Онлайн библиотека PLAM.RU


ПОЖАР МОСКВЫ

Наполеон шел в Россию с намерением восстановить Польшу, а если император Александр не смирится, то и освободить крестьян – эта последняя мера должна была, впрочем, только служить одним из средств обуздать противника, так как завоеватель далеко не имел сентиментальной любви к свободе вообще.

Он полагал найти в России народ, готовый сбросить рабство, и если до некоторой степени не ошибся, в том смысле, что о воле народ действительно толковал, ждал ее, то не понял, что средства для приведения этой мысли в исполнение должны были быть радикально противоположны средствам, пущенным им в ход.

Несправедливо было бы сказать, что при движении Наполеона внутрь России вовсе не было смуты и измены – они были, только сравнительно невелики и вскоре покрылись общим единодушным негодованием, которому немало способствовало варварское поведение французских и особенно союзных им войск.

Внушения неприятеля жителям о том, что во всех занятых местностях русские власти, чиновники и помещики не будут допущены, – настолько поколебало умы, что местами крестьяне помогали неприятелю отыскивать фураж и скрытое имущество, а то так даже и пускались на открытый грабеж господских домов. Тут и там крестьяне отказывались давать лошадей под господ: «Как же, станем мы лошадей готовить про господское добро; придет Бонапарт, нам волю даст, – мы господ знать не хотим!» – говорили местами.

Что касается самих господ, если с одной стороны Энгельгард поступил как истинный патриот – остался в деревне и навредил, сколько мог, французам, а когда на него донесли, не оправдываясь, бесстрашно принял смерть, – то с другой видели, как князь Багратион сорвал крест с шеи одного чиновника и объявил его изменником, недостойным служить своему государю. В захваченной коляске французского генерала Монбрюна, между другими бумагами, найдена была записка, сообщавшая о плане предположенной русскими атаки, выданном, очевидно, кем-либо из офицеров русской главной квартиры.

Особенно непонятно поведение Могилевского и Витебского духовенств, настолько поверивших рассказам о непринадлежности более завоеванных губерний к России, что епископ Варлаам и сам принес присягу на верность Наполеону, и разослал через консисторию указ всем священникам своей паствы: принявши ту же присягу, поминать в церквах вместо императора Александра Наполеона[2].

За архиереем, священник Добровольский и многие другие, отправляя литургию и молебны, вовсе не упоминали никого из фамилии Императорского Русского Дома, а молились «о здравии французского императора и италийского короля великого Наполеона».

По отступлении французов немало было дел о смуте между духовными и гражданскими властями, и архиепископ Феофилакт, посланный для водворения духовного порядка в крае, писал министру: «По гражданской части все следы измены закрыты и гражданский губернатор граф Толстой, зная совершенно, кто был изменником, поневоле продолжает служить с ними...»

Интересно, что маршал Даву, герцог Экмюльский, лично вступил в догматический спор с Могилевским архиепископом и предложил, признав совершившийся факт, поминать на эктениях императора Наполеона, причем оперся на слова Евангелия «воздайте Кесарево Кесарю, а Божие Богу». – «Именно этого я и держусь, – ответил архиерей, – поминая своего государя...» – «Но ведь Кесарь в этих словах означает наиболее сильного, победителя», – объяснил маршал...

«В народе, бесспорно, было недовольство, – говорит A. F. de-B., бывший офицер русской службы, – и чем далее шел неприятель, тем оно сказывалось сильнее. Расположение умов было очень и очень сомнительное, но Наполеон, или, вернее, войска его, сами позаботились о том, чтобы вырвать из среды крестьян слабые зачатки веры в его освободительные намерения. Скоро стали расходиться в народе слухи, что неприятель грабит и обращает церкви в конюшни, святые иконы топчет, рубит на дрова, не щадит жителей, ни жен их, ни девиц, ни даже детей, все добро крестьянское забирает, а воли объявлять и не думает... Тогда крестьяне стали поголовно уходить в леса со своим добром и жечь то, чего нельзя было спрятать».

Известно, какие обиды терпели обыкновенно жители стран, подвергавшихся французскому нашествию, но никогда, вероятно, они не доходили до такой степени неистовства, как в эту кампанию. О разорениях и грабежах по дороге многие беспристрастные очевидцы—французы дают интересные подробности. Labaume приводит несколько случаев самого варварского обращения войск с частною собственностью: «Мы вошли, – говорит он, – в большое поместье Введенское – прелестное место с прекрасно отделанным внутри и снаружи домом; в несколько минут все было разбито и разнесено так, что даже не успели ничем воспользоваться...» Другой раз «мы остановились в богатом доме, с чудесным садом. Видимо, помещение только недавно было отделано, но уже разорено самым ужасным образом: везде по дорожкам валялась разбитая мебель, обломки дорогого фарфора и многоцветных гравюр, вырванных из рам и разбросанных по ветру...»

Bourgeois говорит, что «жители, выгоняемые из домов пожаром, бросались куда попало. Иногда они искали спасения у бесчеловечных солдат, которые их дочиста грабили... Все женщины хватались и подвергались последним оскорблениям... Даже разрывали могилы, ища спрятанных сокровищ. После этого стало понятно, почему французы встречали одни пылающие города, стало понятно, что русские хотели заставить их идти по пустыням без жилья, без пищи, даже без воды: перед тем, как жечь дома, жители засоряли колодцы нечистотами и падалью, жгли запасные магазины, гумна и стога сена – словом, не щадили ничего».

Известно, как ответили москвичи на призыв императора Александра. Много ратников предложено было дворянами, много денег купцами. Хотя часть ратников была доставлена поздно, а часть денег вносилась силком еще в 1814 году – нет сомнения, что народ московский, не допуская и мысли о какой-нибудь уступке Наполеону, решился воевать с ним до крайности. Нашлось, правда, несколько дворян и немало купцов, согласившихся поступить на службу в наполеоновскую администрацию, но эти отдельные случаи не изменяют общего патриотического характера отношений Москвы к завоевателю.

Как могло случиться, что в Москве осталось столько невывезенного добра? Дело просто: Наполеон выиграл Бородинскую битву, и столица очутилась в его власти, так как удобного поля для нового сражения не было, да к тому же результат второй битвы был бы, пожалуй, тот же, что и под Бородиным, где французская армия получила тяжелый нравственный удар, но материально осталась победительницей, отбросила русскую армию, осмелившуюся преградить ей путь. Вряд ли можно было надеяться, что вторая большая битва под Москвою была бы удачнее первой, только потому, что солдат одушевляло бы желание во что бы то ни стало спасти матушку-старушку: во-первых, войска русские понимали и под Бородиным, что они служат последнею защитой святому городу; во-вторых, и французы, со своей стороны, удвоили бы усилия, так как им предстояло бы тогда или занять хорошие квартиры, отдохнуть, заключить мир и проч., или, отступив, бежать до границы, и они тоже во что бы то ни стало должны были бы еще раз если не разбить, то столкнуть русских со своей дороги. Москву не только оставили без боя, а просто бросили, так как известно, что москвичи не успели вывезти ни своих сокровищ, ни церковной утвари, ни домашней обстановки, ни товаров, ни хлеба. Даже арсенал остался невывезенным!

Объяснение этому – в несогласии высшего начальства города и армии, Ростопчина и Кутузова. Оба умные, настойчивые и при всех других качествах капризные, не нашли ничего лучшего, как пикироваться и не доверять друг другу в то время, когда город ждал или защиты, или откровенного совета выезжать. Кутузов, более опытный и по летам, и по долгой боевой службе, Кутузов – который, по словам Репнина, доступен всякому, но которого сердце недоступно никому – конечно, много, не менее Ростопчина, выстрадал между Бородиным и Москвою, и если решил сдать город неприятелю, то потому, что другого исхода ему не представлялось. Все демонстративные споры Бенигсена и выходки Ермолова в противоположном смысле звучали фальшиво, и он справедливо не обратил на них внимания. Еще Барклай говорил в дни своей ответственности, что «когда дело идет о спасении России, то Москва то же, что и всякий другой русский город», и умный, прозорливый Кутузов, которого, по словам Суворова, «и Рибас не смог бы обмануть», – держался того же мнения.

«Если нужно, почтите видом сражения древние стены Москвы», —писал он Милорадовичу, изрекая этим конфиденциальным приказом старому боевому товарищу и ближайшему помощнику окончательный приговор столице; Ростопчину же, бывшему временщику, болтуну и остряку, он совсем не сообщил своих намерений, забывая, что этот болтун и остряк – доверенное лицо государя по охранению жизни и имущества жителей столицы.

