского ветра. На льду метет вьюга, и Дима, который сегодня распоряжается чисткой, дает рабочим частые передышки.

    Дима — это тот Ленинградский скаут, с которым мы чуть не были убиты беспризорниками в Ленинграде. Он теперь состоит в штате нашей спорт-станции, и мы живем вместе в небольшой пристройке рядом с сараем. Я очень доволен тем, что Дима вместе со мной. Его кипучая порывистость, жизнерадостность и бодрость помогают легче переносить тяжелые минуты тревог и печали. Когда в свободное от работы время другие наши скауты ухитрялись заглянуть в нашу кабинку, оттуда неизменно несся веселый смех; это Дима что-нибудь рассказывал или шутил. Он был душой нашей семьи. У него, кажется, почти не было родных, и он сросся со скаутами всеми нитями своей души. Его натура была изумительно талантлива. Он писал стихи и рассказы, прекрасно рисовал и был незаурядным актером… Худенький и туберкулезный юноша, он, вопреки своей физической слабости, не знал страха, и это свое бесстрашие часто проявлял в таких задорных и неосторожных формах, что нам всем страшно становилось за его жизнь…

    Сейчас Дима — вместе со своими рабочими. Они сгруппировались около железной печурки. Часть лежит, прикорнув около гудящего пламени, часть сидит, а остальные, плотной стеной наклонившись над товарищами, протягивают к теплу свои окоченевшие пальцы. Наши рабочие — это в большинстве простые крестьяне, высланные ОГПУ по простому подозрению во враждебности советской власти с кратким приговором — «социально-опасный». За время тюрем, этапов, работ их одежда превратилась в одни лохмотья. На ногах многих — только старые, дырявые лапти. Немудрено, что Дима часто дает им передышки… Сейчас он рассказывает им о лагере, об условиях местной жизни, отвечает на вопросы, подбадривает…

    Внезапно в дверях сарая показываются две фигуры в военной форме — это командир полка охраны и Новиков — комендант лагеря. Они в полушубках и валенках, с плотно застегнутыми шлемами.

    — Смирно, — командует Дима, и все замолкает.

    — Почему не на работе? — недовольным тоном спрашивает командир полка.

    — Только что пришли со льда, т. командир. Рабочие отогреваются.

    — Вишь ты, какие неженки выискались! — кривит тубы Новиков. Его холодные, равнодушные глаза обводят испуганные лица крестьян. — Ни черта, не подохнут. А если и подохнут — убыток не велик. Гоните их на работу!

    — Но у людей нет ни валенок, ни рукавиц, ни платья. При таком морозе они только окоченеют и ничего не сделают. Мы с перерывами работаем…

    — Прошу без объяснений! Нечего тут интеллигентские сопли разводить. Гоните их сейчас же, и пусть работают без всяких перерывов и грелок. А померзнут — на то лазарет и кладбище есть…

    По звуку голоса я слышу, что разговор начинает обостряться. Зная горячий характер Димы, я выхожу в сарай, спеша на помощь. Но уже поздно. Дима, возмущенный жестокостью Новикова, с решительным лицом и сверкающими глазами чеканит:

    — Я не могу гнать раздетых людей на мороз. Весь этот каток не стоит одной человеческой жизни. Да потом вы, т. комендант, и не вправе давать мне распоряжения. Т. командир, — обращается Дима к охраннику, — позвольте мне возражать против распоряжение т. коменданта.

    — Ах, вот как? — вспыхивает Новиков, и глубокий шрам, пересекающий его лицо, начинает наливаться кровью. Старые соловчане говорили, что этот шрам — след удара какой-то жертвы, вырвавшейся из рук палачей за несколько секунд до момента расстрела. Сейчас лицо Новикова, с кровавым рубцом и мрачными глазами, страшно.

    — Ну, ну, Новиков, не бузи, — благодушно говорит командир полка. Ему, старому военному, участнику мировой и гражданской войны, нравится смелость тоненького, бледного юноши. Он с улыбкой, как старый волк на молодого петушка, смотрит на побледневшего Диму. Я спешу вмешаться:

    — Т. командир, вы приказали, чтобы каток был готов завтра, к 12. Мы ручаемся, что все будет готово к назначенному времени. Мы переждем метель, и каток будет расчищен. Доверьте нам самим выполнение работ на катке.

    — Ладно, ладно, — смеется командир. Чуть заметный запах спирта доносится до меня. Так вот отчего он сегодня так благодушен!

    — Пойдем, пойдем Новиков. А то того и гляди выгонят, брат, нас. Скажут еще — мешают работать. Ха, ха, вот, черт побери, смелые ребята. Эти, вот, попы, да еще скауты — прямо, как гвозди… В прошлом году один такой малец был, тоже из скаутов.

    — Вербицкий, вероятно?

    — Да, да. Вот, дьяволы, как своих-то знают! Так тот тоже, как насчет того, чтобы прижать заключенных, так никакая гайка… Вот жуки… Так каток будет, т. Солоневич?

    — Будет, т. командир.

    — Ну и ладно. Пойдем, Новиков. А тебе верно, брат, непривычно, что, вот, такой шкет тебя ни хрена не боится? А молодец парнишка! Люблю таких.

    Продолжая смеяться, командир полка шагнул в дверь. Новиков последовал за ним, но в дверях оглянулся. Недобрый взгляд как-то зловеще окинул тоненькую фигурку Димы, лицо его как-то судорожно перекосилось, и он вышел, хлопнув дверью.

    Несколько секунд все молчали. Страшная слава Новикова слишком хорошо была известна всем, чтобы кто-нибудь мог не придать значение его угрожающему взгляду. Сотни заключенных погибли под пулями его нагана… Его утонченная, болезненная жестокость, пытки, произвол, самодурство — все это создало ему репутацию человека, поссориться с которым в обстановке лагеря значило почти подписать себе самому смертный приговор.

    Новикова боялись и ненавидели смертельной ненавистью. Уже много лет он не смел, несмотря на то, что был «вольным чекистом», никуда уехать с острова. На острове он был еще как-то спокоен за свою жизнь, он был уверен, что ни у кого не поднимется рука, чтобы убить его, зная, что сотни и тысячи заключенных заплатят за это своей жизнью. На советском языке такие массовые убийства ни в чем неповинных людей называются «актом классовой мести»… Но Новиков знал, что вне Соловков, на воле, его за каждым углом может ждать нож или выстрел — месть друзей и товарищей тех, кого расстрелял он на острове, где нет закона и человечности… Первым пришел в себя я.

    — Ах, Дима. Зачем это тебе понадобилось дразнить Новикова? Отговорился бы и все тут… Ну, на крайний случай, вышли бы все на лед, а потом обратно. А то, вот, сделал из Новикова себе врага. Ей Богу, только этого не доставало для твоего счастья.

    — Ну, и черт с ним! — Губы юноши еще взволнованно дрожали и кулаки были крепко сжаты. — Буду я тут отмалчиваться перед всякой чекистской сволочью. Для меня человеческие жизни — не песок под ногами. А насчет врага — все равно. Одним больше, одним меньше. Все равно ведь: если я отсюда живым и выйду, — мало мне жить останется. Смотри вот. Я тебе не показывал, не хотел тревожить…

    Он достал платок, кашлянул в него и протянул мне. На платке расплывалось красное пятно.

    — Вот, видишь, что тюрьмы, да этапы сделали. Так, вот, ты же врач, скажи мне, только честно, разве мне выжить еще несколько лет в таком климате, да при таком питании? А после ведь еще и Сибирь. Так чем напугает меня Новиков после этого? Своим наганом? Молчать я буду перед палачом? Никогда!.. Все равно погибать…

    Нервным жестом он отбросил платок в сторону, прошел сквозь толпу молчаливо расступившихся перед ним рабочих и вышел на озеро.

    Все молчали.

    — Эх, лучше бы мы на работу вышли. А то, вот, погибнет малец, — сказал, наконец, чей-то тихий голос из толпы.

    — Тут, видно, жизнь — копейка. Пропадет паренек ни за понюшку табаку, — раздались восклицание среди рабочих, и в уме каждого промелькнувшая картинка озарилась каким-то трагическим светом…

    * * *

    Новиков не забыл смелого юношеского лица. В 1929 году, уже в Сибири, я узнал, что в списке группы, обвиненной в каком-то фантастическом заговоре, очутилось и имя Димы, который через несколько месяцев должен был закончить срок своего заключения.

    Предчувствие не обмануло Диму; не суждено было ему выйти живым со страшного острова. Ранней весной, тихой северной ночью повели его в иной, последний путь — из лагерной тюрьмы к месту расстрела…

    Погиб Дима, наш огонек, наша улыбка…

    Вот написал эти слова, и на сердце опять навалилась какая-то тяжесть, и судорога рыдание свела горло…

    На далеком суровом севере, у угрюмых стен седого кремля, в холодной яме лежит худенькое тело нашего братика. Его голова разбита выстрелом нагана, плясавшего в торжествующих руках пьяного Новикова, но я верю, я верю всем сердцем, что его губы смело улыбнулись даже в лицо смерти…

    Боже мой, Боже мой!.. Дима, братик мой милый! Кому нужна была твоя молодая кровь? Кому нужно было прервать твою яркую, полную сверканья, молодую жизнь? За что?..

    Скаутская спайка

    Весна, суровая полярная весна. Только в конце мая пробиваются сквозь льды к Соловкам первые пароходы… Первые пароходы и новые этапы… Новые сотни и тысячи советских каторжников наполняют старинные соборы кремля, превращенные в казармы. На смену рядам, плотно уложенным в холодные ямы, прибыли новые, истомленные многими месяцами пребывание в тюрьме и Кемперпункте — «самом гнусном месте во всем мире.»

    В один из июньских вечеров, когда солнце еще высоко сияло в небе и красноармейцы назначали начало футбольного матча в 10 часов вечера, ко мне вбежал Вася.

    — Слушай, Борис, — торопливо сказал он. — В этапе только что прибыли наши ребята: Коля — помнишь, жених наш и какой-то питерец. Я прорвался к ним в своем санитарном халате и записал их роту и имена. Выручай, брат, а то, кажется, всех их завтра в лес гонят…

    Через минуту было готово официальное требование:

    — «В Отдел Труда.

    С последним этапом прибыло двое специалистов по физической культуре, такие-то… которых прошу срочно направить в мое распоряжение для внеочередных работ по устройству революционных торжеств»…

    Зав. Отделом Труда — морской офицер, Н. Н. Знаменский, на судне которого я плавал когда-то в Черном море[30]. Разумеется, он прекрасно понимает, что затребованные мною люди вовсе не специалисты, а что все это чистейшей воды «блат», что это нужно для того, чтобы выручить «своих» от тяжелых физических работ. К сожалению, многих выручить мы не можем, но «своих», честных, интеллигентных людей, стариков, инженеров, врачей, священников, профессоров — словом, тех культурных людей, которых ГПУ назвало контрреволюционерами за нежелание перерождаться по его образу и подобию, — их мы выручали по мере своих сил.

    На следующее утро наши новые соловчане прибыли на спорт-станцию. Москвич Коля был печален и замкнут. Судьба уж очень больно ударила его в самый неожиданный момент, счастливый жених, страстно влюбленный, он накануне свадьбы был на целых 8 месяцев брошен в одиночную камеру, причем, его, кроме обвинение в скаутской работе, заподозрили еще и в анархизме…

    Для Коли три года лагеря — не веселое приключение бурной молодости, а надлом и, может быть, смертельный… Что я могу сказать его честному сердцу? Чем теплым я могу смягчить грустный холод его взгляда? С его надтреснутым сердцем, может быть, уже не ожить… Весна сердца бывает только раз в жизни…

    Ленинградец Володя — бодрее. Это человек, много испытавший в своей жизни. По специальности он — пожарный. Он прошел все ступени этого дела, начиная от значка пожарника в своем скаут-отряде и кончая званием инспектора пожарного дела в городе. Он — крупнейший ленинградский скаутмастор, в самые тяжелые периоды жизни бывший стержнем всей работы.

    Где-то в Ленинграде воюет и голодает его жена, герль-скаут, с маленькой дочерью. Она работает где-то на фабрике и тщательно скрывает, что ее муж в Соловках. Если узнают — уволят, как жену соловецкого ссыльного…

    Когда замолкли первые радостные приветствия, Дима спросил:

    — А в Кемперпункте, небось, туговато пришлось?

    — Не спрашивай!.. Чем скорее забыть, тем лучше. Хорошо еще, что сюда, к своим, живыми попали…

    — Ну, а что нового на воле? Мы ведь почти 7 месяцев — без газет и без новых людей… Только радио. Ну, а оно — известно, врет, как «Правда».

    — Наши скаутские новости кислые. Приезжали люди в Кемь — рассказывали. Наших ребят по СССР больше 1000 арестовали. Сотни 2–3 послали в ссылки — среди них даже лет по 15, по 16 есть девчата!

    — Как, и герлей тоже?

    — Конечно! Сорвали с учебы, вырвали из семьи и послали в тундры, в тайгу, в пески юга… Врагов тоже отыскали!.. А нашей братии здесь сколько?

    — Да с вами — 15.

    — Так. Ну и в Кеми двое наших герлей сидит.

    — Слыхали. Кажется, к счастью, их не послали ни лес, ни в болото?

    — Нет, Бог миловал — одна санитаркой работает, другая машинисткой.

    — Ну, а с нами-то что думаете делать?

    — Не дрейфьте — устроим… Прежде всего, прямой вопрос — жрать хотите?

    — В любое время, любую пищу и в любом количестве… Усвояемость 105 процентов.

    — Митя, а Митя, — позвал я. — Черная всклокоченная голова Мити высунулась из двери.

    — Есть, дядя Боб.

    — Митя, дружок, тут еще пара наших ребят прибыла. Голодны, как волки. Не выдумаешь ли чего-нибудь?

    — Через час будет все. Выдержат час? С голода не помрут? — И голова Мити исчезла.

    Через час в нашей комнате вкусно пахло жареным мясом. Это Митя готовил что-то на тюленьей ворвани.

    — Что это ты жаришь, Митя? — поинтересовался Коля.

    Беспризорник лукаво подмигнул мне и самым серьезным тоном ответил:

    — Фазанов.

    — Ну, будет тебе шутить! Откуда здесь фазаны?

    — Ну, почти что фазаны, — охотно отступил Митя. — Тоже летали и тоже кричали.

    — Вороны?

    — Ну, вот еще… Откуда летом около жилья воронам взяться? Выше бери.

    — Куропатки?

    Митя усмехнулся.

    — И чем это тебя кормили, что ты такой умный? Откуда через час на сковороде куропаткам взяться?

    — Ага… Чайки, значит?

    — Угу…

    — А как ты их поймал?

    — Эва! Как поймал?.. На приманку, как большевики Рассею. И среди птиц дураки жадные есть… Дело плевое… Пара рыбешек, крючки и шпагат. Рыбка лежит себе и лежит у моря, на камушке. Ну, а я — в кустах. А чаек здесь — как собак нерезаных… 500 лет ведь никто не пугал… Глаза-то у них, что твои телескопы — куда там дяди Боба очкулярам! Чайка — животина прожорливая, жадная… Видит — рыбка блестит на берегу: ага, думает, волна, значит, выбросила даровой завтрак… Как бы только волна обратно не слизнула! Ну, и цоп ее! А дальше — все понятно…

    — Но ведь за это сажают в изолятор?

    — Эх, сажают за все, за что ни захотят… Вот, дядя Боб как-то подсчитывал — ему за все преступление против правил еще лет 200 сидеть здесь, если-б все наказывалось…

    — В самом деле?

    — Конечно. Такая уж наша жизнь. Тут силой взять нельзя — тут надобна ухватка… Уж за одно то, скажем, что я вас вытащил сюда, как спецов по физкультуре, тоже по головке бы не погладили. Шутка сказать — «обман пролетарского учреждения». Кумовство, протекция… Или, вот, скажем, чайка — за каждую по месяцу. А сколько их мы уже слопали? Без риска тут не проживешь…

    Как вкусно хрустели косточки чайки на зубах у голодных ребят! Митя живо устроил чайник, и по мере того, как наполнялся наш желудок, розовели и прояснялись перспективы нашей жизни.

    Когда Митя ставил на стол шумящий чайник, Коля заметил, что у паренька на левой руке только два пальца.

    — Где это ты пальцы свои потерял?

    — Потерял? Не, братишечка, не потерял я свои пальчики, а продал, — насмешливо ответил Митя.

    — Продал? Что ты все шутишь!

    — А очень просто, друг. У меня тут с чертом в лесу торг такой был — либо ему жизнь свою отдай, либо пальцы. Ну, так я решился жизнь пальцами откупить…

    — Да ты брось, Митя… Не говори загадками. Мы же свои ребята.

    — Ну, ладно. Дело-то проще простого. Было такое дело — вот, дядя Боб знает — дернула меня нелегкая на колокольню здесь полезть. Зачем? Дело было… Ну, так вот — не повезло мне. Засыпался. Спрашивают меня, значит, «зачем лазил?» А, я — «Флаг, говорю, снять на портянки — дюже холодно»…

    — А ты и в самом деле за флагом лазил?

    Митя хитро прищурился…

    — Много знать будешь — скоро облысеешь… Ну, хоть бы за яйцами чаечьими… Все едино… Не в том дело… За это на Секирную меня и поперли. Там как-то еще выжил, а вот от леса потом никак не выкрутился… Та-а-а-ак… А как попал я, значит, раб Божий, в лес, так вижу — все равно здеся я не вытяну… Силенок у меня, сами видите, — как кот наплакал или курица начихала. А тут еще прямо с Секирки да в лес… Ну, вам сказывали, верно, как там людей мучат… Я и вижу — амба приходит. Либо пальцев лишиться, либо жизни. Эх, где наша не пропадала!.. Я выбрал минуту, когда охрана не видала, руку на бревно и хрясь топором…

    — Ух!.. — невольно вскрикнул Коля и вздрогнул. В наступившем молчании кто-то глухо спросил:

    — Больно здорово было?

    — А ты как думаешь? — насмешливо огрызнулся Митя. — Это тебе не полбутылки хлопнуть… Ну, я руку в снег. Кровь струей хлещет. Руку, как огнем, жгет. Да я слабый был… На счастье, и сомлел. А дальше уж и не помню. Подняли меня ребята, руку в тряпку закрутили, повели к охране. А те не верят. Прикладами по спине… «Саморуб, сволочь, — кричат. — Лежи здесь, говорят, до конца работы»… Так и пролежал. Да зато потом в кремль послали. А в санчасти перевязывать отказались: «Саморубов, говорят, запрещено перевязывать… Много вас таких»… — «Что-ж, так и гнить?» — спрашиваю. «Дело ваше»… Ну, я к дяде Бобу — по старой памяти. Он мне кое-что тут еще оттяпал и перевязал. А потом — хотишь, не хотишь — пришлось меня в инвалиды записать. Это уже не филон[31] — дело чистое. Но зато от леса избавился. Вот, Бог даст, живым и останусь. Как это поется:

    Хорошо тому живется,
    У кого одна нога:
    И сапог-то меньше рвется,
    И портошина одна…

    — Ну, а рука-то как, действует?

    — Рука? А что-ж, приноровился. Тяжелой работы делать не могу, а так — справляюсь… Вот у дяди Боба вроде повара…

    И Митя, торжествующе улыбаясь, начал сворачивать «козью ножку», ловко пользуясь оставшимися от выгодной коммерческой сделки с чертом двумя пальцами.

    Сочельник

    Соловецкий дом

    Сегодня канун Рождества Христова… Мы уже давно мечтали провести этот вечер по праздничному. Всем друзьям передано приглашение «на елку». Собраться вместе и трудно, и опасно, но уж куда ни шло…

    Вечером я только поздно освобождаюсь от какого-то заседание в кремле. На дворе воет и рвется вьюга. В воротах кремля тусклая лампочка едва освещает фигуру часового, кивающего мне головой. Он знает меня, и пропуска предъявлять не нужно. Я прохожу через громадные чугунные ворота кремля под массивом старинной башни и выхожу на простор острова.

    Ветер валит с ног. Тучи снега облепляют со всех сторон, и я медленно иду привычной дорогой около темнеющей стены, борясь с вихрем и напряженно вглядываясь в темноту сквозь завесу метели… Вот, наконец, и наш сарай…

    В кабинке, пристроенной к сараю нашими руками, меня оглушает приветственный гул дружеских голосов. Печь пылает. В комнатке светло, тепло и уютно. Атмосфера молодости, смеха и оживление охватывает меня.

    На столике уже стоит наше «роскошное» рождественское угощение — черный хлеб, селедка и котелок каши. Сегодня мы будем сыты — редкая радость в нашей жизни…

    Всем сесть некуда. Поэтому часть «пирующих», как древние римляне, «возлежат» на койках, приделанных в два яруса к стене, и оттуда свешиваются их головы со смеющимися лицами.

    Многие не смогли придти на приглашение. Вырваться вечером из кремля не так-то легко. Но все-таки у столика улыбается всегда спокойное, твердое лицо Сержа, блестят молодые, веселые глаза Лени. Здесь и Борис, и Сема, и Володя…

    Пришел к нам и одесский маккабист Ося. Их спортивные и скаутские отряды тоже были везде ликвидированы «на корню». Разве, с точки зрение соввласти, мечтать об еврейском государстве не предательство перед «пролетариатом всего мира», не имеющем права иметь другого отечества, кроме СССР?..

    Кроме нас, в кабинке и наши инструктора спорта: Вячеслав, Саныч и Сергей.

    Дядя Вяча

    Вячеслав Вихра — мой помощник по спорт-станции. Его худощавая, стройная фигура обманывает — может показаться, что перед вами юноша. Но вот он обернулся, и вы с удивлением замечаете его седые волосы…

    Вячеслав — старый чех-«сокол». В том году, когда я имел удовольствие осчастливить мир своим появлением на свет, Вячеслав приехал из родной славянской страны — Чехии, чтобы создать в стране старшего брата — России — Сокольскую организацию. 30 лет провел он здесь, честно отдавая свои силы физическому и нравственному воспитанию русской молодежи. Но вот грянула большевистская революция, и он оказался «классовым врагом» только за то, что воспитывал в молодежи любовь к Родине-России…

    Общество «Сокол», объединяющее много тысяч молодежи и взрослых, было подвергнуто разгрому одновременно с Маккаби и скаутами. Несколько сот соколов было брошено в тюрьмы, лагеря и ссылки. Старших послали в Соловки. В их числе и нашего «дядю Вячу», который теперь обучает сторожей своей неволи — красноармейцев — лыжному делу…

    Саныч

    Саныч — наш инструктор спорта, в прошлом — офицер поручик. Красивое, породистое лицо. Крепкая изящная фигура. Он поверил амнистиям советской власти и вернулся после конца гражданской войны из-за границы в СССР. Итог ясен — Соловки.

    Благодаря смешной случайности, он в Соловках попал под «высокое» покровительство командира полка местной охраны и был назначен инструктором спорта среди красноармейцев.

    Как-то случайно этот командир мимоходом бросил Санычу какой-то вопрос. По старой военной привычке поручик мгновенно вытянулся в струнку и механически четко ответил:

    — Точно так, господин полковник!

    Угрюмая, зверская рожа чекиста расплылась в довольной улыбке. Его, старого безграмотного фельдфебеля, назвали «полковником»!.. И назвал один из тех офицеров, перед которыми он сам столько раз стоял на-вытяжку… Как ласкает ухо такой почетный титул, пусть даже незаслуженный!..

    — Ну, ну!.. Не «господин полковник», а только «товарищ командир», — снисходительно улыбаясь, сказал он, но с тех пор его сердце было покорено Санычем…

    Сломанный бурей молодой дуб

    Крепкая, квадратно сколоченная фигура. Твердое, красивое лицо со смелыми глазами. Прямая, военная выправка… Это другой наш инструктор, Сережа Грабовский. Он, как и многие другие здесь, — белый офицер, попавшийся на провокацию… В конце гражданской войны он эвакуировался вместе с армией и потом тоже поддался уговорам советских агентов и вернулся…

    Теперь он в Соловках на 10 лет.

    Сережа — мой старый друг и товарищ по виленской гимназии. Мы вместе с ним учились, вместе проходили первые ступени сокольского воспитания. Уже и тогда одними из характернейших его качеств были смелость и упорство.

    Помню, как-то в гимнастическом зале он, великолепный гимнаст, делал велеоборот («солнце») на турнике. Турник был технически неверно установлен, шатнулся, и Сережа, сорвавшись на полном махе, пролетел несколько метров в воздухе и ударился грудью о печку. Все ахнули и бросились к нему. Лицо Сережи было окровавлено и, видимо, он сильно расшибся. Мы подняли его и стали расспрашивать о повреждениях. Крепко сжав губы, он подвигал руками словно для того, чтобы убедиться, что они целы, потом ладонью обтер струившуюся по лицу кровь и решительно направился к турнику.

    Прежде чем мы успели его остановить, Сережа был уже наверху, и опять его тело стало описывать плавные круги велеоборота.

    Все мы замерли. Начальник Сокола и наш преподаватель, Карл Старый (впоследствии погибший в гражданской войне) бросился вперед, чтобы подхватить тело Сережи, если он сорвется. Наступил момент страшного напряжения, и в глубокой тишине слышался только скрип турника под руками гимнаста. А он все взлетал наверх, вытянутый в струнку, и опять плавно летел вниз, чтобы вновь красивым движением выйти в стойку на прямых руках. Нам всем казалось, что вот-вот тело Сережи сорвется и расшибется уже на смерть…

    Еще два-три взмаха и гимнаст плавно опустился на мат. Помню, никто не остался равнодушным перед такой смелостью. С радостными криками и поздравлениями мы окружили Сережу, пожимая ему руку, но вдруг его замазанное кровью лицо побледнело, и он в обмороке упал на пол…

    Впоследствии Сережа прошел полностью тернистый путь бойца за Родину.

    В первые же годы войны он, как сокол, ушел на фронт и сделался летчиком.

    В 1919 году в Екатеринодаре я встретил его уже штабс-капитаном с Георгиевским крестом. И там, в Екатеринодаре, он по мере своих сил бывал и тренировался в местном Соколе. Потом мне довелось встретиться с ним уже в 1926 году в Соловках… Он прошел всю эпопею гражданской войны, получил одним из первых орден Св. Николая за бесстрашный полет под Перекопом. Потом эвакуация, чужбина, соблазн вернуться, политическая близорукость, возвращение и Соловки и 10-летний срок заключения…

    В лагере его мужественную, бесстрашную и прямую натуру давило бесправие, гнет и издевательство. И на оскорбление он отвечал оскорблением, на вызов — вызовом, на издевательство — яростным взглядом своих смелых глаз. Он первый шел на защиту слабого и несчастного и не раз резко сталкивался с чекистами…

    Сережа был из тех людей, кто не мог гнуться, не умел обходить подводных камней и не хотел изворачиваться. Он мог только сломаться, и он был сломан…

    Уже после своего отъезда в Сибирь я узнал, что его вместе с десятками других людей обвинили в каком-то контрреволюционном заговоре и расстреляли.

    Многие из моих друзей и знакомых погибли в ту ночь… Погиб юноша-скаут — Дима Шипчинский, погиб инженер Коротков, священник отец Михаил Глаголев.

    И по этому страшному пути прошел к яме со связанными руками и наш сокол Сергей Грабовский.

    Вероятно, он не сопротивлялся, но в чем я глубоко уверен, он прошел этот свой последний путь спокойным шагом, с высоко поднятой головой…

    И после толчка пули он не поник всем телом, а упал в яму, полную окровавленных, еще трепещущих тел — так же, как и жил — прямо и гордо, как молодой дуб…

    * * *

    Все в сборе. Хаим, наш инвалид-завхоз, маленький пожилой еврей, юркий и веселый, торжественно достает из под койки три бутылки пива, встреченные возгласами удивления.

    — Хаим, где это вы достали такое чудо?

    Наш завхоз хитро улыбается.

    — Откудова? Это, господа, маленький гешефт на чувствах одного тут красноармейца.

    — На нежных чувствах?

    — Ну да… У него там, на родине, невеста осталась… Верно, этакая птичка, пудов этак на 8. Так он ко мне и пристал: «Напиши, говорит, Хаим, ей письмецо, а то я, говорит, к политруку боюсь обращаться — засмеет. „Какой ты, скажет, железный чекист-дзержинец, если бабам нежные письма пишешь“… Ну я, и взялся».

    — Хорошо вышло? — засмеялся Дима, хлопотавший около столика с видом заправского метр-д'отеля.

    — Ох, и накрутил же я там!.. Боже-ж мой… «О, ты, которая пронзила мое больное сердце стрелой неземной страсти»… Или еще: «Скоро на крыльях своей души я полечу, чтобы прижать тебя навек к своей пламенной груди»… Ей Богу, прочесть и умереть…

    Все рассмеялись.

    — Здорово запущено, — одобрительно крякнул Серж. — Как это говорится:

    «Любви пылающей граната
    Лопнула в груди Игната»…

    — Его, положим, не Игнат, а Софрон звать, но гешефт все-таки вышел выгодный; видите — пиво из чекистского распределителя!..

    Когда бокалы — старые консервные банки — были наполнены, Дима предложил:

    — Ну, дядя Боб, ты, как старшой, запузыривай тост…

    — Нет, нет… Довольно наговорился я на своем веку. Давайте иначе — по возрасту: старшему и младшему слово. По возрасту Сема старшой — ему и слово.

    Небритый исхудавший Сема, с темными пятнами на подмороженных щеках, посмотрел на меня и укоризненно покачал головой.

    — Ну, уж от тебя, Борис, я не ждал такого подвоха!..

    — Ничего, ничего. Крой. Компания-то ведь своя… Гони тост, а то газ из пива уходит!

    На несколько секунд Сема задумался. Среди молчание послышался жалобный вой вьюги, и внезапно сверкающая струйка снега скользнула сквозь щель рассохшейся стены и зашипела на гудящей печке.

    — Ну, ладно, — сказал, наконец, нижегородец. — Не мастер я, правда, тосты говорить, но уж куда ни шло…

    Он медленно приподнялся, и все приумолкли, глядя на его сосредоточенное, печальное лицо. Потом Сема тряхнул головой, как бы отгоняя мрачные мысли.

    — Ну что-ж, друзья! Странный тост я предложу… Выпьем за то, что привело нас сюда…

    Он замолчал, обвел всех взглядом и слабо улыбнулся.

    — Не за ГПУ, не бойтесь… Выпьем за те пружины души, которые не согнулись в нас, несмотря на давление. Я не философ. Но ведь есть что-то во всех нас, что стало выше страха перед тюрьмой, перед Соловками, и, может быть, даже перед смертью. Вот за это «что-то», друзья, и выпьем! Может быть, это «что-то» — это идея, может быть, — совесть, может быть, — искра Божья… Я знаю только, что это «что-то» есть во всех нас, и этим можно гордиться. Пусть мы зажаты теперь лапой ОГПУ, но все-таки мы не сломаны…

    Глаза Семы блестели, и на бледных, впалых щеках появился румянец. Он медленно поднял вверх жестянку с пивом и торжественно сказал:

    — Итак, — за это «что-то», что отличает нас от чекиста и коммуниста. Да здравствует «что-то»!

    Никто не закричал «ура». Все как-то на несколько секунд ушли в самих себя, в глубину своей души, словно проверяя наличие этого таинственного «что-то» и стремясь найти ему определение…

    В молчании глухо звякнули жестянки-бокалы.

