Онлайн библиотека PLAM.RU


Глава седьмая

Колесо времени

За два года до Цветаевой на родину вернулся Куприн.

Встречать его на Белорусский вокзал приехала целая делегация: репортеры, «представители общественности» — по утвержденному в инстанциях списку, — начальство из Союза писателей. «Правда» 1 июня 1937 года дала заметку, потом в других газетах замелькали статьи, интервью с дежурными фразами об осуществившейся мечте, о великом счастье ступить на землю новой советской Москвы. Писали, что Куприн не может прийти в себя от радости и преисполнен горячего желания дать стране новые книги. Какие-то проинструктированные красноармейцы объявили ему прощение за былую службу Юденичу и дружбу с Деникиным, а Куприн, расчувствовавшись, утирал глаза.

Все это отдавало нестерпимой фальшью. Ходасевич, один из немногих, кто загодя знал о готовящемся отъезде, писал Берберовой, что Куприн впал в детство, к сожалению, это было правдой. На перрон из международного вагона спустился, дрожащей ладонью держась за поручень, старичок с прокуренной седой бородкой, сделал, опираясь на палочку, два-три неуверенных шага, из-под толстых стекол обвел собравшуюся толпу почти ничего не видящими глазами. У него был рак, жить ему оставалось год с небольшим. После возвращения он не написал ни строки: текст, озаглавленный «Москва родная» и пропитанный слезливым умилением, кое-как слепили журналисты «Комсомолки».

Знавшие прежнего Куприна — переполненного жизнелюбием, огромного, могучего, выходившего на ковер с профессиональными борцами и поднимавшегося на летательном аппарате с великим авиатором Уточкиным, — теперь при встрече отводили взгляд: до чего жестокой оказалась к нему судьба! Ничего не осталось — ни энергии, ни страсти, ни таланта. Даже личности.

Словно предчувствуя, какой конец грозит ему самому, Куприн тринадцатью годами раньше задумался о том, что заставило Бориса Савинкова, знаменитого террориста и непримиримого врага новой власти, который попался в сети, расставленные ГПУ, чернить себя на московском судебном процессе, путаться в самобичеваниях, произносить речи, согласованные с лубянским следователем. Об этом и сейчас гадают, предлагая самые разные объяснения, но купринское, должно быть, точнее остальных. Он написал, что перед трибуналом во главе с безотказным сталинским палачом Ульрихом был уже не Савинков, смолоду привыкший ходить по ниточке между жизнью и смертью, а «выползень». Так в народе называют наружный слой ороговевшей шкуры змеи, который она сбрасывает во время линьки: выползает из него, как из чулка. Валяющуюся на земле кожу издалека можно принять за гадюку или кобру, а это всего лишь мертвая оболочка.

Савинкова, очевидно, пытали, применив к нему как к врагу «методы физического воздействия». Куприна встретили с помпой, попробовали его использовать для пропаганды советских успехов, сделали вид, будто не помнят, что новое название своей страны он в газетных статьях писал только так: «Сррр…» Но, убедившись, что он ни на что не годен, отправили тихо умереть в любимой его Гатчине.

Для этого он и ехал в «Сррр…» — не каяться, не виниться и мириться, а просто умереть — на опоганенной и все-таки родной земле.

* * *

За рубежом он, как почти все русские писатели, которые начинали еще в конце XIX века и были современниками Толстого, чувствовал себя совершенно чужим. И часто об этом говорил напрямик — в рассказах, которые печатали «Возрождение» и «Иллюстрированная Россия», которую Куприн одно время редактировал. В публицистике.

Такое ощущение преследовало его с первых дней эмиграции. Вместе с откатывающейся армией Юденича Куприн, редактор фронтовой газеты «Приневский край», знавший, что ему пощады от большевиков не будет, попал в Ревель, оттуда в Гельсингфорс, а с июля 1920-го жил в Париже, часто печатаясь на страницах «Общего дела». Его статьи, резкие, остроумные, злые, описывающие больную, истерзанную Россию, которая превратилась в «вонючую ночлежку, где играют на человеческую жизнь — мечеными картами — убийцы, воры и сутенеры», кажутся написанными не тем пером, из-под которого вышли «Олеся» и «Гранатовый браслет».

Куприн, назвавший революцию «омерзительной кровавой кашей, мраком, насилием, стыдом», утверждал, что этот кошмар ненадолго. Превращенная в четверодневного Лазаря — те же «мертвые, опустошенные глаза», то же «гнойное разложение», — великая страна воскреснет, как житель Вифании, которому Христос повелел восстать из гроба. И научится по-настоящему ценить все то, что «мы не любили, не берегли, не уважали»: неубывающие природные богатства, великое историческое прошлое, на которое теперь плюют, тронутую декадентским тленом, но еще мощную и по преимуществу здоровую культуру.

Однако вряд ли он сам безоговорочно верил этим своим предсказаниям. В письмах его настроение совсем другое. Например, вот в этом, написанном всего через год после переселения на берега Сены: «Видели ли вы когда-нибудь, как лошадь подымают на пароход, на конце парового крана? Лишенная земли, она висит и плывет в воздухе, бессильная, сразу потерявшая всю красоту, со сведенными ногами, с опущенной тонкой головой… Это — я».

Похожий образ возникает в свидетельствах мемуаристов. «В тридцатых годах помню Куприна, под дождем и желтыми листьями, поднимающего издали в виде приветствия бутылку красного вина», — пишет в своей русской автобиографии Набоков. Узнал ли он в спившемся, беспомощном человеке того большого писателя, которым несколько лет назад восхищался, отзываясь на купринский сборник «Елань», где Набокова поразил талант «предельной проникновенности», очаровала необыкновенная «точность и чистота выражений»?

И у Берберовой было то же чувство несовпадения писателя Куприна с Александром Иванычем, который стал похож «на старого татарина»: «покачивал головой, опустив руки, и казался дряхлым и сонным». Берберова призналась ему, что в юности «Яма» была для нее откровением: «Ни одна книга не имела на меня такого воздействия». Куприну, кажется, были безразличны эти восторги, он в ответ только попросил придвинуть поближе вазочку с вишнями.

Разговор происходил в 1929 году. Когда через восемь лет Куприн уехал, по Парижу гуляли слухи, что он это сделал не по собственной воле. Берберова во всем винит его дочь, красавицу Кису, снимавшуюся в кино: она рассчитывала на контракты с «Мосфильмом» и уговорила отца вернуться, а сама передумала и осталась — ее репатриация состоится только в конце 50-х годов. Другие говорили, что решение было принято женой писателя Елизаветой Морицовной, Куприн просто подчинился. Чтобы как-то поддержать семью, когда Куприну стала не по силам работа за письменным столом, Елизавета Морицовна завела небольшой книжный и писчебумажный магазин в 15-м арондисмане, на рю Эдмонд Роже. Там, в особенности на бесконечно длинной авеню Коммерс, было великое множество мелких лавочек, торговавших то фруктами, то бельем, то посудой, и все они потихоньку прогорали. С заведением Елизаветы Морицовны произошло то же самое, тем более что по-французски она говорила скверно и не обладала даром занимать покупателей. Магазинчик превратился в платную библиотеку для русских, однако из этой затеи тоже не вышло ничего путного. Устав от нищеты, она сочла, что родина, уж во всяком случае, прокормит.

Что в этих объяснениях домысел, что истина, наверное, не будет установлено никогда. Воспоминания Ксении Куприной, где описано ликование родителей, когда посол Потемкин, вскоре отозванный из Парижа и ждавший ареста, вручил им советские паспорта, не вызывают доверия. Она пишет, что несколько ночей после их отъезда ей звонили, «анонимные голоса изрыгали злобные выкрики, сулили тюрьму и расстрел моим родителям в страшной совдепии», но делает вид, что там, в совдепии, летом 1937-го ни тюрем, ни расстрелов не было. Единственное, что остается в памяти прочитавших главу «Мрачные годы», предпоследнюю в ее книге, — парижский Северный вокзал, почти ни одного провожающего и корзинка на коленях Куприна: там сидел старый кот Ю-ю, опоэтизированный им в знаменитом одноименном рассказе 1925 года. Про Ю-ю пишет и Берберова: общий любимец, он так растолстел и обленился, что, забравшись погреться на радиатор, орал, чтобы его сняли, — спрыгнуть было для него непомерным усилием. Запомнил этого кота и Андрей Седых, в ту пору юный журналист, который потом несколько десятилетий возглавлял в Нью-Йорке «Новое русское слово», самую крупную русскую газету послевоенного Зарубежья. К Куприну он пришел за интервью и был поражен приветливостью, обходительностью своего почтенного собеседника: усадил безвестного репортера в кресло, расспрашивал, предлагал помочь. Ю-ю, развалившись на рукописях, мирно спал в углу стола. За обедом он расхаживал между тарелками, выбирая лакомые кусочки. Куприн жаловался, что кот его презирает — неведомо за что. «Должно быть, за поведение».

Он еще пил — в лавочке у Суханыча дрожащей рукой подносил стопку ко рту и закусывал пирожком.

Потом начинал жаловаться, что, в отличие от Зайцева, от Бунина, не может писать вне России. Считал, что без нее ему просто не жить: «Дошел до того, что не могу спокойно письма написать туда, ком в горле…» И все чаще вырывалось у него, что лесные звери умирать уходят в свою берлогу.

Когда после этих разговоров Куприну напоминали, что в Россию нельзя, там большевики, он непритворно изумлялся: неужто и вправду? Последние годы он явно не отдавал себе отчета в том, что с ним происходит. Случалось, не узнавал тех, с кем был коротко знаком чуть не всю жизнь, — как не узнал Зайцева, пришедшего его проведать незадолго до отъезда. Седых пишет, что сердце сжималось, если где-нибудь на Монпарнасе среди толпы встречалась ему фигура старика в помятой, криво надетой шляпе, неуверенно ступающего по тротуару.

Вопреки рассказам Кисы про взрыв негодования, никто в эмиграции не осудил Куприна за отъезд — по крайней мере, не сделал этого публично. Бунин, с болью вспомнив их последнюю встречу — года за два до отъезда («Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног»), написал, что никаких политических чувств по поводу возвращения не испытывает: «Он не уехал в Россию — его туда увезли, уже совсем больного, впавшего в младенчество». Тэффи упрекала парижское русское общество: «Всеми уважаемый, всеми без исключения любимый, знаменитейший русский писатель не мог больше работать, потому что был очень болен. И он погибал — и все об этом знали. Не он нас бросил. Бросили мы его. Теперь посмотрим друг другу в глаза». Даже Мережковский удержался от нападок, для которых вроде бы был удобный случай. Высказался в том духе, что никого нельзя попрекать, когда голод, бедность становятся непереносимыми.

Ему бы следовало добавить в этот перечень еще одну причину: сказать о преследовавшей Куприна тоске. Справиться с нею Куприну было всего труднее. К эмигрантской жизни он оказался приспособленным меньше всех остальных. И порой просто выл волком. Баронесса Людмила Врангель, приятельница Куприна, которая познакомилась с ним лет за двадцать до революции в Крыму, где он часто бывал в доме ее отца, писателя и врача Елпатьевского, приводит в своем мемуарном очерке такое его парижское письмо: «Жилось ужасно круто, так круто, как никогда. Я не скажу, не смею сказать — хуже, чем в совдепии, ибо это несравнимо. Там была моя личность уничтожена, уничтожена она и здесь, но там я признавал уничтожающих, я на них мог глядеть с ненавистью и презрением. Здесь же оно меня давит, пригибает к земле. Там я все-таки стоял крепко двумя ногами на моей земле. Здесь я чужой, из милости, с протянутой ручкой. Тьфу!»

И все-таки, все чаще ощущая себя выползнем, а не тем Куприным, которого носила на руках исчезнувшая Россия, он до 1933 года еще работал в литературе: трудно, с напряжением, с большими перерывами, но писал. В эмиграции созданы «Юнкера», «Однорукий комендант», с десяток рассказов, под которыми не стыдно было подписаться автору «Поединка». Река мелеет, становится скромным ручейком, вот-вот пересохнет совсем. Но вода в ней — все та же незамутненная, неповторимая по вкусу вода, которую жадными глотками пили миллионы читателей старой купринской прозы.

* * *

Те, кто читал не только «Возрождение», которое охотно печатало художественные произведения Куприна, а еще и «Общее дело», или «Русскую газету», или «Русское время», где появлялась его публицистика, не могли не заметить, что после революции он очень многое пересмотрел, изменил свои представления глубоко и бесповоротно. Критика почему-то этого не увидела. Считалось, что Куприн — писатель очень поверхностный во всем, что относится к области духовных или общественных вопросов. У него яркий изобразительный дар, который, однако, не подкреплен ни мыслью, ни прозорливостью.

Так, в частности, судил о Куприне Адамович, чье мнение долгое время оставалось почти непререкаемым. Да и Ходасевич воспринимал Куприна почти также. В «Юнкерах» он оценил «единство тона, единство лиризма», которое искупает слабости фабулы, лишенной столкновения характеров и страстей. Но о том, какие побуждения — и убеждения — заставили Куприна взяться за свой роман, он не проронил ни слова.