Если главнокомандующий армии поступил недоверчиво и лукаво с военным генералом Ростопчиным, то и главнокомандующий Москвы слишком надменно требовал «объяснений» от «старой кривой бабы», как он называл Кутузова.

"Обоз наш грабит народ, – писал Ростопчин, – извольте мне сказать, твердое ли вы намерение имеете удерживать ход неприятеля к Москве и защищать город сей. Посему я приму все меры: или, вооружа всех, драться до последней минуты, или, когда вы займетесь спасением армии, я займусь спасением жителей и со всем, что есть военного, направлюсь к вам на соединение. Ваш ответ решит меня, а я по смыслу его действовать буду: с вами перед Москвою или один в Москве".

«Кривая баба», прямо говорившая «своим», что надобно «или спасти армию, или спасать Москву», требуя от московского главнокомандующего провианта и фуража, отнеслась только снисходительно к великодушному, но непрактичному намерению идти к нему на помощь со всяким, чем попало вооруженным, московским сбродом и вовсе не ответила о своих намерениях касательно Москвы. Когда на совете в Филях, куда Ростопчин даже не был приглашен, решили отступать —спасать что-либо было уже поздно.

«Если неприятель займет Москву, то расплывется в ней, как губка в воде, а я буду свободен действовать, как захочу», – совершенно справедливо говорил Кутузов, но Ростопчину от этого было не легче: он был прямо обманут Кутузовым, клявшимся своими сединами, что «скорее умрет, чем сдаст Москву». «Когда паны дерутся, – говорит пословица, – у холопцев чубы болят», – за недоразумение между главнокомандующими поплатились жители Москвы. Застигнутый врасплох, граф Ростопчин принужден был «faire bonne mine au mauvais jeu»[3] и, в противность прежним уверениям и похвальбам, успел только наскоро озаботиться раздачею народу оружия из арсенала – лишь бы оно не досталось неприятелю – выливанием на улицы водки из бочек и т. п. да выездом близких лиц и своей собственной особы. Последнее оказалось не легко исполнимым, как показал вызванный этим отъездом случай убийства купеческого сына Верещагина.

Эта история теперь хорошо разъяснена: полиция уведомила главнокомандующего Москвы о том, что народ, осведомленный об его приготовлении к отъезду из города, толпами валит к его дому и хочет требовать объяснения по поводу его прежних обещаний – вести их против неприятеля, – и что, пожалуй, сброд этот силой воспрепятствует его выезду. – Народу только что роздано было оружие из арсенала, и толпа явилась вооруженная винтовками без курков, ржавыми саблями и пиками – в том самом вооружении, в котором главнокомандующий Москвы хотел вести их на Наполеона. Ростопчин, не имевший в своем распоряжении достаточно военной силы и боявшийся оскорбления достоинства своего высокого сана, решился на хитрость: как волкам, преследующим путников, бросают что-либо могущее задержать их и дать возможность людям спастись, так он вывел к бушевавшей толпе осужденного за перевод иностранного памфлета купеческого сына Верещагина и, объявив его «изменником, из—за которого гибнет Москва и Россия», велел расправиться с предателем своим судом; а когда толпа, не видевшая связи причины с действием, т. е. измены человека с отъездом главнокомандующего, не решалась «бить» – приказал драгуну рубить юношу палашом...

Еще трепещущий труп Верещагина был привязан за ноги к лошадиному хвосту, и чернь, глумясь, и ругаясь, бежала за ним по улицам. Волоча труп, толпа спустилась вниз по Кузнецкому мосту, повернула направо на Петровку, потом по Столешникову переулку на Тверскую, оттуда на рынок (Охотный ряд) и наконец тело приволокли на Софийку, где оно было брошено за ограду небольшой церкви позади Кузнецкого моста и впоследствии похоронено[4].

Граф Ростопчин тем временем сел в экипаж, поданный к заднему крыльцу, и выехал из города.

* * *

Известно, что покойный император Александр I не благоволил к Кутузову со времени Аустерлицкого сражения, на которое Кутузов не соглашался, а был только исполнителем плана австрийского генерал-квартирмейстера Вейнротера, того несчастного плана, который был вполне одобрен императорами русским и австрийским. Тогда вина австрийца была приписана Кутузову. Впоследствии государь, вспоминая об Аустерлицком сражении, сказал: «Я был молод и неопытен, Кутузов мне говорил, что надобно действовать иначе, но ему следовало быть в своих мнениях настойчивее». Император называл Кутузова комедиантом и плаксой и, однако, несмотря на все это нерасположение, назначил старого сподвижника Суворова, «комедианта» и «плаксу», главнокомандующим всех армий, действовавших против Наполеона, уступая в этом случае голосу общественного мнения.

Говорят, что, отправляясь к войскам, Кутузов ни себя, ни других не обольщал надеждою разбить Наполеона и высказывал надежду только обмануть его.

По прибытии к армии новый главнокомандующий, с одной стороны, польстил солдатам, громко сказавши, что с такими молодцами нельзя отступать, а с другой – подтянул офицеров, объявивши в приказе, что «в самое короткое время поймано разбредшихся до 2000 чинов и что такое непомерное число отлучившихся от своих команд солдат, во избежание службы, доказывает необыкновенное ослабление надзора господ полковых начальников». Нужно заметить, что к назначению Кутузова, встреченному радостно общественным мнением, многие, близко знавшие старого генерала, лица отнеслись недоверчиво; так, пылкий Багратион, всячески порочивший прежде Барклая, называл теперь нового главнокомандующего «мошенником, способным изменить за деньги».

После решенного на военном совете в Филях отступления, русские войска стали проходить через город на Рязанскую дорогу. Глинка видел Кутузова за заставою, сидевшего на дрожках, погруженного в глубокую думу. Полковник Толь подъехал к нему и доложил о том, что французы уже вошли в Москву. – «Слава Богу, – ответил Кутузов, – это их последнее торжество». Полки медленно проходили мимо генерала, сидевшего неподвижно, облокотясь правою рукой о колено, как будто ничего не видя, ничего не слыша.

Войска отступали городом в большом беспорядке: обозы сталкивались, различные команды отыскивали свои полки; отдельные солдаты порывались грабить. Народ обступил транспорты с ранеными – сердобольные женщины бросали в повозки деньги, не боясь зашибить больных тяжелыми пятаками.

Если бы в это время Наполеон догадался послать на отступавших русских несколько полков своей кавалерии, то, конечно, истребил бы весь наш арриергард. – Но Наполеону в это время было не до того: он стоял за Дорогомиловской заставой в ожидании депутации города: требовал к себе «негодяя» Ростопчина, коменданта, обер-полицмейстера, городского голову – никто не являлся. Кутузов, введя его в Москву, не оставив за собой следа, свернул в сторону и надул противника: в то время, как тот объявлял Европе, что русские бегут в расстройстве по Казанской дороге, он, быстро повернув с Рязанской дороги на Калужскую, стал в заслон хлебородных, не тронутых нашествием губерний. Чья собственно была эта мысль – до сих пор точно не разъяснено, но мысль была счастливая, чреватая последствиями, выгодными для русских, гибельными для французов.

В Москве в это время была полная неурядица: из более зажиточных жителей остались только те, которые поверили афишам Ростопчина и не вывезли своего добра, в надежде, что оно будет защищено; некоторые, впрочем, может быть, надеялись половить рыбки в мутной воде; затем осталась голытьба и немало преступников; всего осталось тысяч до пятнадцати человек. Подозревавшийся в вольных мыслях почт-директор Ключарев выслан; разные носители смуты: помянутый Верещагин казнен, бывший студент Урусов, доказывавший, что приход Наполеона послужит к общему благу —сначала был засажен, потом выслан; наконец, портным, намеревавшимся бить иностранцев, была, для успокоения, своевременно, по приказанию Ростопчина, пущена кровь (!), а самые иностранцы удалены на барке в Нижний Новгород.

Как выше помянуто, перед самым вступлением неприятеля приказано было разбивать в кабаках бочки с вином – народ на них накинулся и перепился; вино текло по улицам, и люди припадали к мостовой, чтобы сосать его, при чем, разумеется, были крик и драки.

«Отец был упорный человек, – вспоминает одна мещанка, – ни за что, говорит, не пойду, нечего француза бояться, мы его шапками закидаем... Раздавали оружие в Кремле, и он себе достал ружье без курка: хоть оно, говорит, и не в исправности, а все же пригодится: может, придется француза постращать... Дошли мы до Каменного моста, тут столпилось человек сто наших, а по мосту проходили неприятельские полки. Отец вздумал погрозиться на них своим ружьем: один из них рассердился, выхватил у него ружье и ударил бедного прикладом по затылку – кровь брызнула из раны»...