    Потом, подталкиваемый дружескими руками, поднялся покрасневший Леня.

    — Ну, а я что-ж, — запинаясь, начал он. — Мой тост короткий. Дай Бог, чтобы мы скоро встретились на воле живыми и здоровыми… И тогда соберемся при свете лагерного костра и вспомним этот вечер соловецкого сочельника. Братцы! Мы еще повоюем, черт возьми… Ну, вот, ей Богу же!

    Звучат шутки, звенит смех, и мы забываем, что кругом воет буря, и мы находимся на страшном острове…

    Кто мог бы тогда подумать, что двоим из нас, тоненькому, кипящему оживлением Диме и мужественному, суровому Сергею суждено остаться навек лежать в холодной земле этого острова…

    Но сегодня мы живем полной жизнью! Сочельник бывает один раз в году, а мы — молоды. Чему быть — тому не миновать!..

    Внезапно в сарае звучат тяжелые шаги. Чья-то рука ищет дверную щеколду. Мгновенно со стола исчезают и елочка, и бутылки, и к тому моменту, как дверь раскрывается, пропуская военный патруль, я уже держу в руках программу новогодних спортивных состязаний и делаю вид, что мы ее обсуждаем.

    Старший из красноармейцев, сам спортсмен, благодушно улыбается:

    — Ладно, ладно, ребята! Я знаю — у вас завсегда порядок. Сидите, сидите. Только смотрите, чтобы никто ни в коем случае не выходил из станции — сегодня запрещено.

    Патруль уходит, а мы торжественно вытаскиваем из тайника бочонок с брогой. Там и мука, и сахар, и изюм, и хмель, и всякие другие специи. Все это с громадными трудностями собиралось и копилось специально для сочельника и варилось Хаимом с видом средневекового алхимика. Теперь настал торжественный момент откупоривание заповедного бочонка…

    Круглое лицо Хаима, нашего виночерпия, сосредоточено. Всеобщее молчание придает особую значительность этому моменту.

    Пробка скрипит, свист газа проносится по комнате, вслед за этим происходит маленький взрыв, и пенистая брага, при общих ликующих возгласах, шипящим потоком льется в подставляемые кружки…

    Как мало, собственно, нужно, чтобы доставить радость усталым, забывшим об уюте и беззаботной улыбке, сердцам! Одно дело — заставить себя улыбнуться, другое дело — улыбнуться от всего сердца…

    Саныч вытаскивает «одолженную» у жены какого-то чекиста гитару, и под вой вьюги в трубе и треск пылающих поленьев тихо льются мягкие аккорды струн и слова чудесной песни:

    «Замело тебя снегом, Россия…
    Запуржило седою пургой…
    И печальные ветры степные
    Панихиды поют над тобой…»

    А непокорная фантазия опять несется к иному миру, где нет гнетущих картин голода и террора…

    Вот сейчас во всем мире празднуют Рождение Христа. Везде сияют радостные лица, звучат сердечные тосты, мягко светят камины, горят традиционные рождественские свечи…

    Я выхожу из сарая. Буря уже прекратилась, и в небе плавно колыхаются чудесные снопы и полосы северного сияния. Розовые, красные, фиолетовые, голубые… Они беззвучно скользят и сияют в неизмеримой вышине, мягко освещая снежные поля… Сбоку неясно вырисовывается темный и величественный силуэт башен, соборов и стен кремля…

    Все тихо. Сегодня ночь Рождества Христова…

    «На земле мир и в человецех благоволение»…

    Внезапно недалеко за кладбищем раздаются выстрелы… Волна холодной дрожи проходит по моему телу…

    Так вот что обозначало приказание военного патруля «не выходить!»

    Сегодня — ночь расстрелов…

    Яма

    Как-то, выходя из кремля, я столкнулся с низеньким человечком.

    — Ба, товарищ Гай! Как живете?

    Лицо Гая расплывается в улыбку. Еще бы! Наше знакомство началось с одиночной камеры на Лубянке… Это его довели до полусумасшествие и заставили подписать приготовленные следователями показания. Некоторые его приятели были расстреляны, часть ушла по тюрьмам и ссылкам, а его, уже ненужного свидетеля, послали в Соловки с приговором в 10 лет.

    И здесь Гай своими глазами наблюдал оборотную сторону советской действительности.

    — Ну, как дела, товарищ Гай? Да здравствует генеральная линия великой партии и социалистическое перевоспитание народа путем концлагерей?

    — Да бросьте, т. Солоневич, — мягким тоном просит Гай. — Довольно насмехаться. Вижу я этот социализм.

    — Ладно, ладно, раскаявшийся грешник, — шутливо говорю я, беря его под руку. — Чтобы окончательно избавить вас от иллюзий, давайте пойдемте со мной сюда, на кладбище. Я вам там кое-что покажу, что закрепит ваше раскаяние.

    За кладбищем, у леса мы подходим к большой прямоугольной яме, вырытой еще осенью. Яма до половины чем-то наполнена, и это «что-то» полузанесено снегом…. Из под белого савана, наброшенного милосердным небом на этот страшный прямоугольник, синеватыми пятнами торчат скрюченные руки и ноги мертвецов…

    Сколько их здесь, этих жертв бесчеловечного лагерного режима, безвременно погибших на этом забытом Богом островке?

    В середине ямы, где порыв ветра сорвал снег, обнажен почти целый труп — изможденный, страшный, костлявый. А у самых наших ног из под снега высовывается голова с синими губами, искривившимися в страшной гримасе, и холодным блеском остановившихся зрачков.

    — Вот цена «достижений революции»! — с горечью говорю я.

    — Ax, оставьте, Солоневич, оставьте, — истерически вскрикивает Гай и лихорадочно тащит меня назад. — Зачем вы меня мучите всем этим?.. Боже мой! Не напоминайте мне никогда, что я был с ними… Я уже довольно заплатил за свою ошибку…

    — Да, но за вашу ошибку, другие, там в ямe, заплатили еще больше!..

    23 апреля 1928 года

    Парад в розницу

    Полярный апрель… Наступили чудесные белые ночи. Еще холодные лучи солнца сияют до позднего вечера, и снег слепит глаза своей нестерпимой белизной.

    Сегодня 23 апреля — день св. Георгия Победоносца. В прошлом году мы собрались вместе, но в этом году этот сбор особенно опасен… По лагерю прошла волна «зажима» и преследований контрреволюционеров.

    Несколько недель тому назад группа священников, собравшаяся помолиться вместе, была арестована и посажена в изолятор по обвинению в контрреволюционном заговоре…

    И на предварительном совещании мы, по меткому выражению Димы, решили отпраздновать наш день «не оптом, а в розницу» — ограничиться только посещениями друг друга…

    На дворе — мороз и ветер. Северный полярный круг не шутит и не сдается весне. Я нахлобучиваю свою волчью шапку и отправляюсь в поход.

    В нашем сарае Дима отплясывает какой-то замысловатый индийский танец, стараясь согреть застывшие ноги. Он только что принес из починочной мастерской несколько пар красноармейских лыж и продрог до костей.

    — Ты это куда, дядя Боб? Ей Богу, в сосульку превратился!

    — Надо, братишечка, ребят-то наших повидать…

    — Ах, парадный обход! Постой, пойдем вместе. Вот только отогреюсь немного.

    — Никак нельзя, Димочка. Пропуска для хождение по острову у тебя ведь нет. А теперь такие строгости — как раз в карцер угодишь. Да и тут кому-то нужно остаться…

    — Ладно, ладно, катись, Баден-Пауль Соловецкий… Что-ж делать? Только ты там и за меня хорошенько потряси лапы ребятам…

    Человек долга

    Недалеко от нас к стене Кремля прислонилось маленькое здание — это наше пожарное депо. Ленинградский скаут Володя поступил в депо простым пожарным, но скоро зарекомендовал себя таким специалистом, что он теперь уже начальник пожарной охраны.

    В дежурке — темно. Володя крутит ручку старого телефона и с трудом узнает меня. Лицо его помято, и на щеке полоса сажи.

    Я молча протягиваю ему левую руку. Несколько недоумевая, он дружески пожимает ее, а потом, переводя глаза на зеленую веточку в петлице моей тужурки (по традиции русских скаутов 23 апреля каждый скаут должен в петлице иметь цветок или простую зеленую веточку) и радостно вскрикивает:

    — А ведь и верно, черт побери… Ведь сегодня же двадцать третье! И как это я проворонил? Голова, правда, совсем заморочена; всю ночь не спал. Только что с пожара приехали! Деревянный барак у Савватьева горел. Сам знаешь, какие у нас порядки — ни воды, ни огнетушителей. Люди после работы спали все, как убитые, и дневальный, видно, — тоже… Там все лесорубы… Шестеро и сгорело, пока мы подоспели… Видишь, — сказал он, протягивая ко мне свои почерневшие от сажи и угля руки, — самому пришлось работать в огне…

    — Да у тебя, брат, и на роже-то следы геройства…

    Володя рассмеялся.

    — А хорошо, что ты все-таки зашел, напомнил. Надо и мне нашу славную традицию выполнить.

    Он оглянулся. На стенке дежурки висел портрет недавно умершего основателя ЧК, Дзержинского, отличавшегося фанатичной жестокостью. Портрет был окружен венком из золотых веток…

    — Вот это кстати! Выручил, значит, «железный чекист» скаута!

    Володя отламывает веточку от венка и, торжествующе улыбаясь, вдевает ее в петлицу тужурки.

    — Пусть эта сволочь перевернется в гробу.

    — Да он ведь в крематории сожжен…

    — Ну, так пусть черти его в аду лишний разок за мой счет припекут… Тьфу, какие глупости в голову лезут, — сам над собой рассмеялся Володя. — Но в нашем положении даже шиш в кармане показать, и то приятно. Все-таки как-то на душе легче…

    Его утомленное лицо оживляется лукавой усмешкой…

    На грани сдачи

    В маленькой комнатке ВПО (Воспитательно-Просветительный Отдел), окутанный табачным дымом и гомоном спорящих голосов, над столом склонился наш художник Игорь. Перед ним длинная полоса бумаги, на которой вчерне уже выведено: «Труд без творчества есть рабство». Игорь накладывает краски на буквы, изредка нервным движением откидывает со лба длинные волосы и от старания незаметно для самого себя высовывает кончик языка.

    — Здорово, Игорь!

    Среди окружающего шума, поглощенный своей работой, Игорь не сразу откликается. Я трясу его за плечо.

    — Эй, очухайся, мазилка. Я к тебе с поздравлением пришел.

    — Это дело, — ласково отвечает он, крепко пожимая мне руку. — В ответ на твое поздравление я тебя сразу же и ограблю, — Он быстрым движением выхватывает мою веточку и прикрепляет ее к своей рубашке.

    — Ты себе еще достанешь, а мне отсюда никак не выбраться. Видишь, какой лозунг малюю. Как раз соответствующий для концлагеря…

    — Да, лозунг подходящий. Вот его бы на лесозаготовки или на Кемь-Ухту — сразу бы энтузиазм поднялся…

    Улыбающееся лицо Игоря покрыто какой-то зеленоватой бледностью. Он совсем истощен и, вдобавок, каждой весной его мучат приступы цынги.

    В Москве он был кормильцем большой семьи, которая теперь живет впроголодь и не может помочь ему ни деньгами, ни посылками. Мы все стараемся поделиться с ним, чем можем. Но велика ли может быть наша помощь? Все мы живем полуголодными…

    Разгром скаутов, может быть, наиболее тяжело ударил именно по Игорю. Почти у всех из нас там, на воле, остались родные, которые из-за нашего ареста все-таки не голодают, а как-то перебиваются. А семья Игоря бедствует по-настоящему… А в перспективе у него — еще долгие годы ссылки, разлука с родными, лишение избирательных прав, невозможность учиться и свободно работать, словом, невеселая карьера контрреволюционера, сидящего «на карандашике» у ГПУ. Впереди разбитая жизнь, а Игорь весь кипит желанием работать и творить… И мы не уверены, что он не сдастся под давлением всех этих невеселых обстоятельств. Может быть, он подаст заявление покаянного типа и пойдет работать к пионерам, только-бы не сломать себе жизни. Конечно, его выпустят и дадут возможность работать.

    Все мы понимаем его положение и его настроение и, если он даже и сдастся, никто из нас не кинет в него камнем осуждения:

    «Не осилили его сильные,
    Так дорезала осень черная…»

    Но Игорь не трус. При прощанье он церемонно салютует мне, и его левая рука смело тянется к моей через стол, заваленный коммунистическими лозунгами…

    О, это скаутское рукопожатие! Думал ли когда-нибудь Баден-Пауль, что по этому рукопожатию не только скауты будут узнавать друг друга, но и враги, настоящее, не игрушечные враги, будут вылавливать и ликвидировать скаутов, как преступников!..

    Представитель СММ

    Заглядываю в библиотеку. Там, уйдя с головой в свое дело, просматривает какую-то книгу низенький, южного типа паренек Николай, коренастый, заросший волосами, одетый в остатки того, что в дни «империалистической бойни» именовалось бы солдатской шинелью…

    Николай в Соловках — на особом положении. Его и боятся, и держат под особым контролем. Его отец — видный московский чекист, и на Николая смотрят, некоторым образом, как на «блудного сына».

    Он уже давно порвал со своим отцом. Идее коммунизма, диктатуры и террора, в которых хотел воспитать его отец, чтобы подготовить себе достойную смену, вызвали в душе Николая только отвращение и жажду найти иные, более справедливые формы социальной жизни.

    Николай был крепко привязан к нашему братству, хотя скаутинг и на дал ему ответа на волнующие его политические вопросы. Когда девятый вал разгромов пронесся над нашими головами, он резко отказался от помощи и связей отца и вместе с нами очутился на Соловках.

    Николай у нас — резко выраженный политик. Он проповедует мысль, что управлять страной должны не профессионалы политики, не невежественная масса, не финансовые дельцы, не военная сила, не фанатики социализма, а люди науки и знания. Его ide fixe — власть культурных и знающих людей.

    Он хорошо знал подпольную жизнь советской молодежи, ее стремления, искание и недовольство советской жизнью. Это он впервые рассказал мне о могучей юношеской подпольной политической организации — «Союза Мыслящей Молодежи», на которую ГПУ смотрит с такой тревогой и ненавистью…

    — Борис, Борис, — даже не здороваясь со мной, восклицает он. — Гляди-ка, что я тут, в старых монастырских фолиантах вычитал: тут у монахов настоящий НОТ[32] был, когда еще дедушки Тейлора и на свете не было. Тут, брат, описаны производственные процессы солеварен и молочного хозяйства. Прямо чудеса! Знаешь, оказывается, еще в конце XIX века англичане сюда ездили учиться постановке молочного дела!…

    Он опустил свою книгу и взглянул на меня сквозь космы своих иссиня-черных волос.

    — Вот это, брат, — да!… Я, признаться, думал, что монахи, как это в советских книгах пишут, — так себе — лежебоки были, только молиться, да каяться умели, а вот, поди-ж ты… Молодцы! Вот это, верно, настоящая коммуна была — не чета нынешним, социалистическим… Вот что значит спаивающая идея!… Вера в Бога, да альтруизм… Черт побери!.. Мне только сейчас пришло в голову — как много общего, вот, в общих установках монашества, рыцарства и скаутинга… У всех разная линии в жизни, а истоки-то одинаковые… Слушай, Борис. Ты брат, не обижайся. Катись себе дальше — я сейчас слишком взволнован этими мыслями, чтобы с тобой калякать… Вот, как в голове все сляжется, тогда потолкуем…

    Пожав мне руку, он поворачивается к полкам со старинными монастырскими книгами, недоступными другим заключенным, а только ему, как библиотекарю.

    Счастливец! Его мысль горит и сверкает, и его жизнь полна содержащем даже здесь, в условиях лагеря…

    «Профессор кислых щей»

    В одном из зданий кремля, в бывшей монастырской келье, ныне красочно именуемой «комнатой научных работников», почти безвылазно сидит наша «ученая крыса», бородатый сосредоточенный Сережа. Он немного не от мира сего. Его внимание и силы ушли в разработку абстрактных проблем математики и астрономии. Когда он был еще на воле, выдающиеся профессора пророчили ему блестящую карьеру, но волей ГПУ эта карьера была прервана.

    Сейчас он предложил ВПО разработать вопрос о влиянии климатических перемен на ход рыбы по метеорологическим данным, сводкам рыбных артелей и старинным монастырским источникам.

    ВПО ухватилось за эту мысль: вот-де, можно щегольнуть перед наивными читателями советских газет: «Посмотрите, мол. У нас, на Соловках, даже наука процветает!»…

    И Сережа был немедленно снят с укладки кирпичей и поставлен на «научную работу».

    Когда видишь его за письменным столом, заваленным книгами и бумагами, ясно ощущается, что это — его сфера. И, действительно, Серж несколько оторван от жизни и от нашей семьи. Его интересы выше и шире рамок настоящего. Он не замечает окружающего. Ему почти все равно, когда, как и что он будет есть, сколько разнообразных дыр в его костюме и что будет через год-два. Но память и точность нашего будущего профессора замечательны, и свежая еловая веточка весело зеленеет в петлице его старого, рваного пиджака.

    — Слушай, Серж! Пройдемся-ка по свежему воздуху, а то у тебя, как у Фридриха Барбароссы, борода сквозь стол прорастет…

    — Нет, Борис, спасибо. Тут у меня как раз мысли ядовитые назрели, да и Николай со старых полок где-то выкопал книгу о монастырском рыболовстве XVII века. Я уж посижу, а ты там от моего имени попережми лапы ребятам. Это как раз по тебе — циркулировать по разным местам. А у меня темперамент книжный. Кстати, вот: получил я каким-то чудом письмо от Римы, пишет что и она, и твоя Ирина, и бедняга невеста Сени — Ниночка, и другие наши вдовые жены основали в Москве что-то вроде содружества скаутских жен и налаживают планомерную помощь и нам, мужьям-неудачникам, и холостякам-скаутам. Так что с первыми пароходами ждем прежде всего противоцинготных средств. Ты уж там по своей врачебной части распредели, что кому, да заодно и бодрость поддержи. Не зря же тебя Валерьянкой Лукьянычем зовут. А я уж за твое здоровье посижу — работа заела.

    Апостолы скаутизма

    В строительном отделе — низком деревянном бараке, наскоро сколоченном из «горбылей», за чертежным столом склонились рядом две головы — Петро и Саша. Их положение в нашей скаутской семье исключительное — это наш «суд чести», наша скаутская совесть. Их моральный авторитет стоит так высоко в наших глазах, что каждый из нас старается оценить свои поступки и решение под их углом зрения. И если лица Петро и Саши омрачаются, каждый из нас чувствует себя пристыженным.

    Сколько раз вопрос: «а как бы посмотрели на это „наши судьи“?» — останавливал многих из нас от поступка, спорного с точки зрение морали скаута.

    Нижегородец Саша — это тип русского идеалиста. Худощавый и нежный, с большими серыми глазами и мягкой улыбкой, он всегда невольно напоминал мне Алешу Карамазова, который, по образному выражению нашего скаутского поэта:

    «С отчаянием во взоре
    У Бога вопрошает,
    Зачем Он создал мир,
    Во зле погрязший?…
    Его душа, как нежная мимоза,
    Его вопрос, как острая стрела…»

    Ложь и неправда жизни жестоко бьют и ранят его душу. Трудно живется ему среди окружающего гнета и произвола, и ему больно видеть, как некоторые из нас ищут и находят компромиссные пути для деятельности даже в этих условиях…

    Я часто чувствую и на себе его грустный испытывающий взгляд и знаю, что ему больно видеть меня в кругу тюремщиков, чекистов и наших «красных жандармов». Он согласен с тем, что занимаемое мной положение дает мне возможность помогать многим, что это неизбежный компромисс в суровых условиях лагеря, но он не боец, а идеалист-мечтатель, и его душе тяжело. Инстинкт борьбы ему чужд.

    Другой чертежник — Петро, такой же славный юноша, прямой и стройный, с ясным бесхитростным умом и безмятежным сердцем. К нему как-то не пристает грязь жизни. Он находит силы в самом себе, чтобы спокойно переносить свое положение. Никто не слыхал от него ни одной жалобы и резкого слова осуждения. Он всегда старается вдуматься в причины поступка, в причины ошибки, и его мнения, в противоположность суровому суждению Саши, всегда снисходительны и человечны. Саша судит поступки с точки зрение скаутской морали, Петро оценивает их, еще и снисходя к человеческой слабости, учитывая ненормальную обстановку жизни и считая наши скаутские законы только недостижимым идеалом, уклонение от пути к которым неизбежны.

    И резкость и некоторая нетерпимость Саши удивительно сочетаются с человечностью и снисходительностью Петро, и многие из нас, после разговора с нашим «судом чести», уходили как-будто морально просветленные… Когда я вспоминаю об этих цельных натурах, в ушах невольно звучат стихи московского скаута:

    «Ни горы, ни море,
    Ни небо, ни степи,
    Ни лица людей и ни тело;
    Самое прекрасное,
    Что есть на земле и в искусстве,
    Это — душа человека…»

    Ребята встречают меня ликующе, и их рукопожатие особенно сердечно. Ведь сегодня день нашей радости, праздник скаутов всего мира, и их глаза сияют…

    И, уже уходя, я вижу с дороги, как через грязное стекло, заткнутое сбоку куском пакли, кивают мне радостные лица наших «апостолов скаутизма», как с ласковым уважением зовем мы Сашу и Петро…

    Медвежий тюлень

    У большего буксирного парохода, ре монтирующегося и вытащенного на берег, раньше, в дни славы монастыря, называвшаяся «Архистратигом Михаилом», а теперь переименованного в «Энгельса», я не без труда нахожу нашего славного Глеба.

    Он у нас штурман дальнего плаванья… Да и кого только нет среди скаутов, сосланных на Соловки! Мы частенько смеемся, что если бы ГПУ, вместо Соловков, послало нас с нашими герлями на какой-нибудь необитаемый остров, наша республика была бы лучшей в мире…

    Судьба нашего Глеба сложилась особенно обидно. Сын адмирала (Н. Ф. Бострем), он кончил курс учебы в Англии и приехал перед самой революцией в Россию, чтобы отдать свои знание родному флоту. Но не довелось ему поплавать на вольных кораблях по свободным волнам со своей молодой, женой-скаутом… Теперь он плавает на баржах, катерах и пароходах, принадлежащих ГПУ, и по морю, которое с полным правом можно бы было назвать морем «полярной каторги»…

    Широкоплечая, медвежья фигура Глеба рисует его каким-то увальнем, каким-то моржом. И, действительно, на суше он как-то вял, неповоротлив и почти сонлив. Но как-то мне довелось видеть его на воде: он преобразился в родной стихии, стал совсем иным — быстрым, точным, стремительным, настоящим «морским волком». Помню, как весело сияло его лицо, когда его буксир в шторм точно развернулся и цепко пришвартовался к пристани…

    Но сейчас он на берегу. Он медленно откладывает в сторону английский ключ, методически и аккуратно вытирает куском пакли свою ладонь от масла и копоти и долго и крепко трясет мою руку, весело улыбаясь. Он, наш Глеб, не разговорчив. Да и все понятно в день 23 апреля в крепком рукопожатии двух скаутов, запертых на страшном острове…

    * * *

    Измученным и продрогшим возвращался я домой после своего «парада в рассрочку». Но на душе было светло и радостно.

    Медленно шел я мимо величественной кремлевской стены, пытаясь проанализировать всколыхнувшие мою душу впечатление сегодняшнего дня…

    Вот сколько их, моих братьев по скаут-значку и Соловкам! Все разные, каждый характерен по своему, а вместе с тем, в каждом из них есть что-то одинаковое, что-то душевно высокое и крепкое. Недаром ведь со всех концов России прислали сюда, в этот полярный лагерь, самый суровый и страшный, именно эту молодежь…

    Что же заставило их не сдаться перед мощью ГПУ? Что дало им силы не отступить перед перспективой исковеркать свое будущее и, может быть, даже заплатить головой за свое сопротивление?

    Да, все они скауты… Но как могло случиться, что идее воспитание молодежи, брошенная почти 30 лет тому назад не педагогом, не ученым, не философом, не учителем жизни, а простым боевым английским офицером, так овладела молодыми сердцами, что в дни испытаний подняла тысячи их на геройские подвиги?

    Ведь вся безнадежность и опасность сопротивление была ясна каждому. Идти со своей идеей и молодым задором против колоссальной мощи ОГПУ было бы как-будто бы так легкомысленно. Так что же питало гордость и несгибаемость этой молодежи в ее заранее обреченной на неудачу борьбе против давящей лапы ГПУ?..

    Эта мысль захватила меня. В самом деле, как определить ту силу, которая побудила безоружную молодежь бесстрашно смотреть в свирепые глаза террора и даже здесь, в самой пасти ГПУ, не признавать себя побежденной и раздавленной?..

    Я вспомнил сотни и сотни скаутов, их жизнь, их чувства, надежды, стремления, еще раз мысленно пробежал глазами по рядам моих соловецких друзей, заглянул вглубь своей души и уверенно ответил:

    Мы не сдались потому, что нам было противно насилие над нашими убеждениями; потому, что мы не хотели согнуться перед властью грубой силы; потому, наконец, что никто из нас не чувствовал себя виновным перед своей Родиной-Россией, которой мы служили…

    Мы не отозвались на предложение Комсомола — калечить детские души в отрядах пионеров, и не порвали нашей братской связи из-за страха перед репрессиями ГПУ. Мы честно и прямо называли себя скаутами и так же прямо выполняли свой долг, как мы его понимали.

    Наша совесть и гордость не позволили нам понести к ногам ГПУ покаянной мольбы о прощении. Она диктовала нам прямой путь. Этот путь привел нас в Соловки. Ну, так что-ж?

    Может быть, какой-нибудь скептик, волосы которого убелены пылью длинной жизненной дороги, и мог бы сказать нам тоном мягкого упрека:

    — Разве стоило коверкать свою молодую жизнь из-за юной задорности и несгибаемости? Это ведь — детское донкихотство.

    Но ведь мы боролись не за скаутскую организацию, не за право детей собираться в патрули, носить широкополые шляпы и ходить в походы.

    Мы были солдатами великой армии молодежи, которая не пошла ни под угрозой нагана, ни за приманкой пайка по пути безбожия, интернационала и крови… В этой армии были бойцы разных степеней активности. Были и террористы, и боевики, и подпольщики, и политики. Скаутский отряд оказался носителем моральной силы нашей идеи. Он не успел сплотиться в кулак для политического сопротивления, но в сотнях и тысячах городов России он показал свою несгибаемость, свою моральную силу и с честью вынес первое испытание, которое судьба поставила на пути скаутского братства всего мира. Русские скауты показали, что Россия, национальная Россия, может поставить их в ряды тех сыновей, которые остались до конца на русском посту…

    Мы не сдались, и грубая сила могла только разметать нас по всему лицу нашей Родины. Многие погибли под ударами террора, но в душе оставшихся, закаленных испытаниями, по-прежнему горит Огонек России.

    И если когда-нибудь будет подсчитываться количество погибших на великом пути прогресса человечества, количество жертв в борьбе за идею правды и любви, — тогда молодежь всего мира с чувством гордости и уважение склонится перед памятью русских скаутов.

    Ибо русские скауты даже в вихре пожара революции не склонили перед грубой силой своих знамен…

    Последний взгляд на Соловки

    «Бог не без милости,
    Казак не без счастья…»

    Все испытание последних лет все большей больше отражались на состоянии моих больных глаз. Закон Locus minoris resistentiae (место наименьшего сопротивления) сказывался в полной мере. В моем организме оказалось наследственно слабое место — глаза, и по этому месту ударили все невзгоды.

    Думать о лечении и уходе здесь, на Соловках, было бы наивностью. Люди с последними степенями туберкулеза посылались сюда и гибли сотнями от лагерных условий, от работы, от цинги, от полярного климата… Где мне, контрреволюционеру, было мечтать о том, что вопрос о моем гаснущем зрении обеспокоит кого-либо из чекистов?.. Меня спасла помощь брата и жены. Где-то там, в Москве, от скромного бюджета отрывались крохи и посылались мне… Не будь этого — не уйти бы мне с Соловков живым и зрячим…

    Но я боролся за зрение со всей своей изворотливостью, и так же боролись за это и в Москве. Я не могу писать, как удалось мне добиться успеха, но неожиданно в конце апреля 1928 г. разразился гром среди ясного неба. Пришла бумажка:

    «Заключенного Солоневича, Б. Л. направить в Ленинград, в тюремную больницу имени д-ра Гааза»…

    И вот, как-то вечером мне объявили, что рано утром я на лодке отправляюсь на материк…

    Пароходное сообщение между Соловками и материком поддерживается только около 6 месяцев в году. Остальное время гавани замерзают, и около острова образуется полоса льда в 3–4 километра шириной. Само море целиком не замерзает, и в хорошие дни на лодке можно проскочить, хотя и с большим риском, в Кемь. И вот, единственным пассажиром такой лодки в апреле 1928 года оказался я.

    Рано утром шел я со своей сумкой, постоянной спутницей моих странствований, дошедшей вместе с хозяином и до Финляндии, по льду к лодке.

    День обещал быть тихим и морозным. Солнце где-то уже поднялось, но было скрыто в розовом тумане. Бледно-голубое, какое-то призрачное небо светлело все больше. Мы подошли к краю ледяной каемки и стали грузить вещи на лодку.

    Солнце показало, наконец, свой бледно-красный, матовый край над завесой тумана, и дальний монастырь внезапно расцветился мягкими красками. Покрытые инеем и снегом стены Кремля засияли каким-то розовым блеском. Крыши башен темней обрисовались на светлом небе, а громады соборов как-бы поднялись во весь свой величественный рост, доминируя над окружающей картиной…

    Мы сели в лодку и оттолкнулись от льда.

    Прощай, старый монастырь!.. Много видел я на твоей груди такого, что лучше бы никогда не видеть человеческому глазу…

    Прощайте, Соловки, остров пыток и смерти!..

    Но тебе, Святая вековая твердыня, тебе — до свиданья… Если, Бог даст, я еще вернусь к тебе — вернусь тогда, когда опять будут сиять твои кресты, гудеть колокола, а о мрачном прошлом напоминать будут только памятники на братских могилах-ямах…

    Я приеду склонить свои колена перед памятью жертв, заливших своей кровью и слезами твою грудь и твое святое имя…

    Глава VI

    Сибирь

    «Помню, помню, помню я,
    Как мене мать любила,
    И не раз, и не два
    Она мне говорила:
    Срежут волос твой густой
    Вплоть до самой шеи,
    Поведет тебя конвой
    По матушке Расее…»
    (Арестантская песня)

    Во льдах

    Двое суток пробивалась наша лодка через морские льды. Сверкающие ледяные массивы с угрожающим скрипом окружали нашу скорлупку, как бы сознательно стремясь раздавить нарушителей полярного покоя. Усатые морды тюленей с любопытством глядели на нас с высоты причудливых изломов ледяных гор, а белая ночь окружала нас своим мягким полумраком.

    На середине пути громадный обломок ледяной горы с грохотом упал в море за кормой нашей лодки, и взмывшая волна залила до половины нашу шлюпку. Застревая среди льдин, волоча лодку по плоским массивам, со всем напряжением гребя в узких коридорах между льдинами, чтобы успеть прорваться в открытое место из суживающегося капкана, без сна и горячей пищи, мы медленно пробивались к берегу.