Выходило, что Куприн — какой-то анахронизм в современной словесности или, как выразился Адамович, «добрый дядюшка от литературы, чудаковатый, многоопытный, благодушный, готовый на все ответить улыбкой, склонный чуть ли не все понять и простить». Эта характеристика содержится в одной из итоговых книг Адамовича «Одиночество и свобода» (1955), однако он и тридцатью годами раньше говорил нечто похожее. И помог закрепиться такому пониманию этого писателя, которое на поверку оказывается в лучшем случае приблизительным.

Искать в рассказах Куприна философские глубины и правда незачем, однако улыбчивый, все прощающий дядюшка — это явно не про него. Наслушавшись упреков в свой адрес, как и сетований по поводу того, что в эмиграции увядает талант обличителя «язв старого строя», Куприн в 1926 году решил на них ответить, сформулировать собственное кредо. Не скрыв, что он действительно многое не принимал в прежнем режиме, Куприн подчеркивал, что от политики, от партий неизменно держался в стороне. «Моим душевным инстинктом всегда было стремление идти против большинства и силы, которые оба мне всегда представлялись неправыми, — написал он. — Судьба дала мне возможность видеть очень многое в течение моей пестрой жизни: артистов, рыбаков, плотников, мужиков, босяков, монахов и так далее без конца. Но моими общениями всегда руководила любовь к каждому отдельному человеку…» А теперь во имя России и человека та же самая любовь заставляет его объявить непримиримую войну большевизму. «В этом смысле я сам перед своей совестью принял присягу, которой не изменю до конца дней моих ни ради лести, ни корысти, ни благ земных, ни родства, ни соблазна умереть на родине».

Помня, что последний текст за подписью Куприна называется «Москва родная», его легко уличить в непоследовательности. Но до тех пор, пока он оставался самим собой, верность присяге не была им нарушена ни разу. Пожалуй, только Бунин в дневниковых записях и статьях, из которых сложилась книга «Окаянные дни», да еще Короленко в своих пропитанных возмущением письмах Луначарскому создали столь же незабываемую и жуткую картину пережитого Россией ужаса, как та, что возникает перед читателем купринских статей. Все трое очень достоверно знали, как на самом деле звучит «музыка революции», вскружившая голову многим, не исключая такого совестливого и прозорливого поэта, как Блок.

Вот как воспроизводит эту музыку Куприн: бесчинства, казни, ярость уничтожения всего созданного трудом и талантом нации на протяжении веков. Поголовно истребляют офицеров, с изощренным наслаждением издеваются над священниками, жгут древние иконы. Выбрасывают на свалку труп беременной женщины, у которой в разрезы на животе вытащены руки и ноги младенца. А другую, виновную в том, что ей принадлежала рыбачья шхуна, сталкивают с палубы в море, веревками привязав к ее телу детей.

Церковные престолы превращены в шутовские эстрады, алтари — в отхожие места. Был в Гатчине зверинец — серны, зубры: их перестреляли, не для еды, а по идейным соображениям — «барская забава». Красные матросы, явившись в заповедник Аскания Нова, принимаются палить в тропических животных, которые там содержались на воле. «Товарищи! — говорит один из печатающих революционный шаг. — Видите этого, пегого, длинношеего? Так я вам объясняю, что это жирафа. У писателя Жуля Верного я читал, что путешественники по пампасам приготовляют из него очень вкусные котлеты. А ну-ка, товарищ, тебе с руки, стрельни ему под левую лопатку».

Иногда после этих статей Куприн слышал: так этому народу и надо, ничего он не стоит, если не сумел организоваться, восстать, сбросить ярмо. И не оставлял эти выпады без ответа. Обвинения народу в том, что «своим рабским равнодушием поощрял успехи большевиков», — явная, злобная ложь. Народ, по крайней мере, крестьянский народ, не примирялся с чужеядной и безбожной властью, пока не подавили саму возможность сопротивления. Революция потрясла основы миросозерцания Куприна, однако не сделала его русофобом. Как раз наоборот, никогда прежде он до такой степени не ощущал себя человеком целиком и органически русским, бесконечно многим обязанным исстрадавшейся земле, на которой воцарились бред и неволя, и живущим на ней людям, пусть их подчас удавалось превращать в толпу, которой овладел сидевший в большевиках-ленинцах «демон убийства».

Законченный им в 1929 году роман Куприн назвал «Колесо времени». Роман не удался: писать большие вещи Куприну всегда было сложно, а тут мешал еще и сюжет. История лихорадочной, изломанной любви русского эмигранта, сделавшегося рабочим на марсельских заводах, и неистово страстной француженки, которая словно перекочевала на страницы Куприна прямо из какой-нибудь мелодрамы, заставляющей рыдать мещанскую публику, слишком проигрывает, если вспомнить «Олесю» или «Суламифь». Лишь слабый отблеск пламени, которое вспыхивает с начальных строк этих купринских шедевров, чтобы не угаснуть до конца, местами удается различить следящим за перипетиями достаточно банальной фабулы. В эти редкие минуты описываемый в романе мир действительно кажется «пропитанным, пронизанным какой-то дрожащей, колеблющейся, неведомой многим радостью».

Убежденные, что в эмиграции Куприн исписался, могли бы почерпнуть наиболее весомые аргументы, пожалуй, именно из этого романа. Однако в нем, пусть приглушенно, прозвучала нота, которая особенно характерна — и необычайно важна — как раз для Куприна последнего, эмигрантского периода. «Все тенет во времени, и ко многому привыкаешь понемногу, незаметно для самого себя», — размышляет герой, на самом деле очень хорошо зная, что никогда ему не свыкнуться с судьбой, уготованной его поколению, чья жизнь — «какая-то дикая и страшная смесь мрачной трагедии с похабным водевилем, высоты человеческого духа со смрадной, мерзкой клоакой». Даже в те минуты, когда любовная история поглотила его, кажется, целиком, он все равно жив другим: «великой тоской по родине… верой в возвращение домой, в воскресающую Россию». Но и эта святая вера ослабла, истончилась, потому что у нее нет живительной подпитки. Свершившееся — свершилось, «колесо времени не остановишь и не повернешь обратно».

О том, что его все-таки когда-нибудь удастся повернуть обратно, Куприн не грезил: у него был слишком острый и трезвый взгляд на вещи. Но вот остановить, задержать колесо пытался. Собственно, это и стало для него главной творческой задачей.

Он прямо об этом сказал в очерке «У Троице-Сергия»: «Что же я могу с собою поделать, если прошлое живет во мне со всеми чувствами, звуками, запахами и вкусами, а теперешняя жизнь тянется передо мною как ежедневная, никогда не переменяемая, надоевшая, истрепленная фильма. И не в прошедшем ли мы живем острее, но глубже, печальнее, но слаще, чем в настоящем?»

Зная, что никогда не вернуть ни родины, ни юности, ни ощущения полноты, интенсивности жизни (оно, пусть с годами ослабевая, все-таки сохранялось, пока в России не произошла катастрофа, погубившая все, что было ему дороже любых богатств мира), Куприн, как едва ли не все другие писатели-эмигранты из тех, кого называли старшими, жил памятью о былом, о давнем. И только память давала ему силы для творчества. Он писал о том, как тридцать лет назад учился у одесских мальчишек ловить бычков на Тендеровой косе, об охоте на глухарей и тетеревов в Зарайском уезде, где когда-то на сотни верст тянулись березовые рощи и завораживающе пахло от ранних нежных листочков. О московских уютных трактирах, московском снеге, московской Пасхе. О курсантах летной школы в Гатчине, отличавшихся бесшабашной храбростью и такой же безоглядной страстью к кутежам.

Это были не воспоминания, а сама жизнь — точно колесо времени вправду удалось остановить, удержать, чтобы не канула в небытие трепетно им сбереженная старая Россия, которую Куприн носил в своем сердце. «Все течет, все проходит в этом мире, все обращается в тень, — пишет он в очерке из цикла „Париж домашний“. — Но почему так сильны для нас власть и обаяние прошлого?» Сам он ясно понимал, в чем тут причина: прошлое ярче, в нем эмоционально заполнена каждая клеточка, а сегодня — это лишь тягость бесцветных будней, унизительная нищета и непритупившаяся боль утраты. В прошлом живут. В сегодняшнем только доживают.

Цикл купринских зарисовок Парижа, относящийся к 1927 году (потом он задумал еще одну серию таких этюдов, но она остановилась на первом очерке), сразу дает почувствовать особое устройство зрения автора, которое из массы впечатлений выхватывает лишь близкое, созвучное тому, что навсегда осталось в душе, привязанной к другому городу, к Москве. Куприн любил Париж, но только не парадный, не останавливающий на себе внимание туристов, которые фотографируют Эйфелеву башню и слоняются по Латинскому кварталу. Ему были интересны невзрачные улицы, где обитают булочники, молочники, маленькие чиновники, чьи жены под вечер, свесившись с подоконника, оглядывают свой квартал в надежде подметить что-нибудь занимательное. Он чувствовал себя как дома, посещая бега и смешиваясь с толпами игроков, которым не по карману купить билет на трибуну, так что сидеть приходится прямо на траве, не обращая внимания на дождь, и град, и зной. Фиакр, такой похожий на московские пролетки с ямщиками, приводил его в восторг, а в кабачке, обслуживающем каменщиков, которые степенно обедают, не потрудившись стереть известку и пыль с коричневых от загара лиц, Куприн просиживал часами. Наверное, из всех русских парижан лишь он один не поленился отправиться на островок посреди Сены, где устроено собачье кладбище, чтобы вспомнить своего Сапсана, рискнувшего жизнью, когда надо было спасать крохотную Кису.

Для Куприна Париж был огромной старой книгой — в точности как Москва, тоже опоясанная бульварами и тонущая в палисадниках, с такими же огненными геранями в окнах и переулочками, которые упираются в современную улицу, где зеркальные стекла и роскошные витрины. Все это исчезало буквально на глазах. Как, должно быть, огорчился Куприн, увидев по возвращении, что на Садовом кольце не осталось ни садов, ни деревьев! А с какой грустью пишет он о доживающих свой век церковках и монастырях парижского округа Пасси, куда дедушки нынешних его обитателей ездили на загородные пикники, не подозревая, что через каких-то пятьдесят лет тут будут семиэтажные громады, унылый буржуазный быт.

Время не пощадило этот старый, с детства привычный ландшафт и оставило лишь скудные напоминания о том, что когда-то уклад жизни был совсем другим. И Париж, и Москва восприняты Куприным как книги загадочные, трудные и тем не менее относящиеся к числу «самых живых человеческих книг». В московской книге память Куприна сохранила нестершимися все страницы. Иначе он не написал бы «Юнкеров».

Над этим романом, который «Возрождение» печатало с января 1928-го, а четыре года спустя выпустило книжкой, Куприн начал думать еще в России. Была у него автобиографическая повесть «Кадеты», роман мыслился как ее продолжение. Но грянула война, потом революция, и к давней своей идее Куприн вернулся только в эмиграции. Когда роман — с муками, с перерывами — все-таки был дописан, оказалось, что сравнивать его надо не с «Кадетами», даже не с «Поединком» («как пролог к той жизни и типам» — фраза Куприна в одном интервью), а скорее с книгами писателей того же поколения, написанными в эмиграции, особенно с книгами москвичей: Бориса Зайцева, Ивана Шмелева. Все трое, ни в чем друг друга не повторяя, на чужбине заново пережили свою далекую юность, в которой исключительно много значила Москва, этот уникальный мир, — как они верили — не погубленный, а, словно Китеж, скрывшийся на дне сказочного озера, чтобы оттуда в светлые минуты напоминать о себе еле слышимым звоном колоколов.

Юнкер Алеша Александров, воспринимаемый читателями — да этого не скрывает и автор — как питомец Александровского училища на Знаменке Александр Куприн, усваивает особенный московский порядок жизни с младых ногтей. И конечно, сохранит его в душе, пусть впереди, как и у автора, служба в далеком гарнизоне, а затем, верней всего, тот же тяжкий путь через войны в эмиграцию. Все это останется с ним навсегда: Тверской бульвар с нарядными особняками и темным Пушкиным напротив белой громады Страстного монастыря, вкус яблока, купленного у веселого чернобородого торговца в морозный день — особенный, со сладкой кислинкой, лихачи на заснеженных улицах, народные гулянья с ледяными горами и фейерверками, которые устраивал Сергей Шмелев, отец будущего писателя. И Екатерининский институт, где на балу юнкер знакомится с Зиночкой Белышевой, своей первой любовью. И каток на Чистых прудах, ставший свидетелем их объяснения, которое должно было определить, как сложится жизнь. И приезд на парадный выпуск Александра III, когда юнкер — через месяц уже подпоручик — Алексей Александров испытывает душевный подъем, какого никогда не случалось прежде.

Назвав основной особенностью «Юнкеров» единство лиризма, Ходасевич был, как обычно, проницателен и точен. Весь сюжет, в сущности, и построен на впечатлениях «ярких, пестрых и благоуханных», тех, «которые тогда протекали совсем незамечаемые, совсем неценимые, а теперь как будто по волшебству встают в памяти в таком радостном, блаженном сиянии, что сердце нежно сжимается от тихого томления». Александров испытывает это блаженство, оглядываясь на пролетевшие летние каникулы, когда был дачный танцевальный круг в Химках, и пробуждение самого первого, еще ребяческого чувства. Куприн через тридцать лет после описываемых событий с тем же чувством вспоминает и свою юность, и свою Москву, и всю эту навеки отдалившуюся жизнь, о которой в свою пору было им сказано немало горьких, обличающих слов. Справедливых, если судить по меркам времени, когда созданы «Молох» и «Поединок». Но сразу потерявших свою весомость перед лицом самого главного факта: какую Россию все они, это поколение, потеряли.