«Раз сижу я под окном, – рассказывает жена священника, – и чулок вяжу. Вдруг подбежала дьячиха: матушка, говорит, ребята сказывают, что Бонапарте вышел в Дорогомиловскую да Калужскую заставу. – У меня чулок из рук выпал, я так и крикнула: Дмитрий Власьич, слышишь? – А муж сидел в другой комнате и писал. Он спрашивает: что там случилось? – А то, говорю, случилось, что Бонапарте пришел, дьячиха сказывает. – Он рассмеялся: эк ты, говорит, дура баба, дьячихе веришь, а генерал-губернатору не веришь. Вот она графская-то афишка, ведь я ее тебе читал – поди-ка лучше да вели самоварчик поставить».

"Отправили мы в ряды кухарку за провизией, – продолжает дальше та же рассказчица, – да позвала она с собой моего двоюродного брата, Сидором Карпычем его звали. А он захватил с собою кувшинчик да деревянную ложку: медку, говорит, очень захотелось, а там стоят целые кадки, так я себе и положу.– Пришли, ряды пусты, кое—где промелькнет кто из неприятелей или из наших, забирают себе что под руку попадется. Аксинья пошла за чаем, за сахаром, а он за медом, и говорит ей: заберем, что надо, и жди меня, я живо покончу. Насыпала она чаю в салфетку и сахару битого захватила и ждет Сидора Карпыча, а его нет как нет; уж она думала: не случилось ли чего с ним. Пошла бы к нему, да боится запутаться в рядах; сижу, говорит, в лавке, да молитву творю! Вдруг слышит, он ее выкликает: Аксиньюшка, голубушка, где ты? Она вышла из лавки да так и обмерла: весь ряд пустой, идет к ней человек не человек, а чучело какое—то, она сперва не разобрала, что такое. Как они поравнялись, так девка померла со смеху: весь он с ног до головы в меду обмазан, на голове—то шапка медовая, а лицо и не разглядишь. – И рассказал он ей, что стал в кувшин меду класть, а пришли трое каких—то и говорят: отдай кувшин. А он не дает: зачем, говорит, вы шли с пустыми руками? – Дай, говорят, кувшин! – Сидор Карпыч схватил кувшин да хотел с ним бежать. Они его догнали, отняли кувшин, озорники этакие, да бултых в медовую бочку головой! – Я, говорит, света не взвидел, совсем задыхаюсь. Стал барахтаться, кое-как голову высвободил, а ноги так и вязнут; нос, рот, глаза и все залепило. Хочу рукой лицо обчистить, а руки-то все в меду. Такой густой проклятый мед, точно в смолу в него увяз. Уж не знаю, долго ли я тут промучился, а чувствую, что у меня в голове помутилось.

Собрался я с последними силами, схватился за край кадки и вылез вон. Стал на ноги и ничего не вижу, не соображу куда идти...

Мы после об этом много лет спустя без смеху вспомнить не могли. Особливо дьячиха, шутница такая, как его увидит: не угостить ли, говорит, тебя, Сидор Карпыч, медком? ведь ты охотник!"

Французы тем временем входили в город и, по выражению Кутузова, расплывались в нем, как губка в воде; некоторые только проходили улицами и становились бивуаками по окрестным селам за городом, другие, как гвардия, помещались в самом Кремле.

«Мы были поражены чудным видом Москвы, и авангард с восторгом приветствовал город криком: Москва! Москва! – говорит Labaume. – Все бросились на высоту и наперерыв один перед другим открывали и указывали друг другу новые красоты. Дома, выкрашенные разными красками, купола, крытые железом, серебром и золотом, удивительно разнообразили вид; балконы и террасы дворцов, памятники и особенно колокольни давали нам в общем картину одного из тех знаменитых городов Азии, которые до тех пор мы считали существовавшими только в воображении арабских поэтов».

Милорадович, командовавший арриергардом, предложил Мюрату не слишком напирать и дать русским войскам спокойно отойти, угрожая в противном случае зажечь за собой город, и король Неаполитанский, с дозволения Наполеона, согласился. Передовые французские войска смешались с казаками, шедшими в тылу русской армии, и Мюрат имел случай блеснуть между «варварами» роскошью своего наряда. Он выпросил бурку у одного из старших казацких офицеров и отплатил за нее дорогими золотыми часами, взятыми у одного из своих офицеров.

По мере того, как французы занимали громадный город, они все более и более поражались его мертвенным покоем и пустынностью —полная тишина кругом невольно заставляла и их соблюдать молчание, нервно прислушиваться к гулко раздававшемуся стуку лошадиных копыт о мостовую. Самым храбрым было не по себе от этой пустоты —при длине улиц не было возможности с одного конца различать людей на другом, и трудно было разобрать, кто там впереди двигался, друг или враг! Случалось, что, охваченные безотчетным страхом, одни части войска бежали перед другими, своими же...

Солдат Bourgogne наивно выражает свое удивление пустому виду города: «Мы были очень удивлены, не видя никого: хотя бы какая-нибудь дамочка послушала нашу полковую музыку, наигрывавшую мотив „победа наша!“ Мы не знали решительно, чему приписать эту полную тишину: этакий славный город и вдруг молчаливый, угрюмый, пустой! Слышен был только шум наших шагов, барабанов и музыки – конечно, и с нашей стороны было не очень-то много разговоров! Мы только посматривали друг на друга и про себя, признаться, думали, что жители, не смея показаться на улицах, смотрят на нас в щелки ставней: оттуда ведь легко было смотреть, так что самих их не было видно. Ну как же, в самом деле: можно ли было подумать, чтобы такие богатейшие дворцы, такие красивые богатые постройки были брошены владельцами... Через час, примерно, после нашего прихода начались пожары; конечно, полагали мы, какие-нибудь грабители из наших же заронили по нечаянности огонь... Уж никак не могли и думать, чтобы народ этот был такой варвар – решился бы сжечь свою собственность и уничтожить один из лучших городов в свете».

«Во всех этих богатых домах и дворцах, – рассказывает Labaume, —мы находили только детей, стариков да русских офицеров, раненых в предыдущих битвах. В церквах престолы были убраны, как для праздника: по множеству зажженных свечей и лампад перед образами святых видно было, что до самого ухода набожные москвичи молились. Эти разительные картины народной набожности и приверженности к религии возвышали в наших глазах побежденный народ и наводили стыд на нас за сделанную ему несправедливость... Иногда под невольным впечатлением страха мы чутко прислушивались: воображение, нервно настроенное среди громадного покоренного города, заставляло нас ждать везде засад и слышать то шум и бряцание оружия, то будто крики дерущихся...»

«Простой офицер очутился квартирантом превосходно меблированных помещений, в которых мог считать себя полным хозяином, так как не видел никого, кроме покорного, униженного дворника, дрожащею рукой представлявшего ключи ото всего...»

«Я оставила свою квартиру 25 августа (6 сентября), – рассказывает г-жа Фюзиль, актриса московского французского театра. – Проходя городом, я была поражена трогательным зрелищем: улицы были пусты, кое-где только встречался прохожий из простого народа. Вдруг я услышала вдали какое-то жалостное пение – подойдя, увидела громадную толпу мужчин, женщин и детей с образами, в предшествии священников, поющих священные гимны; нельзя было без слез смотреть на эту картину населения, покидающего город со своими священными предметами... Вдруг меня позвали: придите пожалуйста взглянуть на явление в небе, это удивительная вещь – точно огненный меч – верно, быть беде! И в самом деле я увидела нечто совершенно необыкновенное, настоящее знамение...»

По разным указаниям можно считать приблизительно во сто двадцать тысяч число вошедших в Москву войск; но, исключая гвардии, французские войска на другой же день вышли из нее и расположились по окрестностям; гвардия, как выше замечено, заняла Кремль. В Москве поместились испанцы, португальцы, швейцарцы, баварский корпус, виртембергский и саксонцы. Этим постоянным пребыванием в городе «союзного элемента» и надобно, вероятно объяснить необычайность совершенных в Москве жестокостей.

По улицам встречалось множество отставших от своих частей русских солдат. Fezensac говорит, что он один остановил человек 50 их и отослал в главный штаб. «Генерал, которому я передал об этом, выразил сожаление, зачем я не расстрелял их всех, и сказал, что на будущее время он самым положительным образом рекомендует мне так разделываться с ними».

Тем временем пожары не только не прекращались, а все более разгорались.

