Онлайн библиотека PLAM.RU


  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ВТОРЖЕНИЕ
  • I
  • II
  • III
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПРИБЫТИЕ В ВИЛЬНУ ПОСЛЕДНИЕ ПЕРЕГОВОРЫ
  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • ГЛАВА XIII. ПЕРЕПРАВА ЧЕРЕЗ НЕМАН

    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ВТОРЖЕНИЕ

    Наполеон в Познани. – Энтузиазм населения. – Ответ Бернадоту. – Пребывание в Торне. – Последние приготовления. – Главная забота императора: вопрос о хлебе. – План нападения. – Наполеон отправляет свои войска в поход до объявления войны. – Воинственное настроение Наполеона. – Chant du depart. – Встреча с Мюратом; сентиментальная комедия. – Опустошительный поход через восточную Пруссию и нижнюю Польшу; загромождение путей: первые беспорядки. – Манифест о войне. – Обман в последнюю минуту. – Известия из Петербурга. Отказ русского императора принять французского посланника. – Наполеон догоняет головную колонну. – Его прокламация к войскам. – Он мчится на аванпосты и подъезжает к Неману. – Он видит Россию. – Переодевание. – Разведка верхом. – Приключение. – Мрачные предчувствия. – Прибытие войск. – День 23 июня. – Ночь. – Привал при мертвой тишине. – Первые выстрелы. – Восход солнца. – Волшебная картина. – Энтузиазм войск; император весел и деятелен. – Инцидент на реке Вилии. – Занятие Ковно. – Сорокавосьмичасовое дефилирование войск. – Вторжение начинается.[582]

    I

    Из Дрездена Наполеон, не останавливаясь, проехал в Познань. С его вступлением на польскую землю среди поляков вспыхнул энтузиазм, который, по мере движения императора вперед, охватывал все большие районы, как будто рядом с ним шел прообраз их возродившейся родины. В Познани его встретили неистовыми, бурными возгласами “ура”; все население приветствовало его приезд и заранее праздновало его победы, Вечером на шпице кафедрального собора, сверкая огнями, загорелась огромная лавровая корона, как светящийся маяк, разбрасывала на далекое пространство лучи света и надежды. Солдаты, граждане, власти, знать, женщины – поочередно являлись приветствовать освободителя. Он приветливо принимал почести, был ласков с простым народом, строг со знатью, которую держал в ежовых рукавицах. “С 1806 г. он не сделал успехов”, – сказала одна светская дама.[583] Как раз в это время он получил последнее предложение Бернадота. Герцог Бассано поспешил передать их императору, и высказал мнение, что не следует пренебрегать ими. Но Наполеон, уже целый год наблюдавший за эволюциями Бернадота, за колебаниями его политики, и в этот раз сообразил, что этот честолюбец не имел в виду быть ему преданным, а желал только оградить себя, “Пусть выступает в поход, коль скоро обе его родины предписывают ему это, – сказал он, – в противном случае пусть мне больше не говорят об этом человеке!”[584]. В последний раз встретив на своем пути бывшего имперского маршала, лицемерно забегавшего к нему с неискренним предложением сделки, он бросил ему этот ответ и прошел мимо.

    Он приказал объявить в Варшаве, что желает посетить столицу герцогства, в сущности, не имея намерения выполнить свое обещание. Распространяя такой слух не только в Варшаве, но и по всему Северу, он рассчитывал наэлектризовать поляков и держать в постоянном ожидании, так сказать, начеку, расставленные в великом герцогстве французские и союзные корпуса. Главной же его целью было внушить русским, что решительное нападение произойдет со стороны Варшавы по направлению Гродненской и Волынской губерний; благодаря этому маневру, он рассчитывал отвлечь в эту сторону их внимание и силы[585]. План его был такой. В то время, когда обманутый относительно его истинных планов неприятель начнет выставлять большую часть своих войск против Варшавы и против нашего правого фланга, он передвинет свой левый фланг к северу. Направив главную часть армии вдоль побережья Балтийского моря, он перебросит ее с нижней Вислы на Кенигсберг, затем на Неман, переправится через Неман около Ковно и внезапно вступит в Литву. Его главная цель – Вильна. В этом месте он рассчитывает пробить брешь в русской армии, прорвать ее линию, разбить ее на несколько отдельных частей, разгромить одну за другой эти части и этими молниеносными ударами решить или, по меньшей мере, предрешить судьбу кампании.