    Полузамерзшими, мокрыми и истомленными мы все-таки благополучно прибыли, наконец, на материк. Опять гнусный Кемперпункт… Но сознание того, что остров Соловки остался позади и впереди намечаются какие-то новые перспективы, оживляло меня и наполняло новыми надеждами.

    Сильней дружбы

    В Кемперпункте мне пришлось около недели ожидать отправки в Ленинград. Пересыльный пункт продолжал оставаться самым гнусным местом во всем мире, но на этот раз мое положение было совсем иным: я был уже старым заключенным, с опытом и связями, легко увильнул от лагерных работ и изредка даже получал отпуск в «вольный город» Кемь, расположенный в 10 км. от пункта. И с чудесным ощущением вырвавшегося из клетки зверя я гулял по кемьским улицам — мосткам из досок, проложенным на болотах и скалах — и с интересом осматривал старинные бревенчатые часовенки и избы карелов и единственный в городе двухэтажный каменный дом управления лагеря.

    Как-то раз вечером, во время такой прогулки, когда редкие снежинки крутились в струях морского ветра, до моего слуха донесся веселый, жизнерадостный смех.

    В этом сером, мрачном городе у полярного моря, рядом с Соловецким лагерем, задушевный смех был настолько редким явлением, что я невольно направился в сторону, где впереди меня раздавались чьи-то шаги, говор и смех. Скоро в тумане сверкающих снежинок (несмотря на вечернее время, солнце было еще высоко) я различил фигуры смеющихся людей — слитый силуэт мужчины и женщины — вернее, девушки, — тесно прижавшихся друг к другу и, видимо, всецело поглощенных своими разговорами и делами. Я медленно шел за этой парочкой, чувствуя себя немного виноватым за подглядывание, но искренно наслаждаясь взрывами веселого смеха, то и дело долетавшими до меня сквозь порывы ветра.

    На перекрестке пустынной улицы мужчина оглянулся по сторонам, и, видимо, никого не заметив, нежно обнял девушку за талию. В следующий момент, поддетый ловкой подножкой, он уже лежал в сугробе снега, и его спутница со смехом сыпала ему за воротник пригоршни снега. Бой разгорался. Звуки веселой возни как-то странно раздавались среди безмолвия покосившихся от времени, почерневших изб.

    Наконец, мужчина поднялся и, к моему удивлению, победительница нежно его поцеловала и стала заботливо счищать с его куртки следы снежного купанья.

    В этот момент «пострадавший» повернулся в мою сторону и удивленно вскрикнул:

    — Боже мой! Дядя Боб! Неужели ты?

    И оставив удивленную девушку, он бросился ко мне. Мы сердечно обнялись. Это был нижегородский скаут Борис, еще осенью отправленный в Кемь в управление СЛОН'а.

    Схватив за рукав, он стремительно потащил меня к девушке.

    — Вот, знакомься, Надя, — скаутмастор Солоневич. Проще говоря, дядя Боб, о котором ты, конечно, не раз и не два, и не три слыхала. А это, Борис Лукьянович, — наша машинистка Надя, московская герль. Мы тут в управлении на-пару работаем.

    — Вижу, вижу, что на-пару, — рассмеялся я, пожимая руку девушке. — Я уж тут, грешным делом, подглядывал, как это вы тут дрались…

    Надя, одетая в старую, заплатанную жакетку, видимо, еще времен тюрьмы и этапов, чуть покраснела и, поправляя выбившиеся из-под платочка волосы, засмеялась.

    — Да мы это так — дурили.

    — И вроде, как Борис был положен на обе лопатки?

    — Да ведь ты, конечно, сам знаешь, что между герлей и змеей подколодной, собственно, большой разницы-то и нет. У нее и патруль так звался…

    — Ах, ты, негодный! — замахнулась на него Надя. — Вот я тебе…

    Но мой тезка мигом спрятался за мою спину и шутливо высунул язык.

    — Шалишь, Наденька, теперь не достанешь. Мы за дядей Бобом, как за стеной соловецкой.

    — Ладно, ладно, ребята. Да воссияет мир в ваших сердцах. Чтобы вы не дрались, позвольте я вас разделю. Вы, Надя, берите меня под руку с этой стороны, а ты, побежденный, — с этой.

    — Есть, капитан… А скажи, прежде всего, какими ветрами тебя сюда занесло?

    — Ветры, по совести сказать, прямо с неба свалившиеся. Еду в Питер глаза лечить!

    — Вот это здорово! Как же тебе это удалось?

    — Это, братишка, длинная история. Тут все: и блат, и связи, и собственный напор, и счастье — все есть.

    — А вы, дядя Боб, сейчас свободны?

    — Как птичка небесная. Ехать мне только через несколько дней.

    — Вечерок с нами проведете?

    — Если угостите старого мрачного соловчанина своим смехом — с наслаждением.

    — Ну, этого товара у нас миллионы тонн.

    — Весной особенно — я вижу. А тебе, Борис, можно выкрутиться на вечер?

    — Да я пробуду поверку и опять ходу дам. Я ведь в общежитии ответственных работников живу — вне Кемперпункта… Ребята вместо меня куклу на кровати сделают на случай обхода… Это все проработано. А тебе ничего поздно вернуться?

    — Малахова помнишь?

    — Комзвода? Капитана футбольной команды «Динамо»?

    — Да. Ну, так он дежурный по пункту… Свой в доску и брюки в полоску.

    — Так пойдемте ко мне? — сказала Надя.

    — Как это к вам? Куда?

    — Да ко мне, в комнатку. Я здесь комнатку снимаю у одного рыбака.

    — Комнатку? Разве вы не в бараке заключенных живете?

    Девушка с шуточным презрением выпятила нижнюю губку:

    — Заключенных? Ах, что вы, Борис Лукьяныч? За кого вы меня принимаете? Вы имеете дело не с какой-нибудь лишенной всех прав заключенной, а с вольной гражданкой!

    Я удивленно поглядел на Бориса.

    — Верно, верно. Надя теперь вольная!

    — Да, да, конечно, — вспомнил я. — Вы же только 2 года имели и, вероятно, уже срок-то закончили.

    — Давно уже…

    — Так почему же вы не уехали? Вам ведь верно «-6» дали?[33]

    — Да. Но я не знаю еще, куда ехать. Вот, куда Борю пошлют!..

    Я опять удивленно взглянул на нижегородца.

    — Да, да, — опечаленным тоном сказал Борис. — Ничего, брат, не сделаешь — заболела Надя.

    — Чем заболела? — не понял я шутки.

    — Да вот, Boriscarditis'ом.

    — Чем, чем?

    — Да вот, тяжелым, воспалением сердечно-суставной сумки на почве ранение сердца bacillus boy-scouticus.

    — Ах, ты, насмешник! — притворно разъярилась Надя и, бросившись к сугробу, стала скатывать снежок.

    — Не буду. Ей Богу, не буду, Наденька, — стал Борис на колени. — Сам болен, мое золотко, сам болен. Не убивай меня. Дай пожить еще какую-нибудь сотенку лет…

    — А будешь издеваться над бедной беззащитной девочкой? — сурово спросила Надя, стоя над нижегородцем с поднятых снежком.

    — Вот, лопни мои глаза!.. Вот, ни в жисть! Вот, провалиться мне на этом самом месте…

    — Ну, ладно, так уж и быть. На этот раз прощаю! — с видом милостивой королевы сказала Надя. Борис мигом вскочил и быстро чмокнул Надю в губы.

    — Вот, и мудрый д'Артаньян говорил: «Всегда можно сладить с женщинами и дверьми, если действовать с ними нежно».

    — Ах ты!.. — хотела опять протестовать Надя, но Борис уже говорил мне серьезно.

    — Это мы, дядя Боб, так себе — дурачимся от полноты сердец: мы теперь жених и невеста…

    Когда затихли поздравительные слова и ответы, я спросил:

    — Так почему же вы все-таки не уехали?

    — Да вот, что с ней сделаешь! Вбила себе в голову: вместе, да вместе ехать. Ну, хоть ты что хочешь!.. Бабья логика!.. Я ей сколько раз доказывал, что если она сейчас уедет, то к моменту моего освобождение она может деньгу подмолотить и потом приехать ко мне в ссылку… Так вот, нет — опять свое: «вместе да вместе»…

    — Опять ты, Боря, решенные вопросы перерешать хочешь. Вот уж эти мне мужчины. Как-будто бы их логика только и есть на Божьем свете. А у нас — все бабьи капризы…

    — Так почему же вы, в самом деле, остались?

    — Ну, как же, Борис Лукьянович, — серьезно ответила девушка. — Вы ведь знаете, где мы находимся. Мало ли что может случиться — я все-таки здесь, под боком, и на положении почти вольного человека — могу помочь… А мало ли что может случиться — болезнь, тюрьма, какая-нибудь отправка. Ведь бывал же он на страшной этой Кемь-Ухте… А тогда еще хоть силы были… А теперь, после двух лет такой, вот, жизни… Каково мне будет там, в России, быть «вольной» и думать о его положении? Нет, уж я лучше подожду, а потом вместе поедем…

    — Ну вот, что вы сделаете с таким женским упрямством? — отозвался Борис, но, несмотря на взятый им шутливый тон, нотка растроганности прозвучала в его голосе. — Видите сами… Безнадежно… Как окончила свой срок, так пошла к самому Эйхмансу (Начальник Управление СЛОН'а). Как она там к нему прорвалась — спросите у нее. Ведь недаром говорят — пьяным, да влюбленным судьба ворожит. А тот в хорошем подвыпившем настроении был — растрогался, разрешил на общих основаниях остаться, даже еще паек выписал… Ах, ты, чудачечка моя милая!..

    — Почему же чудачечка?

    — Да вот — целый год потеряешь!

    — Много ты понимаешь! — тихо ответила девушка. — Да ведь этот год, Бог даст, мы будем вместе…

    Ленинградский ДПЗ

    Ленинградские профессора решили, что болезнь моих глаз неизлечима и что возвращение в климат и условие жизни в Соловках грозит мне слепотой[34]. Этот медицинский акт был направлен в Москву, а я переведен из больницы в тюрьму (раз неизлечим — так чего же держать в больнице?).

    Очень трудно было рассчитывать, что московское ГПУ примет во внимание угрозу слепоты и не пошлет меня обратно в Соловки. В многочисленных лагерях ОГПУ погибали тысячи и тысячи тяжело больных, особенно туберкулезных, и я не мог рассчитывать на благоприятный исход. Мои родные в Москве, как говорят, «нажали все кнопки», и мне в ожидании ответа из Москвы пришлось провести несколько томительных месяцев в общей камере Ленинградского ДПЗ (Дома Предварительного Заключения).

    Столетний узник

    «Боль жизни сильнее интереса к жизни. Вот поэтому религия всегда будет побеждать философию.»

    (В. Розанов)

    В нашей тюремной камере — 18 «штатных» мест: 18 железных привинченных к стенам коек. Теперь эти койки стоят вертикально, словно ржавые, погнутые обломки старого забора. Эти койки уже много лет не опускались на пол, ибо советский «жилкризис» не выпускает из своих лап и тюрьмы, и население этих тюрем спит по иному, не на койках, этих «пережитках проклятого буржуазного прошлого»…

    Только что прошла вечерняя поверка, и в строю у нас оказалось 57 человек… «Перевыполнение социалистического плана», что и говорить…

    После поверки мы дожевывали корочки хлеба — остатки фунтового пайка — и стали готовиться ко сну. Дежурные внесли из коридора два десятка деревянных щитов и разложили их рядышком на полу. На этих щитах, соблюдая нехитрые арестантские правила общежития, стало размещаться все пестрое, разноплеменное население нашей камеры. На этом «Ноевом ковчеге» для всех места не хватило, и человек 15 (из числа прибывших последними) стали заботливо расстилать на холодном цементном полу свои пиджаки и куртки, устраивая себе ночное логово по образцу диких зверей.

    Кого только нет в числе моих товарищей по камере! Старики и подростки, крестьяне и рабочие, несколько студентов, седой профессор, несколько истощенных интеллигентных лиц, люди с военной выправкой, измученный старый еврей, кучка шумливых беспризорников, для которых тюрьма и улица — их привычное местопребывание… И всех нас спаяло положение узника советской тюрьмы, звание «классового врага и социально-опасного элемента» и трагическая перспектива многих лет каторжного труда в концентрационных лагерях.

    Постепенно шум стал стихать. Каждый как-то нашел себе место, и вскрики и ругань все реже перекатывались над серой массой лежащих людей. Сон — единственная радость узника — стал понемногу овладевать голодными и измученными людьми.

    Поудобнее приладив в виде подушки свою спинную сумку и накрывшись курткой, я сам стал дремать, когда внезапно в тишине коридора раздались шаги нескольких людей. Еще десяток секунд и шаги остановились у дверей нашей камеры. С противным лязгом звякнул замок и двое надзирателей ввели в двери высокого человека с длинной седой бородой.

    Старик этот ступал как-то неуверенно, и было странно видеть, как наши, обычно грубые, сторожа бережно поддерживали его под руки. В полумраке камеры, освещенной только одной тусклой лампочкой в потолке, можно было с трудом различить бледное лицо старика, обращенное прямо вперед, словно он не смотрел на лежавших перед ним людей.

    — Эй, кто у вас тут староста? — спросил один из надзирателей.

    Я вышел вперед.

    — На, вот, принимай-ка старика. — В грубом, резком голосе надзирателя слышалась какая-то странная сдержанность, словно он чувствовал себя неловко.

    — Устрой его тута как-нибудь получше… Ежели что нужно будет — позови кого из наших… Для такого случая…

    Он запнулся и, просовывая мою руку под руку старика, сурово, как бы стыдясь мягких ноток голоса, добавил:

    — Ну, держи, чего там…

    Я удивленно взял протянутую руку, и старик тяжело оперся на нее. Опять звякнул замок камеры, и мы остались одни с новым товарищем по несчастью. Затем старик медленно повернул голову ко мне, и только тогда я увидел, что он слеп…

    По неуверенным движениям старика и, вероятно, по направлению моего взгляда и выражению лица и все остальные заключенные заметили это, и гудевшая тихими разговорами камера как-то сразу смолкла, волна ветра задула всякий шум…

    Несколько секунд все молчали. Потом старик медленно поклонился в пояс и тихо, но внятно сказал:

    — Мир дому сему…

    Это старинное полуцерковное приветствие, обращенное к нам, узникам, оторванным от настоящего дома и семьи, показалось настолько странным, что никто не нашелся сразу, что ответить. Всем нам казалось, что появление этого старика — какой-то сон.

    Что-то непередаваемо благостное было в выражении его спокойного, обрамленного седой бородой лица, и мне в первые секунды показалось, что передо мной какой-то угодник Божий, каких когда-то, еще мальчиком, я видел на старинных иконах. И теперь казалось, что этот угодник чудом перенесен в нашу камеру, и что наша тоскливая тюремная жизнь прорезана каким-то лучом сказочной легенды…

    Но эти несколько секунд растерянности прошли. Живой старик тяжело опирался на мою руку и молчал. Жизнь требовала своего…

    — Спасибо, дедушка, — несколько опомнившись, невпопад отвечал я. — Пойдемте, я вас как-нибудь устрою на ночь.

    Осторожно проведя старика между лежавшими людьми, я привел его в свой угол. Там, рядом со мной лежал и теперь сладко спал Петька-Шкет, молодой вор, паренек, никогда не знавший дома и семьи, отчаянная башка, драчун и хулиган, в вечерние часы рассказывавший мне всякие случаи своей беспризорной жизни.

    — Слушай, Петька, потеснись-ка малость! — толкнул я парнишку. — Тут, вот, старика привели. Нужно место дать…

    Заспанное лицо Петьки недовольно поморщилось. Не открывая глаз, он раздраженно заворчал:

    — К чертовой матери… Пущай под парашей ложится… Я не обязан…

    Сосед сердито толкнул его кулаком в бок:

    — Да ты посмотри, хрен собачий, кого привели-то!

    Петька приподнялся с явным намерением испустить поток ругательств, но слова замерли у него на языке. Он увидел перед собой высокую, величавую фигуру старика, и остатки сна мигом слетели с него. Он удивленно вытаращил глаза и выразительно свистнул.

    — Ого-го-го!.. Вот это — да!..

    И, не прибавив больше ни слова, паренек молча свернул свой рваный пиджак и уступил место «товарищу». Я помог старику опуститься на щит и положить под голову маленькую котомку. Устроившись немного поудобнее, мой новый сосед перекрестился и неторопливо сказал:

    — Ну вот, Бог даст, и отдохну несколько деньков… А то два месяца, как все везут и везут…

    — А откуда вас, дедушка, везут-то? — несмело спросил кто-то из лежавших.

    — Да издалека, сынок, издалека. С Афона… С Нового Афона, святого монастыря Божьего…

    — А за что это вас?

    — Не знаю, сынок. По правде сказать, сам не знаю, — спокойно и мягко ответил старик. — Мне не сказали. Прямо со скита взяли. Я там схимником, монахом в горах жил. Монастырь-то самый давно уже забрали, но меня, вот, пока не трогали… Разве-ж я кому мешаю?..

    Старик говорил медленно, и к мягкому звуку его голоса с затаенным дыханием прислушивалась вся камера. Каким-то миром веяло от слов старика, хотя эти простые слова были полны трагического смысла. Но в его голосе чувствовалась какая-то примиренность с жизнью, какое-то глубокое душевное спокойствие, умиротворяюще действовавшее на всех нас, напряженных и озлобленных.

    — А где это вы, батюшка, глаза-то свои потеряли? — с живым сочувствием спросил какой-то маленький крестьянин.

    — Эх, давно, сынок, давно дело было… После войны. Годочков этак с десять тому назад. Когда голод-то первый был, наказание за грехи наши… Да и то сказать, глаза-то у меня, верно, уж некрепкие были. Много лет на Божьем свете прожил. Уж и забыл точно… Кажись, как-бы 108 или 109 годов живу. Теперь Божьему свету уж только по памяти радуюсь. Ночь вечная перед глазами…

    На бледном лице монаха под седыми усами появилась едва заметная грустная улыбка. Но глаза его смотрели по-прежнему в одну точку немигающим мутным взглядом.

    — Господи Боже! — не выдержал кто-то. — Да за что-ж вас сюда послали?

    — Да я уж говорил, сынок, что не знаю. Какой с меня вред? А вот, все возят по тюрьмам разным. Три годочка какого-то лагеря назначили…

    — Соловки, верно?

    — Не знаю, сынок, и этого не знаю… Дал бы то Господь, чтобы туда послали. В молодые годы был я в этом святом месте. Видал все благолепие монастыря-то Соловецкого. У нас, на Новом-то Афоне, скалы дикие, юг, море синее… А там, на Соловках, тихо все, бедно. А монаху-то суровое, да бедное — для души-то легче. Да… Думал я еще раз съездить туда перед смертью, да вот не привел Господь… А теперь, вот, за решетками везут. Как зверя, али убийцу лютого! Ну, что-ж! На все Божие воля! Без Его святой воли и волос с головы не упадет… Не ведают бо, что творят.

    На несколько секунд воцарилась мертвая тишина. Для всех нас, столько слышавших про ужасы Соловецкого концлагеря, было ясно, что старику не выйти оттуда живым. Не даром Соловки, превращенные в самый суровый застенок красного террора, называли «островом пыток и смерти». Я сам, только что вырвавшись оттуда и направляясь в Сибирскую ссылку, знал лучше многих, что для старика заключение в Соловки — замаскированная смертная казнь…

    Видимо, монах понял наше молчание.

    — Да… В Соловки, значит, — медленно повторил он. — Ну, что-ж… Там и умереть легче будет. Благодать-то Божья незримо витает в святом месте. И злым людям не очернить святыни. Только бы, вот, доехать живым туда, а там… Это вам, молодым, смерть страшна. А нам, старикам, служителям Божьим… Мы как с трудной дороги домой возвращаемся, когда час последний пробьет. С чистой совестью, да с именем Божьим везде смерть легка…

    Слова старика, сказанные с невыразимой простотой, произвели необычайное впечатление на всех нас, измученных, голодных, оторванных от дома и семьи, у кого они были, видящих впереди тернистый путь советского заключение — бесконечные тюрьмы, каторжный труд и ссылки… Каждый из нас чувствовал себя невинным или не заслуживающим такого сурового наказания. И всех нас, людей с надломленной, озлобленной душой, как-то смягчила и одновременно пристыдила картина этой величественной скорби и смирения… И фигура старика-монаха словно опять выросла в дверях тюрьмы и мягко сказала всем нам:

    — Мир дому сему…

    И, действительно, какой-то мир, какая-то светлая мягкая грусть стали заменять в душе озлобленность и боль.

    И все мы не могли оторвать глаз от лица слепого старика, и когда он, съев кусок черного хлеба и запив его водой, тяжело повернулся и стал на колени, в камере настала такая тишина, что казалось — никто не дышит.

    В этом мертвенном молчании обреченный на смерть старик стал молиться… И все мы почувствовали, что не только между ним и Божьим миром нет преград в виде каменных стен и толстых железных решеток, но что эта молитва величавого страдальца приближает и нас к Престолу Всевышнего и облегчает у Его ног наше горе и нашу боль…

    Я оглянулся… Десятки напряженных лиц с широко раскрытыми глазами, не отрываясь, смотрели на поднятую вверх голову старика с невидящими глазами, и всем чудилось, что он, этот слепой монах, видит там, вверху, то, что недоступно нам, жалким песчинкам мирового хаоса…

    И в необычайной тишине тюремной клетки простые, бесхитростные слова молитвы старика четко разносились по всем углам и, как мне казалось, вливались в раскрытое сердце каждого из нас…

    Тусклая лампочка оставляла в полумраке ободранные стены нашей камеры, через окно на фони темного переплета решеток виднелось синее летнее небо, и слабые лучи лунного света мягко серебрили голову коленопреклоненного монаха…

    Петька-Шкет, лихой жулик и бесшабашный вор, стоял у стены, опершись на одно колено, не замечая, что одна рука его так и осталась протянутой в воздухе, и с напряженным, замершим лицом слушал слова молитвы старика.

    И на его глазах, глазах юноши, выросшего без ласки матери и уюта дома, видевшего в жизни только брань, побои, тюрьмы и голод, затравленного, как дикий волчонок, — на его глазах стояли слезы, скатываясь по щекам… Но он не замечал этого.

    Для него, как и для остальных беспризорников, детей, раздавленных безжалостной колесницей социализма, это была первая молитва, которую они услышали в своей исковерканной жизни…

    ***

    Перевернулась еще одна страница моей истории

    — Солоневич здесь?

    Я отозвался.

    — Прочтите и распишитесь, — надзиратель протянул мне бумажку.

    «Выписка из протокола заседание Коллегии ОГПУ»… Сердце у меня екнуло. Как-то решилась моя судьба?

    … «Постановили: заменить гр. Солоневичу Б. Л. заключение в концлагере ссылкой в Сибирь…»

    Фу… Слава Тебе, Господи!

    В памяти почему-то, как мгновенное видение пронеслась величественная картина Соловецкого монастыря и одновременно почувствовалось громадное облегчение — возвращаться не придется. Соловки твердо ушли в прошлое.

    Впереди — Сибирь, суровая страна ссылки. Ну, что-ж! Посмотрим, какова-то она будет мне, эта Сибирь.

    — А когда отправят?

    — Вот, цельный этап наберут — тогда и отправят, — устало буркнул тюремщик, принимая бумажку.

    — А скоро?

    — В свое время. Ни раньше, ни позже…

    «Черви-козырь»

    Борьба без вздоха, а не вздох без борьбы.

    Методы организации

    В далекие мирные времена какой-то купец сибиряк построил невдалеке от Томска, у реки Томь громадную паровую мельницу. Потом по этим местам прошли валы гражданских войны, Ленинский лозунг — «экспроприируй экспроприаторов» дал свои ядовитые плоды, и в результате громадное здание было полуразрушено. Окна, рамы, двери были сломаны, все имущество было растащено, и только многотонные чугунные станины от больших машин в нижнем этаже до конца противились разгрому.

    В 1924-28 годах «ликвидацию беспризорников» взяло на себя ОГПУ, и во главе этой ликвидации стал сам Дзержинский со своими «железными мерами».

    Этими «мерами» — расстрелами, раскулачиванием, тюрьмами, лагерями создавались кадры беспризорников…. Эти же меры, по мнению инициаторов, должны были прекратить это больное явление. Одной рукой ОГПУ создавало беспризорность, другой — ликвидировало ее…

    «У попа была собака»…

    Были созданы Болшевская, Люберецкая,[35] Орловская Трудкоммуны ОГПУ, где начата была «перековка малолетних правонарушителей». Перековка шла по штампам ОГПУ, и для того, кто не подходил к этим штампам, с чекистской гостеприимностью расступалась мать сыра-земля…

    В 1928 году Московскому ОГПУ пришло в голову создать Коммуну и в далекой Томской губернии, и здание старой мельницы было намечено под это новое «воспитательное учреждение».

    Организация была до крайности проста. Из Москвы прибыло несколько эшелонов с беспризорниками. Больше тысячи «живых песчинок» было выброшено из этапных вагонов и направлено под конвоем на мельницу.

    Была холодная сибирская осень. Сотни полураздетых ребят в возрасте от 12 до 20 лет были предоставлены самим себе. Им были даны в помощь несколько воспитателей из числа ссыльных, пилы, топоры, кое-какие материалы и сказано:

    — Вот вам дом — устраивайтесь, как знаете…

    Дороги, ведущие от мельницы к городу и деревням, были оцеплены патрулями ОГПУ, и «Томская Трудкоммуна ОГПУ» на бумаге стала числиться существующей.

    Летом 1929 года, когда я был из Томска переброшен в Коммуну, как «специалист по пенитенциарии», старые знакомцы по моим вольным и невольным путешествиям по России рассказывали мне, к а к пришлось им пережить первую зиму существование Коммуны. С ними поступили по большевицки: или — или. Или делайте так, как приказывают, или погибайте…

    Много недель прошло, пока ребята смогли своими руками, без сил, уменья и руководства, отремонтировать себе под общежитие один этаж громадной мельницы. И суровой сибирской зимой, когда ртуть сползала ниже 50, оборванные, голодные дети проводили свои ночи на полу громадных зал мельницы, греясь у разведенных на цементном полу костров…

    Многие пытались бежать. Из них большинство было поймано или пристроено. Несколько старших ребят рассказывали мне, что из тысячи брошенных в это гиблое место «коммунаров» в первую же зиму умерло не менее 300. Судя по тому, что я сам видел и знаю о жизни таких Трудкоммун, я считаю эту цифру близкой к действительности.

    Но кто когда-нибудь сможет точно узнать правду о страшных цифрах отсева ГПУ'ской «перековки»?..

    Радостные воспоминания

    Осматривая Коммуну, я встретил там нескольких старых знакомых по тюрьмам, этапам и лагерям. Как-то утром я посетил и темный пожарный сарай, где стояла бочка с водой, небольшая моторная помпа и несколько багров.

    Длинный костлявый парень сидел, согнувшись, у входа и чинил рваный пожарный рукав. Разглядев меня, он удивленно свистнул:

    — Вот это да!.. Товарищ Солоневич!.. Гора с горой не сходится, а соловчане или на этом, или на том свете обязательно встретятся…

    Очевидно, на моем лице было написано тщетное старание вспомнить, где я встречал этого пожарника, ибо последний укоризненно добавил:

    — Эх, товарищ Солоневич! Стыдно так старых друзей забывать… А я-то так хорошо нацеливался вам финку под седьмое ребро сунуть…

    — Ну и рекомендация!..

    Парень осклабился.

    — Да уж не хуже других каких… А, признаться, мы здорово повздорили с вами. Разве-ж тюремный двор в Питере забыли? Да драку насчет попа?

    — И вы там были?

    — Ну, как же! Я аккурат сбоку заходил, чтоб под ваш кулак не попасться!

    На лице пожарника было написано столько неподдельной радости от встречи, и историю с финкой и моим ребром он рассказал так беззлобно, что я рассмеялся и пожал протянутую руку.

    — Да мы потом и еще встречались… На Соловках… Оно, конечно, я с морды малость с тех пор попорченный. (Он указал на свой переломленный нос.) Это прикладом меня в этапе саданули… Однако, вы, верно, вспомните: я в музыкантской команде был. В тромбон бухал. Меня «Черви-Козырь» звать…

    Теперь я вспомнил «Черви-Козыря» — профессора карманного дела и страстного картежника, не без шулерских талантов

    — Ну, как видно, вспомнил?.. А оно и верно — подался я сильно. Оно, конечно, — годы какие! Это все равно, как в Севастопольской обороне… Я читал — год за десять считался… Так и у нас…

    — А как вы здесь очутились?

    Черви-Козырь осклабился опять. В это время в сарай вошел низенький, согнутый человек в кожаной тужурке.

    — Что, опять разговорчики завел? — с какой-то свистящей ядовитостью спросил он. Черви-Козырь приподнялся, и благодушное выражение его лица разом сменила плохо скрытая мрачность и враждебность.

    Чекист

    На фуражке вошедшего была звезда, а на боку висел наган. Он мягкими, словно кошачьими, шагами обошел сарай и сделал несколько замечаний. Пожарник угрюмо шел за ним.

    Когда они снова подошли к выходу, я разглядел чекиста более ясно. Это был еще молодой еврей со впалыми щеками и лихорадочно блестевшими глазами. Эти черные, глубоко впавшие глаза постоянно бегали с места на место, и он не смотрел в глаза собеседнику. Бледные губы постоянно кривились в какой-то злорадной усмешечке. Голова и щека часто подергивались каким-то странными судорожным движением.

    Чекист оглянул неприветливым взором и меня и сделал пожарнику несколько замечаний о сарае.

    — Этак придется тебе, Черви-Козырь, опять, пожалуй, комариков подкормить, — закончил он свои выговоры.

    — Дак за что же, товарищ комендант? — с беспокойством спросил пожарник.

    — А за то, чтоб ты поласковей рожу делал, когда начальство встречаешь! — хмыкнул чекист. — А вам, т. Солоневич, — ведь вы Солоневич?

    Я кивнул головой.

    — Ну да, я вас по Томску знал… Так вам я бы не советовал с такой сволочью знаться!

    — Да мы еще по Соловкам приятели!…

    — Ну, ну, здесь выискивайте себе приятелей поосмотрительней. А то неравно в грязное дело вляпаетесь. Я по хорошему говорю… пока. — В голосе чекиста слышались и предостережение, и угроза.

    Когда он вышел из сарая, я с удивлением увидел, как исказилось от ненависти лицо Черви-Козыря. Он оскалил зубы, как непокорный щенок, припертый в угол сильным противником, но не желающий сдаться.

    — Что это у вас на него зуб такой?

    Пожарник не сразу ответил. Взор его еще несколько секунд был прикован к двери, за которой скрылся комендант. Потом он встряхнул головой.

    — У-у-уу, сволочь, гад ползучий!… - пробормотал он… — Да разве-ж вы не знаете?

    — Я вчера только прибыл.

    — Это наш комендант, Геллер. Он и на Соловках был. Сколько он там душ загубил!.. И не счесть. И как его только земля держит?

    — А здесь он тоже зверствует?