«Страшно было, – рассказывает оставшаяся в Москве молодая девушка из купеческого семейства. – Наши жгли Москву!» – «Говорили, что свои жгут Москву, – рассказывает другой, чтобы Бонапарте из нее выгнать. Правда или нет, того я не знаю; но что наш дом подожгли, то это верно!»

Видели, например, что из одного дома (Куракина) вышел управляющий с четырьмя лакеями, которые палками гнали перед собою пьяного человека, в белом армяке, радостно кричавшего : «Как хорошо горит!» Люди Куракина объяснили, что он только что поджег дом и они ведут его к французам. Его немедленно расстреляли.

Судя по этим и многим другим свидетельствам, можно заключить, что Москва была сожжена исключительно самими русскими; однако вернее, кажется, принять, что город сожжен не по обдуманному заранее намерению, а просто, во—первых, потому, что был наполовину деревянный, а во—вторых – достался в руки неприятеля. Сначала пожар приписывали Ростопчину, который писал, между прочим, Багратиону, что в крайнем случае решился, «следуя русскому правилу: „не доставайся злодею!“ – обратить город в пепел!» К тому же заключению приводило и то обстоятельство, что он позаботился вывезти все пожарные инструменты. Но после, по расследованию, дело поджогов оказалось более случайным, что удостоверил и сам Ростопчин: «Главная черта русского характера, – говорит он в своем объяснении, – скорее уничтожить, чем сдать врагу, пусть никому не достается... Когда наполеоновская армия заняла город, многие из генералов и офицеров отправились в Каретный ряд, где были главные магазины экипажей, выбрали и отметили своими именами то, что каждому понравилось. Владельцы лавок, с общего согласия, чтоб не быть поставщиками своих врагов, зажгли магазины». Это объяснение весьма правдоподобно и, кажется, может быть принято.

Французы сначала приписывали дело неосторожности своих и немало казнились этим. «Много офицеров прибежало укрыться во дворце, – говорит Сегюр. – Начальство, сам маршал Мортье, тридцать шесть часов уже боровшийся с пожаром, просто падали от изнеможения!.. Все молчали, все мы обвиняли себя. Всем казалось, что пьянство и отсутствие дисциплины французских солдат начали беду, а буря раздула, разнесла ее... Нам просто противно было смотреть друг на друга... Что скажет об нас Европа?! Заговаривали нерешительно, потупивши взоры, в отчаянии от такого страшного бедствия, омрачавшего нашу славу, вырвавшего у нас плоды ее, угрожавшего, наконец, нашей жизни – мы были армиею преступников, которых провидение должно было покарать, так же, как и цивилизованный мир... Эти досадные мысли стали рассеиваться только известиями о том, что жгут сами русские! Офицеры, являвшиеся с разных сторон, согласно показывали одно и тоже, сомневаться было нельзя!..»

«В среду утром, – рассказывают французы, – поднялся ураган, и огонь начал свирепствовать с невероятной силой. В один час он разнесся в десять различных мест, так что все огромное пространство, по ту сторону реки, превратилось в море пламени, волны которого бушевали в воздухе, разнося опустошение и ужас. Вся полоса воздуха над городом превратилась в огненную массу, которая изрыгала горящие головешки, и, вследствие расширения воздуха от теплоты, буря еще более усиливалась; никогда Господь Бог в гневе своем не являл людям зрелища ужаснее этого: огонь решительно повсюду, грабители преследуют своих жертв, а бежать некуда! Церкви горят и дома горят. Просто ад кипит и со всех сторон все рушится... Бревна горят и катаются по улицам, головни так и сыплются; листовое железо летит с крыш, жара такая, что не продохнешь, а мостовая раскалилась, жжет ноги. Колокольни в огне, колокола срываются, падают...»

«Пожар продолжал распространяться, – говорит Labaume, – и скоро захватил лучшие кварталы города. В минуту все чудесные здания, которыми мы восхищались, были охвачены и уничтожены пламенем. Их превосходные фронтоны, украшенные барельефами и статуями, с шумом и треском летели на остатки колонн. Церкви, хоть и крытые железом, тоже рушились, а с ними и чудесные колокольни, сиявшие серебром и золотом, которыми накануне еще мы любовались. Госпитали, со множеством раненых, загорались также, и сцены, в них происходившие, раздирали душу. Почти все эти несчастные погибли, а немногие, еще державшиеся на ногах и дышавшие, полуобгорелые, выползали из—под груд обломков и пепла; многие, придавленные грудами трупов, старались освободиться на свет Божий...»

Легко представить себе, каким печальным размышлениям должен был предаваться Наполеон, бывший это время в Петровском дворце; по всей вероятности, он не смыкал глаз, как и все несчастные жертвы этой ночи, потому что около 6 часов утра один из его адъютантов отправился в ближний лагерь и попросил г-жу О., спасавшуюся там, явиться к его величеству. У ворот дворца встретил их маршал Мортье и провел до большого зала, где, в амбразуре окна, ждал ее Наполеон. – «Вы очень несчастливы, сударыня, как я слышал?» – спросил Наполеон, и затем в продолжение часа расспрашивал ее об разных предметах...

Велики же должны были быть затруднения завоевателя, если он обращался к этой даме за советом политики и администрации. Наполеон спрашивал, между прочим, что она думает об идее освободить крестьян. «Я думаю, ваше величество, – ответила она, – что они не поймут, что вы хотите сказать этим».

Не следует думать, что одна эта дама удостоилась такой чести: к нему приводили немало умников, нисколько не затруднявшихся давать советы, так как он на них напрашивался, а им советы ничего не стоили.

«Как описать все, происходившее в городе, отданном на грабеж, —говорит очевидец, – солдаты, маркитанты, преступники из тюрем и публичные женщины бегали по улицам, врывались в покинутые дома и выхватывали оттуда все, что могло им приглянуться. Одни накутывали на себя шелковые с золотом одежды, другие взваливали на плечи, сколько могли, без разбора, всяких мехов; там одевались в женские и детские шубки, солдаты и всякая уличная сволочь разодевались в придворные одежды. Толпы бросались к погребам, выбивали двери и, перепившись, шатаясь, уносили награбленное. Это безобразие не ограничивалось только покинутыми домами: солдаты врывались во все жилые квартиры и насиловали всех попадавшихся женщин. Когда генералы получили приказание выехать из Москвы, распущенность достигла крайнего предела: солдаты, не сдерживаемые присутствием начальства, дошли до чудовищного безобразия, не жалели ничьих убежищ, не щадили ни церковных, ни каких других украшений и богатств».

«Ничто так не разожгло алчности грабителей, как Архангельский Собор в Кремле с гробницами царей, в которых ожидали найти громадные сокровища. В этом чаянии гренадеры спустились с факелами в подземелье и взрыли, перебудоражили самые гробы и кости почивших...»

«Мы надеялись, что хоть ночь скроет от нас эти ужасы, но пожар сделался еще ужаснее в темноте: пламя, расстилавшееся с севера на юг, упиралось в небо, закрытое густым дымом. Просто леденела кровь от усилившихся еще с темнотою криков несчастных, которых мучили и убивали, воплей девушек, искавших спасения у своих матерей и только еще больше разжигавших этим ярость палачей. К этим воплям присоединялся вой собак, по московскому обычаю, прикованных в цепях у ворот домов и сгоравших вместе с ними...»

«Сквозь густой дым виднелись вереницы экипажей, нагруженных добычею и поминутно останавливавшихся; слышались крики возчиков, боявшихся сгореть, погонявших лошадей, протискивавшихся вперед со всевозможными ругательствами...»

«Мы встретили еврея, – рассказывает Bourgogne, который рвал на себе бороду и пейсы при виде горевшей синагоги, которой он был раввином. Так как он болтал немного по-немецки, то мы поняли, что вместе со многими другими своими одноверцами он снес в храм все, что имел наиболее ценного... Не могу себе представить, – говорит этот очевидец, – что бедный еврей, среди таких бедствий, не утерпел, чтобы не спросить нас, нет ли у нас чего-нибудь для продажи или промена... Он принужден был, несмотря на все отвращение, поесть с нами окорока... Стрелки, набравшие на монетном дворе слитков серебра, обещали ему променять их».

«Когда мы вошли с ним в самый еврейский квартал, оказалось, что в нем все выгорело до тла – приятель наш, при виде этого, вскрикнул и упал без чувств. Через минуту он открыл, однако, глаза и мы, давши ему оправиться, стали спрашивать, чего он так испугался: он дал понять, что дом его сгорел, а с ним, вероятно, и вся семья. Сказавши это, он снова впал в беспамятство...»