    Поэтому по выезде из Познани он уклоняется влево и, свернув с варшавской дороги, подъезжает к Висле у Торна. Его главная квартира и лица его свиты, что само по себе составляет почти целую армию, еще до него прибыли в Торн и внесли в город много оживления и шума. Торн – важный стратегический пункт и центр боевых сил Наполеона. Здесь он окружен со всех сторон войсками, расположившимися в местах бесчисленных стоянок. Вблизи, немного позади Торна, стоит гвардия; впереди, вправо, влево от него – всюду стоят полки его великой армии. Налево до самого моря – расставлены эшелонами занимающие оба берега нижней Вислы корпуса Нея, Удино, Даву, формирующийся корпус Макдональда? направо – в семичасовом расстоянии от Торна – стоит Евгений с итальянской армией и баварцами; он прикасается к полякам Понятовского, которые, в свою очередь, опираются на три сгруппированных около Варшавы корпуса под командой короля Жерома. Этот ряд армий, подкрепленный четырьмя состоящими исключительно из кавалерии корпусами, замыкается на обоих флангах прибывшими на свои места прусским и австрийским контингентами. Он тянется без перерыва на протяжении двухсот лье, выставляя против неприятеля полмиллиона штыков.

    Не двигая вперед ни одной части своих войск, Наполеон обдумывает меры, которые непосредственно предшествуют началу кампании, и принимает последние предосторожности. Он придвигает резервы, доводит до полного комплекта наличный состав и предметы снаряжения; приказывает ссыпать сперва в ящики, затем из ящиков в лядунки миллионы патронов, в громадном количестве сложенных в магазинах на Висле. Его всегдашняя забота – вопрос о продовольствии; в этом вопросе он усматривает и главное затруднение, и величайшую опасность предстоящей кампании. Он приходит к следующему заключению: необходимо, чтобы у всех войск в минуту их столкновения с неприятелем было провианта на двадцать – двадцать пять дней. Для достижения установленной цифры предлагается всем корпусным командирам забрать в занятой стране все зерно и тотчас же обратить его в муку. Император неуклонно и лично наблюдает за этим делом, подгоняя своих сотрудников. В двадцати пунктах – в Плоцке, Модлине, Варшаве, по всей линии Вислы, приказывает он молоть, “усиленно молоть”[586], и добытые таким путем груды муки распределяет между корпусами, не трогая несметных запасов провианта, которые везутся вслед за армией на десятках тысяч подвод.

    В начале первой недели июня эти важные приготовления были закончены или, по крайней мере, казались законченными. Сверх того, в странах, по которым нашим войскам предстояло идти к Неману, весна уже сделала свое дело. Высокая, густая, сочная трава обещала обильный запас фуража – перед нами расстилался огромный ковер лугов восточной Пруссии. Итак, настал благоприятный для начала действий час – тот час, который Наполеон назначил десять месяцев тому назад и к которому готовился с таким терпением, коварством, с такими усилиями скрыть свои приготовления. Наконец-то он достиг столь упорно преследуемой цели: русские не тронулись с места и не помешали ему довести до конца его подготовительный труд. Ему удалось собрать войско, снабдить их всем необходимым, доставить на место, доведя до изумительных размеров и высшей степени совершенства свои военные средства, которых, по его мнению, было вполне достаточно, чтобы сокрушить всевозможные препятствия. В настоящий момент он имеет преимущество перед неприятелем; он везде превосходит его и количеством сил, и выгодами стратегического положения. Теперь он может обрушиться на него со всеми своими силами. Теперь великая армия покинет стоянки и перейдет в наступление, и да свершится предназначенное Роком! Долгое время сдерживая рвение своих войск, император дает им волю. До сих пор он все затягивал; теперь со всем торопит.