    — Тут расстреливать ему мало ходу. Раньше он в Болшеве был. Там ему раздолья больше было…

    — Но это ведь образцовая коммуна… Иностранцев возят…

    — Во… во… Иностранцев! — презрительно искривил рот Черви-Козырь. — Им что в глотку не положь — все проглотят. Им, может, и кажется, что, там лафа, а не жизнь… А разве-ж кто видит, как там пружины закручены? Ведь там как чуть что — так шлепка. Не только побег, а даже отлучка больше 3 дней — и каюк… Поэтому и держится все…

    Ну, так вот там Геллер и отличался. Только потом его выставили, потому невозможно иностранцам показывать — рожа больно противная — веревки просит. У них у всех, палачей этих, вроде как следы на морде остаются. Помните Новикова в Соловках?.. Аж собаки убегали… Уж если человек в крови выкупается — так словно след какой-то на лице… Бог гада метит! А вы не слыхали, что он тут со мной зимой сделал?

    — Нет…

    «Исправительные методы»

    — А дело такое было. Вам, верно, рассказывали, как мы тут зимой жили?.. Скот в хлевах, верно, лучше… Мерли, как мухи. Работать — струмента не хватало, материалов. Тоска… Ребята, прямо сказать, совсем опупели. Бежать — никакая сила. А тут — голод, да холод… Двое просто повесились от такой жизни. Ну, а остальные с горя в карты резались… Оно, конечно, вам, может, интеллигентным, можно чем и другим заняться. А куда нашему брату! Одно и удовольствие в очко игрануть. Ребята облюбовали сарай тот вот, видите. Заберутся туда компашкой и кроют в двадцать одно.

    Оно, конечно, по правилам — нельзя. Так вот, вызвал меня поздно вечером Геллер. А я здесь вроде пожарника. Одного солдата взял, выкатили мы бочку с сарая, приготовили машину. А мне и невдомек, куда это… А потом подкатили тихо к дверям, где ребята резались. Мне — наган в нос. «Молчи и машину наладь, чтоб воду дала. Ежели станет машина — саботаж; значит, пуля в башку». А дело в мороз было. Все аж трещало…

    Ребята в сарае нарезали еловых веток, натаскали сена, достали фонарик и кроют. Вроде, как свое логово. Не этая коммуна, чтоб ее. Человек их с двадцать было. А комендант, значит, приказал солдату стать с кишкой в дверь и ну поливать их водой. Стоит тот в дверях, никого не пускает и знай себе, льет. Я машину правлю, а сердце так и мучается. А этот жидюга хохочет… Ух…

    Лицо Черви-Козыря все перекосилось, словно он сам попал под струю ледяной воды.

    — А ребята, сами знаете, как одеты. Рванье. Шкура видна. Ну и что-ж. Как прибежали они все потом в общежитие, так прямо сосульки. Платье резать пришлось, потому все обледенело… Ну, что дальше-то и говорить? Результат ясный. Половина в ящик сыграло… Оно, конечно, какие у нас тут ящики? — гробы, то-есть… Просто яма…

    А вы, вот, спрашиваете, почему злоба. Да тут рад бы ему все кишки выпустить, да на его поганую рожу навертеть…

    Лютая ненависть чувствовалась в голосе старого вора.

    Мститель

    Как-то недели через две, когда я был дежурным по столовой, ко мне подошел один из приятелей. Он начал разговор о чем-то маловажном и, когда около нас никого не было, сказал шепотом:

    — Вас, дядя Боб, Черви-Козырь просит зайти.

    — А где он?

    — На дежурстве у речки.

    Поздно вечером, когда кончилось мое дежурство, я поплелся на болото. Под одной из копен сидел Черви-Козырь на собранном хворосте и, видимо, был очень обрадован моим приходом.

    — А чего же вы совсем в стог не забрались? И тепло и комары не долезут…

    — Да ну их к черту… Сено ведь совсем гнилое… Сколько лет, может, стоит… Да и потом — проверка пройдет — еще два наряда дополнительно дадут… А вы, т. Солоневич, спички принесли? «Баран» сказал?

    — Принес…

    — Ну вот, и ладно… Я вас тогда ужином угощу.

    Черви-Козырь покопался в стогу и вытащил оттуда зайца.

    — Вот это здорово… Откуда?

    — Ну мы, старые урканы, и в огне не тонем, и в воде не горим!… А силки на что?… Тут этих зайцов видимо-невидимо… Потому — охоты нет. Чекистам время нет, у них по другой дичи с наганов стрельба. А у крестьян — откуда?… Ружей-то ведь советская власть боится хуже чумы…

    Часа через два, когда заяц был съеден, пожарник начал:

    — Дело у меня к вам серьезное, т. Солоневич… Без вас мне ни чихнуть, ни плюнуть… Я уж вам прямо скажу, потому вы не стукач. Смываться мне пора…

    — На волю захотелось?

    — Это как сказать… Трудкоммуны для меня вроде приюта. Тут лучше всего скрываться, ежели за кормой нечисто. Притопаешь вот в такое гиблое место и сейчас же к начальнику ГПУ. Так, мол, и так. Раскаялся в доску… Примите… Какой же им расчет не принять? Ведь даровая сила… Вот у нас тут лыжная мастерская будет, да потом, говорят, и сапожная… Опять же ссыльных наберут. А там и спецов всяких есть… Ну и заработать, значит, можно на даровой силе.

    — Ну, это все понятно… Но почему вам в трудкоммунах скрываться?

    Черви-Козырь пристально посмотрел на меня. При слабом свете нашего маленького костра я опять заметил, как его лицо сжалось в какой-то гримасе.

    — Да как… Долги плачу с процентами.

    — Кому это?

    — Да, вот, всем своим благодетелям… За все — за жизнь исковерканную, за чахотку свою, за нос перебитый, за товарищей своих… За все плачу!… Уже есть «революционные заслуги»… Ну, да это не к делу. Таких, как я — с памятью, — везде хватает. Помните, может, Митьку с Одессы, беспалого, который Соловки оседлал?.. Тоже не забывает. Слухи были, что Новикова он все-таки подстерег… Ну, да вы сами, т. Солоневич, знаете, что с такими не целуются… А теперь я, значит, к вам за помощью… Вы там по городу часто ходите, во все дырки можете влезть. Достаньте мне лаку, что артисты употребляют…

    — Ага… — понял я. — Бороду приклеить?

    — Ну да… Не впервой. Таким стариком заделаюсь, что никакой пост нипочем не догадается… А потом, там за Тайгой,[36] на главной магистрали — это уже пустяк. Там в каждом кармане документ есть. Только выбирай…

    — А когда думаете бежать?

    — Да скоро… Вот, дельце одно есть… Незаконченное…

    Маленький эпизод большой борьбы

    Через неделю после этого разговора, по случаю какого-то революционного праздника у нас, в Трудкоммуне, состоялся торжественный митинг. В верхнем зале мельницы были собраны коммунары и гости. С речами выступали представители всяких организаций: Горкома, Горисполкома, Наробраза и, конечно, отдела ГПУ. Говорилось о «перековке», воспитании, исправлении, о том, что труд в СССР «дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Были призывы «поднять производительность труда», под испытанным руководством дзержинцев-чекистов идти вперед к светлому будущему коммунизма, исправлять ошибки «старого проклятого прошлого», ну и прочее.

    В едва освещенном зале сидело около тысячи беспризорников и воров и по привычке молчаливо слушало речи. Потом жидко спели «Интернационал» и стали расходиться.

    Гостей усадили на повозки, и лошади тронулись. Я направился в каптерку посмотреть на раскладку продуктов на следующий день. Насчет арифметики коммунары были слабы…

    Минут через 10 откуда-то донеслись крики. Потом в комнату вбежал «Баран».

    — Т. Солоневич, идите туда… Убили кого-то…

    Невдалеке, у конюшни собралась кучка ребят. Когда я подбегал к ней, там чиркнула спичка, и до моего слуха донеслись слова:

    — Ага… Одним гадом меньше!…

    — Вот это правильно!

    — Собаке собачья смерть!…

    При моем приближении несколько ребят нырнули в темноту. Остальные расступились, но узнав меня, опять надвинулись тесной стеной. Внизу на земле лежал и придушенно хрипел какой-то человек.

    — Кто это? — спросил я.

    Из кучки коммунаров мрачно и тихо ответили:

    — Комендант…

    Вдали послышались новые голоса. С электрическими фонариками бежали охранники.

    — Эй, разойдитесь… Кто тут?

    Часть беспризорников беззвучно растаяла в темноте. Остальные отодвинулись, словно отступили за стену мрака, окружавшую освещенное фонариками тело.

    — А это кто?… Ах, это вы, Солоневич!.. Кого тут угробили?

    — Коменданта…

    Раздались испуганные восклицания. Двое охранников побежали к Начальнику Коммуны, старому заслуженному чекисту, получившему этот пост «за выслугу лет».

    С оставшимися двумя мы перевернули коменданта на спину. Он был еще жив. На смертельно бледном лице с широко открытыми глазами судорожно пробегали гримасы боли и злобы. На сжатых губах выступали пузырьки кровавой пены. В боку торчала рукоятка глубоко всаженного финского ножа.

    Раненый глухо стонал и пытался что-то сказать, но с его губ срывалось только невнятное бормотание.

    — Вот, пущай начальник придет, — тихо сказал охранник. — Он еще, может, сумеет сказать, кто это его саданул… И наган обрезали, сволочи…

    Я стоял на коленях около раненого, и в мозгу со страшной ясностью и быстротой мелькали догадки… Почему-то сразу вспомнилось напряженное, полное ненависти лицо Черви-Козыря, его рассказы о коменданте, его «неоконченное дельце»… Потом мой взор упал на рукоятку ножа. Нож торчал как раз под седьмым ребром… и в правой половине груди. Как раз так мог бы ударить только левша…

    И в памяти молнией пронеслась картина, как недавно у стога Черви-Козырь левой рукой зажигал спичку…

    Раненый опять забормотал. Охранники осветили его лицо. Комендант почти беззвучно шевелил губами. Видно было, что он хочет что-то сказать. Порой слоги вырывались почти ясно.

    У парадных дверей дома послышался шум, и появился свет больших фонарей. Охранники поднялись для встречи начальства, и я с раненым остались в тени. Надо было помешать ему говорить…

    Незаметным движением я взялся за рукоятку глубоко всаженного ножа и потянул его из раны.

    Мне казалось, что я вижу, как освободились, прижатые сталью ножа, разрезанные кровеносные сосуды, как из зияющих отверстий ключом стала бить горячая кровь, как стремительным потоком стала она заполнять полость легких, как в предсмертном томлении бешено застучало сердце, как судорожно сжались мускулы груди в тщетной попытке глотнуть свежего воздуха в наполненные кровью легкие…

    Дыхание раненого превратилось в хрип и свист. Потом в горле что-то забулькало…

    Когда над комендантом склонился Начальник Коммуны, глаза раненого были вытаращены в тщетных усилиях вздохнуть, а по лицу изо рта текли тонкие струйки пузырящейся крови.

    — Геллер! — вскрикнул Начальник. — Кто это тебя? А?

    Комендант судорожно дернул головой, но вместо слов из его раскрывшегося рта вылилась широкая струя крови.

    — Ну, тут дело чисто сработано! — спокойно сказал, поднимаясь, старый чекист. — Вот сволочи! Видать, всю финку вогнали. Ладно… Попомним!..

    Коменданта понесли в дом.

    — Вы ему, т. Солоневич, перевязку сделайте. А я пока в отдел позвоню…

    Цена чекистской головы

    В тот же день начались массовые аресты. Более сотни коммунаров было посажено в подвал городского ГПУ. Десятеро из них не вернулись… На языке чекистов это называлось «актом классовой мести»…

    Как я потом узнал, Черви-Козырь в этот вечер и ночь официально был «на комарах». В течение следующих дней он старательно избегал меня и, только когда я украдкой сунул ему бутылку с лаком, он многозначительно и крепко пожал мне руку.

    «Летучий голландец»

    Недели через две несколько старых коммунаров, в том числе и «Баран», прибежали с реки с известием, что Черви-Козырь утонул при купаньи… Были посланы лодки, но тела пожарника не нашли. Одежда его пошла в каптерку, а сам он был вычеркнут из списков Трудкоммуны.

    Я уверен, что ему удалось сбежать. Если это так, то немало «воспитателей по методам ОГПУ» укоротят свою «многополезную деятельность» при его содействии…

    Ибо в душе современного подсоветского молодняка крепко вклинился закон — «Око за око, зуб за зуб»… А если удастся, то и «челюсть за зуб»…

    Юноша-палач

    Под прессом

    Как-то поздно вечером я со своим приятелем, Мишкой Крутых, возвращались с купанья в реке Томь. Мы только что выдержали горячий футбольный матч, хорошо выкупались и бодрые и веселые возвращались в город.

    Поднимаясь от реки по узенькой улочке, мы встретили этап, направлявшийся из тюрьмы к пристани, а оттуда, как и всегда, в Нарым.

    Для советской жизни этап этот ничем не был примечателен. Сотни две оборванных понурых людей с котомками и узелками брели под понуканиями солдат… Сзади толпы ехало несколько подвод со старухами и маленькими детьми. Обыкновенная картина! Сколько раз и мне самому приходилось брести точно в таких же этапах.

    Когда мимо нас медленно проезжали подводы с детишками, Мишка вздрогнул и тихо сказал:

    — Сволочи!

    Я понял, что это слово никак не относится к ссыльным. Круглое широкое лицо Мишки, типичного русского «добра-молодца» из народных песен, омрачилось, и он нервно передернул плечами. Я не без удивление поглядел на его нахмуренное лицо.

    — Так чего же ты, Мишка, в комсомол влип?

    Мишка считался одним из активистов-комсомольцев и был даже секретарем городского Совета Физической Культуры. Что за странная реакция?

    — Как это «чего»? — переспросил он.

    — Да вот, чудак-человек, в комсомол. Красноармейцы, которые этап гонят, ведь, верно, твои же ребята из комсомола?

    — Да я этапов еще не гонял.

    — Ну, а прикажут — погонишь!

    Мишка промолчал.

    — Да ты скажи, Мишка, я ведь парень свой, на кой черт ты с комсомолом спутался? Ведь погонят раскулачивать или этап гнать — ведь не выкрутишься! Свой своему — поневоле брат.

    — Ну, а что-ж, Солоневич, делать-то? — мрачно пробурчал сибиряк. — Надо же как-то наверх вылезать. Свиней пасти — тоже не густое занятие. Тебе хорошо — ты парень интеллигентный. Ты везде как-то пристроишься. А куда мне? Я, вот, думал через СФК в Москву путевку получить, в Инфизкульт…[37] Это дело все-таки чище других. Чинить, а не калечить людей придется. Да ведь без комсомольского билета, язви его, душу, разве-ж куда проберешься?

    — А как насчет этапов, если прикажут?

    — Да черт его знает — все норовят выкрутиться. Может, и я выкручусь! Думаешь, кому радостно на энти картинки смотреть? Это ведь наш же пролетариат, наши, может, и чалдоны, которые испокон веку где по заимкам мирно жили… А теперь вот — «классовые враги»…

    Мишка судорожно кашлянул и плюнул.

    — Вот ты, Солоневич, вроде как в осуждение сказал о комсомоле. Ну, а что другое? Самому идти в этап, что-ль? Думаешь, легко против машины переть?.. Ты вот счастливец, что адмссыльный… Да, да, ты не смейся!.. Верно слово… Тебе, притворяться не надо. Контрреволюционерщик и баста. Тебе, брат, не ставят вопросов — ты за кого: за троцкистов, али за сталинцев или там про какую оппозицию, едри их корень… И насчет энтузиазму тебе, брат, не обязательно… И нам?.. Аж нутро, быват, выворачивается. А ни хрена не сделаешь… Аппарат, паря, такой аппарат, что лбом не прошибешь… Ну, и изворачивается всякой, как умеет…

    Не мытьем, так катаньем

    — Эй, Солоневич, слыхал новость? — сказал мне как-то наш правый край, маленький быстроногий рабфаковец Кузнецов — «Динамо»-то[38], сволочи, Мишку к себе взяло.

    — Как взяло? Неужели он пошел туда?

    — Да, кажись, не переманило, а просто мобилизовало. Горком комсомола постановил направить его на работу в ГПУ. Как чекист, конечно, наш Мишка — как с навоза пуля, но опять же футболист аховый… Может, раньше и предлагали по хорошему. Но, видать, Мишка заупрямился — ну, и мобилизнули… Вот сво-ло-о-очи…

    Болен!

    Недели через две я получил распоряжение от СФК быть судьей очередного футбольного матча на первенство города. Оказалось — «Динамо» должно было играть с «желдором».

    Народу на стадиони было тысячи три. Любят футбол в СССР, и крепко любят. Любят по политическим причинам, или, может быть, правильнее сказать, по аполитическим. Футбол — самое доступное, самое оживленное зрелище, к которому никак не прицепишь принудительного ассортимента советской пропаганды. Эти привески есть везде: и в музыке, и в парадах, и в кино, и в театрах. Даже на матчах бокса всегда найдется «предварительный оратель», который будет рассказывать перед началом о том, как-де в Америке линчуют негров после их матчей с белыми; если негр победил — линчуют из злобы, если побежден — от избытка радостных чувств.

    По моему свистку обе команды вышли на поле, но в «Динамо» Мишки Крутых не было. В перерыве я спросил о Мишке у капитана «Динамо», помкоменданта ГПУ, латыша Петерсона. Тот угрюмо покосился на меня:

    — А вам на что?

    — Да приятели!.. Да и потом — ваша линия хавов, ясно, без него — слаба!..

    Латыш досадливо сморщился и уронил:

    — Болен Крутых…

    Мандат

    Через неделю меня вызвал к себе Предоткомхоз,[39] зампред СФК.

    — Слышьте-ка, Солоневич. Вот «Динамо» просит прислать какого понимающего человека насчет стрелкового тира. Они там строить хотят. Так они и из Осоавиахима, и от СФК представителей вызывают. А у нас понимающих ребят нет… Пойдите-ка, вы! Кумекаете в этом?

    — Да…

    — Ну, вот и хорошо… А что вы адмссыльный — это ничего. Я вам от СФК бумажку дам, что как специалист…. А раз спец — тут уж не до паспорта. Абы дело было.

    Чекистские шуточки

    Дежурным по комендатуре был Петерсон. Он хмуро рассмотрел мой мандат и молча выписал пропуск.

    — А куда теперь?

    — В подвал, — буркнул латыш. При неожиданном слове «подвал» неприятно дрогнули нервы, словно ржавым гвоздем провели по мокрому стеклу.

    — В подвал? — переспросил я.

    — Угу… Там комиссия уже собравшись… Тир там будут строить…

    Потом, словно догадавшись, что эта тема может быть выгодной для шутки, латыш криво ухмыльнулся.

    — Не трусьте, т. Солоневич. На этот раз оттуда на своих ногах выйдете.

    Там, где ставят к стенке

    Большой полутемный подвал метров около 30. Группа представителей почти вся здесь. Начальник отдела ГПУ, низенький расторопный чекист Мальцев, бегает, покрикивает и суетится. Он как-то не производит впечатление начальника: шутит, балагурит и фамильярничает. Если бы я не знал его «подвигов» подвального типа, да не его подленькая улыбочка, — можно было бы подумать: «рубаха-парень».

    Я представляюсь ему, как представитель СФК.

    — Ладно, ладно, — отмахивается он, направляясь дальше. А потом, словно вспомнив:

    — Да вы ведь адмссыльный?

    — Да.

    — Ну, вот и хорошо… Картинка очинно даже для вас пользительная. — И Мальцев широко ухмыляется, оскаливая желтые зубы. Глаза его совсем превращаются в щелочки.

    — Почему полезно?

    — Для проветриванья мозгов… Да и чтоб не забывать кой-чего!.. Тут у нас есть слабонервный один. Знакомый ваш. — Крутых!.. Эй, Крутых!..

    Из кучки людей вышел Мишка.

    — Есть, товарищ Начальник…

    — Ага, вот футболисты наши… Ха-ха-ха!.. Поразскажь-ка Солоневичу, как это из этого подвала святые души на крылышках на тот свет уносятся… Ха-ха-ха… Вона под той стенкой, где мишени будут стоять. Крутых, тут тебе, вот, самая тренировочка будет… С тебя покеда стрелок и чекист хренова-а-атый… Тренировка, бра-тишечка, тренировка самое важнецкое дело!..

    И веселый чекист побежал дальше.

    Но мы ни о чем не разговаривали.

    * * *

    Недели через три-четыре я поздно вечером возвращался к себе домой. В городе было совсем темно. Окраинные улицы тонули в грязи, и я с трудом осторожно шел по узеньким деревянным мосткам у покосившихся заборов.

    Навстречу мне, пошатываясь, тяжело шлепал по лужам высокий, коренастый человек. Видя, что он и на узких досочках тротуара не тверд, я отступил в сторону, чтобы дать ему дорогу.

    Что-то бормоча пьяным языком, человек прошел мимо, но потом внезапно обернулся…

    — Солоневич, ты?

    Я узнал Мишку Крутых. Он облапил меня и стал сердечно целовать, обдавая водочным перегаром.

    Я хотел отвязаться от него и уйти, но Мишка взял меня под руку.

    — Да ты не уходи, Солоневич… Не вороти морды… Думаешь — чекист, сукин сын, ангидрит его перекись марганца… Думаешь — в крови замаран Мишка… Палач!.. Душегубец!..

    Сквозь пьяные нотки его голоса прозвучала глубокая боль человеческой души.

    — Не плитуй, Солоневич… Погоди. Тута, вот, скамеечка под забором… Посидим… Да ты не смотри, что я пьяный… Потому, брат, и пью, что душа просит.

    — Так ты же раньше не пил, Мишка!

    — Так то раньше!.. — Голос комсомольца словно взорвался в истерике. — Раньше я, брат, человеком был… И думал, человеком и останусь… А вот, братишка, чекистом сделали… У меня все изболело, а они смеются… Гады ползучие… Помнишь, Мальцев этот?.. Знаешь, как он людей-то расстреливает?.. Не сразу… А с шуточками, прибауточками, со смешками… О-о-о-о-о!..

    — И тебя заставили? — тихо спросил я.

    Мишка повернул свое лицо ко мне, и его широко открытые глаза с каким-то странно пустым выражением застыли на мне. Несколько секунд он молчал.

    — Расстреливал, браток… Заставили… Помнишь, тогда, как «Динамо» в первый раз играло, — как раз накануне и пришлось… Оттого-то я играть и не смог… В лежку лежал… Пьяный… Ежели-б не водка — сам себя порешил бы… Заставили… Куда денешься?.. Комсомолец — чекист, говорят… Должон… Вот в том подвале… С автомобильными фонарями…

    Мишка почти бредил. Он впился пальцами в мою руку и говорил, как во сне:

    — Поставили… Высокий такой, борода, видать, седая, седая… Спиной стоял он… Руки сзади веревкой связаны и только дрожат, дрожат… А Мальцев смеется: «Ну-ка, Мишенька… сдай крещение… По живой человеческой падали первый выстрел твой… Потеряй невинность свою, Мишенька, а то ненароком и сам туда встанешь»… А остальные смеются. Собрались, как в театр. И наган уже в руке… Седая голова дрожит впереди…

    Комсомолец рассказывал эту историю с таким реализмом, что я невольно вздрагивал. А он все сильнее и сильнее сжимал мою руку и продолжал медленно напряженным голосом:

    — А мальцевские глаза так и сверлят, так и жгут… «Плюнь, говорит, в него, Мишенька, пролетарским свинцом!.. Бахни, Мишенька… Ну-ка, согни пальчик!» У-у… Змея… Не знаю… Убей меня Бог, не знаю, как рука поднялась. Как во сне было. А потом откуда-то голос дошел: «Ничего, ничего, Мишенька! Мы добьем. Спервоначалу оно никогда чисто не выходит. Молодец, паря!» И опять выстрелы…

    Голос комсомольца прервался каким-то судорожным глухим рыданием. Он схватил себя за голову и пробормотал.

    — У-у-у… Гады! Иуды проклятые! Душу мою искровянили! — И внезапно сорвавшись со скамейки, он бросился от меня, слепо шагая по лужам и грязи.

    Я остался сидеть, подавленный трагичностью его рассказа и своим бессилием.

    * * *

    Больше Мишу Крутых я никогда не видел. На мои вопросы о его судьбе динамовцы отмалчивались.

    Перековка

    «Мы, дети страшных лет России,

    Забыть не в силах ничего»…

    В один из суровых дней, когда мороз был ниже 50 градусов и дышать колющим ледяным воздухом можно было только сквозь шерстяную рукавицу, я встретил киевлянина Ледю. Он был в меховой шапке, сапогах из оленьего меха, с небритым измученным лицом:

    — Как это вас сюда занесло?

    — Да, вот, из Турухана… Два года там отбыл…

    — Далеко на севере?

    — У черта на куличках… Полторы тысячи километров… В тундре… Там только одни якуты со своими оленями. Привезли, выгрузили и бросили — живи, как знаешь. На мое счастье, в том кочевье еще один ссыльный был, священник из Харькова — он помог мне. А то хоть ложись под чумом и подыхай…

    — Чем же вы там занимались?

    Высланная казачья семья. Сотни тысяч семейств крестьян и казаков привозили на далекий север и выбрасывали на произвол судьбы…

    — Да, вот, вместе с батей помогали якутам этим с оленями возиться, да охотиться… Да еще грамоте пытались учить и медициной заниматься… Ну, дядя Боб, и доисторическая же жизнь там!.. Верите ли, больше года мыла не видал…

    — А из молодежи там никого не встречали?

    — Была одна девушка, кажется, скаут из Крыма… Но верстах в 300, да я тогда и не знал…

    — Не знаете, что с ней?

    — Чекист, который меня вез сюда, говорил, что умерла: туберкулез. Еще бы! С юга девушка, лет, кажется, 16–17… В полярной дыре, да без питания…

    Я рассказал Леде свои новости. Он печально покачал головой.

    — Ну, ну, не думал я, что ребят так здорово даванут… По Киеву, кажется, человек около 20 арестовали… Но кого куда выперли — право не знаю… Вот, жду Лиду, она, может быть, знает…

    — А она приедет сюда?

    — Да я же, дядя Боб, женился на ней! Покорила она мое сердце веселостью своей, да задором… Да, вот, около года только прожил семьей…

    — Ну, так вам нечего Бога гневить… А я, вот, только месяцев что-то четыре или пять…

    — Как? — просиял Ледя. — Вы тоже женились?

    — Был такой грех, Ледя. За меня наша Ирина имела несчастье выйти замуж.

    — Вот это здорово! — искренно обрадовался Ледя. — Подходящая пара… Но почему же «несчастье»?

    Я посмотрел на него и невесело улыбнулся…

    — Да… да… — понял он. — Паршивая наша судьба… Да и девчат наших — тоже… Эх, что и говорить, попались мы в переделку, дядя Боб!.. Ну, конечно же, вы правы были тогда, после похорон знамени… Нам-то уж жизнь на что ясней доказала — нужно быть или с ними, или против них… С ними — с души воротит. Значит — против… Так вот и выходит: из какой-нибудь сотни молодежи штук 5–6 на их сторону становятся, а остальные так или иначе против. Некоторые пассивно — вроде тихого саботажа, а другие покрепче… А сколько молодежи в тюрьмах! Да и постреливают ребята здорово… Чем их теперь напугаешь?.. Всякие антисоветские группировки, как грибы, растут. Их вылавливают, а они опять.

    — А у вас, Ледя, аполитичность совсем выветрилась?

    Лицо Леди, когда-то приветливое и юное, уже покрылось морщинами раздумья и горечи. Казалось, что за эти 3–4 года он возмужал и переменился совершенно…

    — Да, это уж что и говорить!.. Этак, пропуская молодежь через тюремный фильтр, ГПУ хоро-о-оших себе врагов готовит! Да все «классовыми врагами» и зовутся. А ведь, по существу, сама система себе же врагов везде создает… Ох, и будет же когда-нибудь взрыв! Сколько горючего материала в душе каждого… Сейчас много не размахнешься — очень уж жмет все вокруг. Но что потом будет!.. Ведь не забудут ничего!..

    — Значит, встретимся, так сказать, на баррикадах?

    Ледя не улыбнулся.

    — Да что-ж… Придется, если доживем… Но и то верно: боевой народ — наши русаки. Вот говорили — мягкая натура, славяне. А ведь никак не сдаются! Везде бой идет — в каждой деревне, в городе, даже в лагерях… И нет мира нигде… Эх, какой же я дурак был, что стрелять не учился. Да, как следует… Тьфу, дьявольщина! Уж чему, чему, а этому делу теперь в первую очередь учиться нужно… Да вот, все думали — «обойдется»…. «Моя хата с краю»… — Ну, я то, хоть — мне что — я щенок был… А как, вот, вы, Борис Лукьяныч, не сказали нам насчет винтов?.. О том, что против большевиков к а ж д ы й должен брать винтовку — каждый скаут… А герли и волчата — патроны подносить… Если не хотят потом в беспризорниках бегать… Эх!..

    Глава VII

    Прицел взят

    Решай

    Карательная политика ОГПУ не любит шутить. Ее конвейер не любит легко расставаться со своими жертвами. Всякие законы о гуманности советского правосудия — это, конечно, только слова на бумаге. А бумага, как общеизвестно, гнется под любыми дуновениями капризов владык…

    И теперь в СССР есть люди, которые, по существу, не выходят ни на час из конвейера советской машины наказания. Тюрьма сменяется лагерем, лагерь — ссылкой, ссылка — высылкой, а потом все начинается сызнова. Много таких «классовых врагов», не выходящих на свободу, встречал я на своем советском пути. В большинстве случаев, это все священники и белые офицеры.

    Мне лично «по штату» полагалось провести 5 лет в Соловках, потом столько же в ссылке (то-есть по назначению ГПУ) и потом еще 3 очистительных года в высылке. Всякими правдами и (значительно больше) неправдами мне удалось сократить все эти сроки, как без труда (но надеюсь не без удовольствия) могут высчитать мои читатели.

    Осень 1930 года застала меня в милой Салтыковке — подмосковной местности, где жил мой брат. Я очутился там проездом, следуя из ссылки в высылку: из Сибири — в город Орел. Более 4 лет не видался я с родными, и даже сознание того, что через несколько часов нужно ехать дальше, не омрачало радости встречи. Если уж Соловки и Сибирь были в прошлом, — казалось, все худшее — сзади.

    Целый вечер рассказывал я о своих приключениях и переживаниях. Было здесь и смешное, и трагичное, и трогательное, и страшное.

    Брат молча курил папиросу за папиросой и задумчиво качал головой.

    — Ну, и к какому ты выводу пришел после всего этого? — неожиданно спросил он меня в конце моих рассказов.

    Я не нашелся сразу, что ответить.

    — О чем это?

    — Да вот, о советской действительности?

    — Да какой же может быть иной, кроме самого пессимистического!

    — Ну, слава Богу — значит, и твой оптимизм дал, наконец, трещину.

    — Ну, уж сразу и трещину… Оптимизм — это не политический анализ, а, так сказать, точка зрение на мир. Но, вот, насчет «новой жизни» и соц-строительства — последние надежды, действительно, ушли бесповоротно… Нашей русской молодежи нет места в этой стране.

    — Только вашей, как ты говоришь, непокорной молодежи нет места? А другим — мирно и сладко живется? Неужели, по твоему, кто-нибудь выиграл во всей этой идиотской истории, именуемой пролетарской революцией?

    — Ну, чекисты, по крайней мере, выиграли.