«Везде вооруженные солдаты, уходя, разбивали двери, будто боясь оставить дом неограбленным, и если новые вещи были или казались лучше прежде захваченных, они бросали старые, хватали новые, и когда повозки не могли более вместить, уносили целые горы на себе. Пожар часто преграждал им дорогу; тогда они возвращались назад и бродили по незнакомому городу из улицы в улицу, ища выхода из лабиринта огня. Несмотря на крайнюю опасность, жадность грабителей толкала их лезть прямо в огонь: в крови по трупам пробирались они туда, где рассчитывали что-нибудь найти, несмотря на то, что уголья и горящие головни падали им на головы и на руки. Конечно, они погибали бы там, если бы невыносимый жар не выгонял их, наконец, и не заставлял убегать в лагерь».

Земля была до такой степени нагрета, что нельзя было приложить в ней руку – жгло. Ноги прожигало через подошвы обуви. Растопленная медь и другие металлы, смешивались в одну струю, текли по улицам, как уверяют свидетели.

Иностранцы дивились тому, как русские жители, по-видимому, хладнокровно смотрели на свои горящие дома, должно быть, вера поддерживала их, потому что, не крича, не ломая рук и не беснуясь, они выносили из домов образа, ставили их перед дверьми и, крестясь, уходили.

«Собрались мы, – рассказывает одна мещанка, решившаяся вместе с другими бежать из города, – к старушке Поляковой; она стоит у киота и лампаду перед иконами зажигает, а сама нарядилась, словно на праздник собралась: вся в белом и на голове белый платок. Что это вы, бабушка, или не знаете, что дом загорелся? Заберем скорее ваши вещи да и уйдем с Богом: мы за вами пришли. А она говорит: „Спасибо вам, мои голубчики, что не забыли меня, а я свой век в этом доме прожила и не выйду из него живая. Как он загорелся, я надела свою подвенечную рубашку и нарядилась как покойница. Стану на молитву, и за молитвой застанет меня смерть, я готова“. Начали мы представлять резоны, что зачем, мол, вам идти на мученическую смерть, когда Господь вам помогает спастися? – „Я, говорит, не сгорю, я задохнусь, пока огонь до меня дойдет; ступайте, пора, уж и сюда дым пробирается, а мне еще помолиться надо – простимся, и уходите с Богом“. Обняли мы ее, а сами рыдаем. Она нас всех благословила, и слезы у нее на глазах навернулись. „Простите меня, говорит, грешную, если в чем перед вами провинилась, а моих увидите, – передайте им мой последний поклон“. Мы ей поклонились в ноги, как покойнице. В комнате стоял уже густой дым...»

Скромное имущество монахинь Алексеевского монастыря, спрятанное в кладовую, было разграблено; солдаты нарядились в монашеские ряски... Несколько человек поселились в келье игуменьи, где пировали двое суток и приглашали к себе молодых монахинь —одна добровольно пошла на позор, осталось известно и имя ее. «До смерти хотелось нам, немногим оставшимся молодым монашенкам, —рассказывает одна, – узнать, что там делается; мы все забились в одну комнату, отворили дверь да и стали выходить помаленьку; а подбежала старуха—монахиня: „Куда? – говорит, – сейчас назад! Вы уж и рады на военных—то глазеть! срамницы этакие! Вишь как все раскраснелись! путные бы побледнели от страху“... Была у нас одна монахиня, как их, бывало, встретит, так и выругается – они ничего! Пошла она раз к колодцу воды накачать; француз вежливо подскочил помочь ей ведра поднять – как она на него накинется! „Станем, говорит, мы после твоих поганых рук воду пить! Убирайся, окаянный, а не то я тебя оболью!“ Другой бы, кажется, осерчал, а он засмеялся и отошел».

«В Рождественском монастыре придумали молодых монахинь сажей вымазать... Идут они двором, а навстречу французы – тотчас их окружили; старухи—то начали отплевываться и показывать, что клирошанки гадкие, черные. Рассмеялись французы. Стояла тут бочка с водой, один из них налил воды в ковш и показывает им, чтобы умылись. Они сробели и хотели бежать. Французы их догнали и начали их умывать. Девочки кричат и старухи кричат, а французы помирают со смеху. Как их вымыли, начали говорить: жоли филь!»

По собранным мною сведениям, как и по словам многих очевидцев, сами французы, немилосердно расстреливали наших, были, в частном обращении, справедливее и жалостливее, чем их союзники. Священник Казанской церкви, села Коломенского, близ Москвы, рассказывал мне, со слов своего покойного тестя, что тот, будучи мальчиком, спрятался от французов в печку и, когда вечером, соскучившись и проголодавшись там, начал плакать, они его вытащили, обласкали и утешили сахаром.

Вся священная утварь этой церкви была похищена солдатами, но священник пошел к Мюрату, остановившемуся невдалеке, и со слезами умолил возвратить вещи, нужные для богослужения – их разыскали и отдали ему; надпись на одном из серебряных сосудов свидетельствует об этом.

Древний старичок деревни Новинок, помнящий стоявшего у них «француза» уверял меня, что неприятель не сделал им большого зла —только кормился их добром.

Неприятели не знали, что в Кремле находился пороховой склад, и непредусмотрительно поместили там гвардейский артиллерийский парк, на открытом воздухе, так что достаточно было одной из головешек, носившихся в воздухе, упасть на зарядный ящик – вся гвардия, все начальство с самим Наполеоном пропали бы. В продолжение многих часов участь армии зависела от всякой искры, рассыпаемой пожаром.

«Что же это ваши русские делают? – выговаривал русскому один французский генерал, – видано ли когда-нибудь, чтобы так жгли свою столицу?» – «Я не знаю, кто ее поджигает, но последствия этого для нас самые печальные». – «Это верно ваши казаки?» – «Полноте, где вы теперь увидите тут хоть одного казака?»... – «Черт возьми, они у ворот города! Вчера только что на этой самой дороге мы их прогнали; могу вас в этом уверить, потому что я сам командовал. Так не ведут войны!»

Другой французский офицер говорит иначе: «Хотя несчастные последствия московского пожара падали на нас, тем не менее, мы не могли не удивляться великодушному самопожертвованию жителей города, храбростью и настойчивостью поднявшихся до высокой степени славы, характеризующей великие нации»... Этот же писатель удивляется стойкостию русских, приговоренных к расстрелянию: «Перед казнью каждый старался притискаться вперед, чтобы первым принять удар. С видом полного спокойствия они крестились и падали под пулями солдат».

Один из московских католических священников, тоже очевидец, говорит: «Солдаты не щадили ни стыдливости женского пола, ни детской невинности, ни седых волос старух... горемычные обитатели, спасаясь от огня, были принуждены укрываться на кладбищах». – «Церковная утварь, образа и все священные вещи верующих, – говорит аббат, – были пограблены или позорно выброшены на улицы. Священные места были превращены в казармы, бойни и конюшни; даже неприкосновенность гробниц была нарушена. Никогда, конечно, города, даже взятые приступом, не подвергались большим поруганиям». Один из французских офицеров сознавался, что со времени революции не видано было такого беспорядка в армии... «Все улицы были полны человеческими трупами, перемешанными с падалью лошадей и других животных... Здесь кричали караул, и голоса замирали, захлебываясь в своей крови; там жители выдерживали в домах настоящую осаду, защищая свои очаги, уже ограбленные и переограбленные, против окончательного разорения от пьяного солдатства, доведенного до бешенства вином и этими попытками сопротивления».

«В других местах тащили по улице чуть не голых мужчин и женщин и с ножом у горла требовали открытия спрятанных, будто бы, сокровищ. Все двери лавок были настежь открыты, продавцы в бегах, товары разбросаны повсюду... Не успевала одна шайка мародеров уйти из дома, как другая врывалась и не оставляла ни рубашки, ни какого—нибудь сапога».

На улицах эти дни жителям нельзя было показываться даже и с конвоем, так как сама охрана грабила, а в случае крика или жалоб била до полусмерти. Ограбленные одевались потом во что попало, часто по-женски; грабители же почти все щеголяли в шляпах, украшенных цветами или перьями, в кофтах, в женских башмаках. Даже французские офицеры принимали участие в этом смешном маскараде. Начинал сказываться холод, и атласные меховые шубки отлично служили для защиты от него, зато их носили даже на лошади, поверх военной формы.

Мыслимо ли было скрыть что—нибудь от людей, воевавших и грабивших во всех углах Европы? Разбивались и осматривались камины и печи; глубоко рылись в земле, засовывали туда шпаги и штыки. Как сказано, разрывали кладбища, особенно свежие могилы вскрывали гробы, сбрасывали больных с кроватей и рылись в тюфяках. Лимонные и апельсинные деревья и горшки с цветами в оранжереях сбрасывались, обшаривались – не было ли в горшках запрятано что—нибудь. Даже когда проносили мертвое тело для погребения, его останавливали и осматривали...