* * *

В Александровском училище через много лет после Куприна прошел офицерские курсы еще один русский писатель — Борис Зайцев. Летом 1916-го его мобилизовали, выпустили прапорщиком, но на передовую он так и не попал: началось воспаление легких, пришлось лечиться, а там грянули февральские события. В первый же день почти бескровного переворота погиб племянник Зайцева Юрий Буйневич, недавний павловский юнкер: у Измайловских казарм его, явившегося в парадной форме, буквально растерзала одуревшая от объявленной свободы толпа. Потом пасынка, тоже офицера, арестовали — контрреволюционный заговор — и приговорили к расстрелу. О «музыке революции» Зайцев тоже знал не из чужих рассказов.

К тому времени, когда она зазвучала на полную мощь, он был очень известным прозаиком. Роман «Дальний край», повесть «Голубая звезда», несколько замечательных рассказов снискали Зайцеву репутацию «лирика в прозе» — так о его первой книге отозвался Брюсов, чьи оценки тогда значили для дебютантов исключительно много.

Творческая биография Зайцева обычна для литераторов того поколения. Сын горного инженера, который управлял одним из чугунолитейных заводов С. И. Мальцова, крупнейшего русского промышленника, Зайцев воспитывался в среде, где по-прежнему почитали идеалы шестидесятников, а Короленко считался одним из первых писателей современности. Детство Зайцева прошло в Калуге, в селах и усадьбах Калужского края и в поселке Людиново, где отец возглавлял крупное мальцовское предприятие. Был Петербургский горный институт, потом юридический факультет Московского университета — все это мимолетно, как и увлечение передовыми идейными поветриями, которое кончилось тем, что Зайцева исключили из технического училища, впоследствии названного Бауманским.

С семнадцати лет Зайцев твердо знал, что хочет писать. О его первых опытах довольно кисло отозвались и Короленко, и Чехов. Зато Леонид Андреев сумел распознать настоящий талант и помог Зайцеву войти в литературу.

Главные его темы и художественные интересы определились рано. Зайцева привлекала пластично, красочно воссозданная русская провинциальная жизнь, он писал о мгновеньях той особой просветленности души, когда, пусть для этого трудно подыскать логическое объяснение, мир переживается предельно интенсивно, — о «тихих зорях», как названа одна из его ранних книг. И кроме того, его пленила Италия, где до революции он успел побывать несколько раз, неизменно возвращаясь с таким чувством, что ему выпало соприкоснуться с бессмертной поэзией и олицетворенной красотой.

Италия вошла в него «золотым светом», а затем среди «ужаса, ярости и безобразия жизни», перевернутой революцией, стала «единственным как бы прибежищем» — напоминанием о том, что еще существует островок поэзии и духовности. Когда шла Гражданская война, Зайцев вместе с другим воспевателем Италии, будущим эмигрантом Павлом Муратовым, организовал «Studio italiano»; там, последний раз приехав в Москву, читал Блок. Было неуютно, тревожно, страшно. На Молчановке, в старом барском доме с мезонином — забор давно пошел на дрова, колонны облупились — горстка старых профессоров и барышень, выросших на поклонении художественным святыням, слушали Зайцева, читающего «Божественную комедию» с современными комментариями: Дантов Орел воспаряет над убогой реальностью. «Революция кончилась. Но для нас кончилось и младенчески-поэтическое. Началась жизнь. Революция научила жизни. С прибрежья, где гуляли, любовались и позировали, спустились мы в „бытие“. Пусть ведет вечный Вергилий».

Впоследствии он, как и Мережковский, будет воспринимать Данте, помимо всего остального, и как первого изгнанника в истории литературы, — это «патрон всей литературной эмиграции». Вергилий сопровождает Данте в странствиях по преисподней и восхождении через Чистилище к Раю. Зайцев верил, что его сверстникам достался такой же путь. Дантов «Ад» он начал переводить — ритмической прозой, не пытаясь сохранить терцины, зато в чисто смысловом отношении точно, — еще в Москве, закончил эту работу в 1918 году. Рукопись пролежала четыре десятка лет. Она была издана, когда переводчику перевалило за восемьдесят.

Свой скудный хлеб Зайцев в последние московские годы добывал, вместе с другими писателями содержа книжную лавку на Никитской, где за полмешка мерзлой картошки можно было приобрести в рукописи новые произведения самых известных авторов. Заглядывал сюда Есенин — в шубе, чуть ли не в цилиндре. Часто бывала Цветаева. Ее книжки шли плохо. Зайцев старался ей помогать чем мог: приносил дрова в нетопленную квартиру на Борисоглебском, летом отправил семилетнюю Алю к своим родным в деревню, где можно было подкормиться. Цветаева подарила ему когда-то стоявший в отцовском кабинете гипсовый бюст Пушкина; под ним Зайцев держал перепадавшие ему время от времени миллионы — их хватало, чтобы купить два фунта масла. Стихи Цветаевой он понимал плохо и в общем не любил, но по-человечески она в те страшные годы была ему близка. Эмиграция, а особенно дело Рейсса разведут их очень далеко.

Летом 1921-го в Поволжье начался голод, какого Россия еще никогда не знала, с многочисленными случаями людоедства. Столичные интеллигенты создали комитет помощи бедствующим — Помгол. Конечно, всех пересажали. Зайцев несколько дней провел в кабинетах следователей. На его счастье, не нашли достаточных улик, выпустили, но потрясение запомнилось навсегда. Луначарский добыл ему выездную визу в Германию, на лечение. 8 июня 1922 года Зайцев покинул Кривоарбатский переулок, зная, что, скорее всего, никогда не вернется ни на улицу Святого Николая, как названа его лирическая повесть о трех храмах во имя Угодника — они для него и были душой Арбата, — ни в имение Притыкино Каширского уезда, с которым связаны самые дорогие воспоминания молодости. Что больше ему не увидеть России.

Это была рана, так и не затянувшаяся даже полвека спустя. Но о ней, об этой ране, Зайцев почти никогда не говорил с той надломленностью, озлобленностью, болью, которые естественны для писателей его поколения, изведавших такую же судьбу. «Отсутствие ненависти» — так определил самую характерную черту Зайцева хорошо его знавший в эмиграции Юрий Терапиано. И все другие, кто писал о Зайцеве, не переставали изумляться его смиренной кротости, тем более что она менее всего была наигранной.

Путь Зайцева вел в Берлин, куда вскоре прибыли высланные пассажиры «философского парохода», включая Бердяева (он тоже продавал рукописные книги в том магазинчике на Никитской), затем — в Париж. Зайцев приехал во французскую столицу накануне нового, 1924 года и прожил там без малого пятьдесят лет. Поначалу пробовал поддерживать ровные отношения с самыми разными эмигрантскими кругами, бывал на заседаниях «Зеленой лампы», сблизился с Фондаминским, а с Буниным, со Шмелевым — писателями, которые когда-то, как и он, были участниками «Среды», московского литературного кружка под патронажем Горького, — дружил как встарь. И не поверил бы предсказанию, что в конце концов дело дойдет до фактического разрыва.

Это случится еще очень нескоро, лишь после войны, положившей конец истории русского Парижа. Тогда же, отмечая грустный юбилей — двадцатипятилетие своего изгнания, Зайцев опубликует статью, где подведены предварительные итоги жизни всего его поколения выброшенных из России. «Мы трудились медленно, складывая бытие свое, — писал он в 1947 году. — Не было оно блестящим. Бедность, полупризнанность, много тягот, для многих тяжелый крест. Мир и свобода не восторжествовали. Для тех, кто уходил сюда от насилия и несвободы, все осталось по-прежнему, несмотря на временные иллюзии. Возвращаться они не могут. Могут сказать так:

— Мы жили, как могли и умели… Угадать жизнь трудно, предвидение мало кому дано. Но в то, во что раньше верили, продолжаем верить. Мир, справедливость и свобода, уважение к дитяти Бога — человеку, как были законом нашим, так и остались. Мы — капля России… как бы нищи и бесправны ни были, никогда никому не уступим высших ценностей, которые суть ценности духа».

Зайцев не бросал слов на ветер. Каждое из них, оглядываясь на десятилетия, прожитые в эмиграции, он мог бы подтвердить реальным делом.

Его семья обосновалась в Пасси на рю Клод Лоррен 11. Приходилось несладко: в январе 1925-го Тэффи посылает свой «вопль к Буниным», умоляя выручить семейство Бориса Константиновича — нечем платить за квартиру, а они такие легкомысленные. «По ночам не спят от ужаса, а днем кричат „наплевать“».

Потом жили в Булони, под старость снова вернулись в знакомый квартал, на рю Фремикур, где дочь писателя Наталья Соллогуб (у ее мужа была прилично оплачиваемая должность) сняла для родителей небольшой особняк. Бывавшая там в конце 30-х годов Зинаида Шаховская пишет, что у Зайцевых «цвело истинное московское радушие», их дом стал единственным местом, где мирно встречались литераторы очень разных взглядов и ориентаций. Под конец жизни Зайцева навещали и писатели, наезжавшие из Москвы, в частности, Паустовский, творчески ему очень родственный. Прочитав первую часть автобиографии Паустовского «Беспокойная юность», Зайцев отозвался об авторе так: «Вижу, что по складу души это как бы свой», и особенно оценил столь редкий в наши дни дар «сострадательности». Произошла первая попытка воссоединения литературы, которую разъединила российская трагедия.

Шаховская вспоминает: «Борис Константинович так себя мыслил „русским“, что не без некоторого удовлетворения замечал иногда, что, почти полвека проживя во Франции, по-французски так и не говорил». Правда, это не помешало ему восхищаться Флобером, даже его переводить. И в своих литературных оценках Зайцев, которому были далеки и непонятны новые формы, притягательные для молодых поклонников Пруста, Вирджинии Вулф и сюрреализма, все-таки проявлял максимальную терпимость. Однако всеми мыслями и чувствами он вправду оставался в другом духовном пространстве — родном, дооктябрьском, русском.

Многие находили творчество Зайцева неподобающе, до смешного старомодным. Все та же проникновенная интонация, нежная лирическая нота, персонажи, сразу напоминающие о Тургеневе, писателе, которого Зайцев любил и ценил необычайно высоко. Как все это чуждо злобе дня, современной жизни с ее чудовищными изломами и потрясениями!

Чувствуя, как его воспринимают, Зайцев тем не менее не изменил себе ни разу. А весной 1941-го, когда в Париже были немцы и вся Европа истекала кровью под пятой диктаторов — берлинского, московского, — он в дневнике ответил своим критикам, попробовав сформулировать то главное, во имя чего писал и жил. «Сколько хотелось присвоить из чудесного Божьего мира! — сказано в этой записи. — Что же, я так устроен: знаю отлично, как страшен, жесток, гибелен этот мир, но всему в нем есть обратное, и мне дано видеть не гадость, а прекрасное его, больше любить, а не ненавидеть. Изображать чаще и лучше очаровательное его и светлое, чем тьму и зверство. По писанию моему всей полноты мира не узнаешь. Я односторонен. Так мне назначено».

Сочувствия, особенно у молодых, его «односторонность» не находила. Берберова, по-человечески очень расположенная к Зайцеву, совсем его не принимала как писателя. И вот за что: «Мысль о движении, об усилии, о трате энергии была ему не только чужда, но и враждебна… Новый факт — политический, литературный, бытовой — новая мысль, которую надо было продумать, даже просто — новое слово либо оставляли его равнодушным, либо как-то мешали ему „поживать“». Вовсе не безусловно верное, это мнение стало, однако, укорененным.

Той благостности, которая, случалось, раздражала даже Шаховскую, любившую этого «честнейшего русского писателя», той безропотности, покорности судьбе, что так часто ставили в упрек Зайцеву такие приверженцы «резких, живых и грубых красок», как Адамович, — всему неприемлемому для его антагонистов находится пусть не оправдание, но объяснение, если посчитаться с заветными верованиями, воплотившимися уже на страницах «Золотого узора». Этот роман Зайцев начал писать в Берлине, а закончил в Париже, в 1925-м. Действие происходит перед революцией и во времена смуты, которая за нею последовала, герои принадлежат к тому московскому кругу, который испытал все искушения, ведомые «последним римлянам», как об этой среде отозвалась Кузьмина-Караваева, в юности сама завороженная колдовской и болезненной поэзией Серебряного века. Вихрь безоглядной страсти, кружение сердца, зов плоти, который иной раз сильнее, чем устремленность души, — все знакомо персонажам, изведавшим и безумства, и раскаянье, и жестокую встряску, когда разбушевалась стихия насилия, направляемого неправедным гневом.

Была в их жизни пора, когда совсем позабылись ранние годы, Москва, которая открывается сквозь рощи Воробьевых гор, «тихое мрение куполов золотых, золотистый простор, безбрежность, опьянение легкое весной, счастьем и молодостью». Но в русское лихолетье, посреди одичания герои станут чувствовать и думать по-другому, ощутят себя участниками тайного братского ордена, который объединил поредевшее племя тех, кто остался людьми и не потерял Бога. Вдали от России новое самосознание, которое досталось ценой жестоких травм и потерь, окрепнет, требуя отказа от прежних обольщений — или, может быть, возврата к самим себе, какими они пришли в мир, еще не расшатанный ни безверием, ни озлобленьем. «То, что произошло с Россией, с нами — не случайно. Поистине, и мы, и все пожали лишь свое, нами же и посеянное. Россия несет кару искупления… Не надо жалеть о прошедшем. Сколько грешного и недостойного в нем».