    Он останавливается на следующем плане действий. Корпуса левого фланга во главе с корпусом Даву должны быстро двинуться в поход и сконцентрироваться на пространстве между дельтой реки Вислы и местностью, прилегающей к Кенигсбергу, затем идти на Неман и переправиться через реку. Центр, т. е. армия Евгения, последует за этими корпусами: она пойдет в том же направлении и сольется с ними. Выдвинув таким образом левый фланг и центр, император “откажется” на время от правого фланга, оставит его на месте. Вестфальский король с тремя корпусами, поддерживая связь с австрийцами Шварценберга, останется в окрестностях Варшавы вместе с польской армией Понятовского в выжидательном и наблюдательном положении. Если стоящая перед ними армия Багратиона, заметив движение нашего левого фланга, попытается остановить его диверсией, и, произведя контратаку, нападет на Варшаву, войска Жерома встретят и задержат ее. Император предоставит ей “завязнуть там”[587], а сам тем временем переправится через Неман. Оттеснив другие русские войска и затем внезапно переменив направление, он нападет на нее с тыла или истребит ее, или захватит в плен. Если же армия Багратиона, вдохновившись иным решением, пойдет вниз по течению пограничной реки на соединение с войсками, которые будут защищать переправу через реку и прикрывать Вильну, Жером, лишь только ясно обрисуется эта эволюция, должен перейти в наступление. Он перейдет Неман около Гродно, бросится вслед за Багратионом, будет преследовать его по пятам, ударит ему в тыл или во фланг, постарается замкнуть кольцо, которым император хочет охватить левый фланг русских, и, присоединясь со всеми своими силами к общему движению, окажет содействие вторжению.

    Приказы корпусным командирам о выступлении в поход были отправлены начальником главного штаба принцем Невшательским; для Даву, Евгения и Жерома император прибавил от себя особые инструкция, которые вполне разоблачают его мысль.[588] Наполеон решительно обнажает шпагу, а между тем, между ним и Россией не произошло никакого нового инцидента. Со времени возвращения Нарбонна дипломатическое положение не изменилось. Император Александр еще не уведомил, признает ли он правильным безрассудный поступок князя Куракина и берет ли на себя ответственность за его декларацию о разрыве. Наполеону еще не известно, какой прием оказан был графу Лористону в Вильне; был ли его представитель принят и выслушан царем; обратил ли царь внимание на его намеки на мирное соглашение – все это бесспорное и ясное доказательство того, что целью этого шага было желание отсрочить войну, но не избегнуть ее. Наполеон идет на врага потому, что готов к войне, что считает, что все выгоды на его стороне; что он в состоянии победоносно покончить с распрей, от мирного решения которой давно отказались и он сам, и его противник. Тем не менее, делая последние распоряжения, он еще не объявляет войны. Чтобы насколько возможно дольше поддерживать в русских заблуждение насчет их безопасности, чтобы придать подготовленному нападению более удручающий характер внезапности, он до последнего момента не будет признавать официально, что состоит в разрыве с ними. Прежде чем гласно объявить о своих обидах и выпустить манифест о войне, он будет еще выжидать, пока его войска не выиграют несколько переходов, пока они вплотную не подойдут к русской границе, и так сказать, не насядут на врага.

    В Торне он остается еще несколько дней, чтобы сделать смотр отправляющимся в поход войскам, посетить магазины, госпитали, улучшить организацию служб и окинуть все хозяйским взглядом. До оставления гвардией ее квартир он пожелал видеть входящие в ее состав корпуса, и с особым вниманием сделал им осмотр. Он любил эти мужественные солдатские фигуры, их железную грудь, любил этих храбрецов, которые в его присутствии горели внутренним огнем, которые недвижно стояли на параде и стремительно сокрушали все на своем пути. Их выправка и вид порадовали его. Несмотря на утомительный и тягостный дуть, их лица сияли восторгом, глаза горели. Один командир артиллерии приблизился к Его Величеству и сказал: “С такими войсками, Государь, вы можете дойти на завоевание Индии”[589]. Император был, видимо, доволен комплиментом. В эти дни, сдержанный На словах, он был щедр на милости.