    — Во всяком государстве есть палачи, и им, как правило, сытно живется. И той сволочи, на которой держится советская власть и для которой жизнь и слезы человеческие — песок под ногами, — им тоже кое-как живется!.. Относительно, конечно. В старину дворник жил много лучше и, главное, спокойнее, чем какой-нибудь нынешний предисполкома… И вот, собралась такая шайка ни перед чем не останавливающихся людей, связала каждого взаимной порукой пролитой вместе крови и творит эксперименты…

    В голосе брата слышалась сдержанная злоба.

    — Так что же, по твоему, перебить эту сволочь?

    — Поздно уже. Надо было раньше… Да не сумели. Сперва деликатничали, а потом не так взялись за борьбу. А теперь уже поздно — аппарат власти в их руках. Мы голыми руками ничего не сделаем.

    — Так что же: faire bonne mine au mauvais jeu?[40]

    — Ну, это уже к черту! А выход, по моему мнению простой — если тебе, как ты сам говоришь, нет места в этой стране, давай уйдем в другую!

    — Драпать за границу?

    — Ну, конечно… Не гнить же здесь, бессильно сжимая кулаки, и еще притворяться «энтузиастом социалистической стройки»… Вот, возьми — сколько хороших ребят хотело быть полезными стране… Этак по хорошему. Вот, и скауты, и сокола — да мало ли кто еще хотел быть просто русским, просто полезным России. Но ведь, как ни работай, все равно все это идет на пользу мировой революции и советской шайке… Вот, возьми себя: Сколько ты уже в сумме отсидел — годиков с 5? Ну, хорошо — ты: от тебя запах контрреволюции за версту слышен. А твои скауты — эти тысячи молодых голов, арестованных тогда вместе с тобой? А тысячи и тысячи других — там в лагерях?… А на воле — какое у них будущее — социалистического раба?…

    Брат нервно закурил новую папиросу.

    — Ты сам должен понимать, Боб, что без тебя бежать я не мог. А теперь… теперь — пора.

    — Погоди, погоди, Ваня… Уж очень это все для меня оглушительно. Я, пожалуй, уже даже отвык от широкого взгляда на жизнь… Вся борьба была направлена на то, как бы словчиться, чтобы хоть сегодня-завтра быть живым и сытым. Дай толком оглядеться, да очухаться. За все эти годы я видал советскую жизнь только с оборотной стороны. Со стороны изнанки. Дай немного посмотреть на нее и с другой стороны. Ведь трудно же так молниеносно решать вопрос только с индивидуальной точки зрения…

    — Ну, что-ж… Присмотрись, Боб, присмотрись… — серьезно ответил брат. — В твоем выводе я уверен. И решай. Пока есть молодость и силы — нужно бежать. Только там, вне этой тюрьмы, мы, действительно, сможем широко бороться с большевизмом и его ядовитым туманом. А здесь — мы на учете, и на плохом учете. Помочь мы здесь уже ничем не можем. Эта иллюзия лопнула. Нам в советских условиях можно теперь быть либо рабами, либо погонщиками рабов. Третьего не дано. А мы ни для того, ни для другого не приспособлены…

    Орел

    Маленький городок у границы с Украиной. Кругом — черноземные поля. К югу эти поля идут до Черного моря. Еще недавно, до революции, эти поля кормили досыта не только всю Россию, но давали хлеб и Европе. Теперь эти поля покрыты редкими посевами, худыми и тощими, поросшими бурьяном. Кое-где кучей ржавого железа стоят в поле брошенные трактора. Поздней осенью из под снега сиротливо торчат неубранные скирды хлеба… А голод держит своими цепкими руками и город, и деревню.

    Крестьянство разбито, обессилено и разорено «коллективизацией». Насильно созданные, неорганизованные, лишенные своих лучших хозяев — «кулаков», расстрелянных или высланных на север, — колхозы не могут накормить досыта страну.

    Как?

    Частенько здесь, в эмиграции, друзья и знакомые с интересом спрашивают меня: «Ну, а как вы питались в Советской России?»

    Щадя в гостиных и столовых общий аппетит и настроение, я обычно стараюсь ускользнуть от ответов на этот вопрос. Ведь разве можно честно, без замалчиваний, объяснить «приличному обществу», как изворачивался в голодной жизни здоровый парень с бронебойным аппетитом и без «буржуазных предрассудков?»

    Не раз на настойчивые расспросы радушных хозяев я сообщал, что мне, собственно, пришлось быть сытым в советские годы только в 1917 году на Кубани и что с тех пор я не голодал только два коротких периода в моей жизни — около года в период НЭП'а (1925–1926 г.г.) и месяца два — в концлагере, перед самым побегом заграницу, когда я накапливал силы самыми смелыми и рискованными путями. Все же остальное время это постоянное полуголодное существование, постоянная нехватка даже черного хлеба, не говоря уже о всяких полузабытых вещах, как масло, мясо, сахар…

    Как я выглядел в 1933 году — в период питание воронами. Вес был около 80 кило (теперь — 94). За плечами — штатив фотоаппарата. На мне морской бушлат, выдачи 1923 года.

    Как глубоко унизительна для сознание культурного человека эта постоянная погоня за «жратвой»! Поесть досыта хотя-бы несколько дней подряд — представлялось какой-то недостижимой мечтой. И мудрено ли, что за первые три месяца моего пребывание в благословенной Финляндии моя скромная персона стала весить на 12 кг. больше.

    А «в прежнем» в течение остальных долгих лет моего подсоветского существование на моей «скатерти-самобранке» перебывали самые «оригинальные» блюда: и вороны, и галки, и воробьи, и лягушки, и собаки, и кошки, и даже крысы… Бр-р-р… Всего было. И все это вовсе не дело далекого прошлого. Еще в 1933 году, перед вторым побегом, меня, человека с высшим образованием, спасали от голода родимые русские вороны, которых я ловил капканом.[41]

    Кусочек «советской карьеры»

    Попав в тихий, богоспасаемый град Орел, я надеялся там несколько отдохнуть от избытка административного внимание ОГПУ и пробыть некоторое время в безвестности и покое. Но мне не повезло. Мне удалось скрыть свои медицинские звание и не поехать по разверстке Райздравотдела в какой-нибудь «учертанакуличкинский» колхоз. Но меня подвела известность атлета и, так сказать «спортивного писателя». Слухи, что я где-то скрываюсь в городе, просочились в местный совет физической культуры. Получив повестку явиться, я не стал дожидаться, когда ОГПУ «подтвердит» вызов, и, «скрипя сердцем», поплелся в совет.

    — Вы же сами должны понять, тов. Солоневич, — стал убедительно разливаться передо мной секретарь совета, вихрастый комсомолец, — мы не можем позволить себе такой роскоши, как не использовать такого спеца…

    — Но ведь я адмссыльный, — пытался выкручиваться я.

    — Ну, это дело уже кругом согласовано. Звонили и в ГПУ и там все утрясли. Одним словом — два слова… Кругом шишнадцать. Вот вам путевка на железку. Мы надеемся, что вы там поставите работу на ять…

    Словом — «без меня меня женили, я на мельнице был»… Но спорить, особенно в моем положении, было, мягко выражаясь, неосмотрительно. Я и не спорил.

    Впрочем, мои спортивные таланты были в периоде эксплуатации что-то месяца только два.

    Как-то утром ко мне впопыхах вбежал сторож клуба:

    — Так что, тов. Солоневич, начальник просит срочно прийтить. И с вашим… как его… фатиграфским аппаратом…

    Оказалось, что начальство хотело увековечить какой-то очередной пленум, «явившийся переломным моментом в развитии»… чего-то там… ну, и так далее. Но городской фотограф почему-то не прибыл. Тогда вспомнили обо мне. А у меня, действительно, был небольшой «фатиграфский аппарат», старый Эрнеман с апланатом. Но на безрыбье и рак — рыба. И мой заграничный Эрнеман возбуждал благоговение окружающих. В своей комнате я ухитрился устроить даже что-то вроде лаборатории. Так как ни электричества, ни керосина не было, то я попросту вставил в окно фанерный щит с красным стеклом и с помощью семафорных линз, скомбинировал даже увеличитель….

    Голь на выдумки хитра. А советская — в особенности: иначе не проживешь.

    Мое появление на Пленуме было встречено весьма радостно. Запечатлеть свои физиономии в назидание потомству — что ни говори — заманчиво. Особенно — задарма…

    — Ну-ка, Солоневич, — приветствовал меня секретарь парткома, окруженный «энтузиастами советского транспорта» — исковеркай нас, как Бог черепаху…

    Мой Эрнеман щелкнул.

    Через час, когда делегаты после обеда вернулись в зал заседания, большая увеличенная фото-группа уже висела у входа.

    Фурор был полный. Меня прозвали «сверх-ударником с ураганными большевицкими темпами», а вечером замороченный и обалдевший завклуб заявил мне на самых лирических тонах своего скромного и охрипшего от говорильни диапазона:

    — Брось-ка ты, Солоневич, свою физхалтуру к чертовой матери… Кому она, в самом деле, нужна? Вот тоже занятие! Переключайся-ка, брат, на фото-работу. Вот это — да! Ударники, кампании, премиальничество, интузиасты, подъем масс и всякая такая штукенция. И потом опять же — на виду всегда. Сегодня, вот, здорово ты стгрохал все это. Так как — заметано? Пиши смету. На что другое — а на показ достижений деньги завсегда найдутся. И должность тебе как-нибудь сварганим подходящую, занозистую…

    Так стал я фотографом, или, официально — «рукрайсветгазом» нашей железки[42] и поселился на Железнодорожной улице No. 12.

    Пролетарская жизнь

    В другой половине нашего крохотного домика жила семья железнодорожного слесаря — типичная семья провинциального рабочего — всегда полуголодная, оборванная и придавленная нуждой.

    Маленькая дочурка слесаря, Аня, только летом могла всласть бегать по садику и двору. В остальное время, особенно в плохую погоду и зимой, она отсиживалась дома по той простой причине, что ее обувь не была предназначена ни для грязи, ни для снега. Когда бывали морозы и грязь, Аня не могла даже в школу ходить.

    За два года, которые я провел в соседстве с семьей слесаря, Аня только раз получила молоко. Да и то это было, когда девочка заболела и ей нужно было «усиленное питание» (кошмарная фраза для каждого русского врача).

    И купленный Ане литр молока за два рубля, помню, пробил сильную брешь в бюджете слесаря. В этот день взрослые голодали.

    Как-то весной я разговорился с маленькой Аней, копошившейся в песке, во дворе под лучами теплого весеннего солнышка.

    Уж не помню, как и о чем велся разговор, но случайно я спросил:

    — А ты пирожное, Анечка, кушала?

    Девочка подняла на меня свои голубые глазки и быстро ответила:

    — Не… А что такое «пирожное»?

    В дальнейшем разговоре оказалось, что и «ветчина», и «какао» — понятие Ане незнакомые. И только при слове «апельсин» ее бледные губки довольно улыбнулись.

    — Это, дядя, я знаю. Это в книжке нарисовано — такое круглое, вроде мячика.

    — Что с ним делают? — каким-то невольно сорвавшимся голосом спросил я.

    — А я не знаю, — просто ответила девочка.[43]

    Весна 1932

    — «Гражданин, вы арестованы»…

    Боже мой! Опять эта фраза… Сколько раз пришлось мне выслушивать ее!..

    На этот раз она была произнесена в моей маленькой комнатке в Орле. По приказанию из Москвы я опять был арестован и через 2 суток сидел в Центральной тюрьме ОГПУ, на Лубянке.

    Те же картины опять стали проходить перед моими глазами — то же бесправие, тот же бездушный, жестокий механизм гнета и террора, те же камеры, переполненные придавленными страхом людьми.

    Секундой мелькнула встреча с Сержем. Его похудевшее лицо невесело усмехнулось мне с высоты железной лестницы второго этажа.

    — Боб, ты?

    — Я… я… А ты здесь как?

    — Да вот из ссылки, из Сибири, привезли этапом.

    — А в чем дело?

    — Да не знаю… Не забывают, видно!.. О Диме слышал? Расстрелян на острове в 1929 году…

    Раздался чей-то окрик, и Серж скрылся в коридоре. Еще раз мелькнуло его лицо с деланной улыбкой, и он устало махнул рукой на прощанье.

    В течение ближайших недель состояние моего зрение настолько ухудшилось, что мне удалось добиться осмотра врача и, благодаря счастливому стечению обстоятельств, попасть в больницу при Бутырской тюрьме.

    Прошло три месяца, в течение которых я не только не получил обвинения, но даже не был допрошен.

    Но вот, как-то поздно ночью, когда все уже спали, в палату вошла встревоженная сиделка.

    — Кто здесь Солоневич?

    Я отозвался.

    — За вами из ГПУ приехали.

    — А как: с вещами ехать или без вещей?

    Сиделка ушла и через несколько минут появилась с таким же встревоженным врачом.

    — Сказали — со всеми вещами. А зачем — не говорят. «Наше дело», ответили.

    Делать было нечего. Я спустился вниз и сменил больничный халат на свое платье. Каптер, сам заключенный, смотрел на меня с искренним сочувствием.

    — Ну, прощайте товарищ, — задушевно сказал он, пожимая мне руку. — Дай вам Бог.

    Загудела машина, и в темноте ночи меня повезли на Лубянку.

    Зачем?

    Опять 4-й этаж. Опять, как 6 лет тому назад, «Секретный отдел». Следователь, маленький, сухой человек в военном костюме, стал быстро и резко задавать мне обычные вопросы.

    — Да я столько раз отвечал на все это. Даже здесь, в этой комнате.

    — Не ваше дело! — оборвал чекист. — Вы арестованный и обязаны отвечать на все вопросы. Скажите, с кем из молодежи вы встречались в Сибири, в Орле и при своих поездках?

    — Да я только то и делаю всеми своими днями на воле, что встречаюсь с молодежью. Слава тебе, Господи, сам еще состою в этом почетном звании!

    — Бросьте притворяться, — обрезал чекист. — Нас интересует, с кем из подпольной молодежи вы встречались. Перечислите нам фамилии этих лиц.

    — Если вы спрашиваете про концлагерь — так там вся молодежь так или иначе контрреволюционна, конечно, по вашей оценке. А на воле я ни с кем таким не встречался.

    — Ax, не встречались? — иронически скривился следователь. — А что такое СММ, вы не знаете?

    — Слыхал, что это какое-то название группы молодежи, но подробней не знаю.

    — Ах, тоже не знаете? И ни с кем из них не встречались? Так, так… И со скаутами и с соколами тоже не встречались?

    — Что-то не приходилось.

    — И что такое «Сапог» — не знаете?

    — Да это шутливое название какого-то скаутского кружка.

    — Ах, «шутливое»? А чем они сейчас шутят вам неизвестно?

    — Нет.

    — А с членами этого «Сапога» вы встречались за это время? Связь между вами продолжается?

    — Дружба, конечно, остается. Но в Соловках и Сибири их не было.

    — Значит, полная невинность? Ну, ну… У нас совсем другие сведения. Но не в этом дело. Не думайте, что мы вас забываем. Вот против вашей, как вы называете, «дружбы» мы-то и боремся. И этой «дружбы» мы вам проявить не дадим. Вы все у нас — как под стеклышком. Насчет своей дружбы и встреч забудьте!.. Можете идти.

    — Позвольте, разве я не могу узнать своего обвинения?

    — Это вас не касается.

    — Тогда мне придется подать жалобу прокурору! Ведь скоро четыре месяца я сижу без обвинение и допросов.

    Неожиданно следователь любезно улыбнулся:

    — Ах, пожалуйста, пожалуйста! Если у вас есть свободное время и бумага — сделайте одолжение, пишите. Это, говорят, хорошо влияет на нервы и развивает терпение!..

    * * *

    Мое появление рано утром в больнице произвело настоящую сенсацию. Каптер, помогая мне переодеваться, радостно сияя, говорил:

    — Боже мой!.. Это, ей Богу, в первый раз, как человек, взятый ночью в ГПУ, живой вернулся… Ну, счастье ваше, товарищ. Потом, ежели, Бог даст, выйдете — свечку Николаю Угоднику поставьте!..

    Тучи над настоящим, как-будто разошлись — обвинение мне предъявлено не было, и появились некоторые шансы на благоприятный исход данного «сидения». На зато будущее было теперь покрыто непроницаемым, мрачным туманом. Слова следователя доказывали, что слежка за мной все еще продолжается, что мое «дело» никак не прекращено и что туда все время подкладываются новые сведение о моих встречах, разговорах, путешествиях, действиях и пр. По-прежнему я «плотно сидел на карандаше ОГПУ».

    В просторечии это значило, что опять и опять будут аресты, по-прежнему все, кто будут со мной встречаться, неминуемо попадут под подозрение, и что я останусь приманкой, на которую ОГПУ будет вылавливать «контрреволюционную» непокорную молодежь.

    Меня «обезвреживали» со всей тщательностью и цинизмом чекистского аппарата. Для молодежи, для своих друзей я уже ничего не смогу сделать… Вся моя деятельность была сжата суровыми рамками чекистского наблюдения…

    * * *

    Беспомощность и безвыходность давили душу.

    Опять потекли «мирные дни» заключения. По-прежнему раз в неделю острый шприц протыкал глазные яблоки и вливал туда «физиологический раствор». И я потом ходил с кроваво-красными глазами и почти ничего не видел… Слепота, как и раньше, в Соловках, опять вплотную стояла рядом со мной…

    * * *

    Помню сравнительно небольшой эпизод, резко врезавшийся в серые дни больничной жизни. Этот тон был серый, конечно, только относительно. Постоянно случались драки, стрельба по беглецам, воровство, артистическое и даже изысканное. Дни проходили «не скучно»: то кого-либо вызывали на расстрел, то кто-либо освобождался, то какую-либо рассеянную сестру милосердие уголовники насиловали гурьбой в темной палате, то случалось какое-либо самоубийство. Но все это были явления, которые для советских нервов не представляли чего-то, из ряда вон выходящего. Но один случай запомнился очень ясно.

    Цена револьверного патрона

    С утра во всех палатах больницы Бутырской тюрьмы ожидание — готовится очередной этап. Внизу идут наспех созванные врачебные комиссии для определение «годности в этап». Предполагается, что «долечиваться» будут в лагере…

    В соседней палате — шум и споры: это пытаются отправить в лагерь молодого вора, пытавшегося заслужить помилование доносами на товарищей. Он ошибся в каких-то своих расчетах и теперь все-таки вызван на этап. А для него, «стукача» и «ссученного»[44], лагерь — это смерть. Он знает, что в первый же день его пребывание в лагере он будет найден где-нибудь во рву с ножом между ребрами: «великое урочье племя» имеет свои жестокие законы…

    И этот вор, Ванька Хлюст, всеми силами давно уже пытается отвертеться от этапа. Где-то он ухитрился сам привить себе гонорею. Потом, после выздоровление (принудительное лечение), ухитрился заразить себя трахомой. А недавно втер себе в глаз кусочки химического карандаша.

    Но вот — все-таки роковое: «собирайся с вещами»… И в палате грохочет соленая матерная ругань и пререкание между ним и надзирателями. Силы не применяют — как никак — больница…

    Потом все затихает. Ванька как-будто сдается и начинает собирать вещи.

    Но через пять минут откуда-то из коридора раздается истошный вопль, и потом я вижу мимоходом, как Ваньку тащат из уборной с окровавленной рукой. Оказывается, что он успел разрезать себе вены откуда-то раздобытой безопасной бритвой.

    Нажим надзирателей временно ослабевает. С забинтованной рукой Ванька остается лежать в палате и с сияющим лицом хвастается перед сотоварищами своей ловкостью.

    После обеда в коридоре раздается звон шпор и шаги нескольких людей. Мелькает форма сотрудника ГПУ и двух каких-то в штатском.

    Все затихает, и мы слышим отрывки разговора:

    — Так, значится, вы, гражданин Веселов, отказываетесь иттить в этап?

    — Да как же я могу, — отвечает взволнованный и заискивающий голос Ваньки. — Да я бы с моим полным… Да разве-ж я могу?.. Почитай, вся рука располосована…

    — Так, значит, вы отказываетесь? — сухо повторяет голос.

    — Да, больной же я совсем, товарищ Начальник.

    — Ну, ну… Дело ваше…

    Наступает молчание на несколько минут. Потом тот же голос продолжает:

    — Вот, подпишите акт, что вы отказываетесь идти в этап.

    — Дак я же, товарищ Начальник…

    — Либо вставайте на этап, либо подпишите, — коротко звучит ответ чекиста.

    После некоторых пререканий Ванька, видимо, подписывает.

    — А теперь вы, товарищи, подпишите… Формальность — ничего не попишешь.

    Двое спутников чекиста, очевидно, тоже подписывают.

    — Ну, вот и все, — раздается среди молчания тот же ровный, сухой голос. Слышится шум свертываемой бумаги, и потом внезапно тишина коридора и палат прорезается гулким звуком выстрела… Слышен глухой стон и опять тот же спокойный голос:

    — Ну, теперь пойдем, товарищи… Заседание закрыто.

    И трое людей мерным шагом проходят по коридору обратно.

    К палате с бледным лицом бежит дежурный врач. Через несколько минут по коридору звучат ровные шаги санитаров с носилками, и прежняя тишина опять воцаряется в больнице Бутырского Изолятора ОГПУ…

    Решение

    Прошло еще месяца полтора без всяких новостей. Наконец, меня вызвали в канцелярию и показали бумажку:

    Выписка

    из протокола заседание Коллегии ОГПУ от 28 июля 1932:

    Слушали:

    Дело гр. Солоневича, Б. Л., No. 121343.

    Постановили:

    Дело прекратить, гр. Солоневича, Б. Л., из под заключение освободить и отправить на место жительства.

    Почти пять месяцев было вычтено из жизни неизвестно почему и за что…

    * * *

    В тот же день, вечером в комнате брата я твердо сказал:

    — Я согласен, Ваня. Бежим. Здесь нет ни настоящего, ни будущего.

    Побег No. 1

    Через два месяца небольшая группа туристов-охотников появилась в Карелии, около водопада Кивач. Кто бы мог подумать, что эта веселая, дружная компания, в изобилии снабженная всякими советскими «мандатами», готовится совершить ужасное, с точки зрение советской власти, преступление — бежать из «родного пролетарского государства»?

    Не торопясь, как полагается мирным путешественникам, мы проплыли на лодке по реке Суне, достигли большого, озера — Суо-Ярви и там, оставив лодку в прибрежных камышах, направились по лесу на запад, туда, где в 150 километрах была Финляндия. Мы думали пройти этот путь в 5–7 дней, но, вопреки справке Московской метеорологической станции о сухом лете, оказалось, что последние два месяца все время лили дожди и обширные карельские болота, и речки оказались почти непроходимыми.

    Больше 5 дней мучились мы в этих лесах и болотах. Напряжение последних месяцев не прошло даром для брата — он разболелся настолько серьезно, что продолжать трудный путь было невозможно. А до границы, желанной границы оставалось только 60 километров.

    О том, чтобы оставить больного брата где-нибудь на дороге и уйти самому, не могло быть и речи.

    Мы решили вернуться обратно. С тяжелым чувством проигрыша мы вышли на дорогу, удачно инсценировали заблудившуюся и растерявшуюся компанию и вернулись обратно.

    — На этот раз не удалось, — весело сказал Юра, когда мы приехали в Москву. — Ну и черт с ним! А мы все равно, раньше или позже, — но пройдем!.. Улыбнуться при неудаче — первое дело!..

    Боб

    С тяжелым сердцем возвращался я в Орел после неудачи первого побега. Были опасения, что попытка побега будет открыта и это вызовет соответствующие репрессии. Да если бы все и обошлось благополучно, — впереди был год подготовки к новому побегу, опять тысячи случайностей, опасности и риск.

    Высунувшись из окна вагона, я перебирал в памяти причины неудачи побега и строил планы нового.

    — Да лопни мои глаза, если это не сам дядя Боб!

    Боже мой, да этот знакомый звучный голос я узнал бы среди тысячи других! Живо обернувшись, я увидал нашего «боцмана» в натуральную величину, высокого, коренастого, с густой копной белокурых волос над круглым жизнерадостно улыбающимся лицом.

    — Вот так чертовщина. Вы — Боб?

    — Я… я… — просиял боцман, схватывая меня в свои медвежьи объятия. — Вот это — да! — восклицал он, радостно целуя меня. — Вот так встреча!.. А то я смотрю, смотрю…

    Через полчаса, когда мы устроились вместе в купе вагона, Боб докладывал о судьбе севастопольцев.

    — Ну, с кого бы это начать?.. Ну, хоть бы с Лидии Константиновны. Уехала куда-то за Урал. На прощальной вечеринке расплакалась, бедолага. «Не могу, говорит, здесь жить — слишком больно вспоминать все старое»… Провожали мы ее на вокзал всей оравой, даже тихонечко спели песенку герлей. Жалко ее — хорошая она была — как мать родная. Да что-ж — уж такое теперь чертово время… Ничипор — так тот всерьез поэтом стал. Так — в два лица…

    — Как это в два лица?

    — Да вот: одни «поэзы» пишет для души, для себя — и хорошия, надо прямо сказать, «поэзы» — и никто их, ясно, не печатает. А другие для газет, для гонорара. Ну, знаете, о всяком там советском энтузиазме, ударниках, пятилетках и прочей халтуре. Читали, небось, — оскомину все это набило… Талантливый парень, а вот, ходу никуда нет. Он бы по газетной линии легко себе карьеру сделал бы со своими способностями, но в партию нужно поступить — разве беспартийному куда ход есть? — ну, а этого совесть не позволяет. Так и бьется, бедняга…

    Григу больше повезло, хоть так и не добился он инженера — вычистили его сперва из Комсомола, а потом и из ВУЗ'а, «как чуждый элемент». Разнюхали. А что-то нехорошее подметил я на душе у Грига — словно пятна какого-то отмыть не может. Словно трещина где-то. Жаль парня… Ну кто еще? Тамару, конечно, из приюта все-таки вычистили — там теперь одни комсомолки работают. Ну, она в школы перешла по физкультуре. Опять с детьми возится. Володя с Олей давно уже не в фиктивном, а настоящем браке. И волчонок уже есть. Верно, уже и позабыл, что Тумановым звался, А ей-Богу, Борис Лукьянович, хорошо это у нас с герлями повыходило. Вот, прошли вместе скаутские ряды в одной дружине, смотришь — симпатия появилась, потом любовь и теперь глядите, какие славные пары — любо-дорого посмотреть.

    — Ну, а сами-то вы как живете?

    — Я-то? — Широкое лицо боцмана расплылось в улыбке. — Черт его знает, кручусь как-то, теперь техник-строитель. Тоже хотел было в ВУЗ, да нашего брата не пущают. Нужна рекомендация общественных и партийных организаций, а тут, в Севастополе, каждая собака знает, что мы скаутами были. Нету хода вверх. Ну, да что! Теперь и инженеру не так чтоб очень сладко — ответственность адова: чуть что — а подать сюда Ляпкина-Тяпкина! Ага, недосмотрел, голубчик, а то и навредил, может быть? Тут тебе контрреволюцие экономическая и готова: пожалуйте бриться — за ушко, да в лагерь. Нет уж, Бог с ним! Может быть, лучше, что я не инженер.

    — Ну, а Таня как?

    — Танюшечка? — переспросил Боб, и нежная улыбка осветила крупные черты его лица. — Да ничего, спасибо попрыгивает, дочку няньчит. Я ведь уже счастливый отец семейства. Голодно — это верно. Но знаете, Борис Лукьянович, за что я скаутингу бесконечно благодарен, — вот за этот запас бодрости и жизнерадостности, который мы все получили в отрядах. Ей Богу, без этой, вот, бодрости в советской жизни прямой путь — петля…

    — Ну а ГПУ вас не цапнуло?

    — Как же, как же. Разве-ж оно нас когда-нибудь забудет? Я, вот, 3 месяца отсидел. Да и другие тоже почти все попарились. Но в ссылку никто не поехал. Видно, без вас, Лидии Константиновны, да Володи ГПУ не так уж опасалось севастопольцев. Пронесло как-то.

    Поезд подходил к моему Орлу. Мы сердечно распростились, и я вышел на перрон. Круглое лицо Боба дружески улыбалось мне из окна вагона.

    — Кого увидите там — мой привет и поцелуй!

    — Есть, есть! — по морскому ответил боцман. — Все расскажу! Вот ребята довольны будут! «Живого дядю Боба видал!»

    Прозвучал последний звонок, и ему ответил протяжный гудок паровоза.

    Поезд медленно тронулся.

    — Да, да, дядя Боб! Самого главного-то я вам и не успел сказать! Помните нашу скалу в Георгиевском монастыре? Где мои моряки скаутский значок высекли?

    — Помню, помню. А что?

    — Взорвали комсомольцы. Не могли сбить, так подложили динамиту и с корнем ахнули. Вот, свооолочи!..

    Чертова служба

    — На линию огня — шагом марш! — звучит команда. С винтовками в руках мы идем вперед. Далеко перед нами, в 100 метрах, на дворе артиллерийского полка стоят шесть мишеней.

    — Ложись! Прямо по мишеням, десятью патронами… Заряжай!

    Я плотно просовываю левую руку в петлю ружейного ремня, крепко стягиваю ее, выковыриваю локтем ямку в земле и прилаживаю тяжесть винтовки на левой ладони. Блестящие медные патроны один за другим уходят в патронник. Резко звякает затвор.

    Левая рука в толстой перчатке подводит винтовку к мишени, ружейный ремень, плотно обвиваясь около руки, крепко вжимает приклад в плечо. Щека слилась с холодным лаком приклада. Легкий ветерок холодит правую обнаженную руку. Мушка ровно ложится в прорези и медленно подводится под черное яблоко мишени. Ровно… Ровно… Вот между кончиком мушки и яблоком осталась тонкая белая ниточка. Палец начинает плавно давить на спуск. Винтовка вросла в плечо и не шевелится. Спокойно, спокойно… Неожиданный выстрел оглушает. Плечо вздрагивает от отдачи… Кажется, хорошо!

    Выстрелы трещат, не переставая.

    Первым отстрелялся длинный костлявый Ильинский, «потомственный, почетный пролетарий», старый слесарь депо. Он осторожно отложил в сторону винтовку и, не поднимаясь, критическим взором оглядел свою соседку.

    Комсомолка Паша, обтирщица паровозов, сосредоточенно и старательно достреливала последние патроны, невольно гримасничая и по детски выпячивая губы.

    После свистка-отбоя Ильинский ласково шлепнул Пашу по спине.

    — Ишь, стрельчиха-то какая! — усмехнулся он, поднимаясь. — А ведь, поди-ж, верно, очков за 60 все-таки выстукала!

    — А что-ж, дядя? — расплылась Паша в улыбке, — поживу с твое — и больше ста выбью.

    — Ишь, ты — занозистая какая! Поперед батьки в пекло. Ну, ну. Пойдем поглядим, что ты там наплевала в мишень-то. А кстати, Солоневич, — обернулся старик ко мне, — чтой-то стрелков наших нету?

    «Стрелками» у нас, на железке, называли чинов военизированной охраны, набиравшейся из демобилизованных красноармейцев и охранявших перроны, склады и пути. Постоянных участников наших стрелковых тренировок, Закушняка и Ямпольского, действительно, не было.

    — Да черт их знает. Обещали быть.