Это слова героини, но ими выражены мысли самого автора, ведь много раз Зайцев говорил то же самое от своего имени. А героиня уже никогда не позабудет главный урок, который ею вынесен из трагического опыта то бездумно, то беззастенчиво прожитых лет: «Мы на чужбине, и надолго… И мы столько видели, и столько пережили, столько настрадались. Нам предстоит жить и бороться, утверждая наше. И сейчас я особенно знаю… важнейшее: у нас есть общий знак — креста, наученности, самоуглубления».

Читатель эмигрантского Зайцева непременно распознавал этот знак, открыв его новую книгу. Горький, когда-то считавший начинающего прозаика своим единомышленником и отчасти учеником, с возмущением писал из Сорренто: «Как отвратительно разлагаются люди, еще вчера „культурные“. Зайцев бездарно пишет жития святых». Подразумевались рассказ «Алексей Божий человек» и беллетризированное житие «Преподобный Сергий Радонежский». Бездарными их могли счесть только закоренелые атеисты или слишком откровенные недоброжелатели. Эмигрантская критика воздерживалась от столь резких характеристик. Однако особого расположения к Зайцеву не проявляла.

О «Золотом узоре» она высказалась без восторга, но и без разносов, но следующий роман Зайцева «Дом в Пасси» (1935) был ею воспринят совсем прохладно. Юрий Мандельштам, постоянный гость на воскресеньях у Мережковских, находил, что в этой книге «вместо лиризма — умильность, вместо чувства — чувствительность». Адамович иронизировал, обнаруживая чуть не на каждой странице «туман, похожий на благовонный дымок кадила». Повод для этих нападок действительно был: история старого боевого генерала Вишневского, который под воздействием о. Мельхиседека, монаха в миру, приходит к религиозному просветлению, по художественным критериям, не вполне убедительна. А другая история, важная для сюжета, — фат, обольститель, измельчавший донжуан Анатолий и одна из его жертв, покончившая с собой, — отдает тривиальностью. Единого действия, подчиненного центральному конфликту, в самом деле недостает, персонажи сверх меры послушны направляющей авторской воле. Однако были у книги свои достоинства, которых рецензенты просто не захотели заметить и оценить.

Зайцев описал дом, очень похожий на тот, в котором, став парижанином, жил он сам, и нескольких обитателей этого дома, под его пером представших типичными фигурами эмигрантского общества. Их жизнь тягостна: многие не выдерживают этой унизительной бедности, и одиночества, и вечно преследующего их ощущения, что они оказались заброшенными в чужую, порой откровенно им враждебную среду. Всем, как воздух, нужна духовная поддержка, а дать ее, по мысли Зайцева, способна только вера, которой его герои, за очень редкими исключениями, не знали, пока не случился резкий перелом судьбы. И, ведомые не убеждением, а скорее инстинктом, подсказывающим, что иначе им не справиться, не уцелеть, они ищут эту опору. А будничность снова и снова напоминает о себе, пуская прахом скромные надежды, что в конечном итоге все как-то устроится и вслед страданию придет миг просветления, если не счастья.

Кто-то, как массажистка с третьего этажа или шофер, живущий на пятом, в материальном отношении более или менее устроены, другие по-настоящему бедствуют, как бывший командир корпуса Вишневский, вынужденный бегать по городу, собирая рекламные объявления для дышащей на ладан русской газеты. «Прогорклый Париж старых бедных улиц, тупичков еле освещаемых, булыжных мостовых» — вот сегодняшний горизонт бытия русских людей, слишком остро помнящих другие времена, когда и в голову бы не пришло, что под конец придется грезить о должности продавщицы в шляпном ателье. Или зарабатывать на жизнь способом, который нашел некто Бехтерев, в прошлом боевой офицер: надо подежурить перед входом в бордель, и когда затормозит «ситроен», позвонить в дверь. Хозяйка платит тридцать франков за клиента.

Эту повседневность и внушаемое ею отчаяние Зайцев передал скупыми, но выразительными штрихами, которые убеждают намного больше, чем история приобщения персонажей к высшим ценностям православия, ради которой написан роман. Критики, считавшие эту историю чересчур пафосной и оттого вымученной, были в общем и целом правы. Иконописной, неживой фигурой получился о. Мельхиседек, чья провеянная борода и заношенная шляпа так знакомы пациентам госпиталей Шапите, Кошен, Сальпетриер, где очутившихся на дне лечили бесплатно, но в таких условиях, что вспоминались Дантовы картины. А генерал, для которого со смертью дочери, так и не вырвавшейся к нему из Москвы, рухнуло мироздание, на последних страницах предстает со всем на свете смирившимся, просветленным и до того благостным, что слишком чувствуется направляющая рука автора.

Как художник Зайцев неизменно выигрывал, когда в его поле зрения оказывался мир реальных отношений и парижской обыденности: фабричные трубы, склады, пустыри, чахлая зелень бульвара на окраине, облюбованного бездомными парочками, грохот поездов метро, проносящихся по виадуку над Пасси, воскресные прогулки обывателей, задыхающихся от скуки, какие-нибудь нищие старухи, сидящие в бистро рядом с алжирцами в голубых пиджаках с красным галстуком. Однако, за пятьдесят лет изучив этот мир вдоль и поперек, душой Зайцев никогда ему не принадлежал. Все его заветные мысли и чувства соотносились с Россией, а знамением России, свидетельством, что она не исчезла с лица земли, превратившись в совдепию, была, в представлении Зайцева, русская Церковь. Ей он и служил своим пером, сузив, ограничив собственные писательские дарования, но зато, как ему казалось, выполняя истинный долг перед родиной и совестью.

Главным его делом в эмиграции оказалось «Путешествие Глеба», автобиографическая книга, которой Зайцев отдал почти два десятка лет. Ее первая часть, «Заря», появилась в печати еще перед войной, четвертая, заключительная — «Древо жизни» — была напечатана в 1953-м, уже в Нью-Йорке, где открылось издательство имени Чехова, публиковавшее в основном старых авторов с именами. Только в заключительном томе Зайцев, и то мимоходом, коснулся эмиграции, сказав о «другой жизни», когда «нет Москвы, нет былого, все это осталось там, и живет лишь в душе». Три предшествующих книги посвящены далекому детству и юности героя, будущего писателя, которому дано запечатлевать нечто трудноуловимое, но прекрасное — «ночь, одиночество, полет под звездами, среди туманов не известной никому реки, несущейся и проносящейся», — тайны и поэзию бытия, переданные даже не столько словами, а ритмом: тонкой нюансировкой самых мимолетных оттенков лирического чувства. Таким писателем был сам Зайцев, когда работал над «Голубой звездой» и «Тихими зорями», создавшими ему реноме лучшего импрессиониста в русской литературе.

Переносясь памятью в давно ушедшую эпоху, он меньше всего заботился о том, чтобы воссоздать ее полно и объективно, в трагическом величии тогдашних событий. «Путешествие Глеба» — только история одной жизни с ее небурными драмами и великой радостью конечного обретения самой важной правды, которую дано постичь человеку, — правды христианства. Это странствие начинается в полусказочных борах над Окой, где поляны сплошь покрыты ландышами, и через тихую, сонную Калугу, через Императорское техническое училище в Лефортове, на Коровьем броду, через московскую беспечную и радостную жизнь последних дооктябрьских лет приводит в Париж, раскинувшийся на сине-зеленых холмах.

Однако истинный маршрут путешествия только внешне корректируется перемещениями в пространстве. И сама история, пусть она непосредственным образом вторгалась в жизнь Глеба, все-таки тоже остается скорее фактором нежеланного воздействия, а не той силой, которая формирует личность. Вытолкнутый из России, узнавший, до чего непереносима боль насильственной разлуки, Глеб особенно остро начинает чувствовать «дуновение Времени, заносящего прахом былое». И для него смыслом творчества, венцом писательских усилий становится доказанная им способность противодействовать этому беспощадному времени, которое не смогло разрушить, размыть образы давнего прошлого, сохраненные в его памяти невыцветшими и цельными. Колесо словно бы остановлено, и десятилетия спустя все так же ярко, с той же эмоциональной заполненностью возникают перед Глебом картины бесконечно далекой поры: дремучие леса по берегам речки Жиздры, низенький родительский дом в окружении белоствольных берез, и калужское отрочество, и юность с керосиновыми фонарями Гаврикова переулка поблизости от Немецкой, которая считалась украшением Лефортова. Все это кануло в небытие, все поглощено несущимся вперед временем — и все-таки длится, не прерываясь, пока остаются те, для кого прошлое — это и есть живая, необрывающаяся жизнь. А с ними остается Россия, сколько бы ни говорили, что она потеряна навеки.

Глеб верит в это непоколебимо, как верил сам Зайцев, и не он один. Та же самая мысль, та же потребность задержать колесо времени руководила Куприным, когда он писал о юнкере Александрове, и Шмелевым, создавшим уникальную по зримости, по лирической насыщенности картину ушедшего замоскворецкого мира в своей автобиографической книге «Лето Господне», которую он после семнадцати лет труда завершил в 1944-м, а еще раньше — Буниным, написавшим «Жизнь Арсеньева». Все эти корифеи русской прозы были сверстниками, жизнь их сложилась по одному сценарию, предопределенному октябрьской катастрофой. Неприятие трагической новейшей истории, отказ примириться с ее необратимостью для всех них стали главным побуждением в творчестве.

Ближе других — по-человечески, да и в литературном отношении, — Зайцеву был Бунин, хотя после 1945 года их дружба омрачилась из-за слишком принципиального расхождения и едва не прервалась вовсе. Однако, если вдуматься в конечный итог путешествия, воссозданного в книгах о Глебе, откроется органичное родство Зайцева не с Буниным, а скорее со Шмелевым. Бунинский герой Алеша Арсеньев, в который раз перечитывая у себя в гибнущем поместье «Войну и мир», с восторгом, с изумлением перед бездонной глубиной толстовской мысли повторяет афоризм князя Андрея, лежащего среди трупов на Аустерлицком поле: «Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!» Можно было бы поставить эти слова эпиграфом к каждой из автобиографических книг, созданных русскими писателями в изгнании. Но «важнейшее» они понимали все же по-разному. Для Бунина, для Куприна оно сопрягалось с памятью о юности, о России, о неповторимой полноте и яркости тогдашней жизни. Для Шмелева и Зайцева существовало и нечто помимо этого, превыше этого. «Важнейшее» у них было соотнесено с постижением ценностей православия, и биография их героев — собственно, авторская биография — приобретала оттенки жития.

В «Путешествии Глеба» эта главенствующая идея впрямую выражена на самых последних страницах, когда описана смерть старого археолога и нумизмата Колесникова, отца Элли, в которой современники без труда узнавали Веру Алексеевну Орешникову-Зайцеву, спутницу писателя на протяжении более полувека. В свои последние часы на земле бывший хранитель коллекции московского Исторического музея читает Евангелие с твердым убеждением, что там, особенно в Нагорной проповеди, высказаны все главные истины. «Больше ничего нет… Жизнь будет идти, миры рушиться, новые создаваться, и мы ничего не будем понимать, но будем жить и любить, и страдать, и умирать, и друг друга мучить и потом угрызаться. — А это вот будет себе существовать и вечно будет светить».

За этой сценой следует заключительная глава о том, как на пароходе «Ариадна» Глеб и Элли по балтийским волнам плывут в Финляндию и впервые после долгих лет чужбины распознают очертания родной земли, контур Кронштадта, кажется, даже купол Исаакия или шпиль над Адмиралтейством. Путешествие достигло своей кульминации, а может быть, просто замкнулся круг. Герои, очутившись в глуши под Випури, бывшим Выборгом, переживают ощущение счастья доставшейся им трудной судьбы изгнанников. Пожертвовав очень многим, они зато сумели сберечь то, что драгоценнее всего на свете: не-изуродованное русское самосознание, присущее им обоим. Густой оттенок идиллии окрашивает финал книги, которую Зайцев считал своим завещанием. И только один штрих вносит контрастную ноту: падающие на прибрежный песок слезы постояльцев русского пансиона, когда они рассматривают в бинокль родину, скрывшуюся за полуденным маревом над бесцветной водой.

* * *

Веру Алексеевну, свою Элли, Зайцев преданно любил всю жизнь. Они встретились осенью 1902-го, а обвенчались только через десять лет — препятствовала волокита развода. Первый брак Веры Орешниковой оказался неудачным, однако гражданское законодательство тогда было строгим и, кроме того, останавливала мысль о ребенке, который остается без отца. С самого детства Вера была истово религиозным человеком. Это не помешало ей запоем читать Гамсуна и Бальмонта, водиться с декадентской богемой. Дошло до того, что мать выгнала ее из дома. Правда, вскоре последовало бурное примирение.

Вере Зайцевой посвящены «Путешествие Етеба» и последние крупные произведения Бориса Константиновича — «Повесть о Вере» и «Другая Вера». Он их написал, когда обеих героинь уже не было в живых. Собственно, это не повести, а документы с небольшим авторским комментарием, многолетняя переписка двух замечательных русских женщин — Веры Орешниковой и Веры Муромцевой. В замужестве Вера Муромцева носила фамилию Бунина.