    Он пожелал лично отдать гвардейским полкам приказ о выступлении в поход, сам отправил их в путь и Присутствовал при их уходе.[590] Непрерывное прохождение войск, их сделавшиеся знаменитыми формы, несмолкаемый грохот барабанов, звуки труб, приветствия этих чудных войск; отъезд офицеров, из которых каждый имел при себе приказ, долженствующий сдвинуть с места и привести в движение огромное количество людей – все это громадное движение, совершавшееся вокруг него, по мановению его руки, оживляло его, приводило в лихорадочное состояние. Теперь, когда жребий бесповоротно брошен, он всецело отдается своим воинственным инстинктам: он опять становится только солдатом, самым великим и самим пылким, какой когда-нибудь существовал. Он мечтал только о победах, о завоеваниях. По вечерам, покончив с отправкой бесконечных приказов и немного отдохнув, он спал урывками, – император прогуливался под сводами Зала старого монастыря, в котором имел пребывание, я во время ходьбы, усиливавшей быстроту и полет его фантазии, нередко приходил в восторженное состояние при мысли, что поведет в бой столько людей и подаст сигнал к переселению народов. Однажды ночью спавшие рядом с его покоем дежурные офицеры были поражены, услышав, как он громким голосом запел приуроченную к обстоятельствам песню, один из тех революционных припевов, которые так часто вели французов к победам. Он пел знаменитую строфу из Chant du depart:

    Et du Nord au Midi la trompette guerriere A sonne 1'heure des combats. Trembles, ennemis de la France...[591]__________


    6 июня он покинул Торн. В это время корпуса левого фланга уже снимались с мест и выступали в поход. Его нетерпение пуститься в путь было так велико, что он упредил назначенный им самим час отъезда. Так как его экипажи не были готовы, он сел на коня и верхом промчался часть перехода, предоставив своей растерявшейся от столь поспешного отъезда свите следовать за ним, кто как мог. В следующие дни, так как отправившись в легкой почтовой карете он ехал быстрее, чем шли его тяжелые колонны, он решил, что успеет, не отставая от них, посетить Данциг, оставшийся теперь в тылу нашей операционной линии, и осмотреть этот огромный склад оружия и провианта. Он рассчитал, что этот крюк займет у него приблизительно полнедели. Верный своей системе скрывать свои планы, он говорил властям Данцига и чинам штаба, что ведет переговоры и что мир возможен. Более откровенный с Раппом, комендантом крепости, он признался, что война начинается, и подстрекал его к деятельности.[592]

    В Данциге он застал Даву и не отдал должной справедливости этому бесподобному организатору. Затем встретился с Мюратом. Первые минуты свидания зятьев были холодны и тягостны. Оба они имели законные причины жаловаться один на другого, и с некоторых пор, не стесняясь, высказывали свои обиды. Мюрат, недовольный тем, что его не пригласили на свидание государей, неоднократно говорил, что императору доставляет удовольствие умалять и унижать его; что в нем видят только неаполитанского вице-короля; что на него смотрят, как на орудие власти и тирании, но что он сумеет избавиться от несносных требований. Наполеон упрекал Мюрата в том, что у того все нагляднее проявляется наклонность к неповиновению; что своим поведением, своей речью он уклоняется от прямого пути; что втайне питает к нему злобу и заводит подозрительные шашни. Он встретил его с суровым лицом, со словами горечи; затем, круто изменив тон, он заговорил в духе оскорбленной и неоцененной дружбы. Он растрогался, начал изливаться в жалобах, сделал неблагодарному трогательную сцену; припомнил ему их долголетнюю дружбу; говорил, что они побратались на поле брани. Король, человек с открытой душой, весьма склонный к великодушным порывам, не устоял перед таким обращением; он, в свою очередь, тоже растрогался почти до слез, забыл на время все прежнее, и Наполеон снова покорил его. Вечером того же дня в присутствии своих близких друзей Наполеон хвастался, что так превосходно сыграл комедию. Чтобы снова завладеть Мюратом, – говорил он, – он чрезвычайно кстати то выражал ему свое неудовольствие, то играл на чувствах, ибо с этим итальянским Pantaleone[593] все это необходимо”. “В сущности, – продолжал он, – это доброй души человек. Он любит меня больше своих Lazaroni. Когда он на моих глазах – он мой: но вдали от меня, как все слабохарактерные люди, он предан тем, кто ему льстит и кто близок к нему. Он подпал под влияние своей жены, женщины властолюбивой. Она и вбивает ему в голову кучу планов, кучу глупостей. Он дошел до того, что мечтает властвовать над всей Италией, что отклоняет его от мысли сделаться польским королем. А впрочем, не все ли равно! Я посажу там Жерома; я устрою Жеромy чудное королевство, но для этого следует, чтобы он отличился в чем-нибудь, ибо поляки любят славу”. Дав затем более общий оборот разговору, он начал жаловаться на всех созданных им королей; называл их слабыми, хвастунишками, плохо понимающими свою роль. Говорил, что они видят только приятные стороны высокого положения и не признают его обязанностей; что они стараются подражать законным государям, а нужно постараться заставить забыть о них. К чему им блистать, зачем эта мания стремиться ввысь, страсть к роскоши, к чванству и к громадным тратам? “Мои братья не помогают мне, – с горечью повторял император. – Однако, – продолжал он, – я служу им хорошим примером. – Его непрерывный труд, его строгая экономия должны бы были служить им образцом, Видали ли когда-нибудь, чтобы он ради своего удовольствия копейкой попользовался из сумм, потребных на государственные нужды и общественную пользу? Он долго говорил на эту тему и кончил разговор удивительно верными словами: “Я король народа. Я делаю затраты только для того, чтобы поощрять искусства, чтобы оставить нации славные и полезные воспоминания. Никто не скажет, что я одаряю любимцев и любовниц. Я вознаграждаю за услуги, оказанные отечеству – и только”[594].