Однако один живший в Москве англичанин перехитрил-таки французов. Он вырыл глубокую яму, опустил на дно свои сундуки и засыпал землею. Потом, оставя до поверхности 2 аршина пустого места, положил туда мертвого французского солдата. Неприятели, приметив, что земля тут вырыта, начали было копать, но, увидя своего мертвого собрата, оставили работу.

«Нельзя себе представить картину Москвы в эти дни, – говорит Перовский, – улицы покрыты выброшенными из домов вещами и мебелью, всюду слышны песни пьяных солдат, крики грабящих, дерущихся между собою. Многие французские офицеры весьма серьезно пеняли на то, что не могут найти ни сапожника, ни портного, чтобы исправить обувь или одежду – они как будто имели на то полное право и жаловались на нас...»

Усатые-разусатые гренадеры ходили в священнических ризах, треугольных шляпах, другие в женском салопе с епитрахилью на шее или в женской мантилье, в шароварах, с каской, или в белом плаще с алым кокошником на голове. Старый воин щеголял в дьяконовском стихаре. Тут всадник верхом в монашеской рясе, с красным пером на шляпе, здесь куча солдат в женских юбках, завязанных около шеи.

Когда солдаты возвращались в свой лагерь, переодетые таким образом в самые невероятные одежды, их можно было узнать только по оружию. Еще печальнее было то, что офицеры, подобно солдатам, начали ходить из дома в дом и грабить; другие, более совестливые, довольствовались грабежом в своих квартирах. Даже генералы под предлогом розыска по обязанностям службы заставляли сносить отовсюду, где находили, вещи, которые для них годились.

«Мы пустили лошадей марш-маршем, – рассказывает г-жа Фюзиль, – и добрались до бульвара, но дом, в котором надеялись укрыться, был весь в огне. Мы ходили из улицы в улицу, из дома в дом – все было разорено... Со вчерашнего дня мы ничего не ели. Вынесли из одного дома стол и несколько уцелевших стульев, что можно было, —состряпали и обедали среди улицы... Пусть представят себе этот обед среди домов в огне, некоторых представлявших уже только дымившиеся развалины. Ветер нес нам в глаза какую-то огненную пыль; тут же рядом расстреливали поджигателей; пьяные солдаты тащили по всем направлениям награбленное добро...»

И среди этих ужасов разыскивали по городу артистов: одним приказано было явиться для пения на концертах в Кремле, другим —играть в наскоро устроенном театре, в доме Позднякова, где давали комедию. Репертуар был составлен, и зал приведен в порядок; занавес сшили из парчи священнических риз, которая пошла и на костюмы, благо солдаты охотно променивали ее за кусок хлеба. Партер освещала большая люстра, взятая из церкви; дорогая мебель набралась из домов частных лиц. Оркестр был составлен из полковых музыкантов, но в числе их было, будто бы, несколько русских. Собранными по церквам восковыми свечами иллюминировали не только этот театр, но и некоторые из уцелевших домов, где давали балы. Французы, вальсируя друг с другом, приставали к русским: ou sont Vos Barines? Ou sont Vos demioselles?[5] и высказывали наивное сожаление, что не могут с ними хорошенько поплясать.

Ни Наполеон, ни маршалы не посещали новоустроенного театра, но многие генералы и масса офицеров и солдат ежедневно наполняли зал.

Временного веселья было не занимать стать тогда по Москве между победителями. "Так как, может быть, пришлось бы пробыть здесь долго, – говорит Bourgogne,– то у нас было кое-что припасено на зиму: семь больших ящиков игристого шампанского и много порто; пятьсот бутылок ямайского рома и более сотни голов сахара – все это для шестерых унтер-офицеров, одного повара и двух женщин. Говядины было мало, но у нас была корова... Много было также окороков, которых мы отыскали громадное количество. Прибавьте к этому большой запас соленой рыбы, несколько мешков муки, два бочонка жиру, который мы приняли было за масло, также много пива. Мы спали в бильярдной, на отличных мехах соболей, куниц, на тигровых, медвежьих и лисьих шкурах; голову обвязывали тюрбаном из кашмировых шалей.

"Отлучавшиеся возвращались нагруженными всем, что только можно себе представить чудесного и богатого. Между замечательными вещами было несколько серебряных риз с образов, с прекрасными тиснеными украшениями; приносили также слитки серебра величиною в кирпич; затем были головные украшения, индейские шали, ткани из шелка, затканные серебром и золотом.

Мы, унтер-офицеры, имели право брать себе от солдат двадцать процентов с приносимого ими.

Прежде всего мы позаботились нарядить наших русских женщин по-французски, маркизами, и, так как сами они ничего в этом не смыслили, то двое нас, я и товарищ мой Flamant, занялись их туалетом. Наши Flamant маркизом – словом, всякий из нас оделся по своему вкусу. Наша маркитантша, тетушка Dubois, подошедшая на этот случай, одела богатое платье русской боярыни. Так как париков не было маркизам, то ротный цирюльник взялся их причесать: намазал головы салом и посыпал мукой вместо пудры; затянуты они были отлично.

И вот, когда все было готово, мы принялись танцевать. Надобно сказать, что во все время этих приготовлений к балу мы пили пунш и что маркизы наши и маркитантша, хотя и крепкие на хмель, после нескольких больших стаканов были уже сильно выпивши. Оркестр представляла флейта, на которой играл наш старший сержант, ему вторил барабан. Начали с мотива «зададим им жару», рам, рам, рам, там, плам, тире, лир, лам, плам. Но только что раздались звуки флейты и барабана, в ту самую минуту, как тетушка Dubois стала выходить со своим vis-a-vis, наши маркизы, должно быть, под влиянием удалой музыки, принялись вдруг выпрыгивать по-татарски, направо-налево: выкидывают ногами, откидывают руками, сгибаются, разгибаются – просто сам чёрт в них влез!

Если бы они были одеты по-русски, оно было бы не так смешно, но видеть французских маркиз, как известно, держащих себя чинно, так бешено прыгающими, было до того потешно, что мы треснули со смеха, а флейта наша просто покатилась и не могла продолжать – бил один барабан, и то ... тревогу! А маркизы наши снова принялись за то же, пока, наконец, не попадали на пол от усталости. Мы им давай аплодировать, подняли их, опять стали пить и плясать, так до четырех часов утра...

На смотру полковник, оглядев помещение солдат, спрашивает: а унтер-офицеры хорошо помещены? – Очень хорошо, – ответил ему адъютант, – ввел полковника в нашу квартиру и давай отворять двери, показывать наши комнаты, да вдруг и открыл в одной из них наших птичек – сейчас же он закрыл дверь к ним и ключ спрятал в карман. Когда осмотр кончился, он показал мне ключ и, смеясь, сказал: «А, голубчики! у вас дичинка в клетке, а вы об ней ни гуту! Что эти барышни у вас там делают, где вы их отрыли: нигде этого добра не видать, а вы раздобылись!» – Тогда я рассказал ему, как я их нашел, и объяснил, что они нам моют белье. – «В таком случае, – сказал он, – дайте их нам на несколько дней, пусть они помоют и наши рубашки, очень грязные – надеюсь, как добрые товарищи, вы не откажете в этом?» В тот же вечер он их увел и, надобно думать, что они перемыли все офицерские рубашки, потому что воротились к нам через неделю".

Немало веселились и в Кремле. «При всех Кремлевских воротах, – говорит автор „Журнала“, – стояли на часах гвардейские гренадеры; они были одеты в русские шубы, опоясаны кашмирскими шалями. Подле них стояли хрустальные вазы в полсажени каждая, полные самым деликатным вареньем из разных фруктов, с большими деревянными суповыми ложками. Около этих ваз было навалено множество всевозможной формы бутылок, которым, для быстроты, отбивали горлышки. Некоторые солдаты поснимали свои лохматые шапки и надели московские и все были более или менее пьяны. Сложивши свое оружие, они отбывали службу со своими суповыми ложками и не пропускали никого, кто отказывался пить с ними, что требовали именем великого могола, китайского императора и др.»