С «Элли» они сблизились в московской юности и остались подругами, как ни старалась их развести трудно сложившаяся жизнь. В доме Зайцевых начался роман уже знаменитого писателя и недавней курсистки, всерьез думавшей посвятить свою жизнь науке, писавшей работу по химии у самого Зелинского. До того вечера 4 ноября 1906 года они с Буниным лишь дважды мельком виделись, в первый раз — когда Вера была совсем подростком.

Зайцевы устроили литературный вечер. Читали Вересаев, Ходасевич, среди слушателей были Петр Муратов, будущий автор известной книги «Образы Италии», и друг Ходасевича поэт Муни (Самуил Киссин). Вере Муромцевой запомнилась его ассирийская борода. Никто, конечно, не предвидел трагического конца Муни: через десять лет после этого вечера, попав на фронт и не выдержав ужасов войны, он покончил с собой.

Бунин читал предпоследним, перед хозяином; молодых поэтов выпустили после перерыва. Читал он свои недавно написанные стихи, кое-что еще не появилось в печати. Произведения Бунина Вера тогда знала недостаточно, хотя запомнила его рассказ «Осенью», прочитанный другой Верой на именинах ее сестры Тани Полиевктовой. Именины были веселые, с шутками, с вальсами, а рассказ оказался пронзительно печальным. Шумная орешниковская компания, где всегда собирались записные остроумцы и шалуны, примолкла. Потом заговорили об авторе, о его женитьбе на одесской красавице-гречанке Ане Цакни, с которой он быстро расстался, об их сыне: он умер совсем маленьким.

Перед тем как идти к Зайцевым Вера из лаборатории забежала домой в Скатертный, причесалась на прямой ряд, надела модное платье с высокой талией — все, как у девушек, которые всячески подчеркивали, что у них современный вкус и стиль. Бунин, однако, сразу ей объявил, что она никакая не декадентка, не то что красавица Марина Ходасевич, всегда появлявшаяся в черном или в белом одеянии с большим вырезом; она гладко зачесывала соломенные волосы, чтобы лучше оттенить словно из мрамора выточенное лицо. Через год Марина покинет Ходасевича, затем став женой Сергея Маковского, редактора «Аполлона», который считали рупором декадентства. Бунин и Вера, наперекор всем штормам, прожили вместе сорок шесть лет — до его смерти.

Обвенчаться они (как и Зайцевы, и по той же причине) смогли лишь годы спустя — в эмиграции, в Париже. А незаконным медовым месяцем стала совместная поездка незабываемой весной 1907 года в Палестину, навеявшая лирический сюжет одного из бунинских шедевров — миниатюры «Роза Иерихона». Она написана в 1924 году, вскоре после венчания. Бунин вспомнил «те светоносные древние страны, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда, в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому Бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое… брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во святую землю Господа нашего Иисуса Христа».

Тогда же, в 1924-м, произошло его знакомство с Галиной Кузнецовой, начинающей писательницей, которой было суждено сыграть огромную — драматическую, иногда даже страшную — роль в судьбе обоих: Ивана Алексеевича и Веры Николаевны.

Об этой исступленной страсти, о муках ревности, тяжелых сценах, попытках разрыва, кончавшихся капитуляцией перед стихией чувства, о бесчисленных сплетнях вокруг удочеренной любовницы, об измене, которой Кузнецова положила конец отношениям, затянувшимся в тугой узел, — обо всем этом ни слова не сказано в повестях Зайцева, как и в книге Веры Николаевны «Беседы с памятью». По «Грасскому дневнику» самой Кузнецовой никак не догадаться, каков был истинный уклад многолетней жизни втроем и кем в действительности стала для Галины Марго Степун, сестра философа Федора Степуна, та, кому ею в конечном счете было отдано предпочтение. Для литературы эта жестокая история существенна прежде всего тем, что ее явными или скрытыми отголосками заполнены «Темные аллеи» (1943), книга, написанная Буниным перед самым концом любовного безумия, которое продолжалось почти два десятилетия. Для самого Бунина она существенна другим: подтвердилось, что его спутницей до гроба Бог повелел стать Вере.

Может быть, в письмах Веруну, как называла она Веру Зайцеву, были какие-то сетования и откровенные признания. Публикуя эти письма в своих повестях конца 60-х годов (они написаны вскоре после смерти «Элли», за которой Зайцев самоотверженно ухаживал последние несколько лет, когда она лежала в параличе), автор сделал много купюр, да не все они и сохранились. Однако то, что напечатано, и дневники Веры Николаевны, и воспоминания людей, ее знавших, заставляют думать, что притронуться к своей ране она не позволила никому, ни разу. Только все чаще говорила о том, что испытывает страдание и пробует себя убедить: «В самом тяжелом положении есть своя хорошая сторона. Это потребность, и сильная, быть одной. А ведь только тогда, когда ты одна, ты можешь идти куда хочешь и насколько хочешь…»

Случившееся она воспринимала как беду, но в каком-то смысле неизбежную, «потому что жизнь наша не проникнута религиозным сознанием… мы не умеем вовремя сдержаться». Неутолимая жажда обрести сознание, какое в молодые годы было ей чужим, руководила Верой Буниной, находившей утешение в том, что она далека от «злобы, зависти и соперничества», и счастливой, если удавалось выбраться из Грасса в Ниццу или в Канн, в русскую церковь, чтобы причаститься на Покров. Случалось, она даже завидовала тем, чья вера была естественной и безусловной. «В Зайцеве, — записывает она в дневнике 1928 года, — есть светлость, понимание чего-то нужного, чувство правильности своего пути — это великое счастье. Религиозность — его опора и защита некая от собственной плоти».

Бунину, поглощенному своей мучительной любовью, такие искания были, во всяком случае, неблизкими. Разумеется, он бы никогда не согласился, что по характеру отношения к миру есть в нем нечто родственное вульгарным атеистам вроде демократов-шестидесятников, которым, как идолам, поклонялась передовая общественность в пору его молодости. Общего тут и правда не было, однако бунинское религиозное чувство, когда оно проявлялось в стихотворениях, в «Жизни Арсеньева», даже в «Розе Иерихона», навеянной воспоминаниями о паломничестве в Святую землю, носило особый характер. Никак не православный, пожалуй, и вообще не христианский. Скорее пантеистический, схожий с язычеством. Смирение, готовность предаться высшей воле, аскеза — все это антагонистично его восприятию жизни.

«Пути Ивана и Веры в этом отношении оказались различны, — пишет Зайцев. — В молодости у него бывали порывы в запредельное, некие мистические настроения… но в общем он от религии отошел. Особенно далеко ему было чувство греха. „Дорогой мой, я не убивал никого, не воровал…“ Он обладал необыкновенным чувственным восприятием мира, все земное, „реальное“ ощущал с почти животной силой — отсюда огромная зрительная изобразительность, но все эти пейзажи, краски, звуки, запахи — обладал почти звериной силой обоняния, — думаю, подавляли его в некоем смысле, не выпускали как бы из объятий».

Это наблюдение потом станет в написанном о Бунине общим местом. Мысли Зайцева примутся варьировать на все лады, не заметив, что при этом повторяют старую легенду о бунинском безразличии к серьезным духовным и общественным запросам, о «чистом художнике», которого в целом мире волнуют только природа, любовь и смерть. Происхождение этой легенды сложно установить. Может быть, она ведет свое начало от идейной критики предреволюционного времени: наследница Писарева и Михайловского, эта критика с ножом к горлу требовала от художника социальной озабоченности. Или от символистов. С ними Бунин враждовал смертельно, считая, что их озарения и «пролеты в вечность» всего лишь знак «невероятного обнищания, оглупления и омертвения русской литературы».

Свою лепту внес и Леонид Андреев, спьяну кричавший Бунину: «Ненавижу, как ты пишешь. У меня в глазах рябит от твоей изобразительности», — и готовый пасть на колени перед Горьким как олицетворением литератора-гражданина. Но, пожалуй, намного более умело, чем все они, этой дискредитации Бунина, сопровождаемой похвалами его высокому художественному дару, способствовала Гиппиус.

В воспоминаниях Адамовича описана сцена на чаепитии у Мережковских, снимавших дачу под Ниццей. Появляется долго их избегавший Бунин, просит извинить, что вырвался всего на часок — очень занят работой. Но на вопрос Зинаиды Николаевны, какой именно, не отвечает. «Да ведь вам и не интересно, вы ведь считаете, что я не писатель, а описатель… Я, дорогая, вам этого до самой смерти не забуду!»

Видимо, ему крепко запомнились две статьи Гиппиус в «Общем деле» за 1921 год, вскоре после появления сборника «Человек из Сан-Франциско», первой бунинской книги, вышедшей после России. В них есть исключительно проницательные суждения о характере дарования Бунина, о важности созданного им не только для литературы, но для русского самосознания в эпоху великой трагедии. Бунин, писала Гиппиус, «бесстрашен в правде»: никто не воссоздал «страшную обыденщину» русской жизни, с неизбежностью влекущейся к катастрофе, так убедительно и точно, как он. Эта правда, отказ от иллюзий относительно «народа-богоносца», достоверность добываемого из бунинских рассказов горького знания «о лице — харе — русского народа», на взгляд Гиппиус, сейчас самое насущное и целительное, самое востребованное временем.

Бунина корят его пессимизмом — напрасно, ведь он «был одним из немногих, кто всем существом, изнутри, задолго до несчастья своей земли чувствовал его приближение», об этом и писал, жестко сказав, что погибли вековечные обманные мечты. Но свою вторую статью — о Бунине и русском народе — Гиппиус все-таки назвала, и не без вызова, «Бесстрашная любовь». Да, любовь к этому народу со всем его «безумием, с его соблазном и падением, с мукой, разрешающей от уз смертного сна». Любовь, а значит, и надежда.

Не сразу становится понятно, что так задело Бунина в этих статьях, которые можно было бы назвать — случай для Гиппиус почти невероятный — восторженными. Однако и в них, заглушая все похвалы «замечательному писателю», пробилась мысль, ему показавшаяся не только неверной, но даже оскорбительной, — мысль о его зачарованности смертью. Гиппиус вспомнила давний, 1907 года рассказ «У истока дней» и написала, что в нем ключ ко всему Бунину. Это рассказ о зеркале, которое поражает маленького героя: стекло, сзади замазанное ртутью, показывает вещи, каковы они на самом деле, — стены, солнечный свет, ребенок, стоящий посреди комнаты, — и вдруг все в нем предстает совсем другим, мальчик падает, опрокидываются кровать, стулья… В ту ночь, когда умирает сестра героя, зеркало завешивают черным коленкором. А нянька, глядя на вспыхнувшую первую звезду, говорит, утирая слезы: «Вон душенька нашей Надечки…»

Тайна зеркала оказывается тайной смерти, впервые открытой героем и пронзительно им пережитой. Смутные отражения в зеркалах перед бедою, разбитое зеркало как предвестье страшного горя — как все это будет его мучить, не отпуская. Перерабатывая рассказ через двадцать с лишним лет, Бунин добавил крохотную главку: зеркало, на котором, если перевернуть, видна царапина — когда-то ее оставила пытливая детская рука, потому что надо было убедиться, что там лишь ртуть или краска, ничего больше, — проделало с героем весь путь через смуту в эмиграцию. И вот теперь в нем не отрок, не юноша, а «печальное и, увы, уже спокойное лицо. Настанет день — и навсегда исчезнет из мира и оно».

Этот переделанный вариант Бунин напечатал в «Последних новостях» с подзаголовком «Из давних набросков „Жизни Арсеньева“», но в роман, которым он в ту пору был захвачен, фрагмент о зеркале не вошел. Возможно, из-за того, что была статья Гиппиус, где говорилось, что Бунин — «это душа, носящая в себе две тайны: тайну зеркального мира и тайну смерти (они… находятся в постоянном борении, в постоянном стремлении уничтожить друг друга)». А зеркальный, закрытый тряпкой мир — тот, куда смерть не впускают, точно бы она впрямь не всевластна. И усилия Бунина отданы прежде всего тому, чтобы уговорить самого себя, будто этот мир реален. Потому что ужас перед старением и перед неотвратимым концом — вот, сказано у Гиппиус, сокрытый двигатель всего его творчества.

Впоследствии Гиппиус отзывалась о произведениях Бунина намного более прохладно, чем в двух своих статьях 1921 года, а то и попросту пристрастно, даже насмешливо. Адамович приводит ее презрительное суждение о «Митиной любви», в которой она не нашла ни поэзии, ни трагизма, а нашла одну лишь душевную развинченность и воспаленную чувственность бесцветного юнца. Тут отголосок давней истории, которая едва не привела к полному разрыву между Буниным и Гиппиус. Когда вышла «Митина любовь», Гиппиус предложила «Современным запискам» цикл статей, где как бы мимоходом бунинская повесть уничтожалась — «гримасничающее вожделение с белыми глазами», ничего больше. Редактор не решился это напечатать, не показав Бунину, а Бунин вышел из себя и пригрозил отказом в сотрудничестве, если статьи Гиппиус все же появятся. Они в конце концов были напечатаны «Последними новостями», и бесследно этот инцидент не прошел.