    Ильинский, видимо, сильно уставший на работе и голодный, сердито заворчал:

    — Снайперы тоже! Этак мы и состязание прокакаем. Тута всем как один — нужно. Шутка сказать — «Динамо»! Не сапогом, небось, сморкаются.

    Недовольство его было понятным. Сравнительно недавно мы выиграли два стрелковых состязание по боевой винтовке у красноармейцев и теперь готовились к ответственному и серьезному состязанию с Орловским обществом «Динамо». И отсутствие постоянных наших стрелков на тренировке нервировало старика, фанатика стрелкового дела.

    Мне нечего было ответить Ильинскому, ибо причин отсутствие охранников я не знал. К моему удивлению, Паша снимая ремень с руки и любовно оглаживая свою кокетливо желтую винтовку, беззаботно отозвалась:

    — Не дрефь, дядя Ильинский. Никакого состязание вовсе и не будет.

    — Это почему такое?

    — А потому, динамовцам теперь не до состязаний!

    — И что это ты брешешь, Пашка? И откудова тебе знать? От горшка два вершка, а поди, как знает все!

    Паша лукаво усмехнулась.

    — Да ты не фырчи, Ильинский. Значит, знаю, если говорю.

    — Да ты не тяни кота за хвост, Пашка. Говори толком, коли знаешь.

    Комсомолка искоса опасливо оглянулась на стоявшего в сторони инструктора Осоавиахима, Александрова, типичного партийного активиста, и, понизив голос, ответила:

    — Забастовки помнишь?

    Недавние забастовки нескольких заводов из-за снятие со снабжение членов семей помнили мы все. Забастовки эти были сейчас же прекращены самими рабочими, получившими сейчас же полное удовлетворение своих требований.

    — Помню. Ну, так что?

    — Ну и ну. Докопыриваются до зачинщиков. Теперь пойдут вылавливать, кого нужно.

    Ильинский нахмурился и промолчал, задумчиво наворачивая тряпку на шомпол.

    — Ну и что? — спросил он уже тихим голосом.

    — Да ничего. Сам понимаешь, небось. Не маленький! Мобилизация всех сил. Теперь им не до стрельб… Другие мишени…

    К нам подходил Александров. Все замолкли, и старик-слесарь со злобой нажал на неподдававшийся шомпол.

    * * *

    Вечером я позвонил в штаб ВОХР. Там пошли узнать и через минуту дежурный по штабу ответил:

    — Ничего, товарищ Солоневич, нельзя сделать. Уж придется вам обойтиться пока без наших стрелков. Этые дни есть специальная работа оперативного характера.

    О подробностях я, конечно, не спрашивал.

    * * *

    В последние недели от вокзала по городу растекались одиночками и группами оборванные, худые, истощенные фигуры украинских крестьян, приехавших со своих черноземных полей сюда за хлебом. Они ходили по улицам, стучали в окна и просили: «хоть шматочек хлеба». И эти «шматочки» давали. Я не видел случая, чтобы такого крестьянина отогнали от окна. Давали не от излишков своих: отрывали от своего полуголодного пайка — то картошку, то луковку, то горсть крупы, то корочку хлеба. Было страшно и трогательно видеть худые участливые лица рабочих, хмуро расспрашивающих крестьян о жизни украинских сел. И этот кусок хлеба казался не подаянием, а братской помощью. Члены «четвертого интернационала» (гимн «четвертого интернационала» звучит так: «Я голодный!») проявляли свою солидарность…

    Те из крестьян, у кого уже не было сил ходить по дворам и улицам, пробирались к мусорным ящикам и оттуда выгребали пищевые отбросы. Эти обессилевшие люди назывались среди коренного население города полным больной иронии термином — «санитарная комиссия». И обычно члены этих «санитарных комиссий», добравшись до далекого от изобилие советского мусорного ящика, уже не отходили от него живыми. Отвыкшие от пищи желудки не выдерживали качества советских объедков и отбросов.

    И их тела-скелеты обычно по несколько дней лежали по дворам, пока не являлась подвода и не увозила их в братскую яму. Из человеческих костей строился «фундамент здание социализма»…

    Постоянно мотаясь по всему узлу и городу, я успел втихомолку сделать несколько снимков с этих страшных картин. Снимки эти были с нами во время второго побега.

    Мы не успели переправить их вовремя за-границу, и так как, с точки зрение ГПУ, такие снимки были абсолютно достаточным материалом для расстрела, то во время побега они были помещены в самом безопасном месте.

    Этим местом считался у нас задний карман Юриных трусиков — не брюк, а трусиков.

    «Пока-де там что — меня будут обыскивать последним. На крайний случай я даже съем их», — уверенно говорил Юра, когда мы обсуждали возможности провала. Мы не учли одного, что после ареста нас могут заковать в ручные кандалы. И я видел потом, как бледен был Юра, когда наручники связали кисти его рук, и он не мог добраться до своего кармана…

    Но когда нас по ленинградским улицам везли на Шпалерную в ДПЗ, он улыбался.

    — Олл райт, — коротко ответил он на тихий вопрос о снимках.

    Уже потом, когда мы после приговора сидели в пересыльной тюрьме, Юра сообщил, как ценой мучительного напряжение и выворачивание рук он все же ухитрился достать эти снимки из кармана и опустить их…..

    — Куда? В уборную?..

    Похудевшее, осунувшееся лицо Юры, такое странное без обычной взлохмаченной копны черных волос, осклабилось.

    — В уборную? Ну, нет… Какой-нибудь путевой сторож найдет, и что дальше? Сдаст по начальству. И там долго ли догадаться? Я их засунул за окно вагона — туда, где будут опущены вторые зимние рамы. Выцарапай-ка их оттуда!..

    Так, роковой вагон No. 13 и до сих пор ездит с этими фотографиями трупов украинских мужиков, несколько миллионов которых погибло во время очередного советского голода 1933 года…

    * * *

    Немного дней спустя, когда выяснилось, что, действительно, состязание откладываются, ибо ГПУ занято арестами «бунтовщиков», я был послан на станцию Куракино для фотосъемки какого-то изобретения путевого сторожа.

    Скоро на станцию пришел товаро-пассажирский поезд, тот самый «максимка», с медлительностью которого связано столько юмористических рассказов и неприличных анекдотов.

    Был яркий, почти летний день. Поезд должен был стоять 12 минут; платформа наполнилась ободранным советским людом из вагонов 4 класса. Кипятку не было, и станционный кран был мигом облеплен черной толпой жаждущих.

    Из здание вокзала вышел патруль охраны и зашагал к головному вагону. В числе стрелков патруля я узнал Закушняка и Ямпольского.

    — Куда это ребата? Кого ловите?

    Закушняк, стройный молодой парень из провинциальных рабочих, как-то передернул плечами.

    — Да вот, на облаве…

    — Ну, я вижу… А на кого?

    — Да, вот, бегунков, которые на Москву прутся, вылавливаем.

    Патруль прошел вперед. Незаметно для них я пошел сзади.

    Дойдя до переднего вагона, стрелки разделились.

    Трое вошло в вагон, а остальные разместились по сторонам. Через несколько минут из вагона была высажена какая-то семья: старуха, крепкая, кряжистая, с каким-то восковым пергаментным лицом, молодой крестьянин и двое ребятишек 7–8 лет. Не обращая внимание на их жалобы и мольбы и на посыпавшиеся со всех сторон вопросы, патруль повел задержанных в станционный сарай, где один остался на страже.

    Потом остальные стрелки так же медленно, молчаливо и мрачно пошли в следующий вагон.

    К моменту отправление поезда вагона три-четыре было «очищено» от крестьян. Зная, что через полчаса вслед за «максимкой» идет скорый, я решил остаться, чтобы посмотреть, что будет со снятыми с поезда крестьянами.

    В станционном сарае после отхода поезда выловленных оказалось человек двенадцать. В их числе было две женщины и трое ребятишек. Изможденные, оборванные и молчаливые, они понуро сидели на цементе и, видимо, ничто уже не могло вывести их из отупения.

    Через несколько минут подошел уполномоченный ДТОГПУ[45].

    Он тоже молча оглядел крестьян и отрывисто спросил:

    — Откуда?

    Старуха медленно подняла голову.

    — С пид Золотоноши, сыночку.

    — А какого черта сюда притопали?

    Старуха удивленно подняла голову, с плохо скрытым недоброжелательством посмотрела на откормленное лицо чекиста и тихо ответила:

    — А куды-ж податься? Хиба-ж так умирати, як скотина? Мабудь вси вже поумиралы в сели. Мы и пиихалы хлиба шукаты…

    — От, дура! Да разве-ж здесь хлеба больше?

    — А я знаю? — устало и тихо ответила старуха, опять уронив голову. — Нам вже все ровно.

    Крестьянин помоложе обратился к уполномоченному, и в его голосе прозвучала нотка надежды.

    — А може нас в турму загонять?

    — Ну, вот еще! Возиться, да кормить вас! Идите, куда хотите, только на поезд не цепляйтесь.

    — Так куда-ж нам идти? — удивленно спросила старуха.

    — А мое какое дело? На все четыре стороны. Ну, пойдем, товарищи, — сказал он стрелкам, и все вышли. Закушняк задержался и, выходя последним, сунул старухе два рубля.

    — Спасибо, сыночек… А може хлиб е?

    — Уж не знаю, бабушка. Ежели достану — принесу.

    — Сыночек, сыночек, — с внезапным припадком отчаяние вскрикнула старуха, судорожно схватив его за полу шинели. — Куды-ж нам податься?

    — Да вот, идите в деревню. Вот там, версты с две, деревня есть. Может, там покормят…

    И осторожно высвободив край шинели из костлявых пальцев старухи, стрелок торопливо вышел из сарая.

    Несколько шагов мы шли молча.

    — Слушай, Закушняк, куда-ж им деться, в самом деле?

    Стрелок повернул ко мне свое искаженное мучительной усмешкой лица

    — Куда? А я знаю? Тут все деревни, почитай, переполнены. Самим есть-то почти ни хрена нет. Куда-ж кормить? Может, что и дадут, только навряд что.

    — А чего в тюрьму словно просились?

    — Да вот, видишь, при ихней жизни им и тюрьма вроде дома кажется. После украинских сел — все раем будет. Думают — паек им давать будут… Разве-ж они знают, что в тюрьмах деется? Да потом, разве-ж тюрем да пайков хватит на такую голодную ораву? Эх, да и так все, почитай, можно считать, в тюрьме сидим… А мы вот, видишь, вроде как тюремщики. Чертова служба!…

    Он со злобой перекинул винтовку через плечо и исчез в дверях станции.

    К перрону, блестя зеркальными стеклами вагона-ресторана, подходил скорый поезд.

    На службе России

    По законам административной, ссылки я не имел права выезжать из Орла. Но работать на железке и не соблазниться возможностью стрельнуть в Москву — было «сверх сил». И изредка я ухитрялся на сутки съездить в Москву и повидать там родных и друзей…

    В один из таких, «украденных у ОГПУ», дней, когда я направлялся на Курский вокзал, меня вывел из задумчивости шум тормазов останавливающейся сбоку машины. Привычная реакция «нелегального» потянула меня нырнуть в калитку. Но не успел я затеряться в толпе прохожих, как сзади раздался радостный возглас.

    — Дядя Боб… Куда это вы?

    Я обернулся. Из автомобиля выскочил какой-то моряк и расталкивая толпу, бросился ко мне. Через несколько секунд я был в объятиях Володи.

    — Ах, черт, — восклицал он, сияя. — Едва успел!… Ну и повезло же мне узнать вас, дядя Боб… Ну, давайте: еще разик обнимемся…

    Володя был в форме командира флота, с тремя нашивками. Он немного вырос и окреп, но по-прежнему был строен и прям. Его когда-то розовое юношеское лицо теперь приобрело какую-то неопределимую на словах мужественность взрослого человека.

    — Да вы, Володя, прямо как с картинки сорвались… Красота и четыре грации…

    Моряк весело ухмыльнулся.

    — Да вот, из флота во флот переводят. Новую робу выдали… Да пойдем, пойдем в машину… Там тоже встреча готова!

    В машине меня ждал новый сюрприз — за рулем сидел Григ.

    — Тьфу, дьявольщина! Плюнуть некуда — везде друзья. Как это вы вместе очутились?

    — Да тоже случайно. Влез в такси, а там, глянь-ко-сь — за бубликом старый друг…

    — Ну, а вы-то, Григ, как здесь очутились?.. В прошлом году я Боба видел — он говорил, что вы техником где-то.

    — Да похоже на это… Я, вот, так себе пролетарский стаж отбываю… Из комсомола меня вытурили… Так я сам себе судьбу строю. Отец-то у меня — кусок интеллигента был… Ну, вот я и хочу года два стажа наездить — тогда, может быть, еще и удастся в ВУЗ влезть.

    — «Дети, будьте осторожны в выборе своих родителей»! — хихикнул Володя… — Теперь папаши — это не фунт изюму. У студентов даже поют:

    «Дайте мне за два с полтиной
    Папу от станка…»

    Ну, да ничего, мы с Григом сговорились — я ему рекомендацию дам…

    — Какую рекомендацию?

    — Да партийную.

    Я невольно отодвинулся. Володя заметил это и весело засмеялся…

    — Черту душу продал?… Так, что ли?… Ну, ну… Едем пока, Григ. Крути на окраинные места — потихоньку, чтобы разговаривать можно было бы… Я дяде Бобу расскажу кое-что…

    Оказалось, что Володю из училища штурманов мобилизовали во флот. Потом он скорострельно прошел курс военно-морского училища, несколько лет плавал по морям и теперь получил назначение командиром небольшого военного корабля.

    Очевидно, на моем лице было написано большое изумление, ибо Володя, по-прежнему радостно улыбаясь, обнял меня за плечи рукой.

    — Что?.. Ссучился[46], думаете, старый белый юнкер?.. Ни хрена преподобного, дядя Боб… Каким был я, таким и остался… А такая уж планида вышла… Пришлось, видите, даже в партию поступить. В обязательном порядке нажали… Ну, и хрен с ней… Дело не в бумажках…

    Потом он опять прервал свой рассказ.

    — Ну, до чего же я все-таки рад, дядя Боб… Как увидел вас в этапе в Питере — ну уж, думаю, капут — не встретить больше дядю Боба живьем… Оля все глазья себе проплакала…

    — А где она сейчас?

    — Да в X.[47] Мальчишку няньчит.

    — Погодите, Володя. Все-таки объясните толком, как это вы превратились в члена партии и командира флота?.. Карьера для белого юнкера редкая…

    — Э… Такая уж, думаете, редкая?.. Думаете — мало таких вот:

    «Эх, яблочко,
    Сверху красное,
    А что Врангель придет -
    Дело ясное»…

    Такие, вот, как я, «редисками» зовутся. Сверху красное, а внутри… Конечно, дядя Боб, можно на все это и как на измену посмотреть… Но вы ведь сами, небось, знаете, как нужно здесь, в советской жизни прилаживаться, внeшне, по крайней мере… Назовите это — мимикрией, камуфляжем… А, ей Богу, по моему это простая тактика… Придет время — мы свое дело сделаем… Таких, как я, — немало… Лучше уж мы будем командные посты занимать, чем головой в стенку биться… Может быть, цинично это все. Ну, что-ж делать — большевики научили бороться их же оружием. С волками жить — по волчьи выть. Неприятно, грязно это — а что другое? Теперь, по крайней мере, надо уметь зубы сжимать и выкручиваться… А потом… — Володя засмеялся… — Потом — вы за меня поручитесь, что я не красная сволочь… Ведь правда, дядя Боб?..

    Молчаливый Григ повернулся от своего руля.

    — Эх, Володя… Смотри — трудно в грязь не влипнуть. Знаешь, брат, коготок увяз…

    Володя сделался серьезным.

    — Да, конечно, Григ… Если нечаянно — коготок увяз. А если человек сознательно идет на такую комбинацию — ему виднее, как действовать, чтобы не увязнуть… Нет, брат, ты, может быть, думаешь — шкурник я? Ну, что-ж тебе сказать?.. Другого пути я не нашел, чтобы ближе к своему посту стоять… Конечно, потом «политкаторжане», вот, вроде дяди Боба будут действовать. Но и теперь в аппарате своих людей тоже, ох, как иметь не мешает!.. А насчет партбилета, — ей Богу, предрассудок… Ты ведь тоже комсомольцем был? Ну и что, убыло тебя, что ли?

    Григ сумрачно отвернулся и помолчал несколько секунд.

    — Да не без того…

    — Что, что? Убыло? — с недоумением переспросил Володя. — А что именно?

    — Душу замарал, — глухо прозвучал ответ шофера…

    — Ну, что-ж, — тряхнул головой моряк. — Прямых путей нам, брат, не давно. Погибнуть — это каждый дурак может… Нет, ты, вот, сукин сын (я это не про тебя, Григ) — ты, вот, сукин сын, говорю, в этой жизни выкрутись, да всякое оружие используй, без всякого там идиотского открытого забрала. В советской политике рыцарям, брат, жизни нет… Умереть, да быть расстрелянным — это, брат, не трудно. Было бы за что! За пустяк — это всякий дурак умрет… Нет, сукин сын, ты, вот, живым останься, выиграй любыми средствами… Потому что в борьбе за Россию — все средства хороши. А пятна души, Бог даст, потом, уже в России, сотрем… Надо уметь драться… А умирать — что-ж? Этим теперь никого не удивишь… Как это говорил Маяковский:

    «В наше время умереть не трудно.
    Сделать жизнь — значительно трудней…»

    Вот я и делаю, как умею… Если спросить ум — так грязно все это… Но совесть — поверьте, дядя Боб, слову старого друга — совесть у меня, ей Богу, спокойна. Потому что в борьбе за Россию все это зачтется, как нужное… Может быть, к шпионам отношение бывает и презрительное, а без них никакая война не ведется. А мы в советской России многое пересмотрели. И теперешним шпионам, вот, вроде меня, на службе врага никто потом не бросит слова обвинения. На службе России всякая должность почетна…

    Побег No. 2

    Прошел целый год в подготовке к новому побегу, но невидимо для нас око ОГПУ уже следило за нами…

    И вот, 8 августа 1933 года, ночью в вагони поезда, несшем нас по Карелии, я проснулся от какого-то прикосновения. Кто-то держал меня за руки и обшаривал карманы, где у меня лежал револьвер.

    «Воры!» — мелькнуло у меня в сознании, я рванул чью-то руку. Послышался хруст кости, стон, но в этот момент в лицо мне вспыхнуло несколько электрических лампочек, и черные револьверные дула показались перед глазами.

    — Не рвитесь, товарищ! Вы арестованы. Протяните руки!

    Борьба была бесцельна. Резко щелкнула сталь наручников.

    Весь вагон был в движении. Старики, рабочие, инженеры, военные, все они стояли с револьверами в руках и радовались удачно проведенной операции. Как оказалось впоследствии, для нашего ареста было мобилизовано 36 чекистов, переодетых в самые разнообразные костюмы… На каждого из нас приходилось по 7 человек, вооруженных и привыкших не стесняться перед кровью и выстрелами…

    Операция была, что и говорить, проведена чисто…

    Одиночка

    Опять тюрьма… Каменная одиночная клетка в Ленинграде. Мокрые, заплесневелые стены. Мешок с соломой на железной койке… 6 шагов в длину, 3 — в ширину. Маленькое с толстыми брусьями окно вверху. Полутьма и тишина…

    Утром звякает затвор форточки и просовывается рука надзирателя с 400 граммами черного хлеба. В 12 часов миска супа и в 6 часов маленькая порция каши…

    Ни книг, ни газет, ни писем, ни прогулок… Заживо замурованный…

    На первом же допросе мне предъявили обвинения:

    1. Организация контрреволюционного сообщничества,

    2. Агитация против советской власти,

    3. Шпионаж в пользу «буржуазии» и

    4. Содействие побегу за-границу…

    По каждому из первых трех обвинений полагалась мера наказания, «вплоть до расстрела»…

    Да, не ждал я, что на этот раз останусь жив…

    Прошло 4 месяца ожидание смерти… И вот, как-то утром мне принесли приговор — 8 лет заключения в концлагерь…

    Хотя по точному смыслу советских законов за попытку побега за-границу, в чем единственно я был, действительно, виновен, в те времена полагалось заключение до 2 лет, — волна радости залила мое сердце. Жив!.. Это самое главное!.. А дальше?.. Дальше мы увидим!.. Есть еще порох в пороховницах…

    Через несколько дней в пересыльной тюрьме я встретился с братом и племянником. Брату тоже дали 8 лет, а 14-летнему юноше, Юре — 2 года.

    В первую же минуту, когда мы остались одни в камере и чуть остыла радость встречи, после миновавшей угрозы смерти, — было вынесено решение:

    «Что бы ни случилось с каждым из нас, куда бы нас ни бросила судьба — в конце июля бежать опять во что бы то ни стало»…

    * * *

    Бeжать!.. Легко это решить, а каково выполнить?.. Куда нас пошлют? Может быть, за Урал, на север Сибири, откуда до границ тысячи километров…

    Впереди была мрачная неизвестность… Казалось, хуже трудно было бы чему-нибудь случиться…

    Но судьба улыбнулась нам… В середине января 1934 года громадный этапный эшелон был направлен в сторону Урала. Но в этот период не хватило рабочей силы в Карелии для постройки новой гидростанции на реке Свирь, ибо тифозные эпидемии свели в могилу много тысяч заключенных… И вот, наш эшелон был брошен в Карелию…

    И мы очутились в концлагере, в тех местах, откуда уже 2 раза пытались бежать…

    И несмотря на жгучий мороз и ледяной ветер, когда нас выгрузили, нам было тепло, и мы смеялись…

    Смелость, бодрость, силы и решительность еще не были смяты… Неужели, черт побери, в третий раз не удастся бежать?..

    Лагерь

    Я не буду подробно описывать советский концлагерь. Надеюсь, что большинство моих читателей прочли книгу брата — «Россия в концлагере»… В ней и моя личная лагерная история…

    Приговор в восемь лет заключение казался всем нам шуткой. Все равно, так или иначе, мы этого срока не высидели бы. Принятое решение нужно было провести в жизнь во что бы то ни стало…

    И все душевные силы нас троих — брата, племянника и мои — были устремлены в одну точку — на подготовку к побегу… Все остальное — прочное устройство в лагере, связь с друзьями и родными, перспективы отдаленного будущего — отошло на задний план. Нужно было быть готовыми к 28 июля — дню нашего побега. Этот день должен бы стать переломным в нашей жизни… Или — или…

    Каждый день мы узнавали, путем всяческих дипломатических ухищрений, новые сведение о расположении охранных постов кругом лагеря, о деревнях, лесах, болотах, дорогах, охране границ, способах погони и пр. и пр. Мы настойчиво анализировали причины неудачи первых двух побегов и старались предусмотреть все мелочи третьего, ибо он должен был быть удачным.

    * * *

    Был конец марта. До побега оставалось около 4 месяцев. Мы кое-как устроились. Брат и Юра работали в УРЧ (Учетно-распределительная часть лагеря), а я был заведующим амбулаторией. Мы радовались, что есть шансы удержаться вместе до момента побега и рассчитывали, что в намеченный день «три мушкетера» (как звали нас в лагере) спаянной группой рванутся вместе к новому миру…

    Но… «человек предполагает, а ГПУ располагает…» Никому из нас не суждено было бежать из Подпорожья — маленького села на берегу реки Свирь.

    В один из хмурых, темных вечеров в барак быстро вошел брат и озабоченно сказал:

    — Плохие новости… Телеграмма получена из Медгоры… Меня и Юру переводят на север…

    — А меня?

    — Да ты ведь тут к санитарному городку пришит. Незаменимый… Про тебя ничего нет… Черт возьми… Неужели нас разлучат? Пойду еще в Управление — попробую там поднажать… А как ты себя чувствуешь?

    — Да так — согласно всем законам приступа. Жар за сорок, но неожиданного ничего. Хины все равно нет…

    — Ладно, Бобби. Твое дело теперь срочно выздоравливать. А я пойду нажимать…

    Я лежал в припадке своей старой хронической малярии — дара кавказских путешествий. Кровь горячими волнами пульсировала в артериях, голова гудела от жара, а сердце сжималось от боли и беспомощности.

    Неужели нас разлучат?..

    В бараке было темно и душно. Далеко в углу горела небольшая керосиновая лампочка, и около нее, у гудящей печки сидело несколько темных фигур.

    Я метался на своей койке, и в памяти вставали картины прошлого. Сколько раз уже мне приходилось расставаться с братом, самым родным и близким мне человеком, и расставаться без всякой уверенности, что еще доведется увидеться на этом свете…

    — Вот, Петербург. 1917 год. Революция. Я, молодой студент, уезжаю на юг в отпуск «во все города и селение Российской Империи», как значилось в отпускном билете, а уже чувствуется, что вся страна — в лихорадке. И даже наше прощанье на вокзале проходит под аккомпанемент отдаленных выстрелов…

    — Киев. 1919 год. Гражданская война. Я прорвался к брату в гости из Ростова только на несколько дней. На Кубани остался старик отец и работа на газетном и молодежном посту. И я закидываю винтовку за плечо и опять ныряю в водоворот событий.

    — Маленький украинский городок Ананьев. 1921 год. Случай или чудо помогли нам найти друг друга после взрывов гражданской войны. Средний брат погиб, и мы особенно сильно чувствуем себя связанными общей судьбой. Но по телеграмме Крыма меня арестовывают за скаутскую работу и увозят под конвоем. И опять я махаю шапкой на прощанье и силюсь весело улыбнуться…

    — Одесса. 1923. После ряда арестов и года тюрьмы я уезжаю в Севастополь. Пароход медленно отходит от пристани, и в толпе провожающих массивной глыбой видны плечи дяди Вани…

    — Москва. 1926. Туманное утро. Чекистский автомобиль увозит меня, арестованного, на Лубянку, страшную Лубянку… У ворот дома стоит Ирина и Ваня. До свиданья!..

    А, может быть, и прощайте?..

    — Еще через пять месяцев. Лицо брата прильнуло к решетке Бутырской тюрьмы. Это прощанье перед Соловками… Впереди пять лет разлуки. Пять лет советской каторги…

    — Двор Ленинградской тюрьмы. 1933. Мы все арестованы при второй попытке побега из СССР. Шансов на жизнь почти нет… Особенно для меня, соловчанина и беглого ссыльного… Мы молча обнимаемся. Разве нужны слова в такие тяжелые минуты?..

    И теперь вот опять…

    Познай самого себя, но познав… не впадай в уныние…

    После бессонной ночи забрезжило северное утро. У дверей барака появляется конвой.

    — Эй, Солоневич… Юрий и Иван… Выходи!..

    Последний поцелуй, суровый и короткий. Крепкое рукопожатие.

    Мы молчим… Не хочется, чтобы дрогнувший голос выдал волнение. И без того на сердце так тяжело… Впереди — побег, в котором шансы на успех так малы… А неудача — смерть… Увидимся ли когда-нибудь? Неужели этот поцелуй был действительно последним?.. Да, что и говорить, нам и помолчать есть о чем…

    Последний взгляд, и фигура брата скрывается в дверях.

    Я заворачиваю голову в одеяло, и мучительные рыдание сотрясают мое тело. Горячие слезы не облегчают, а жгут… Они так мучительны для мужской гордости и выдержки. И одна за другой они ползут и ползут по щекам, как расплавленный свинец. Зубы судорожно сжимаются в тщетном стремлении удержать их, и от этого усилия вздрагивает грудь… Неужели я сломан?..

    Боже мой! Боже мой!.. Когда же конец всему этому?..


    День врача в концлагере[48]

    Лето 1934 года я провел в небольшом лагерном пункте в г. Лодейное Поле на реке Свирь в должности начальника санитарной части.

    Там мне в течение нескольких месяцев пришлось наблюдать картины оборотной стороны лагеря. Из таких картин я составил очерк-мозаику типичного дня врача в лагере, подобрав для нее не наиболее жуткие, а просто наиболее характерные эпизоды.

    Многие читатели сочтут этот очерк трагической утрировкой. Я знаю это. Уже два иностранных журнала отказались поместить его, откровенно признавшись, что они не верят в правдивость написанного. Да, конечно, этому трудно верить. Только тому, кто сам соприкасался с такой жизнью, мне не нужно доказывать, что, к сожалению, это правда. И таких «дней» в разные годы и в разных лагерях я провел не одну сотню.

    Судьба мальчугана

    Ранним утром меня будит стук в дверь. В открывшуюся щель просовывается голова санитара:

    — Так что, товарищ доктор, вас в амбулаторию вызывають. Привели кого-то-сь — сами не справляются…

    Через несколько минут я вышел из лазарета — низкого деревянного домика, расположенного на скалах, у излучины большой реки.

    Северная ночь давно уже сменилась полным света утром, и из низкой пелены тумана были видны десятки низких деревянных бараков нашего лагерного пункта. За крышами бараков, прямо из тумана какими-то призраками вставали деревянные вышки между двумя рядами проволочных заборов — это наблюдательные сторожевые посты с установленными там пулеметами. Вдали, на горке была едва видна полуразрушенная колокольня давно закрытой городской церкви…

    По бревенчатой мостовой, проложенной между скалами и болотами, я направился в амбулаторию. Улицы были еще пустынны. Трехтысячное население нашего лагеря еще спало…

    В коридоре амбулатории, согнувшись, сидел сонный солдат с винтовкой. В перевязочной фельдшер суетился и хлопотал около какого-то худенького оборванного мальчика на вид лет 14.

    — Что это у вас, Петр Иваныч, за паника?

    Заведующий амбулаторией, рыжеусый коренастый «кулак», с фельдшерским опытом великой войны, озабоченно качнул головой.

    — Да скверное дело, доктор. Собаки, вишь, порвали мальчонку-то…

    Вид у мальчика был действительно ужасный. Фельдшер уже срезал часть его лохмотьев, и худое и грязное тело оказалось покрытым запекшейся кровью и рваными ранами. Местами куски кожи и обрывки мышц висели какими-то отвратительными клочьями.

    Я вышел в коридор и спросил у солдата, откуда привели мальчика.

    Задремавший было солдат встряхнул головой. Его веснушчатое лицо было тупо и равнодушно.

    — А хто е знает… С заставы привели. Бегунок — видать… Приказано после амбулатории в изолятор отправить…

    — А давно его привели к вам?

    — Да не… Вчерась днем….

    — Почему же вы раньше не привели его сюда?

    — А я не знаю, товарищ доктор… Приказа не было… Мое дело — сторона…

    В перевязочной Петр Ивановыч уже раздел мальчика и уложил на стол. Тонкие, как спички, ноги и руки беглеца дрожали, как в лихорадке, мелкой нервной дрожью, а из горла вырывались стоны, вперемежку с судорожными вздохами. За неимением других возбуждающих средств Петр Иваныч налил стаканчик водки, которую мальчик выпил с жадностью, лязгая зубами по краю стакана.

    — И что это тебе, дурила-мученик, вздумалось бежать из лагеря? — с ворчливой ласковостью спросил фельдшер.

    Паренек с какой-то озлобленностью взглянул на него.

    — А что-ж?.. Так и сдыхать по маленькой? — хрипло ответил он. — На баланах что-ль надрываться?.. Все едино подыхать…

    — А куда-ж ты бежать хотел?

    — Известно куда — в Питер…

    — Родные там что ли?

    Мальчик опять озлобленно сморщился.