Грабеж был, наконец, официально запрещен, но тем не менее он продолжался; несмотря на приказы, уходили целые роты, батальоны, с которыми грабили сами офицеры. Запрещение отлучаться повторялось, но совершенно бесполезно. Тогда стали развешивать по городу строжайшие приказы с угрозами и расстреливать ослушников – это произвело свое действие. Жители стали понемногу выходить из своих подвалов и не узнавали Москвы! Она превратилась в огромные пространства развалин, между которыми едва можно было различить прежние улицы. Везде на улицах и на дворах валялись трупы людей, большею частью из простонародья, мертвые лошади, коровы, собаки; встречалось немало трупов повешенных: это были поджигатели или заподозренные таковыми; они были сначала расстреляны, потом повешены, и мимо всего этого солдаты проходили с величайшим хладнокровием.

До четырнадцати тысяч домов были обращены в пепел и в числе их множество настоящих дворцов, из которых каждый стоил от 100 до 200 тысяч рублей. Сгорело шесть тысяч лавок малых и больших, между последними некоторые магазины громадной цены. Так как никто не ожидал, что город будет предан пламени, то можно только представить себе, сколько богатства погибло.

Как уже сказано, несмотря на обилие вин, сахара и т.п., довольно трудно было достать хлеба; говядины тоже было мало. Приходилось посылать сильные партии для фуражировки в леса, куда скрылись со скотом крестьяне, но часто фуражиры возвращались вечером ни с чем – таково в конце концов было изобилие, доставленное грабежом. Между тем, достоверный очевидец, аббат Sirugue, говорит, что если бы власти правильно завладели всеми запасами муки, водки и вина и учредили какой-нибудь порядок в распределении всего этого, то найденное в Москве могло бы с лихвою прокормить всю армию в продолжение зимних месяцев. Теперь же вышло, что в начале вино и водка выпускались из бочек, для развлечения, прямо в погреба, до того иногда переполненные, что, случалось, солдаты тонули в них; потом, при наступивших холодах, стал ощущаться недостаток в этих предметах первой необходимости.

Подмосковные жители села Останкина приехали было в Москву на 30 подводах с овсом и мукою – все было куплено и за все заплачено; их отпустили назад и наказали непременно приезжать опять. Но едва они выехали за город, как неприятельские отряды напали на них, избили, отняли лошадей, а самих крестьян возвратили в Москву и заставили работать. Еще два другие крестьянина из выискавшихся охотников продавать французам сельские произведения были ограблены. После этого, конечно, не оказалось желающих торговать с неприятелем и, несмотря на все старания и заманивания Лессепса и его русских помощников, не удалось восстановить безопасности и свободного обмена.

В самой Москве, впрочем, менее боязливые и более чуткие к наживе жители стали под конец ближе сходиться с неприятелем, не так бояться его, и происходили интересные сцены с объяснениями языком, кулаком и ружейными прикладами. Найденное на монетном дворе большое количество меди дало возможность платить французским солдатам жалованье этою монетой. Как только императорская гвардия начала продавать свои мешки в 25 рублей медью, тотчас же стая хищных птиц из жителей направилась на Никольскую, где было главное место продажи; там сначала по 50 коп., потом по рублю, можно было получить сколько угодно этих мешков с медью, и говорят, что тут было положено начало богатству некоторых первостепенных купеческих домов в Москве. Трудно было, однако, уносить их по причине их тяжести, тесноты и давки от толпы. Женщины жадно взваливали себе мешки на оба плеча, но не успевали сделать и нескольких шагов, как какой-нибудь силач отнимал у них добычу и убегал с нею. Крики, брань, драка, – все смешивалось.

«Мусью, мусью! подарите». – «Что даешь?» – «Але! Але!» —"Подарите, мусью!" – и затем град ударов обнаженною саблей, но на это не обращали внимания, так как нажива была слишком близка и велика... На другой день несколько солдат, поместившись под окнами присутственных мест, устроили разменную кассу: они получали сначала деньги, следующие за мешок, потом бросали его из окна – все толпилось и дралось, чтобы пробраться поближе к продавцам. Несмотря на удары и даже ружейные выстрелы, посылаемые иногда в толпу для водворения порядка, народ не переставал напирать и бешено кидаться на выбрасываемые из окна мешки.

В Москве в это время было три кабака; деньги собирали французы, а приказчиками служили русские – и тут стояли толкотня, крики и драки.

В глухих местах, подвалах и по окраинам города было перебито немало неприятельских солдат: по освобождении Москвы их находили зарытыми в садах, огородах и брошенными на дно колодцев. По рассказу одного воспитанника духовного училища, он «прислуживал в доме на окраине города, где жил отряд неприятельских гусар. Раз вечером он заметил, что кто-то, то пригибаясь, то приподнимаясь, смотрел в освещенные окна. Он окрикнул и спросил: что ты высматриваешь? Незнакомец отскочил от окна, подошел и, узнав о горькой участи семьи малого, отвел его в глубь сада, где показал под сермягою казацкую форму. Он расспросил мальчика, сколько именно живет в доме гусаров, в которой комнате они спят, где хранится их оружие, где стоят лошади, и пригрозил не болтать. Через день суматоха ранним утром разбудила мальчика – гусары были все перебиты. Много было подобных случаев, – французам недаром виделись везде проклятые казаки».

В общем положение неприятеля в городе стало принимать тревожный оборот. Прокламации к жителям с восхвалением мудрости, милосердия и великодушия Наполеона и приглашением, возвратившись в свои дома, мирно предаться прежним занятиям – не имели никакого действия: кто мог бежать, скрывался из Москвы и в последние дни. Вступить в торговые отношения с окрестными жителями, как сказано, не удалось отчасти из-за недостатка дисциплины и безопасности в городе, отчасти из-за того, что само общество крестьян стало очень строго относиться к тем из них, что пробовали завязывать эти сношения – их стали наказывать смертью, как изменников родине и царю.

Измены со стороны русских в Москве было сравнительно немного, а от дворян совсем мало: кроме шталмейстера Загряжского, умышленно оставшегося в городе, угождавшего французам, особенно другу, будто бы, своему, Коленкуру, и часто бывшего в своем шитом мундире у Наполеона, можно назвать Самсонова, прислуживавшего Даву, и еще разве очень немногих.

Духовенство столичное держало себя достойно – не было и подобия слабости, проявленной на западе. Некоторые из оставшихся священников пытались возобновлять Божественную службу, очищали, запирали свои церкви, но в них снова выламывали двери и замки, рвали церковные книги и бесчинствовали. Едва ли не один священник Новинского монастыря Пылаев оказался слишком уступчивым: вызвался потешить Наполеона и отслужил в Успенском соборе литургию под архиерейским облачением, так как французский император пожелал видеть архиерейскую службу.

Были молодцы из русских и иностранцев, эксплуатировавшие затруднительное положение неприятеля и самого Наполеона; так, явился в Кремль поляк, казавшийся человеком хорошего общества, и объявил, что он подослан русским главнокомандующим для разведок. Наполеон сам продиктовал ответы на вопросы, будто бы данные русским генералом, вручил их незнакомцу, хорошо наградивши его – и тот не возвращался. – Некая красивая дама, музыкантша, назвавшаяся немецкою баронессой, предложила тоже свои услуги, получила несколько тысяч франков и – тоже пропала.

Между купцами трех гильдий оказалось больше всего людей, согласившихся вступить на службу к завоевателю; было несколько чиновников, лекарей, учителей и немало разночинцев. Из зажиточных, большинство вступили в учрежденный «муниципалитет» под принуждением и угрозами; члены этого муниципалитета носили на руках перевязки из белых и красных лент и в случае надобности могли требовать от французского начальства вооруженного вмешательства.

Купец Кольчугин, например, объяснил невыезд свой из города тремя причинами: 1) из-за ручательства главнокомандующего через афиши в том, что Москва не будет добровольно сдана; 2) из-за того, что паспорта в последнее время выдавались только женщинам и детям; 3) из-за семейных и торговых соображений. Большинство, конечно, могло бы привести те же резоны. Все они: купцы Коробов, Бакинин, Лешаков, помянутый Кольчугин и, особенно, принявший должность городского головы купец Находкин, уверяли потом, будто объявили, что не намерены делать ничего противного вере и государю, на что французский губернатор Лессепс будто поспешил ответить, что «ссора между императором Наполеоном и императором Александром до них не касается и что единственною их обязанностью будет смотреть за благосостоянием города».

Согласно этому последнему заявлению, обязанности муниципалитета были разделены на такие рубрики: «Спокойствие и тишина», «Мостовые», «Квартирмейстерская часть», «Закупки», «Правосудие», «Надзор за богослужением», «Попечение и надзор за бедными», «Комиссары и помощники» (пристава).

Московский купец Осипов поднес Наполеону хлеб-соль на серебряном блюде, за что дом его не велели трогать и ему дан подряд по продовольствию. Однако, когда, для исполнения этого поручения, он потребовал необходимое число подвод, Наполеон велел ему сказать, что повесит его, коли он станет рассуждать.