Знавший себе цену Бунин, которому к тому же было известно, как высоко оценили его повесть многие литературные авторитеты, включая Рильке, наверняка ощутил себя оскорбленным такой несправедливостью и резкостью, пусть другим доставалось от Гиппиус еще сильнее. Но все-таки их отношения, постепенно становившиеся все более натянутыми, скорее всего были подпорчены как раз статьями в «Общем деле». В них не содержалось ничего обидного для него, зато была неполнота характеристики, которая особенно ранила из-за того, что внешне эта характеристика казалась едва ли не исчерпывающей и верной до неоспоримости.

Но о неистовом, всепоглощающем бунинском восторге перед миром, о его неиссякаемом ощущении жизни как праздника и как великого чуда у Гиппиус не было сказано ничего, если не считать дежурной фразы про феноменальную «остроту зрения». И его понимание России, русской сущности и судьбы она описала все-таки не вполне корректно. В заслугу Бунину она поставила то, что он задолго до катастрофы «видел тень смерти на земле, на людях», тогда как «мы видели, но не понимали». Бунин был прав, полагая, что видел он еще и многое другое.

Сборник «Господин из Сан-Франциско», который стал поводом для статей Гиппиус, включал прозу предреволюционных лет. Новой у Бунина тогда практически не было. Гражданскую войну он, вырвавшись из зачумленной Москвы, провел в Одессе, откуда 26 января 1920 года на переполненном беженцами пароходе «Спарта» Бунины отплыли в Константинополь, оставляя за собой «последнюю русскую черту». Год спустя, уже во Франции, был написан «Конец» — несколько страниц о той незабываемой ночи исхода, когда по опустевшим улицам, где валялись убитые, толпа ринулась к Карантинной гавани, к последнему французскому судну, вышедшему в зимнее неспокойное море под канонаду красных, которые заняли северные заставы.

Дорога Буниных вела через Константинополь в Софию и Белград, где стараниями четы Цетлиных, взявших на себя роль ангелов-хранителей русской литературы в изгнании, лежали у консула их французские паспорта. В софийском отеле, битком набитом тифозными, Буниных ограбили, до югославской столицы пришлось добираться на субсидию, предоставленную болгарами. К счастью, уцелел чемодан с рукописями. Там были дневники, которые Бунин вел в послеоктябрьской Москве, и записи двух одесских лет. Из этих записей сложится книга «Окаянные дни», один из самых ярких литературных документов, в которых воссоздана российская революция.

Целиком книга была опубликована только в бунинском Собрании сочинений, которое начало выходить после Нобелевской премии 1933 года, впервые доставшейся русскому писателю. Но многое из нее появилось в периодике сразу после того, как Бунины очутились на рю Жак Оффенбах, в доме, где — надолго, иногда на несколько лет уезжая в Прованс, — они прожили несколько десятилетий, до самой смерти. А кое-что печаталось и раньше — в «Одесском листке», «Южном слове», журналах «Жизнь», «Огоньки»: при Деникине Одесса, где собрался цвет отечественной культуры, стала литературной метрополией.

Там, в Одессе, Бунин 21 сентября 1919 года выступил с публичной лекцией «Великий дурман», которую через два с небольшим месяца поместило «Южное слово». Она стала камертоном публицистики Бунина: статей, заметок, реплик, по которым одесские слушатели, а потом читатели «Общего дела» и «Возрождения» могли составить вполне ясное представление о том, как он понимает истоки и смысл трагедии, погубившей его страну. «Я был не из тех, кто был ею застигнут врасплох, для кого ее размеры и зверства были неожиданностью, — писал Бунин много лет спустя, предваряя свою последнюю прижизненную книгу в Издательстве им. Чехова, — но все же действительность превзошла все мои ожидания: во что вскоре превратилась русская революция, не поймет никто, ее не видевший. Зрелище это было сплошным ужасом для всякого, кто не утратил образа и подобия Божия…»

Бунин был из видевших, из неутративших. Больше всего его потрясло, как быстро потерял образ и подобие вроде бы так хорошо им изученный, с такой точностью описанный в его «Деревне» простой русский народ, «как потрясающе быстро все сдались, пали духом». Христолюбивые мужички, которые насилуют сестер милосердия, перед тем как их расстрелять, раскапывание могил, чтобы поглумиться над трупами белых офицеров, толпы скотов, ликующих, когда поганят алтари, — где она, воспетая идеалистами русская душа? От кого-то из замешавшихся теперь в этих толпах Бунин как-то услыхал: «Из нас, как из дерева, — и дубина, и икона». Его преследовало чувство, что осталась только дубина.

Но принять свершившееся как окончательный итог Бунин был все-таки не в состоянии. Ему вспоминалось, как, просидев в октябрьские дни почти неделю с забаррикадированными окнами, он вышел из дома и двинулся улицами Москвы, «жалкой, грязной, обесчещенной, расстрелянной и уже покорной». Какая-то старуха вопила на углу: «Товарищи, любезные! Бейте их, казните их, топите их!» Ночью он, человек вовсе не сентиментальный, «плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог».

Он плакал о России, от которой, похоже, не сохраниться и праху. О той, в которой люди его поколения и круга еще вчера жили, но которую не понимали, не ценили «всю эту мощь, сложность, богатство, счастье». Плакал о будущем, которое видел слишком прозорливо: посидев, попировав на господском месте, насладившись переменой, народ опять попадет под ярмо, только будет оно куда непосильнее, чем прежде. И вот тогда убедится, как верна старая мудрость, выраженная присловьем «своя воля хуже неволи».

Не желавший иметь ничего общего с петербургскими салонными мистиками и философами, тщившимися пересадить на отечественную почву пророческие откровения Ницше, Бунин был, однако, очень хорошо знаком с их рассуждениями о миссии России, которой предстоит духовно просветить обретающийся в потемках мир. И после всего пережитого — в Москве, в Одессе — с особой неприязнью думал об этом пустословии, за которым не было ни капли настоящего знания страны, народа, времени. Вспоминал сторожа московского зоопарка, который сапогом давил уток и бил лебедей, отнимая положенный им хлеб. Вспоминал деревенских баб, которые, повстречав пленных австрийцев, сказали с простодушной откровенностью: «Что с ними делать? Да порезать да покласть». И ему становилось стыдно, когда люди, видевшие весь тот ужас, который выпало пережить России, принимались рассуждать о взрыве стихий, предвещающем скорое возрождение «созидательных сил» нации, осыпали проклятьями прогнивший царский режим, тем самым оправдывая новый, большевистский, отрекались от дворянской культуры во имя «передовой».

Позиция, занятая Буниным, была слишком радикальной, чтобы у него нашлось много безоговорочных сторонников. Дневники, которые он и Вера Николаевна попеременно вели всю свою жизнь, фиксируют расхождения с эмигрантскими кругами, очень быстро выявившиеся, как только бунинские статьи на актуальные темы стали появляться в печати. Запись от 20 августа 1921 года, по возвращении от Мережковских: «3. Н. сказала, что она приемлет революцию даже после того, что она за собой принесла, что февральская революция — счастье!» Понятно, какие чувства могли вызывать у Бунина подобные разговоры. Не в его натуре было допускать компромиссы или проявить снисходительность, когда дело касалось недавней исторической драмы и вины за нее. «Грязь, мерзость, лукавство политиков, общая ложь, наглость, обманы», — все то, чем были заполнены газеты, внушало ему отвращение. В дневнике за январь 1922 года им сказано: все это чужое, ибо «я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду — и как остро, Боже мой, до чего остро, даже больно!»

К этому перечню следовало бы добавить только одно: любовь. Для Бунина она была целой вселенной, по которой можно странствовать бесконечно, так никогда и не познав ее до конца. А в эмигрантские годы, овеянная памятью о давней, прошлой жизни, оттененная невыносимой тоской о навсегда ушедшей России, лирическая проза Бунина, для которой любовь — магистральный сюжет, стала явлением, не имеющим аналога на фоне русской литературной традиции. Она совсем потеснила в его творчестве другие темы и интересы.

Это случилось еще до встречи с Галиной Кузнецовой. Один из первых бунинских рассказов парижского периода — «В ночном море» — датирован 1923 годом. Два очень немолодых человека — они не виделись двадцать с лишним лет — встречаются на палубе парохода, вышедшего под вечер из Одессы в Крым, и на стоянке перед Евпаторией между ними начинается откровенный, тяжелый разговор. Их многое связывало в далеком прошлом. Один, ставший знаменитым врачом, а теперь неизлечимо больной и прекрасно знающий, что впереди у него от силы год, когда-то причинил другому, ныне достигшему видного положения в литературе, страшную боль: оказался счастливым соперником в любви. Сколько было мук самолюбия, сколько безнадежной, безысходной нежности, как изводило ревнивое воображение, рисуя непереносимые картины! Но вот все кончено: та, из-за которой оставленный ею сходил с ума целые годы — пил, покушался на самоубийство, рвал лучшие, проникновенные свои страницы, — недавно умерла. А ее образ, как ни пытайся его вернуть, уже ускользает от них обоих, растворившись в этом прелестном предутреннем небе — или, еще скорее, нигде. И, даже не прилагая усилий, чтобы быть честными друг перед другом, оба признаются: для них в общем-то это уже почти ничего значит, не пробуждает ни трепета, ни страдания, разве что недоумение при мысли, что когда-то они стояли на краю гибели из-за женщины, прекраснее которой не было на свете.

Писатель все-таки встрепенется: нет, он не может «связать ее, умершую, с той, другой», все так же вызывающей в его душе особенное, единственное чувство. Однако ему нечем парировать трезвое, скептическое замечание собеседника — он вспоминает и оплакивает не ее, исчезнувшую из мира, а лишь свое переживание, представление, словом, самого себя, каким был вечность назад.

Сонно кипит бледно-молочная дорога за пароходом, крутится бечева лага, пароход тупо, неуклонно идет дальше, к Севастополю. Никто и никогда не ответит, зачем все это случилось в давнюю, давнюю пору. Было ли высшим счастьем или трагедией, после которой не хочется жить.

Сюжет этого рассказа, если не считать фона действия — пароход в ночном море, — полностью автобиографический. Варя Пащенко-Бибикова умерла в Москве 14 мая 1918 года. Ее муж рано утром пришел к Бунину, и, запершись в комнате, они о чем-то долго говорили: должно быть, вспоминали свои орловские годы, Полтаву, раннюю молодость, когда со всей силой новизны открывалось чувство бесконечной радости, — а рядом с этой радостью и травмирующей боли — свободного бытия.

С Буниным, начинавшим печататься в «Орловском вестнике», Варя познакомилась, когда им было по девятнадцать. Невенчанными они прожили вместе пять лет. Она оставила его, уйдя к Бибикову, в 1894-м.

На страницах «Жизни Арсеньева» ее имя Гликерия — Лика.

Она появляется только под конец четвертой, а главным действующим лицом становится в пятой, последней части романа, над которым Бунин бился долгие годы, задумав эту книгу еще в день своего пятидесятилетия — 10 октября 1920 года, — начав писать летом 1927-го в Грассе, а завершив печатание лишь незадолго до войны. Отдельного издания пришлось ждать до 1952 года.

Только тогда стало очевидным, что к финальным эпизодам, к Лике стягиваются все основные нити этой «книги моей жизни», как определял ее жанр сам Бунин в рабочих набросках. Он хотел рассказать все, «что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть». Однако повествование доведено лишь до того момента, когда заканчивается юность. А эта пора в памяти осенена прежде всего Ликой.

Впоследствии много раз указывалось, что ни в коем случае нельзя отождествлять героиню с ее прототипом. Особенно на этом настаивала Вера Николаевна, писавшая Андрею Седых, секретарю Бунина в предвоенные годы: «Лика вся выдумана». В мемуарах Седых тоже подчеркивает, что «женщина, которую Бунин написал в образе Лики, фактически была очень мало похожа на мятущуюся, сумбурную Варвару Пащенко». Впрочем, Седых, который в 1918 году был феодосийским гимназистом Яшей Цвибаком, не мог этого знать из первых рук, просто принял на веру слова Веры Николаевны (тоже ни разу не встречавшейся с той, которая для юного Бунина заслонила собой весь мир), что «в Лике — все женщины, которых он любил».

Горячность, с какой это утверждается, производит довольно комичное впечатление. Только очень простодушные люди могут предполагать, что Бунин когда-нибудь писал «с натуры», решив превзойти фотографический аппарат. Сохранилось давнее письмо брату, где описано знакомство с юной корректоршей орловской газеты: «Вышла утром к чаю девица высокая, с очень красивыми чертами лица, в пенсне… Она мне показалась довольно умною и развитою». А вот первое явление Лики в «Жизни Арсеньева»: приемная «Орловского вестника», завтрак у Авиловой (Семеновой), его редактора, и вдруг появляются две девушки в расписных нарядах — Лика с подругой. Разве когда-нибудь позабудется это утро, провинциальные невысокие комнаты с окнами в сверкающий под лучами сад, ленты, бусы, удлиненно-округлые колени, что-то молодое, женское, покоряющее сразу и необоримо?

Есть бунинская метафора, которая говорит о таких мгновеньях с точностью и выразительностью, для других авторов недостижимыми: «солнечный удар». Так назван рассказ о любви, написанный за год перед тем, как Бунин начал работать над «Жизнью Арсеньева».