    — Давно с голоду сдохли мои родные… В Питере — наша бражка — урки… Да хлеба, вот, не хватило… В хуторок и пришлось сунуться…

    Голос мальчика стал судорожно прерываться.

    — И поймали значит?

    — Не… Охранники бы не догнали… А от собак энтих разве убегишь… Чисто людоеды?..

    Голос мальчика слабел все больше. Петр Иваныч многозначительно посмотрел на меня.

    — Температура… С этой рукой — табак дело. Навидался я, слава Богу, за войну-то на порванное тело. Тут без ампутации не обойтись…

    Я направился в III часть[49]. Дежурный сотрудник сонным голосом ругался с кем-то по телефону. При моем появлении он повесил трубку и кивнул мне головой. Я сообщил ему о мальчике и необходимости операции.

    — А-а… Бегунок этот… Знаю, знаю… Что-ж — режьте, ежели надо…

    — Да у нас ни операционной нет, ни инструментов. Надо в центральный лазарет направить…

    — Ишь чего… — недовольно пробурчал, чекист. — У нас распоряжение: в изолятор, а не в лазарет…

    — Разве раненому место в изоляторе?

    — А про то начальству лучше знать…

    — Может быть, его можно хотя бы в наш лазарет положить?

    Невыспавшийся чекист нахмурился.

    — Что это вам, доктор, по сто раз повторять: приказано в изолятор, как бегунка. Сдохнет — туда ему и дорога… Пускай в другой раз не бегит… И другим неповадно будет…

    — Но в изоляторе для него — верная смерть.

    — Ну и хрен с ним… Сокровище тоже нашлось! Хорошо еще, что охрана его сюда живым довела… Сколько таких, вот, сокровищ по лесам гниет. Бросьте вы, доктор, зря волноваться. Сказано — в изолятор и точка… А что дальше — не ваше дело…

    Я сжал зубы и вышел. В амбулатории Петр Иваныч уже согрел воды, и мы оба перед перевязкой стали мыть руки песком (мыла не было) и обтирать их сулемовым раствором. Я молчал, и фельдшер с беспокойством наблюдал за мной.

    — Так куда его? — тихо спросил он, наконец.


    Оригинал закона о наказаниях для несовершеннолетних.


    — В изолятор, — коротко ответил я и отвернулся. Старый, видавший виды, фельдшер только вздохнул. Как-то чувствовалось, что к этому мальчику он отнесся с большой любовью. Я знал, что семья Петра Иваныча погибла от голода, в деревне и только сынишка лет восьми сумел как-то пробраться к отцу и теперь жил у него в лагерном бараке, питаясь подачками… Лагерная администрация могла в любой момент придраться и выгнать мальчика из лагеря, и тогда ему оставалась только та дорога беспризорника и вора, которая привела на наш перевязочный стол этого израненного собаками беглеца.

    Мы стали осматривать и перевязывать мальчика. Он застонал от боли.

    — У нас там, кажется, еще хлор-этил оставался, Петр Иваныч?

    Нахмуренное лицо фельдшера как-то болезненно передернулось.

    — Две ампулы еще есть… — он помолчал и потом, как бы через силу, добавил: — только не стоило бы тратить, Борис Лукьянович… Ежели в изолятор, все равно exitus laetalis[50]. Может, кому другому нужнее будет…

    Я посмотрел фельдшеру в глаза и понял, какой мучительной для него была сказанная фраза. Но для него этот мальчик, сейчас стонущий на перевязочном столе, был уже мертвым человеком. И для мертвеца он не хотел тратить последних капель болеутоляющих средств, которые могли понадобиться, чтобы спасти другого человека.

    Со сжавшимся сердцем я молча отвернулся и стал вынимать из карболового раствора белую нитку, купленную в городской лавочке. Этой ниткой мы сшивали раны.

    — Тут у нас, доктор, есть еще спирта малость, — прервал молчание Петр Иваныч. — Я разведу его — пусть выпьет паренек — все легче будет. А заместо его рвани — халат ему наш дадим… Потом как-нибудь в расход спишем… Все равно уж…

    Через полчаса забинтованный мальчик под конвоем солдата, шатаясь, вышел из двери амбулатории. Петр Иваныч не отрываясь смотрел на его маленькую фигурку и молчал. Потом, не глядя на меня, он, махнув рукой, сказал только одно слово: «Эх!» — и, понурившись, стал собирать инструменты…


    «Тихая смерть»

    В канцелярии Санитарной Части меня уже ждала очередная пачка бланков — «актов о смерти», в которых с уже готовыми подписями администрации и охраны повествовалось, что такой-то, имя рек, умер такого-то числа вне ограды лагеря от такой-то болезни… Строчки для название болезни были пусты так же, как место для подписи врача.

    И, тяжело вздохнув, я стал писать название первых пришедших на ум серьезных болезней…

    Вот карточка какого-то Курганова. Родился в 1869 году. Старик совсем.

    Ну, ему ulcus ventriculi.

    Дальше, дальше… Вот две карточки с годами рождение 1919 и 1920… Вот они: «счастливые вздохи Октября»… «Цветы земли»… Совсем дети…

    И я пишу: Tbc pulmonum?.. Pneumonia cruposa…

    Не все ли равно, что я напишу… Ведь все эти люди расстреляны по новому методу… Все эти 18 человек прибыли в лагерь, может быть, даже радуясь малому сроку заключение — 2–3 года… Совсем пустяки! Писали бодрые письма родным. Надеялись на амнистии… И не знали, что в каком-то секретном списке против их фамилий стоит «птичка», приказывающая администрации лагеря «вывести в расход тихим расстрелом».

    И вот, где-нибудь в лесу, в глухом уголке стукнул выстрел, а мне, врачу-заключенному, подают «акт о смерти от болезни».

    Тихо и просто. И на воле нет волнений родных, и карательная политика ОГПУ удовлетворена. Родные могут даже получить копию этого «акта о смерти». Ну, что-ж. Жил человек и умер от такой-то болезни. Судьба…

    Сколько таких вот людей, погибших от «тихого расстрела», гниют в лесах и трясинах «королевства ОГПУ»!

    Пополнение

    На дороге, перед воротами лагеря стоит нестройная волнующаяся толпа — человек на глаз — это новое пополнение, только что прибывшее из Ленинградской тюрьмы.

    У ворот установлен столик. Каждого вызывают по фамилии, и он медленно проходит в ворота лагеря. Скольким из них суждено выйти из этих ворот на волю?

    Толпу окружают вооруженные солдаты. Везде мрачные, утомленная лица, согнувшияся фигуры, котомки, мешки, узлы…

    Привычным взглядом я ищу среди вновь прибывших интеллигентных людей. Они как-то особенно придавлены окружающим и особенно чутко реагируют на ободряющие слова. Большинство новичков — крестьяне, с покорной робостью подчиняющиеся грубым окрикам охраны. Бывших чекистов легко узнать по оттенку беззаботности и наглости в поведении. Они здесь «свои люди» и через несколько дней превратятся в «начальство»… Уголовники, воры, беспризорники — оборванные, посиневшие — мрачны, угрюмы, озлоблены. Тяжелая ругань и ссоры волнами прокатываются по их рядам. Небольшой кучкой сзади стоит группа в 30–35 женщин.

    Я прохожу по рядам и отвожу в сторону больных с резко выраженной температурой. Эти пойдут в лазарет. Группа назначается для осмотра в амбулаторию.

    В приемочном акте (лагерь принимает новых заключенных по специальному акту) я должен, в числе других пунктов, заполнить и такой — «процент вшивости». Этот осмотр производится до крайности просто: я с фельдшерами осматриваем воротники 2–3 десятков заключенных и, в зависимости от «добротности» и количества найденного «населения», я заполняю требуемую графу. Обычно этот процент равен 30–40.

    Проходя по рядам, я внезапно слышу возглас:

    — Борис Лукьянович! Не узнаете?

    Из толпы мне улыбается обросшее давно небритой щетиной, худое лицо какого-то низенького молодого человека. Паренек радостно осклабился и, видимо, хочет выйти из рядов. Но я с равнодушным лицом прохожу, хотя сердце у меня дрогнуло. Я помню этого паренька, моего старого одесского приятеля, с которым лет 11 тому назад мы вместе сидели в подвале ЧК, а потом встречали день св. Георгия под Севастополем.

    — «Гора с горой не сходится», а вот мы, советские человеки, встретились в концлагере.

    Через несколько минут я опять прохожу мимо. Удивленное, встревоженное и огорченное лицо Кости оборачивается в мою сторону.

    — Больных, товарищи, еще нет среди вас? — громко спрашиваю я. — Кто-то из беспризорников начинает скулить. Я проверяю его пульс и затем, как-будто случайно оглядываю Костю.

    — А у вас, молодой человек, почему такой вид? А ну, идите-ка сюда. Э-ге-ге! Да у вас температура. Выйдите-ка в сторону.

    Костя начинает понимать мой многозначительный взгляд и молча подчиняется.

    — Петр Иванович, — обращаюсь я к фельдшеру, — запишите-ка этого в карантинное отделение: подозрение на тиф.

    — Как ваша фамилия?

    — Репко Константин.

    — Ну вот, станьте в ту вот группу…

    Горькая беспомощность

    К вечеру в кабинет санчасти приходят люди, просящие помощи.

    Вот еще один — худой и высокий юноша, с резкими чертами напряженного лица, пятнами нездорового румянца на щеках и впалой грудью, Не нужно даже перкуссии, чтобы определить у него туберкулез легких.

    — Посылок от родных вы не получаете?

    — Нет, — коротко и сухо отвечает юноша.

    — Та-а-ак. А где работаете?

    — На кузнице… Я студент-технолог был раньше.

    — А на долго сюда?

    — 10.

    — А какая статья?

    — 58, 8 (террор).

    Становится ясным не только медицинский диагноз, но и биологический и политический прогноз. С его легкими, статьей и приговором, без достаточного питание и с перспективой многих лет среди болот севера на лагерных работах — долго не прожить… ОГПУ и его лагеря особенно сурово относятся к советской молодежи, ушедшей в террор…

    — Вот что, товарищ… Я временно могу освободить вас от работ. Но лечить и вылечить вас у нас нечем… Неужели никто с воли не может помочь вам посылками?

    — Что вы, доктор, все каркаете «воля, воля», — грубо обрывает юноша. — Было бы кому — давно прислали бы… Ну, а что-ж мне послe вашего отдыха делать?

    — Если не сможете работать — придется в инвалиды вас записать…

    Худое лицо юноши передернулось болезненной гримасой.

    — Ах, в инвалиды?… А потом в лес на покой?… Понимаю…

    — Я вам рыбьяго жиру выпишу… Пока есть…

    — Ах, пока есть?… А потом?… Вы бы уж, доктор, не валяли дурака и сказали бы прямо — аминь человеку… Честнее было бы…

    — Почему же? — мягко отвечаю я… — Как нибудь устроитесь с питанием… На более легкую работу станете…

    Юноша как-то злорадно смеется и пальцы его сжимаются в кулаки.

    — Ах, «как-нибудь»… — каким-то свистящим шепотом повторяет он и потом яростно вскрикивает: — Будьте вы прокляты… вы все!.. — и, хлопнув дверью, выбегает из кабинета…

    Я остаюсь один, подавленный безвыходностью судьбы этого юноши и яростью его вспышки… Проходит несколько молчаливых секунд, и в двери стучит следующий. Еще одна капля человеческого горя сейчас пройдет перед моими глазами… И я беспомощен перед этим каскадом боли и горя людского, ибо я сам только пешка в этой окружающей нас стихии жестокости и бездушия…

    У меня, как Начальника Санитарной части, есть право держать 30 человек в течение месяца на пониженной норме труда. Вот этих нескольких человек я могу зачислить во временную команду слабосильных… Ну, а что с ними будет дальше? А что с теми, что еще ждут очереди в коридоре? Может быть, не все они знают, что я ничем не могу им помочь, что я тоже винтик бездушной машины, что я обязан поставить им в формуляре роковое слово «инвалид»…

    И через несколько дней придет конвой и поведет их в какой-нибудь инвалидный пункт, втиснутый где-нибудь в самой глуши, между болотами…

    Хорошо еще, если им там помогут и пришлют денег или продовольствия. А если некому прислать? Долго ли проживут они в этих инвалидных пунктах? И вот, каждый день стоят люди в коридорах, думая, что медицинский осмотр облегчит их положение. И десятки людей смотрят в мои глаза.

    Но разве я могу им сказать, что советский концентрационный лагерь беспощаден к тем, кого он использовал и из кого он выжал все силы. Что я не могу спасти всех, что я могу немного помочь только единицам…

    Но выбирать эти единицы из сотен одинаково несчастных — разве это легко?…

    Непокорная молодежь

    В маленькой карантинной палате лежит в одиночестве и, видимо, наслаждается отдыхом Костя. Он уже побрился присланной мною бритвой и читает какую-то книгу. По выражению его лица заметно, что для него этот отдых давно небывалое явление.

    Он немного настороженно встречает меня, но на этот раз я крепко обнимаю его, и он отвечает таким же сердечным поцелуем.

    — Ну, и напугали же вы меня, дядя Боб… Прямо в холодный пот вогнали… Я уж только потом понял…

    — Да дело ясное… Без блата ни до порога, а с блатом хоть за море… А при всех блат нельзя показывать. Надо осторожно… Тут шпионов кругом полно… Вот полежите здесь денька два-три, а потом увидим… А то завтра, может быть, погнали бы вас в лес… Ну, расскажите прежде всего — на сколько?

    — Красненькая… (10 лет).

    — Ого, а за что? Костя морщится.

    — Статья плохая — 58, 8.

    — Ишь ты… Совсем серьезно… А на кого же вы террор наводили?

    Костя не поддерживает моего шутливого тона.

    — Серьезное дело было… Сталина пристрелить хотели… На первомайском параде с крыши ГУМ'а. Да засыпались… Человек в расход пошло…

    — Здорово… А много вас всего было?

    — Да ребят полтораста…

    — А каких ребят?

    — Да все комсомольцы… Эх, не удалось, черт побери… Ну да ничего: не мы, так другие…

    В голосе юноши досада, как будто разговор идет о проигрыше спорт-состязания.

    — Что это у вас такой зуб против Сталина.

    — Тут, Борис Лукьянович — не зуб, а хуже. Вам-то что — вы-то ему сразу не верили… А мы — комсомольцы — сколько мы своих сил и жизней в пятилетку вложили… верили, дураки, что потом рай социалистический настанет… Ну, а нас на раскулачивание погнали. Не дай Бог никому видеть то, что мы видали. Сколько народу погибло… Нашего русского народа. И ведь какого! Кулаки эти — лучшие крестьяне… Эх… «Весь изъян на крестьян»… Верно, их и здесь много?

    — Процентов до 70. Мало кто из них здесь, вот, в центральных пунктах пристроился. Большинство — летом на торфе, весной на — сплаве, а зимой — на лесозаготовках…

    — Ну, а всего-то здесь много народа?

    — Не мало, что и говорить… Когда я в Соловках в 1928 году сидел, по всей Карелии вместе с Соловками тысяч до 18 было заключенных.

    — Ну, а теперь?

    — Теперь — в ББК что-то 285.000, да у нас в Свирьлаге, кажется 75.000… Я как-то с братом подсчитывали — он в УРЧ работал — всего по лагерям сидит никак не меньше пяти миллионов человек…

    Костя покачал головой.

    — Да… Экспериментик, что и говорить!…

    — А вы в него еще верите, Костя?

    — Верил бы — не здесь бы был!

    — Ну, тут окончательно вышибутся остатки иллюзий. Для этого лагерь лучшая школа.

    Лицо Кости сморщилось, как от зубной боли. На его обычно приветливом и веселом лице появились морщины какой-то злобы и мстительности.

    — Не во мне дело… Что — я? Песчинка! Теперь массы говорят и решают. Вот, жену у меня расстреляли по этому же делу — патроны из казармы крала… Но это все личное… Дело даже не в том, что, вот, Сталин нас обманул… Мы не за свою обманутую исковерканную жизнь мстим… За всю страну, за Россию, которую он кровью залил, за концлагерь, за голод, за рабство. Вот это мы не простим. Вот, попомните меня — своей смертью Сталин не умрет…

    Голос Кости звучал твердо и жестоко.

    Выход

    Поздно вечером прибегает курьер III части:

    — Т. Начальник… Так что срочно просят придти в 17-ый барак… Что-сь случилось…

    Подхватываю походную аптечку и бегу. В бараке — полная тьма. Все керосиновые лампочки перенесены в комнату администрации, где толпятся люди в военной форме.

    — Ага, вот и вы, доктор, — встречает меня уполномоченный III части. — Осмотрите вот этого… «бывшаго» человека… И главное — сам или не сам?..

    На лежанке странно вытянулось тело с повернутой на бок головой. На шее трупа видна сине-багровая полоса от веревки. Относительно смерти сомнений никаких.

    — Давно сняли?

    — Да нет… С полчаса… Рабочий за барак случайно вышел — видит: висит кто-то… Он крик и поднял…

    Я поднес лампу к судорожно перекосившемуся лицу и невольно вздрогнул: эта гримаса отчаяния и злобы сразу напомнила мне того студента, который сегодня был у меня на осмотре. Он нашел, значит, решение вопроса, что ему делать…

    Да…

    «Смерть — выход из всякого положения,
    Но единственное положение, из которого выхода нет»…

    — Слышьте, Солоневич, — наклоняется ко мне чекист, — нам главное — нет ли следов, что его повесили?

    — Нет. Этот, видно, сам…

    — С чего это он? — насмешливо поднимает брови чекист.

    Я молча пожимаю плечами… По своему, он, этот студент, прав. Наблюдать свое угасание и с тоской ждать последних минут, когда легкие будут разрываться от жажды воздуха и жажды жизни… Нет уж, лучше сразу… Мрачная, обнаженная арифметика советской действительности…

    Я понимаю его, как врач, и негодую, как гражданин: почему он, безвременно уходя в иной мир, не захватил с собой кого-нибудь из своих тюремщиков и палачей?…

    Обыкновенная история

    Спал я в своей комнатке недолго — вероятно, часа два. Ночью в коридоре лазарета раздался шум топочущих ног, и меня вызвал голос взволнованного санитара.

    В перевязочной ничком на клеенчатом диване лежал и тяжело всхлипывал человек в военной одежде, с окровавленной головой. Из палат достали еще две лампочки, и раненого перенесли на перевязочный стол.

    Один из заключенных, принесших раненого, видимо, рабочий мастерских, глухо сказал:

    — Тут еще, товарищ доктор, евонная шапка… Она там сбоку валялась…

    Измятая фуражка объяснила многое: у нее была сине-зеленая тулья и малиновый околыш — форма сотрудника ОГПУ. Все событие сразу приняло политическую окраску. Оно оказалось одним из бесчисленных явлений «классовой борьбы», или, правильнее выражаясь, борьбы власти с народом, которая ни на минуту не прекращается на великих просторах страны, «достигшей социализма».

    — Вы бы лучше, товарищи, подождали, — сказал я рабочим. — Вероятно, нужно будет показание дать III части.

    — Нет уж, доктор… Вы уж не серчайте… Мы пойдем. Мы ведь не знали, кто там лежит. Темно было. Потому-то и принесли. А ежели-б видали, может, и не подошли: какое наше дело?.. А теперь наше дело маленькое. Пущай сами ищут, кто и как… Ну, прощевайте, доктор… Пока…

    Я послал санитара с докладом в III часть и при тусклом свете керосиновых ламп стал осматривать раненого. Дело оказалось серьезным: затылочная часть черепа была проломлена каким-то тупым предметом, вероятно, кирпичем.

    Срезав волосы и обрив край раны, я удалил выступившие осколки костей и, продезинфецировав края раны, стал перевязывать ее.

    В лазарет, совсем запыхавшись, вбежал чекист.

    — Что тут у вас, товарищ Солоневич?..

    — Да не знаю… Вот сейчас закончу — сами увидите…

    Когда перевязка была закончена, я повернул голову раненого, бывшего по-прежнему, без сознания, и осветил его лицо лампой.

    — Ах, черт! — взволнованно воскликнул чекист. — Да это наш новый уполномоченный… Проскурняк… Только что из Москвы прибыл… Вот, сволочи!.. Как это он к вам попал?

    — Да вот принесли…

    — А кто — не заметили?

    — Нет… Не видал… А теперь вот что, товарищ дежурный. Раненого нужно срочно доставить в центральный лазарет. Тут, в этих условиях, я операцию делать не могу. Идите, срочно вызывайте карету скорой помощи.

    Скоро выяснилось, что карета скорой помощи была поломана. Пытались вызвать пожарный автомобиль, но и он был в ремонте.

    — Вот, дьяволы!.. — выругался сотрудник III части. — В легковой машине везти нельзя. Я же понимаю: лежачим нужно… Что же делать-то?

    Сошлись на компромиссе — я отправляю раненого на санитарной повозке, но только получив об этом официальное распоряжение. Добился я этого не без труда, но мне нужно было застраховать себя от обвинения, что я отправил тяжело раненого, нуждающегося в покое, в обыкновенной повозке… И по много меньшим поводам «пришивали» новое дело.

    Минут через 10 к дверям лазарета подъехала повозка, на которой санитарная часть привозила больных и отвозила покойников. На повозке сидел наш постоянный возница «покойницкий кучер», маленький полесский мужичонка, Татарук.

    В нашей медицинской работе этот Татарук был некими «валериановыми каплями». Заросший пеньковой бородищей, какой-то удивительно уютный и мягкий, этот мужичок успокаивающе действовал на всех больных. А в качестве санитара для душевно больных он был просто незаменим и часто делал ненужной применение смирительной рубашки. Его любовно-мягкое отношение к людям, их горю и боли как-то невольно напоминало мне толстовского Каратаева.

    Однажды случайно мне удалось подслушать, как он, снимая с покойника казенное белье (в лагере умерших хоронят обнаженными, без гробов, в общей могиле), говорил ему вполголоса, с самыми ласковыми интонациями своего хрипловатого баска:

    — Ну что-ж, браток… Такая уж, значится, твоя планида! Оно и верно, браток, все там будем… Ну, ну… Дай руку… Вот так… Вот и поедем сейчас, значит, в могилку, на покой… Все под Богом ходим… Кому куда от Бога назначено — тот туда в назначенный час и пойдет… Ну-ка еще… Вот так…

    И теперь в предрассветном полумраке этот неграмотный мужичок, приговоренный к 10 годам за какой-то «шпионаж» («был бы человек, а статья всегда найдется»!), хлопотливо указывал санитарам, как покойнее положить раненого и, суетясь, хозяйственно подравнивал пучки соломы на своей «карете скорой помощи» в одну (весьма дохлую) лошадиную силу…

    — Только вы осторожнее поезжайте, Татарук, — предупредил я. — У парня голова ранена… А у ворот к вам из III части человек подсядет.

    — Ну что вы, товарищ начальник, — обиделся мой мужичок. — Разве-ж впервой? Чистых покойничков важивали и то ничего! Довезем, как миленького.

    В это время санитар принес из перевязочной смятую фуражку.

    — На, Татарук, вези и этое барахло. Может, еще сгодится полголовы прикрыть.

    Добродушное лицо Татарука при виде фуражки вдруг стало напряженным и серьезным.

    — Вот оно што? — протянул он. — Из гадов, значится?..

    — А твое дело шашнадцатое, — хмуро оборвал его санитар. — Твое дело довезти куда надо живого.

    — Живого? Понимаю, — тихо отозвался Татарук каким-то странным, приглушенным тоном, не глядя ни на кого, и задергал вожжами. — Н-н-но, родимая! вытягай…

    Повозка тихо отъехала от лазарета. Санитары ушли.

    Чтобы немного успокоить напряженный нервы, я отошел от дома в сторону расстилавшейся в предрассветном тумане реки и, вдыхая свежий утренний воздух, вглядывался в мирные розовые полосы утренней зари, освещавшие линию горизонта.

    Внезапно странные тарахтящие звуки привлекли мое внимание. За лазаретом, по длинной бревенчатой дороге, ведущей к лагерным воротам, вскачь неслась повозка. Приподнявшись на сиденье, Татарук бешенно нахлестывал свою клячу, и санитарная повозка, с лежащим в ней без памяти с проломанной головой чекистом, подпрыгивала и билась о бревна…

    Я отвернулся и снова стал смотреть на мирную картину просыпающегося утра… Еще полчаса тому назад этот чекист был для меня каким-то абстрактным человеком, пациентом, раненым. А теперь, по странной противоречивости человеческого сердца, я почувствовал себя каторжником, находящимся под пятой у этих людей в сине-зеленых фуражках, и понял, что на сердце у маленького простого полесского мужичка с добродушным лицом и мягкими глазами…

    СВИРЛАГ ОГПУ

    «***» отдел ***__

    ПОСТОЯННЫЙ ПРОПУСК No. нрзб

    Пред'явитель сего заключенный Солоневич Борис Лукьянович работающий Начальником санчасти нрзб по роду возложенных на него обязанностей пользуется правом свободного хождение в райони Лодейного поля нрзб Свирлага ОГПУ в течение круглых суток.

    Действителен по «__» 193_ г.

    (подпись)

    М. П. печать

    Срок продлен по «__» 193_ г.

    Подпись

    М. П. печать


    Правила

    1. Пропуск предъявлять по первому требованию патрулей и других должностных лиц.

    2. Передача пропуска другому лицу категорически воспрещается.

    Виновные в передаче, а также в пользовании пропуском другого лица привлекаются к ответственности.

    3. Пропуск хранить в порядке, обеспечивающем его сохранность в продолжении года.

    4. При утере пропуска немедленно заявить в обще-адм. отдел или обще-админ. часть отделения.

    * * *

    Зак. 437-3000

    Мой пропуск Свирьлага ОГПУ


    Глава VIII

    Драпеж

    «Никто пути пройденного

    У нас не отберет»…

    (Из песни)

    Исторический день — 28 июля 1954 года

    Третий раз… Неужели судьба не улыбнется мне и на этот раз?

    И я обводил «последним взглядом» проволочные заборы лагеря, вооруженную охрану, толпы голодных, измученных заключенных, а в голове все трепетала и билась мысль:

    — Неужели и этот побег не удастся?

    День проходил, как во сне. К побегу все было готово, и нужно было ждать вечера. Из самой ограды лагеря я должен был выйти налегке. Все свои запасы для длительного похода я хранил в аптечке спортивного стадиона, в мешочках и пакетах с надписями: «Venena» с черепом и скрещенными костями. А свои запасы я собирал несколько месяцев, урывая от скудного пайка, требуя для «медицинского анализа» продукты из складов и столовых. И для 2–3 недель тяжелого пути у меня было килограмма 4 макарон, кило три сахару, кусок сала и несколько сушеных рыб… Как-нибудь дойду!..

    Первая задача

    Прежде всего нужно было выйти из ограды лагеря так, чтобы не возбудить подозрений. Я, как доктор, пользовался некоторыми возможностями покидать лагерь на несколько часов, но для успешности побега нужно было обеспечить себе большую свободу действий. Нужно было, чтобы меня не начали искать в этот вечер.

    Случай помог этому.

    — Вам телефонограмма, доктор, — сказал, догнав меня, санитар, когда я по дощатому мостку через болото шел в амбулаторию.

    Я беспокойно развернул листок. Телефонограмма за несколько часов до побега не может не беспокоить…

    «Начальнику Санитарной Части, д-ру Солоневичу. Предлагается явиться сегодня к 17 часам на стадион Динамо. Начальник Административная Отдела Скороскоков».

    На душе посветлело, ибо это вполне совпадало с моими планами.

    Благополучно выйдя из ограды лагеря, я облегченно перевел дух. Первая задача была выполнена. Второй задачей — было уйти в леса, а третьей — уйти из СССР.

    Ладно!

    «Безумство смелых — вот мудрость жизни».

    Рискнем!


    Карта Карелии

    Прерывистыми линиями намечен путь побега моего брата из Медвежьей Горы (север Онежского озера) и мой — из Лодейного Поля.

    Мой последний советский футбольный матч

    На стадионе «Динамо» предматчевая лихорадка. Команда Петрозаводска уже тренировалась на поле. Два ряда скамей, окружавших небольшую площадку с громким названием «стадион», уже полны зрителями.

    Из своего маленького врачебного кабинета я слышал взволнованные голоса местных футболистов. Видимо, что-то не клеится, кого-то не хватает.

    Приготовив сумку скорой помощи, я уже собирался выйти на площадку, как неожиданно в коридоре раздевалки столкнулся с капитаном команды — он же начальник адмотдела местного ГПУ. Толстое, откормленное лицо чекиста было встревожено.

    — Доктор, идите-ка сюда. Только тихонько, чтобы петрозаводцы не услыхали. Тут наш игрок один в дымину пьян. Нельзя-ли что сделать, чтобы он, стервец, очухался?

    На скамейке в раздевалке игроков, действительно, лежал и что-то мычал человек в форме войск ОГПУ. Когда я наклонился над ним и тронул его за плечо, всклокоченная голова пьяного качнулась, повела мутными глазами и снова тяжело легла на лавку.

    — Нет, товарищ Скороскоков. Ничего тут не выйдет. Чтобы он очухался, кое-что, конечно, можно устроить. Но играть он все равно не сможет. Это категорически. Лучше уж и не трогать. А то он еще скандалов наделает.

    — Вот, сукин сын! И этак подвести всю команду! Посажу я его на недельку под арест. Будет знать! Черт побери… Лучший бек!

    Через несколько минут из раздевалки опять с озабоченным лицом вышел Скороскоков и с таинственным видом поманил меня в кабинет.

    — Слушайте, доктор, — взволнованно сказал он тихим голосом, когда мы остались одни. — Вот какая штукенция. Ребята предлагают, чтобы вы сегодня за нас сыграли.

    — Я? За «Динамо?»

    — Ну, да. Игрок вы, кажись, подходящий. Есть ребята, которые вас еще по Питеру и по Москве помнят, вы тогда в сборной флота играли. Так, как — сыграете? А?

    — Да я ведь заключенный.

    — Ни хрена! Ребята наши не выдадут. А петрозаводцы не знают. Вид у вас знатный. Выручайте, доктор. Не будьте сволочью… Как это говорится: «чем черт не шутит, когда Бог спит». А для нас без хорошего бека — зарез.

    Волна задора взмыла в моей душе. Черт побери! Действительно, «если погибать — так уж с музыкой». Сыграть разве, в самом деле, в последний разочек перед побегом, перед ставкой на смерть или победу? Эх, куда ни шло!

    — Ладно, давайте форму.

    — Вот это дело, — одобрительно хлопнул меня по плечу капитан. — Компанейский вы парень, товарищ Солоневич. Сразу видать — свой в доску.

    Каково было ему узнать на следующий день, что этот «свой парень» удрал из лагеря сразу же после футбольного матча. Иная гримаса, вероятно, мелькнула у него на лице, когда он, отдавал приказание:

    «Поймать обязательно. В случае сопротивление — пристрелить, как собаку».

    Матч

    «…Футбол — это такая игра, где 22 больших, больших дурака гоняют 1 маленький, маленький мячик… И все довольны»…

    ((шутка).)

    Я не берусь описывать ощущений футболиста в горячем, серьезном матче. Радостная автоматичность привычных движений, стремительный темп сменяющихся впечатлений, крайняя психическая сосредоточенность, напряжение всех мышц и нервов, биенье жизни и силы в каждой клеточке здорового тела — все это создает такой пестрый клубок ярких переживаний, что еще не родился тот поэт или писатель, который справился бы с такой темой.