    II

    Впереди императора между Данцигом и Кенигсбергом, через восточную Пруссию и северные округа Польши двигались, подолгу задерживаясь на стоянках, семь выступивших в поход корпусов армии. Помещавшийся влево от них огромный залив – Фриш-гаф, который образовало в этом месте Балтийское море, был загроможден судами, ибо наиболее тяжелые предметы, как то: материалы для наводки мостов, осадная артиллерия – шли водой. Страна, через которую проходили наши войска, была плодородна, но скучна и однообразна. На сколько хватал глаз, виднелись зеленые пустыри, вперемежку с лесом и болотами; на всем пути – огромные луга, еловые и березовые леса, реки с топкими берегами. Кое-где были разбросаны выстроенные из бревен однообразные поселки. Всюду одна и та же картина – угрюмая, бесконечная. Несмотря на приказание быстро идти вперед, войска вынуждены были делать остановки, отклоняться в сторону и иногда возвращаться назад, ибо громадный обоз, который тащила за собой армия, стеснял ее движения. Обозы с продовольствием и с предметами боевого снаряжения мешали друг другу, из-за этого в тылу наших колонн образовался хаос. Чтобы в начале кампании не тратить запасов продовольствия, войска обшаривали и забирали все, что было в стране. Императору угодно было, чтобы все совершалось законным порядком, путем закупок. Солдаты не считались с этим Приказанием, а просто брали. Они опустошали амбары, снимали на подстилку лошадям солому с крыш, обходились с союзной страной, как с завоеванной. Фураж забирали, не считаясь с нуждами населения и без всякой системы. Кавалерия, проходившая первой, забирала все сено и всю траву, артиллерии и обозу приходилось снимать незрелые рожь, ячмень и овес, разорять население и все-таки давать животным отвратительный корм. Вынужденные часть дня посвящать на розыски фуража, люди начали усваивать привычки и характер беспорядочных, недисциплинированных войск; с первого же момента выяснилась невозможность держать в порядке разноплеменную и разноязычную толпу; трудно было заставить повиноваться эту, напоминающую переселение народов, армию, где за каждым полком шло целое стадо животных и тянулся нескончаемый хвост подвод.