Последняя запись в его московском дневнике, перед отъездом в Одессу, прямо связана с тем же сюжетом. Близкие потрясены смертью Варвары Владимировны, а «у меня никаких чувств по поводу этого известия. Как это дико! Ведь какую роль она сыграла в моей жизни!» Минуло двадцать четыре года с их расставания, жизнь фантастически переменилась, а время изгладило все былое. Так казалось — но только казалось. Проходит еще несколько лет, оставлена позади «последняя русская черта». На парижской улице и на вилле в Провансе вокруг Бунина совсем другой ландшафт. Но душою он по-прежнему там, в ушедшей России, той, которая хранила «божественные основы человеческого существования», вменив в обязанность эмиграции сберечь их и во времена, когда они расшатаны до опасной черты.

Об этом как о своем кредо Бунин говорил в 1924-м, выступив с речью «Миссия русской эмиграции». Он с презрением отверг нападки «пражских комсомольцев», которые, назвав его «мертвым» художником, лицемерно сожалели о попусту растраченном великом мастерстве. Бунин твердо для себя определил, что он будет писать о прошлом, о вечном. В его представлении это почти синонимы.

Россия в пору его писательской молодости и была прошлым, которое стало вечным, заставив остановиться колесо времени. По-настоящему он мог жить ею одной, и она под его пером осталась вселенной, к которой даже не притронулось старение, разложение, — такой острой памятью, как Бунин, и такой интенсивностью лирического переживания на первый взгляд случайных мгновений бытия не обладал в русской литературе никто. Лика по описанию и правда не схожа с подслеповатой, слишком полной барышней в вышитом сарафане, какой Варя запечатлена на полтавской фотографии 1892 года, где рядом с нею — смуглый, печального вида юноша Бунин. И все же она заняла совершенно исключительное место в этой вселенной — не оттого лишь, что с эмансипированной дочерью елецкого врача было для него связано первое, редкостно сильное любовное чувство. С расстояния в три десятка лет она как бы слилась с бесконечно далекой Россией, стала важнейшим звеном ни на секунду не прерывающейся цепочки, которая, по ощущению Бунина, соединяет сегодняшнее с давно минувшим, человека и мир — окружающий его, предшествующий, последующий. Той, что созидает единство жизни, не давая ослабеть «горестному восторгу» перед нею. В написанном Буниным, прежде всего позднем, эмигрантском, «горестный восторг» всегда определяет доминирующую эмоциональную ноту.

На соединении внешне несоединимого, причем, вопреки логике, прочнейшем и нерасторжимом, все главным образом и строится в бунинской прозе. Тут страдальчески-счастливое упоение, чувства блаженства и безнадежности, сознание бесконечного одиночества в прекрасном и бездушном космосе неодухотворенной природы и «шум вечности». И постоянно о себе напоминающий элизиум теней, как у Баратынского, особенно часто цитируемого Буниным. И минуты непередаваемой радости, даруемые любовью. Причем все это не как контрасты, а как застывшее противоречие, которое выражает истинную полноту бытия.

«Печаль пространства, времени, формы преследует меня всю жизнь, — записано Буниным, когда он готовился к „Жизни Арсеньева“. — И всю жизнь, сознательно и бессознательно, то и дело я преодолеваю их».

«Книга моей жизни» стала самой серьезной попыткой такого преодоления. Начинающий писатель Арсеньев чувствует, что его «все ранило — чуть не всякое мимолетное впечатление — и, ранив, рождало порыв не дать ему, этому впечатлению, пропасть даром, исчезнуть бесследно». Для Арсеньева подобная цепкость взгляда и постепенно обретаемая способность воплотить увиденное в слове ценнее всего остального, и напрасно приятели брата, запоздалые народники, чье божество Чернышевский, пробуют его убедить, что литератор прежде всего призван служить общественному благу. Лика тоже удивлена, как это можно писать все о погоде да о природе, словно нет более интересных тем. «Вечный раздор между мечтой и существенностью» остро мучает Арсеньева, убедившегося, что «полнота и цельность любви» недостижима. И может быть, всего болезненнее Арсеньев ощущает «раздор» оттого, что его избраннице чуждо, попросту недоступно то, чем он по-настоящему живет.

Проходят десятилетия, и все пережитое им в юности, в легендарную пору, когда, «казалось, ожидала его вся прелесть и радость мира», становится только памятью — однако настолько яркой, словно бы время над нею не властно. В одном из ранних вариантов «Жизнь Арсеньева» начиналась с утверждения: «Ничто не определяет нас так, как род нашей памяти». А память героя необычно устроена: она удерживает по преимуществу все частное, едва заметное, почти неуловимое, однако соотнесенное с минутами почти предельной эмоциональной напряженности. Эти мгновенья будут возвращаться все снова и снова, переживаясь уже совсем не так, как когда-то их пережил юный провинциал с художественными запросами и наклонностями, но оставшись нестертыми, точно все это было буквально вчера.

Для Арсеньева, когда он описывает годы своего детства и взросления, трудность вовсе не в том, чтобы ожили тени, чтобы вернулись образы, восстановились события, канувшие в вечность. Они — события, образы, тени — все так же реальны и зримы, ничто не пропало, и стоят перед глазами кустарники в лощинах, волнистые поля, станицы, поражавшие чистотой и многолюдством, нагретые жгучим солнцем хлеба и травы сразу за обветшавшим амбаром. Или старинный город над скалистыми обрывами, алые дымы из труб в морозный день, нищая дурочка Дуня, замерзшая на паперти собора и похороненная по-царски, хотя над ней всю жизнь измывались елецкие обыватели.

Россия никуда не исчезла, хотя, конечно, переменилась так, что страшно и представить себе ее новую жизнь. Но в сознании Арсеньева она все та же, со всем богатством, пропадающим на ее великих просторах, с «бездельем, дремой, мечтательностью… с горькими пьяными слезами о своем окаянстве и горячечными мечтами по своей собственной воле стать Иовом, бродягой, босяком, юродом».

Бесследное исчезновение в бунинском мире невозможно, и трудность не в том, чтобы вспомнить минувшее вплоть до самых мелких подробностей, но в необходимости поверить, что человек остается самим собой, каким бы далеким ни становилось его прошлое. Мальчик, которому в день смерти сестры впервые с достоверностью открылся страшный закон жизни — всему наступает конец, и гимназист, в тепле и сумраке скромной церковки с замиранием сердца слушающий медлительное «Свете тихий», и подросток, боящийся признаться самому себе, как его волнует грубая чернота волос сизогубой горничной Тоньки, и юный поэт, лунной ночью скачущий по снегу на станцию, чтобы ворваться в пустой вагон первого класса, где в накинутой на плечи шубке сидит Лика под задернутым вишневой занавеской фонарем, — неужели все это он, Арсеньев, чей день уже клонится к закату? На самом ли деле все это было? И стоит ли тратить столько сил, пытаясь воскресить давешнее душевное состояние, подавляя снова и снова возникающий страх, что описывает он, в сущности, не жизнь, а какой-то сон, так что выходит «как бы некое подобие моего вымышленного младшего брата, уже давно исчезнувшего из мира вместе со своим бесконечно далеким временем».

Повествование Бунина раз за разом дает ощутить свою внутреннюю парадоксальность: с одной стороны, не имеющая аналогов «острота зрения», о которой писала Гиппиус, повторяя устоявшиеся оценки, с другой — неуверенность в том, что вправду все происходило и переживалось так, как подсказывают эти покоряюще достоверные свидетельства. Еще не осознав ни своей личности, ни призвания, герой инстинктивно постигает, что «жизнь (моя и всякая)… есть беспорядочное накопление впечатлений, картин и образов, из которых лишь самая ничтожная часть (да и то неизвестно, зачем и как) удерживается в нас; есть непрестанное, ни на единый миг нас не оставляющее течение несвязных чувств и мыслей, беспорядочных воспоминаний о прошлом и смутных гаданий о будущем». Тут можно было бы остановиться, посвятив свои усилия реконструкции прожитого именно в беспорядочности, несвязности событий, которыми оно заполнено. Так поступали многие бунинские современники, создавшие в литературе моду на импрессионизм. Однако герой Бунина, когда, оседлав Кабардинку, он под соловьиные восторги часы напролет бесцельно скитается по окружившим его родовую усадьбу полям и оврагам, одержим страстью не только всмотреться в эту непостижимую природу, чтобы навеки запомнить каждую ложбинку и каждый цветок. Скоро он покинет места, где вырос, и ему нужно, непременно нужно постичь то, «что называется жизнью, любовью, разлуками, потерями, воспоминаниями, надеждами…». Постичь, «все-таки что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и огромном мире, окружающем меня, в беспредельности прошлого и будущего и вместе с тем в каком-то Батурине, в ограниченности лично мне данного пространства и времени?»

Зайцевский «путешественник» Глеб или автобиографический герой Шмелева, для которого самое незабываемое впечатление детства — паломничество к Троице в Лавру, не изводили бы себя поисками ответа на эти труднейшие вопросы. Их путь изначально определен канонами и устоями православия, они едва себе представляют, что такое душевная смута и тоска (хотя подобные настроения в юности посещали и Шмелева, и Зайцева).

Все иначе у Бунина. Любая ортодоксальность претит ему. Арсеньев должен найти центр своего бытия, свое назначение сам, не полагаясь на готовое знание. Поэзию ушедшей России, счастье юности он чувствует не менее сильно, чем юнкер Александров, которому Куприн отдал заветные переживания своих ранних лет. Однако Арсеньеву не дано просто отдаться этой поэзии, этому счастью всем своим существом, думая лишь о великой радости, которая его ждет впереди, когда на плечах будут офицерские погоны и Зина станет его спутницей навсегда. Бунинский персонаж по всему своему существу другой — он должен проникнуть в тайну жизни, узнав «нечто такое, в чем как будто и заключается некая суть ее, некий смысл и цель, что-то главное, чего уж никак нельзя уловить и выразить». И только тогда осуществится всегдашнее его ожидание особенной насыщенности, духовной заполненности существования.

Одиночество в мире, где нет Бога — живого, душою ощущаемого Бога, который дарует личное бессмертие, — вот она, очень рано открывшаяся Арсеньеву тайна. Этим постижением «пустоты» окружающего пространства предуказано его понимание цели человеческого пребывания на земле. Цель в том, чтобы противиться небытию: непримиримо, отчаянно, убеждаясь, что противоборство безнадежно, и все равно ни на миг его не прекращая. В бунинской вселенной смерть всегда рядом с ликующей жизнью, и каждый раз, когда Арсеньев задумывается о Боге, у него эти мысли соединяются с образами тех, кто ушел навеки, с памятью о могиле матери где-то в кладбищенской роще захолустного русского городка, о ладане и погребальных свечах, бросающих тусклый отблеск на каменно-облачное небо церковного купола. Ярко-русый гусар в красном доломане, великий князь Николай Николаевич, которым юноша Арсеньев любовался на перроне в Орле, где сделал остановку траурный поезд, шедший с юга в столицу, и по прошествии многих лет в чужой стране тот же гусар в гробу-саркофаге, с большими желтоватыми руками, неловко положенными одна на другую, — неужели и вправду вот этим кончается все: красота, молодость, зоркий взгляд царственных глаз, гордая поступь по разостланному на платформе красному сукну? «Неужели это солнце, что так ослепительно блещет сейчас и погружает вон те солнечно-мглистые горы в равнодушно-счастливые сны о всех временах и народах, некогда виденных ими, ужели это то же самое солнце, что светило нам с ним некогда?»

Уникальная пластичность, зримость описания и постоянно преследующее героя подозрение, что все это не о нем, а о каком-то мифическом младшем брате — такое художественное решение и в самом деле придает «Жизни Арсеньева» оттенок парадокса. Но он необходим, потому что органичен для бунинского восприятия жизни. Не было другого русского писателя, которого так мучило понимание, «что все проходит и пройдет навсегда и без возврата, что в мире есть разлуки, болезни, горести, несбыточные мечты, неосуществимые надежды, невыразимые или невыраженные чувства — и смерть…». Этим «все проходит» точно бы обесценивается сама жизнь, и даже самые счастливые, самые памятные мгновенья, когда она до края заполнена радостью любви, или творчества, или чувством слитности со всем бесконечным миром, — даже они всего лишь случайный подарок неумолимой судьбы. Жизнь и впрямь «течение несвязных чувств и мыслей», всякая попытка объединить их в некую связность, установив единство и цель человеческого опыта, неизбежно выдает искусственность. Но не существует иной защиты от смерти, кроме напряженного переживания этих чувств и мыслей, переживания буквально на пределе, как свойственно бунинским героям, и в особенности Арсеньеву. «Острота зрения» становится противостоянием смерти.