    Да и никто из «артистов пера», кроме, кажется, Конан-Дойля, и «не возвышался» до искусства хорошо играть в футбол. А это искусство, батеньки мои, хотя и менее уважаемое, чем искусство писать романы, но никак не менее трудное. Не верите? Ну, так попробуйте! Тяжелая задача… Не зря ведь говорит народная мудрость: «У отца было три сына: двое умных, а третий футболист». А если разговор дошел уж до таких интимных тем, так уж позвольте мне признаться, что у моего отца как раз было три сына и — о, несчастный! — все трое — футболисты. А я, мимоходом будь сказано, третий-то и есть.

    Ну, словом, минут за пять до конца матча счет был 2:2. Толпа зрителей гудела в волнении. Взрывы нервного смеха и апплодисментов то и дело прокатывались по стадиону, и все растущее напряжение игроков проявлялось в бешеном темпе игры и в резкости.

    Вот, недалеко от ворот противника наш центр-форвард удачно послал мяч «на вырыв», и худощавая фигура инсайда метнулась к воротам… Прорыв… Не только зрители, но и все мы, стоящие сзади линии нападения, — замираем. Дойдет ли до ворот наш игрок?.. Но наперерез ему уже бросаются два защитника. Свалка, «коробочка» и наш игрок лежит на земле, грубо сбитый с ног. Свисток… Секунда громадного напряжения. Судья медленно делает шаг к воротам, и мгновенно все понимают причину свистка:

    Penalty kick!

    Волна шума проносится по толпе. А наши нервы, нервы игроков, напрягаются еще сильней… Как то сложится штрафной удар? Пропустить удачный момент в горячке игры — не так уж обидно. Но промазать penalty-kick, да еще на последних минутах матча — дьявольски обидно… Кому поручат ответственную задачу — бить этот штрафной удар?

    У мяча кучкой собрались наши игроки. Я отхожу к своим воротам. Наш голкипер, на совести которого сегодня один легкий мяч, не отрывает глаз от того места, где уже установленный судьей мяч ждет «рокового» удара.

    — Мать моя родная! Неужто смажут?

    — Ни черта, — успокаиваю я. — Пробьем, как в бубен…

    — Ну, а бьет-то кто?..

    В этот момент через все поле проносится крик нашего капитана:.

    — Эй, товарищ Солоневич! Кати сюда!

    «Что за притча. Зачем я им нужен? Неужели мне поручат бить?».. Бегу. Возволнованные лица окружают меня. Скороскоков вполголоса говорит:

    — А, ну ка, доктор, ударь-ка ты. Наши ребята так нервничают, что я прямо боюсь… А вы у нас дядя хладнокровный. Людей резать привыкли, так тут вам пустяк… Двиньте-ка…

    Господи!.. И бывают же такие положения!.. Через несколько часов я буду «в бегах», а теперь я решаю судьбу матча между чекистами, которые завтра будут ловить меня, а потом, может быть, и расстреливать… Чудеса жизни…

    Не торопясь, методически, я устанавливаю мяч и медленно отхожу для разбега. Кажется, что во всем мире остаются только двое — я и вражеский голкипер, согнувшийся и замерший в воротах.

    По старому опыту я прекрасно знаю, что в такие минуты игра на нервах — первое дело. Поэтому я уверенно и насмешливо улыбаюсь ему в лицо и не спеша засучиваю рукава футбольной фуфайки. Я знаю, что каждая секунда, выигранная мною до удара, ложится тяжким бременем на психику голкипера. Не хотел бы я теперь быть на его месте!

    Все замерло. На поле и среди зрителей есть только одна двигающаяся фигура — это я. Но я двигаюсь неторопливо и уверенно. Мяч стоит хорошо. Бутца плотно облегает ногу. В нервах — приподнятая уверенность…

    Вот, наконец, и свисток. Бедный голкипер! Если все в лихорадке ожидания, то каково-то ему?…

    Несколько секунд я напряженно всматриваюсь в его глаза, определяю, в какой угол ворот бить и плавно делаю первые шаги разбега. Потом мои глаза опускаются на мяч и — странное дело — продолжают видеть ворота. Последний стремительный рывок, ступня ноги плотно пристает к мячу, и в сознании наступает перерыв в несколько сотых секунды. Я не вижу полета мяча и не вижу рывка голкипера. Эти кадры словно вырезываются из фильма. Но в следующих кадрах я уже вижу, как трепыхается сетка над прыгающим в глубине ворот мячом и слышу какой-то общий вздох игроков и зрителей…

    Свисток, и ощущение небытие прекращается… Гол!..

    Гул апплодисментов сопровождает нас, отбегающих на свои места. Еще несколько секунд игры и конец… 3:2…

    Задача No. 2

    Затихло футбольное поле. Шумящим потоком вылились за ворота зрители. Оделись и ушли взволнованные матчем игроки…

    Я задержался в кабинете, собрал в сумку свои запасы и через заднюю калитку вышел со стадиона.

    Чтобы уйти в карельские леса, мне нужно было перебраться через большую полноводную реку Свирь. А весь город, река, паром на ней, все переправы — были окружены плотной цепью сторожевых постов… Мало кому из беглецов удавалось прорваться даже через эту первую цепь охраны… И для переправы через реку я прибег к целой инсценировке.

    В своем белом медицинском халате, с украшенными красными крестами сумками я торопливо сбежал к берегу, изображая страшную спешку. У воды несколько баб стирали белье, рыбаки чинили сети, а двое ребятишек с лодочки удили рыбу. Регулярно обходящего берег красноармейского патруля не было видно.

    — Товарищи, — возбужденно сказал я рыбакам. — Дайте лодку поскорее! Там, на другом берегу человек умирает. Лошадь ему грудь копытом пробила… Каждая минута дорога…

    — Ах, ты, Господи, несчастье-то какое!… Что-ж его сюда не привезли?

    — Да трогать с места нельзя. На дороге умереть может. Шутка сказать: грудная клетка вся сломана. Нужно на месте операцию делать. Вот у меня с собой и все инструменты и перевязки… Может, Бог даст, еще успею…

    — Да, да… Верно… Эй, ребята, — зычно закричал старший рыбак. — Греби сюда. Вот, доктора отвезите на ту сторону. Да чтоб живо…

    Малыши посадили меня в свою лодочку и под соболезнующие замечание поверивших моему рассказу рыбаков я отъехал от берега.

    Вечерело. Солнце уже опускалось к горизонту, и его косые лучи, отражаясь от зеркальной поверхности реки, озаряли все золотым сиянием… Где-то там, на западе, лежал свободный мир, к которому я так жадно стремился…

    Вот, наконец, и северный берег. Толчок, и лодка стала. Я наградил ребят и направился к отдаленном домикам этого пустынного берега, где находился воображаемый пациент… Зная, что за мной могут следить с другого берега, я шел медленно и не скрываясь. Зайдя за холмик, я пригнулся и скользнул в кусты. Там, выбрав укромное местечко, я прилег и стал ждать наступление темноты.

    Итак, две задачи уже выполнены успешно: я выбрался из лагеря и переправился через реку. Как будто немедленной погони не должно быть. А к утру, я буду уже в глубине карельских лесов и болот… Ищи иголку в стоге сена!

    На мне плащ, сапоги, рюкзак. Есть немного продуктов и котелок. Компаса, правда, нет, но есть компасная стрелка, зашитая в рукаве. Карты тоже нет, но как-то на аудиенции у начальника лагеря я присмотрелся к висевшей на стене карте. Надо идти сперва 100 километров прямо на север, потом еще 100 на северо-запад и потом свернуть прямо на запад, пока, если Бог даст, не удастся перейти границы между волей и тюрьмой…

    Темнело все сильнее. Где-то вдали гудели паровозы, смутно слышался городской шум и лай собак. На моем берегу было тихо.

    Я перевел свое снаряжение на походный лад, снял медицинский халат, достал свою драгоценную компасную стрелку, надев ее на булавку, наметил направление на N и проверил свою боевую готовность.

    Теперь, если не будет роковых случайностей, успех моего похода зависит только от моей воли, сил и опытности. Мосты к отступлению уже сожжены. Я уже находился в «бегах». Сзади, меня ждала пуля, а впереди, если повезет, — свобода.

    В торжественном молчании наступившей ночи я снял шапку и перекрестился, как когда-то, 14 лет тому назад, на набережной Ялты.

    С Богом! Вперед!

    Среди лесов и болот

    Теперь возьмите, друг-читатель, карту «старушки-Европы». Там, к северо-востоку от Ленинграда вы легко найдете большую область Карелию. Если вы всмотритесь более пристально и карта хороша, вы между величайшими в Европе озерами — Ладожским и Онежским — заметите тоненькую ниточку реки и на ней маленький кружок, обозначающий городок. Вот из этого-то городка, Лодейное Поле, на окраине которого расположен один из лагерей, я и бежал 28 июля 1934 года.

    Каким маленьким кажется это расстояние на карте! А в жизни — это настоящий «крестный путь»…

    Впереди передо мной был трудный поход, километров 150 по прямой линии. А какая может быть «прямая линия», когда на пути лежат болота, считающиеся непроходимыми, когда впереди дикие, заглохшие леса, где сеть озер переплеталась с реками, где каждый клочок удобной земли заселен, когда местное население обязано ловить меня, как дикого зверя, когда мне нельзя пользоваться не только дорогами, но и лесными тропинками из за опасности встреч, когда у меня нет карты и свой путь я знаю только ориентировочно, когда посты чекистов со сторожевыми собаками могут ждать меня за любым кустом…

    Легко говорить — «прямой путь!»

    И все это одному, отрываясь от всего, что дорого человеческому сердцу, — от Родины, от родных и любимых.

    Тяжело было у меня на душе в этот тихий июльский вечер…

    Вперед!

    Идти ночью с грузом по дикому лесу… Кто из охотников, военных, скаутов не знает всех опасностей такого похода? Бурелом и ямы, корни и суки, стволы упавших деревьев и острые обломки скал, — все это угрозы не меньше, чем пуля сторожевого поста… А ведь более нелепого и обидного положение нельзя было и придумать — сломать или вывихнуть себе ногу в нескольких шагах от места побега…

    При призрачном свете луны (полнолуние тоже было принято во внимание при назначении дня побега) я благополучно прошел несколько километров и с громадной радостью вышел на обширное болото. Идти по нему было очень трудно: ноги вязли до колен в мокрой траве и мху. Кочки не давали упора, и не раз я кувыркался лицом в холодную воду болота. Но скоро удалось приноровиться, и в мягкой тишине слышалось только чавканье мокрого мха под моими ногами, каждый шаг которых удалял меня от ненавистной неволи.

    Пройдя 3–4 километра по болоту, я дошел до леса и обернулся, чтобы взглянуть в последний раз на далекий уже город. Чуть заметные огоньки мелькали за темным лесом на высоком берегу Свири, да по-прежнему паровозные гудки изредка своим мягким, протяжным звуком нарушали мрачную тишину леса и болота.

    Невольное чувство печали и одиночества охватило меня.

    Горькие мысли

    Боже мой!.. Как могло случиться, что я, вот, очутился в дебрях карельских лесов в положении беглеца, человека «вне закона», которого каждый должен преследовать и которого каждый безнаказанно может убить?..

    За что разбита и смята моя жизнь? И неужели нет иной жизни, как только вот так — по тюрьмам, этапам, лагерям, ссылкам, в побегах, опасностях, под постоянным гнетом, не зная дома, семьи и никогда не будучи уверенным в куске хлеба и свободе на завтра?

    И неужели не было иного пути, как только уйти из родной страны, ставшей мне не матерью, а мачехой…

    Неужели надо было смириться? Неужели признать справедливость жертв, страданий и смертей? Неужели стать социалистическим рабом, кроликом для вивисекций? Или самому превратиться в погонщика рабов и самому проводить такие опыты?..

    Нет! Уж лучше погибнуть в этих лесах, чем задыхаться и гнить душой в этой стране рабства. И пока я еще не сломан, пока есть силы и воля — надо бежать и рассказать там, в ином мире, обо всем, что я видел здесь… И «там» продолжать мою борьбу. А тут остаться я могу только за решетками. Иной жизни у меня не будет.

    Вопрос поставлен правильно. Смерть или свобода. Третьего пути не дано… Ну, что-ж… Мы еще повоюем, черт возьми!

    Я глубоко вздохнул, сжал зубы, тряхнул головой и вошел во мрак лесной чащи…

    Четырнадцать

    Четырнадцать дней… Только четырнадцать дней!.. А о них можно написать тома, ибо каждый из этих дней был наполнен напряжением тысяч опасностей, тысяч мелочей, от каждой из которых буквально зависела жизнь…

    И каждый из этих дней стоит в памяти, как будто это все было только вчера. И часто по ночам просыпаешься в поту, и кажется, что вот-вот только что зеленое карельское болото отпустило твои ноги из своего неумолимого капкана…

    Четырнадцать дней одинокая, затерявшаяся в дебрях северной тайги и болот, человеческая песчинка отыскивала свой путь в иной мир… Через леса, где каждый неверный шаг грозил переломом ноги и смертью; через топкие болота, которые хватали ноги, как клещами и тянули вниз в трясину; через горящие леса, душившие своим дымом; через бурные реки, сбивавшие с ног усталого путника; вплавь через громадные карельские озера с ледяной водой, заставлявшей коченеть тело; сквозь тучи северных комаров и москитов, облеплявших лицо темной маской; мимо неизвестных избушек и деревень, тщательно избегая всех тропинок и дорог, уходя от погони, от собак, от облав, под выстрелами пограничников ускользая в дикие леса, голодным, усталым, с опухшими, израненными ногами, оставив позади все самое дорогое в жизни и только веря в неисповедимые судьбы Всевышнего и сжав зубы в последней ставке многолетней борьбы на земле III интернационала.

    Да… Многое можно было бы написать про такой поход… Но — он только ничтожная капля в море страданий и приключений всех русских людей этой проклятой эпохи. И не для интересного чтение создана эта книга. И не моя судьба — стержень ее.

    Да, Солоневич ушел… Но миллионы страдающих русских людей остались там… И о них мы должны помнить всегда. Их горе должно быть нашим горем, их страдание — нашими страданиями. Ибо только в этом слиянии мы остаемся русскими

    Граница

    Не могу сказать, когда я перешел границу. Просек пришлось пересекать много. На каждой из них таились опасности, и мне не было времени вглядываться, имеются ли на них пограничные столбы, расставленные на километр друг от друга.

    Но все-таки стали замечаться признаки чего-то нового.

    Вот, через болото прошли осушительные канавы. Их раньше не было. Но разве эти канавы не могли быть прокопаны на каком-нибудь «образцовом совхозе ОГПУ?»

    Вот, на тропинке обрывок газеты. Язык незнакомый. Финский? Но, ведь, может быть, это советская газета изданная в Петрозаводске на карельском языке.

    Вот, вдали, небольшое стадо овец. Можно-ли сказать с уверенностью, что это финское хозяйство только потому, что в Карелии я нигде не видал ни одной овцы?

    Или, вот — старая коробка от папирос с финской маркой. Но разве не мог пройти здесь советский пограничник, куря контрабандные папиросы?

    Словом, я не знал точно, где я нахожусь и решил идти вперед до тех пор, пока есть силы и продовольствие, и пока я не получу бесспорных сведений, что я уже в Финляндии.

    Помню, свою последнюю ночь в лесу я провел совсем без сна, настолько были напряжены нервы. Близился момент, которого я так страстно ждал столько лет…

    Спасен!

    К вечеру следующего дня, пересекая узел проселочных дорог, я наткнулся на финского пограничника. Момент, когда я ясно увидел его не советскую военную форму, был для меня одним из счастливейших в моей жизни…

    Я радостно бросился вперед, совсем забыв, что представляю отнюдь не внушающую доверие картину: рослый парень, с измученным, обросшим бородой лицом, в набухшем и измятом плаще, обвешанный сумками, с толстенной палкой в руке. Немудрено, что пограничник не понял изъявление моего дружелюбие и ощетинился своей винтовкой. Маленький и щуплый, он все пытался сперва словами, а потом движениями винтовки заставить меня поднять руки вверх. Славный парень!.. Он, вероятно, и до сих пор не понимает, почему я и не подумал выполнить его распоряжение и весело смеялся, глядя на его суетливо угрожающую винтовку. Наконец, он стал стрелять вверх, и через полчаса я уже шел, окруженный солдатами и крестьянами, в финскую деревню.

    Боже мой! Как легко было на душе!..

    Среди людей

    Я не верил в то, что Финляндия может меня выдать по требованию советской власти. Я ведь не бандит, не убийца и не вор. Я политический эмигрант, ищущий покровительства в стране, где есть свобода и право.

    Но я ожидал недоверия, тюрем, допросов, этапов — всего того, к чему я так привык в СССР. И я верил — что это неизбежные, но последние испытание в моей жизни.

    В маленькой чистенькой деревушке меня отвели в баню, где я с громадным облегчением разгрузился, вымылся и стал ждать очередных событий.

    Многого я ждал, но того, что со мной произошло, я никак не мог ожидать.

    В раздевалку бани вошел какой-то благодушный финн, потрепал меня по плечу, весело улыбнулся и пригласил жестом за собой.

    «В тюрьму переводят. Но почему без вещей?» — мелькнуло у меня в голове.

    На веранде уютного домика Начальника Охраны стоял накрытый стол, и мои голодные глаза сразу же заметили, как много вкусного на этом столе. А последние дни я шел уже на половинном пайке «беглеца».

    Я отвернулся и вздохнул…

    К моему искреннему удивлению, меня повели именно к этому столу и любезно пригласили сесть. Хозяйка дома, говорившая по русски, принялась угощать меня невиданно вкусными вещами. За столом сидело несколько мужчин, дам и детей. Все улыбались мне, пожимали руку, говорили непонятные уму, но такие понятные сердцу, ласковые слова, и никто не намекнул ни интонацией, ни движением, что я арестант, неизвестный подозрительный беглец, может быть, преступник…

    Все это хорошее человеческое отношение, все это внимание, тепло и ласка потрясли меня. Какой контраст с тем, к чему я привык там, в СССР, где homo homiпi lupus est[51]

    А вот здесь я — человек вне закона, нарушивший неприкосновенность чужой границы, подозрительный незнакомец с опухшим, исцарапанным лицом, в рваном платье — я, вот, нахожусь не в тюрьме, под угрозой штыков, а в доме Начальника Охраны, среди его семьи… Я для них прежде всего — человек…

    Потрясенный этими мыслями и растроганный атмосферой внимание и ласки, я почувствовал всем сердцем, что я действительно попал в иной мир, не только географически и политически отличающийся от советского, но и духовно диаметрально противоположный — мир человечности и покоя… Хорошо, что мои очки не дали хозяевам заметить влажность моих глаз. Как бы смог объяснить им я это чувство растроганного сердца, отогревающегося от своего ожесточение в этой атмосфере ласки?..

    За непринужденной веселой беседой, охотно отвечая на все вопросы любознательных хозяев, я скоро совсем перестал чувствовать себя загнанным зверем, беглецом и преступником и впервые за много, много лет почувствовал себя человеком, находящимся среди людей.

    Какие чудесно радостные понятие — человечность и свобода, и как беспросветна и горька жизнь тех, чей путь перестал освещаться сиянием этих великих маяков человечества!

    * * *

    К концу вечера, после обеда, показавшегося мне необыкновенно вкусным, моя милая хозяйка с сердечной настойчивостью предлагала мне уже пятую чашку кофе.

    Заметив, что я немного стесняюсь, она, наклонившись ко мне, неожиданно тихо и ласково спросила.

    — Пейте, голубчик. Ведь вы, вероятно, давно уже не пили кофе с булочками?

    — Четырнадцать лет, — ответил я.

    Эпилог

    Гельсингфорс. Политическая тюрьма

    Ко мне входит спокойный, вежливый надзиратель в пиджаке и с галстуком, без револьвера, сжатых челюстей и настороженного взгляда. Улыбаясь, он знаками показывает, что нужно взять сумку и выйти. Очевидно, куда-то переводят… Я оглядываю свою камеру, в которой я мирно провел две недели (Бог даст — последние тюремные недели в моей жизни) и выхожу. Мягкий автомобиль мчит меня по нарядным, чистом улицам города… Да… Это тебе не «Черный Ворон» и ОГПУ… Большое здание. «Etsiv Keskus Poliisi» — Центральная Политическая Полиция.

    Трое бывших «советских мушкетеров» в благословенной Финляндии через год после побега. Стоит Юра, впереди сидит брат Ваня.

    В комнате ожидание меня просят присесть. Нигде нет решеток, оружия, часовых… Чудеса!… Проходит несколько минут и в дверях показывается низенькая, толстенькая фигура начальника русского отдела политической полиции, а за ним… Боже мой!.. за ним… массив плеч брата, а еще дальше смеющееся лицо Юры…

    Обычно строгое и хмурое лицо нашего политического патрона сейчас мягко улыбается. Он сочувственно смотрит на наши объятие и, когда наступает секунда перерыва в наших вопросах и восклицаниях, спокойно говорит:

    — О вас получены лучшие отзывы и правильность ваших показаний подтверждена… Господа, вы свободны.

    На настоящей воле

    Мы идем втроем, тесно подхватив друг друга под руки, по широким улицам Гельсингфорса и с удивлением и любопытством засматриваемся на полные товаров витрины магазинов, на белые булки хлеба, на чистые костюмы прохожих, на улыбающиеся губы хорошо одетых женщин, на спокойные лица мужчин… Все так ново и так чудесно…

    Многие оборачиваются нам вслед и с улыбкой смотрят: не пьяна ли эта тройка странных людей? Они, видимо, не из деревни — все в очках. Так, что же так изумляет и поражает их?

    Внезапно Юра просит:

    — Ватик, а ну-ка, дай-ка мне, как следует, кулаком в спину, а то что-то мне кажется — я сплю в лагерном бараке и все это во сне вижу.

    И идущие сзади солидные европейцы шокированы гулким ударом кулака по спине, веселым смехом и радостным возгласом:

    — Ну, слава Богу, больно! Значит — наяву!..

    Нити души

    «Вот, вот она, вот русская граница.
    Святая Русь! Отечество! Я — твой!
    Чужбины прах с презреньем отряхаю,
    Пью жадно воздух сей — он мне родной.»
    (Пушкин.)

    Прошло два года — первые годы, когда за 14 лет я ни разу не сидел в тюрьме.

    Не так развернулась жизнь, как мы ждали. Я мечтал как-нибудь раздобыть стипендию, чтобы подтянуть свое медицинское образование и действительно знать. Брат мечтал о тихом уголке где-нибудь на берегу Адриатического моря с рыболовным отдыхом и полной тишиной.

    Не удалось. Наша работа оказалась нужной для Зарубежной России. Эта Россия потребовала тысячами голосов из всех концов мира рапорта о том, что мы видели на Родине. Оказалось, что эмиграция так мало знает о реальной советской жизни. Но нити ее души по прежнему крепко привязаны к Родине. И оказалось, что боль России — это боль каждого русского, где бы он ни был.

    Мы не могли не отозваться на эти голоса. И иллюзии отдыха и учебы разлетелись, как дым. Россия не дала даже нам, усталым, отпуска, ибо бой на Ее фронте еще не закончен.

    Когда я приготовил в типографию последнюю главу этой книги, мы решили вспрыснуть этот торжественный день.

    — Дядя Ваня! А ведь, елки палки, скажи кто нибудь этак годика два с гаком тому назад, что мы будем сидеть живыми вне лагеря на воле, за батареей бутылок — ведь, ей Богу, никто из нас не поверил бы!..

    — Еще бы!.. Но, вот, скажи тебе кто-нибудь сейчас, что мы скоро будем, Бог даст, выпивать в Москве — так ты поверишь? А ведь, по существу, это куда более вероятно, чем был успех нашего драпежа…

    — Это — что и говорить… Оно, конечно, о воронах и «мазепах» в жареном и вареном виде думать теперь не приходится, но… Ноет все-таки что-то там, внутри… Как-то — не жизнь нам здесь. Так — временное прозябание. Душа не живет. И ничто так не радует, как на родной земле. Ведь смешно признаться, а часто хочется — ну хоть бы одним глазком опять на Россию взглянуть, один денек побыть там. Черт побери, хотя бы даже в концлагере!..

    Рука брата, наливавшая очередные порции, как-то дрогнула.

    — Да… Это что и говорить… — тихо сказал он. — Россия без нас выкрутится, а вот нам без нее — некоторой жизни нет. Нам, русским, ни французами, ни немцами, ни болгарами все равно не сделаться. То, что создало из маленького Московского княжества Русскую Империю — вот это «штабс-капитанское» — все равно где-то сидит в каждом из нас. И пока мы не вернемся на Родину, покоя нам не дано.

    Мы замолчали… И тяжело стало на душе…

    Брат опустил глаза на сверкающую поверхность рюмки, и чувствовалось, что его мысли унеслись далеко, далеко… Куда — не нужно было и спрашивать…

    Внезапно в тишине комнаты установленное на волне Москвы радио зашумело шумом большой площади… Почудился шорох двигающейся толпы, потом смутно прорезался звонок трамвая, как будто прогудел автомобильный гудок.

    Мы замерли… И в торжественной тишине ночи стали бить куранты Спасской башни. 12 часов… Мягкие, мощные звуки старых московских колоколов понеслись с Красной площади и, подхваченные волнами радио, стали катиться по всему миру…

    И каждый удар этих колоколов больно бил по напряженному, сжавшемуся от тоски, сердцу…

    Я поднял свою рюмку.

    — Ну, что-ж, братик!.. Вздохнем, тряхнем бывалыми головами и выпьем за скорую встречу «под Кузнецким мостом»!..

    Шутка не удалась.

    Брат молча, не улыбаясь, поднял свою рюмку. Мы чокнулись, выпили и потом через стол крепко пожали друг другу руки.

    И все расплылось в тумане слез, покрывших глаза…


    Конец


    Примечания:



    1

    «О, святая простота!» — восклицание возведенного на костер Яна Гуса, чешского религиозного реформатора, когда он увидел, что какая-то старушка, искренно веря, что он действительно грешник, принесла в костер и свою вязанку дров.



    2

    В те времена все детские организации регистрировались в «орнаробразах».



    3

    Обе фамилии вымышлены.



    4

    Домик — по украински.



    5

    Попался.



    6

    Кровь.



    7

    «Россия во мгле», Г. Уэльс.



    8

    Тип советской деятельности: работа для «видимости», тяп-ляп, без серьезных задач и целей, с оттенком жульничества.



    9

    Отряд сухопутных скаутов.



    10

    Отдел Всеобщего Воинского Обучения.



    11

    «Комитет Баковой Интеллигенции» — прозвище моряков-скаутов.



    12

    Милиционеров.



    13

    По подсчетам жены Ленина. Н. К. Крупской, беспризорников в 1931 г. было около 2 миллионов человек.



    14

    Советская буржуйка.



    15

    Человек, которого можно обворовать.



    16

    Пристально смотришь.



    17

    Сотрудник уголовного розыска.



    18

    Воровской притон.



    19

    Губернский транспортно-механический отдел.



    20

    На эту тему мною написана одноактная пьеса, которая уже ставилась русскими скаутами Гельсингфорса и Софии.



    21

    Часть города у Днепра.



    22

    Диалектический материализм — метод марксистского анализа.



    23

    Осовиахим или ОЛХ — Общество Содействие Оборони и Химическому Строительству СССР, полувоенная организация, обслуживающая 12 миллионов человек; МОПР — Международное Общество Помощи Борцам Революции; Автодор — Общество Содействие Автомобильному и Дорожному Строительству СССР; СВБ — Союз Воинствующих Безбожников; Ликбез — ликвидацие безграмотности; Осодмил — Общество Содействие Органам Милиции; РОКК — Российское Общество Красного Креста.



    24

    Наркомпрос того времени.



    25

    Центральное Бюро Юных Пионеров.



    26

    От слова «прения».



    27

    Начальник Гарнизона



    28

    В эмиграции есть не более 5 человек, бывших на самом острове. Из них русский офицер Седергольм пробыл на Соловках только несколько месяцев, потом был спасен финским правительством и умер в Финляндии, помешавшись после всего им испытанного. Он написал книгу «В разбойном Стане». Я прибыл в лагерь через месяц после его отъезда.

    Другой соловчанин — генерал Зайцев был в мое время в Соловках, и я помню его. Он потом, после конца срока бежал в Манчжурию, написал там книгу о Соловках, правдивость которой я подтверждаю, но его нервная система была уже настолько потрясена, что он скоро застрелился.



    29

    Этот эпизод послужил темой повести «Тайна Монастыря». Здесь он изложен так, как это было в реальности, только предполагаемое место клада законспирировано, чтобы не дать следа чекистам, которые и без того будут тщательно изучать каждую строчку этой книги.



    30

    Вообще на острове на 5–6.000 заключенных — всего 200 красноармейцев охраны и 20–30 «вольных» чекистов. Остальные руководящие посты занимают заключенные из числа наиболее квалифицированных и знающих.



    31

    Филон — Фальшивый Инвалид Лагерей Особого Назначения.



    32

    Научная Организация Труда.



    33

    Минус 6 — это род ссылки, при которой административно высылаемый сам выбирает себе место ссылки, не имеет права въезжать в 6 главных городов СССР. Бывает еще -12, -24 и даже -36. Это — одна из мягких видов советских ссылок.



    34

    Мой «status praesens»:

    Myopia magna gravis — 23, O D.

    Visus sine correctiae — 3/200

    cum correctiae — 0,3

    Chorioretiпitis gravis chronica cum staphylomae posteriori utгii oculis.



    35

    История возникновение Люберецкой Коммуны послужила (в переделанном на большевицкий лад тоне) темой для нашумевшего по всему миру фильма — «Путевка в жизнь». Я жил в этой Коммуне, знаю ее героев и когда-нибудь опишу эту историю в значительно менее идиллических тонах.



    36

    Железнодорожная станция.



    37

    Институт физической культуры.



    38

    «Динамо» — спортивное общество ГПУ.



    39

    Председатель отдела коммунального хозяйства.



    40

    Французская поговорка faire la bonne mine au mauvais jeu. Миром, одним миром мазаны.



    41

    Не пережив самому, трудно как-то верить советской жизни. И когда я слышу — и не редко — жалобы эмигрантов на тяжесть здешней жизни, мне хочется предложить проект устроить «санаторий для излечение пессимистов». Санаторий — в виде кусочка советского концентрационного лагеря. Жизнь гарантируется, излечение тоже. Через месяц такой жизни по советскому образцу — я уверен — из санатория выходили бы неисправимые оптимисты, весьма довольные эмигрантской действительностью.



    42

    Для любителей советских ребусов сообщаю полное название своей должности: «Рукрайсветгаз Райпрофсожа 2 ст. Орел МК ЖД НКПС СССР».



    43

    По техническим причинам в книгу не вошли многие очерки из жизни советской молодежи, напечатанные в «Голосе России»: «Советский быт», «Под колесами машины», «Комсомольское Рождество» и др.



    44

    Доносчика и предателя.



    45

    Дорожно-транспортный отдел ОГПУ.



    46

    Изменил, предал.



    47

    История Володи тщательно закамуфлирована, равно как и всех героев этой книги, которые продолжают вести работу и борьбу в России.



    48

    Отрывки. См. «Голос России» No. 10–13.



    49

    ГПУ внутри лагеря.



    50

    Смертный исход.



    51

    Человек человеку — волк.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.