Городской голова Находкин был награжден за свои услуги 100000 рублей фальшивыми бумажками, не принесшими ему пользы.

По уходе неприятеля, все эти господа, с их шелковыми перевязями, по приказанию Ростопчина, сгребали под караулом снег на московских улицах.

Иное было поведение купца Жданова. По внушению помянутого Самсонова, клеврета маршала Даву, ему было поручено этим последним, идти в Калугу, рассмотреть и расспросить, сколько русской армии, кто начальник ее, кто начальники частей, куда идет армия? Укомплектованы ли полки после Бородинского сражения, подходят ли еще войска? Что говорит народ о мире?

Разгласить, что в Москве хлеб весь цел. Распустить слух, что хотят зимовать в Москве. Если российская армия идет на Смоленскую дорогу, то, не доходя до Калуги, возвратиться в Москву как можно скорее. Возвратясь, ни в чем не лгать, говорить только о том, что подлинно видел и слышал. Это предписание под великим опасением никому не открывать и даже жене не сказывать, куда идешь. Возвратясь назад, на первом французском посте объявить о себе, для представления князю Экмюльскому. – В случае успешного возвращения обещано 1000 червонцев награды и дом в Москве; в случае измены должно было ответить семейство, оставшееся в залог.

Жданов не задумался явиться к Милорадовичу, открыть причину, по которой был выпущен из Москвы, и рассказать о поручении, данном ему французами... Его успокоили, обласкали, вдобавок, каким—то чудом, семья его осталась цела.

Нельзя не сделать упрека Ростопчину в том, что, во время пребывания французов в Москве он проживал в недальнем расстоянии от нее, в сравнительной бездеятельности, – почему как горячий патриот не посвятил он себя делу организации партизанской войны? Деньги, средства и власть на то у него бесспорно были. Тут Ростопчин оказался не на высоте обстоятельств, неудержимою волной смывших все его детские соображения об истреблении неприятеля, с высоты воздушного шара, и защите столицы московскою голью, вооруженною чем попало, вместе с пышными фразами его всеподданнейших донесений и каламбурами знаменитых «афиш».

* * *

Французская армия вышла из Москвы и значит 303 орудия, втащенные на кремлевские стены, оказались лишнею роскошью; но этот Кремль должен был быть наказан, хотя бы за то, что его нельзя было захватить с собою, как захватили гигантский крест с Ивана Великого и некоторые другие «трофеи»; все стены, соборы и дворец приказано было взорвать... Жаль, так как если трехсаженный крест стоило везти до Парижского дома Инвалидов, купол которого он назначен был украшать, то не менее логично было бы перевезти хоть часть кремлевской стены, с башнями, для обвода, например, Тюльерийского сада – оба трофея послужили бы памятником силы и превосходства европейской цивилизации над азиатским варварством.

Без панталон, без башмаков, в лохмотьях – вот каковы были выходившие из Москвы солдаты армии, не принадлежавшие к императорской гвардии, одетой несколько лучше. Шли и ехали врассыпную, кто где случится, не так, как обыкновенно выходят полки из больших городов – стройно, в порядке.

«Французы шли настоящими нищими, – говорит одна купчиха, —не хуже нас обносились. Все в лохмотьях, обвернувшись во что попало: тут и зипуны, и женские юбки, и поповские ризы, стихари – чего хочешь, того и просишь».

Уцелевшие от пожара дома оказались донельзя загажены: «В доме французы пакостили на полу в мраморной зале, и войти туда не было возможности. Картины были вырваны из рам и увезены. Вырезывали и увозили даже переплеты с больших книг! В доме князя Б. жил маршал Бессиер, и величественная библиотека и зал – вероятно, свитою маршала, – обращены тоже в безымянное место».

Маршал Мортье был оставлен в Кремле с молодою гвардией, с приказом во всеуслышание объявлять невероятными слухи о совершенном оставлении города, так как Наполеон, разбивши русские войска, намерен будто бы воротиться – но никто не верил этому и все скомпрометировавшие себя, начиная от французских торговцев, кончая русскими девицами легкого поведения, последовали за армией.

Мины под Кремлем были расположены таким образом, что огонь должен был сообщиться им по выступлении Мортье с последними войсками и всеми тяжестями, которые возможно было увезти; остальные тяжести назначено было сжечь – таковых оказалось много, считая в том числе немалое количество провианта, который отдельные части, не в силах будучи поднять своими средствами, без церемонии бросали – еще одно из последствий беспорядочного, неорганизованного грабежа.

Ночь взрыва была очень темная. В полночь огонь подошел к минам, подложенным под арсеналом, и раздался первый удар, за которым через короткие промежутки последовали шесть других. Действие взрыва было просто ужасно – огромные камни были отброшены на пятьсот шагов, чуть не все оставшиеся еще в Москве оконные рамы и двери были выбиты и, конечно, не осталось цельных стекол – осколки их врезывались в соседние стены, камни влетали в комнаты. Упали 2 башни, также часть стены и арсенала, дворец и пристройки к колокольне Ивана Великого; самая колокольня пошатнулась, дала трещину, но устояла.

В общем, результат, сравнительно с тем, что было предположено, был ничтожен: задумано было взорвать все стены, со всеми башнями и все кремлевские постройки; Наполеон был вполне уверен в том, что именно это было сделано, и объявил Европе о полном уничтожении Кремля: «Москва не стоила того, чтобы ее продолжать занимать, – разве только Кремль! Но Кремль, после 15 дней работы по укреплению, был найден не стоящим хлопот. Москва оказалась настоящей клоакой нечистот и заразы...» – Ростопчин справедливо удивляется, зачем Наполеон жил 5 недель в этой «клоаке нечистот и заразы» – не стоило жертвовать чем бы то ни было для предмета, не имеющего никакой стратегической важности и утерявшего всякую политическую силу... Император велел взорвать Кремль и Арсенал, казармы, магазины; все разрушено —старая крепость, построенная при основании самой монархии, первые дворцы царей – все уничтожено!"

Конечно, разрушение или попытка разрушения Кремля была только выражением злобы и мести со стороны Наполеона – мести жестокой и бесполезной. Меру эту нельзя объяснить ни с политической, ни со стратегической точки зрения, так как Кремль, при современных условиях науки, был даже не крепость и не цитадель, а просто красивое возвышенное место, обнесенное стеной. Особенно ярко выступает желание хоть чем-нибудь отомстить за неудачи в приказе взорвать все соборы и колокольню Ивана Великого, конечно, ничего общего не имевшими ни с политикой, ни со стратегией.

«В самый день ухода французов, – рассказывает одна женщина-очевидец, – нас разбудил в нашем доме такой гром и треск, что мы света не взвидели. Земля дрожала под ногами, как живая, и мне казалось, что еще минута и своды подвала обрушатся над нашими головами. Раздался еще взрыв и камни градом полетели во все стороны. Наконец, при третьем взрыве так потрясло церковь над нами, что она треснула сверху донизу».

Не только вся Кремлевская площадь была покрыта известью, листовым железом, сорванным с крыш, и кирпичами, но все это летело за Москву-реку, и Полянка была обсыпана.

«23/11 октября, в час с половиною ночи, – говорит Сегюр, – воздух потрясся страшным взрывом... Мортъе выполнил данное ему приказание и... Кремль приказал долго жить: бочки с порохом были положены во всех покоях дворца и сто двадцать три тысячи килограммов (до 7000 пудов) под сводами его. Маршал оставался на этом вулкане, который мог взорваться от одного русского снаряда, и прикрывал движение армии на Калугу, выход раненых и других обозов на Можайск».

«Земля поколебалась от силы взрыва под ногами Мортье. За восемьдесят верст, в Фоминском, император слышал этот взрыв и в гневных выражениях объявил об нем на другой день, из Боровска, Европе; объявил, что он оставляет эту помойную яму – Москву, в добычу русским нищим и ворам, а сам идет на Кутузова: отбросит его и спокойно пойдет к Двине, где станет на зимние квартиры. Потом, боясь, чтобы не подумали, будто он отступает, Наполеон прибавил: таким образом он, на 80 лье, приблизится к Вильне и Петербургу, на 20 переходов станет ближе к своим запасам и своей цели – отступление было представлено наступлением».

«Москва, – говорит m-me Fusil, – имела какую—то особую прелесть, которую уже невозможно воротить; может быть, она будет опять хорошим городом, но городом похожим на другие, тогда как прежде она напоминала не то Испагань, не то Пекин – вполне азиатский город...»









Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.