В черновиках романа обо всем этом говорилось открыто. «Жизнь, может быть, дается нам единственно для состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется с нею: она отнимает у него имя, — он пишет его на кресте, на камне, она хочет тьмой покрыть его, пережитое им, а он пытается одушевить его в слове». Помимо слова — еще во всегдашнем своем стремлении осознать, физически ощутить себя частицей человеческого рода, начало и конец которого непостижимы, в этом соучастии «с отцы и братии наши, други и сродники»: Арсеньев не случайно начинает свое жизнеописание размышлениями о связи всего сущего, теряющейся во мгле веков и уходящей в бесконечность. А потом вспоминает, как мальчиком в продуваемой гимназической шинельке стоял перед громадными воротами древнего монастыря, разглядывая печальные лики изможденных святителей в епитрахилях, и весь в слезах крестился, думая о том, что ничего не останется, а эти старцы пребудут вовеки — как вещный знак присутствия давнего в сегодняшнем и будущем. Тогда, в холодный вечер, проводив родителей и жестоко страдая от одиночества, герой Бунина с отчетливостью, поразившей его самого, почувствовал: «Как ни больно, как ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен и нам все-таки страстно хочется быть счастливыми и любить друг друга…»

Революция, конечно, не пощадила и этот монастырь, как не пощадила она всю бунинскую уездную Русь с ее «грубостью, сложностью, силой, домовитостью». Бег времени Бунин всегда воспринимал только как силу разрушения, а после революции это чувство у него усилилось резко, даже катастрофически. Однако он верил, что время бессильно, пока сохранена способность вернуться в прошлое, восстановив его так полно и цельно, как будто бы оно никогда не кончалось, и поставив духовную преграду против хаоса, гибели, разлук, горестей, против самой смерти. Поэзия воспоминаний становилась у него поэзией самой жизни, которая отвергает всякое насилие над нею и не примиряется с тем, что ей суждено оборваться, оставив только мгновенно стирающийся след.

* * *

«Лику» Бунин начал писать незадолго до главного события в его писательской биографии — до Нобелевской премии 1933 года. Слухи о премии ходили давно, были влиятельные люди, считавшие кандидатуру Бунина бесспорной, как, впрочем, и те, кто отдавал предпочтение другому русскому писателю в изгнании — Мережковскому. В мемуарах поэта Ирины Одоевцевой (впрочем, не всегда достоверных) есть любопытная сценка: Мережковский, не сомневаясь, что достойный кандидат он один, уничтожает Бунина как потенциального соперника, заявив, что это не конкурент. «Он просто бытовик, бытописатель». Кому нужны скучные фотографии «закатов, снегопадов, дождливых вечеров и заходов солнца»? Вот напечатал «Жизнь Арсеньева», растянутую повесть о никчемном недоросле. А «Деревня»! Да ее же невозможно дочитать до конца.

Опасения, что шведские академики рассудят по-другому, тем не менее оставались, и Мережковский предложил соломоново решение: премию поделить поровну, кому бы она ни досталась. Но напоролся на жесткое сопротивление Бунина — тот верил в свою звезду, а делиться и не думал. Вскоре Мережковскому пришлось скрепя сердце отправиться с поздравлениями.

Посетители «воскресений» на Колонель Бонне 11-бис считали своим долгом возмущаться стокгольмским вердиктом и выражать сочувствие несправедливо обойденному хозяину дома. Одоевцева приводит забавный случай, который хорошо запомнился Бунину — пятнадцать лет спустя, очутившись вместе в русском пансионате под Ниццей, они со смехом об этом рассказывали друг другу. Став лауреатом, Бунин счел себя обязанным нанести визит Мережковским, которые его не ждали. Ситуация была щекотливая; Бунин, по его словам, оценил особый талант Зинаиды Николаевны, которая, «как оса, старалась меня побольней и полюбезней ужалить». И тут появился один художник, который, не замечая гостя, прямо с порога принялся вопить: «Дожили! Позор! Позор! Нобелевскую премию Бунину дали!» Обернувшись, он увидел, что Бунин с любопытством его разглядывает, и чуть не онемел, но уже в следующую минуту с самой любезной улыбкой рассыпался в поздравлениях: «Как я рад, Иван Алексеевич! От всего сердца…» Бунин не остался в долгу, поблагодарив за искренность с такой издевательской улыбкой, что оставалось провалиться сквозь землю.

Публичных возмущений, конечно, не было. Да и причины для них не существовало: значение Бунина как самого законного из наследников великой русской традиции не оспаривали даже те, кто по своим литературным предпочтениям оставались достаточно от него далеки. Ходасевич еще в 1928 году написал о Бунине, что он всегда «шел по линии наибольшего сопротивления», отвергнув соблазны декадентства и символизма, которым он предпочел «последовательный, суровый и мужественный аскетизм», — правда, слишком последовательный, приводящий к крайностям простоты, так что ослабевает «фермент лиризма». Эта позиция, по Ходасевичу, не бесспорна, но никто не назовет ее тривиальной или недостойной. Свой вывод Ходасевич сделал, разбирая стихи Бунина, которые было принято считать безнадежно архаичными и вообще остающимися за пределами настоящей поэзии. А вот для Ходасевича, признавшегося, что принципов этой поэтики он не разделяет, бунинские стихотворения — все-таки «прекрасный факт» русской литературы.

Когда из Швеции пришло известие о том, какой чести удостоили изгнанника, преобладающей реакцией было ощущение праздника. Сам Бунин, не находивший себе места в последние дни перед присуждением премии, узнал о ней, сидя в полутьме маленького кинотеатра, куда принесли известие о телеграмме из Стокгольма. Потом были незабываемая поездка через всю Европу, прием, на котором лауреат беседовал со шведским королем, держась как равный, торжественное чествование в Берлине и речь Набокова с необыкновенной для него щедростью оценок. На приеме в «Последних новостях» Милюков превзошел себя, осыпая похвалами давнего автора своей газеты.

Номер «Последних новостей» от 16 ноября 1933-го вышел со статьями Алданова, Вейдле, Осоргина, Адамовича, Гиппиус — два разворота, заполненных признаниями в любви. Писали о волшебстве бунинского стиля, о способности Бунина воссоздать человеческую судьбу, взяв какой-то на вид случайный эпизод и увидев за ним одну из вечно повторяющихся драм сердца. Адамович особенно подчеркивал, что премия Бунину есть свидетельство, что истинные ценности культуры еще востребованы в мире, где все — культура, духовность, человечность — подвержено девальвации. Гиппиус ограничилась тем, что вознесла хвалу языку, который «отнять у нас уже нельзя», пока существует такой мастер, как Бунин. Намного глубже оказалась статья Вейдле. Он писал, что «творчество Бунина связано в своей тайной глубине с образом летнего сияющего полдня», что его главная тема — «трагическое нарастание лета», за которым неотвратимо приходят ненастье и гибель цветущей природы.

Верней всего, Бунину намного дороже, чем суждения коллег по ремеслу, была искренняя радость людей, которые, может быть, и знали-то о нем скорее понаслышке. Зайцев пишет, как к Бунину пришел с поздравлениями какой-то рабочий и пожелал ему получать премию каждый год. А немолодая женщина заплакала, растрогавшись: «И о нас, беженцах, вспомнили».

Премия, впрочем, быстро разошлась. Большая сумма была пожертвована Буниным на помощь эмигрантским писателям. Вера Николаевна продолжала им помогать, когда денег уже практически не осталось. Посылала кое-что Цветаевой, сделав вид, что не чувствует цветаевской неприязни к ее знаменитому мужу. Посылала и другим.

К началу войны все было прожито и раздарено. Положение оказалось совсем скверным. Бунины жили в Грассе, Кузнецова пока была с ними и к ним присоединился молодой писатель Леонид Зуров, которого Бунин выписал из Прибалтики, пленившись его книгой «Отчина», — ужасно хотел, чтобы у него появился достойный ученик. Эта надежда не сбылась, а отношения с Зуровым, которого Вера Николаевна опекала как сына, мало-помалу портились, под конец став для Бунина невыносимыми. Внедрившись в их дом, Зуров лишь усугубил и без того тяжелую ситуацию, которая на закате дней стала для Бунина обыденностью.

После 22 июня 1941 года всех русских взяли на заметку. Бунина защищало только его имя. Печататься было негде, писать — не для кого. Седых передает разговор с Буниным незадолго до своего бегства в Америку: рукопись «Темных аллей» лежит без движения, от бытовых лишений и неустройств накатывает смертная тоска и вообще «мир погибает». Когда съехала Кузнецова, поселившаяся с Марго Степун, такие настроения стали беспросветными.

Их усиливали непереносимые для Бунина напоминания, что пришла старость и жизни остается совсем немного — каких-то несколько лет. Зинаида Шаховская, дружившая с ним еще до войны, пишет о его последних годах: «В нем в ту пору остро чувствовался непреодолимый страх смерти — и если был на свете человек, томящийся о бессмертии, то это был Бунин. Все естество его противилось тлену и исчезновению. С такой же яростью, с которой он ощущал жизнь, земные радости и цветенье, предчувствовал и понимал он и тленье. Не было в Бунине мудрости и пресыщенности Соломона, но жила в нем память о конце всего существующего, память Экклезиаста».

В Париже, куда Бунины вернулись вскоре после того, как выгнали немцев, подстерегало новое испытание. Посольство СССР, получив кремлевскую инструкцию, начало активно работать с остатками эмиграции, добиваясь повторения купринской истории. Бунин был выбран в качестве самого желанного трофея, его стали приглашать на рю де Гренель. Из Москвы прибыл писатель Симонов, которого обязали распропагандировать «барда белой эмиграции», сыграв на его патриотических чувствах и посулив златые горы — не то что парижская бедность. Симонов приехал в неприглядную, обшарпанную квартирку на Жак Оффенбах, привез водку, икру и прочие дефицитные деликатесы. Намекнул, что скоро появится большая книга рассказов, которую готовит столичное издательство. Потом это сообщение подтвердило посольство. Бунин пришел в ужас: с ним ни о чем не советуются, тексты берут по неисправному дореволюционному изданию, лучше «не печатать совсем этот изборник, пощадить меня, если уже начат набор».

С поручением Симонов не справился — у Бунина, при всей его тоске, и в мыслях не было повторить решение Куприна. Есть выразительная запись в его дневнике за 1944 год: «Все думаю, если бы дожить, попасть в Р\оссию\! А зачем? Старость уцелевших (и женщин, с которыми когда-то), кладбище всего, чем жил когда-то..» О примирении с режимом тут даже не упомянуто, сама эта мысль не могла прийти ему в голову.

Но на завтраке у посла Богомолова, где пили за Красную армию, Бунин действительно побывал, расчувствовался, чуть ли не прослезился. Кроме того, стало известно, что он написал старому своему товарищу по московской «Среде» Николаю Телешеву и обронил в этом письме фразу: «Хочу домой». Пошли статьи с обвинениями в том, что Бунин «перекинулся к большевикам».

Дело приняло серьезный оборот, когда из-за того злосчастного завтрака в посольстве с Буниным фактически порвал Зайцев. В «Повести о Вере» об их конфликте сказано глухо: старческая болезнь и «некие обстоятельства „общественно-политического“ его поведения» привели к тому, что Бунин «ожесточился против всего и всех». Однако в свое время ссора Зайцева с Буниным взволновала оставшийся русский Париж.

Бунин вышел из руководимого Зайцевым писательского союза, когда оттуда были исключены литераторы, не уехавшие, но взявшие советские паспорта (кстати, другие литераторы, недавно заявлявшие о поддержке Штлера как «освободителя России», в союзе остались). Союз, в свою очередь, и не подумал как-то оградить Бунина от нападок клеветников, сочинявших небылицы о раболепстве нобелевского лауреата перед посольскими чинами. На репутации Бунина все это всерьез сказаться не могло, но крови ему попортило немало.

К тому же он многих восстановил против себя, выпустив в 1950-м «Воспоминания», книгу и вправду тенденциозную, когда дело касается оценки символистов или некоторых советских авторов, не заслуживших таких яростных обличений за пособничество большевизму. Главы из этой книги он читал на своем вечере в 1947 году, при стечении публики. Был в ударе, но в каком-то злом ударе. Издевался над своими персонажами — над Волошиным, над Горьким — с особенной изощренностью, тем более что от природы был одарен актерским талантом и умел передразнивать чужую повадку неподражаемо. Только о Рахманинове говорил дружески, тепло, и дочь композитора, сидевшая в первом ряду, аплодировала под недовольное шиканье зала.

После перерыва зал наполовину опустел: не выдержали глумления над давно покинувшими сей мир. Одоевцева, которая присутствовала на вечере, ушла глубоко подавленной. Потом в мемуарах она попробовала объяснить, откуда эта злость, и ей вспомнилась строка поэта Алексея Эйснера, с которым она была знакома в его краткий парижский период: «Человек начинается с горя». О благородстве Бунина, о его великодушии Одоевцева знала, часто и помногу с ним общаясь, и это явное недоброжелательство ужасно ее расстроило. Но что поделаешь, «чем замечательнее, чем талантливее человек, тем легче он поддается горю, унижающему, уничтожающему его».

Закатные годы Бунина омрачены конфликтом с последними из его современников. Александр Бахрах, критик, которому много лет назад Цветаева, ни разу его не видевшая, слала восторженные, почти любовные письма, сблизился с Буниным как раз в эту тяжкую пору, а впоследствии написал о нем мемуарную книгу. Он был последним, кто видел Бунина утром накануне его ухода 7 ноября 1953-го. Бунин говорил о бессмысленности смерти, о том, что никогда он не поймет, «что вот был человек и вот его больше не стало». Потом взял в руки том Толстого, «Воскресение», которое с трудом перечитывал, — не удавалось сосредоточиться. Полистал, нашел страницы, где с толстовским убийственным скепсисом описано таинство евхаристии, и выразил горькое сожаление: зачем гений это написал, как мог он написать такое?

А за несколько месяцев до конца в бунинском дневнике появилась запись, которой, может быть, подведен итог целой литературе — той, что с мукой и болью следила за быстро вращающимся колесом времени. «Все о прошлом, о прошлом думаешь и чаще всего все об одном и том же в прошлом: об утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и о неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот все, все поглотит могила!»









Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.