    Наши союзники-немцы держались подальше от дорог и грабили беспощадно. Во многих местах происходили уже безобразия – грабились дома, истреблялся урожай, опустошались деревни; семьи оставались без крова и хлеба и ввергались в нищету. Еще не было войны, а все гнусности войны были уже налицо. В особенности отличался своими деяниями вюртембергский контингент. Он сбился с пути, бросался то вправо, то влево, путался между другими корпусами, вносил всюду опустошение, беспорядок и мешал движению, “задерживая все роды оружия”.[595] Пришлось показать пример строгости и заклеймить эту часть строгим выговором в приказе по армии. Наши французы оказались более стойкими против испытаний и соблазнов войны, но у них, среди молодых солдат, сказывались уже признаки утомления и недовольства. Они не могли понять, зачем заставляют их тащить на себе столько провианта. Лишняя ноша вызывала среди них ропот. Да и сама страна, где все бежало и пряталось при их приближении, вызывала их озлобление. Они находили, что Пруссия, а, главное, Польша – безобразны, грязны и бедны. Они плохо чувствовали себя, ночуя в неудобных помещениях, страдая от ночных холодов и утренних туманов, наступавших после удушливой дневной жары. Но по свойству своего характера – строить воздушные замки – они мирились с настоящим, рисуя себе будущее в самых радужных красках. Они жили надеждой найти по ту сторону Немана другую – лучшую почву, иной, не столь недружелюбно принимающий солдата народ, и стремились в Россию, как в обетованную землю.[596]

    13 июня головная колонна под командой Даву прошла Кенигсберг и подошла к Инстербургу, расположенному на полпути между столицей восточной Пруссии и Неманом. За ней шли другие корпуса, отставшие вследствие загромождения путей. В тот же день примчался из Данцига в Кенигсберг император, который желал ускорить и упорядочить движение. Он задерживает, впредь до получения сведений о положении неприятеля, движение авангарда и подгоняет, остальные колонны. Чтобы вернее держать в руках свою армию, чтобы сделать неотразимым натиск этой массы, которую он вскоре бросит за границы России, он стягивает, так сказать, уплотняет ее. Теперь, готовясь дать войскам последний толчок, который перенесет их по ту сторону Немана, он приказывает составить акты, в которых торжественно и в узаконенной форме объявляется война.

    Высокомерное требование России вывести войска из Пруссии до соглашения по существу спора и представленная Куракиным просьба о паспортах доставляют Наполеону вполне достаточные для этого поводы. Теперь он возбуждает вопрос о нанесенных ему обидах, которые до сих пор умышленно держал под сукном; теперь он пользуется и вооружается ими. Oн поднимает брошенную ему перчатку и отвечает на вызов. Но на каком основании припишет он самому русскому правительству то поведение, которое он доселе умышленно рассматривал как личные поступки сумасбродного посланника; на каком основании примет его поступки за злоумышленное проявление враждебной воли самого правительства, даже не выслушав его объяснений? – Россия сама косвенным путем только что помогла ему дать делу это второе толкование. Она не сделала тайны из поставленных в ультиматуме условий. Ее заграничные агенты были своевременно осведомлены о них. Они говорили о них в высокомерном и хвастливом тоне; они точно определяли их смысл и подчеркивали их значение. Печать ухватилась за эти разговоры; английские журналы воспроизвели на своих страницах требования Александра, обсуждали и одобряли их, и вся Европа узнала, что непременным условием начала переговоров царь хотел поставить освобождение Германии и удаление из нее наших войск. Огласка, данная оскорбительному требованию, подтверждала оскорбление, делая его более тяжким и невыносимым. На эту причину и должен был сослаться прибывший в главную квартиру герцог Бассано в ноте о разрыве, адресованной России и сообщенной всем европейским кабинетам.[597]

    Одновременно с объявлением о войне герцог подписал доклад – сочетание софизмов с истиной, в котором вкратце излагались наши отношения к России за последнее время, и произносилась против нее грозная обвинительная речь. Этот доклад предназначался сенату; его должны были прочесть в торжественном заседании, напечатать вместе с оправдательными документами в Moniteur и разъяснить в газетах. Итак, Наполеон громогласно объявляет о своих причинах к войне и делает Францию и Европу судьями своего права. В письмах, тоже предназначенных гласности, герцог Бассано в тот же день написал в одном – Куракину, что император уступает его просьбе и позволяет послать ему его паспорта; в другом – Лористону, чтобы тот потребовал свои паспорта и покинул русскую территорию.

    Подписанные в Кенигсберге 16 июня документы и письма были помечены ложным числом, несколькими днями раньше, а именно 12 числом, в соответствии с этим и местом их отправления был указан Торн. Этот совершенный в последнюю минуту обман имел целью заставить думать, что император двинул свои войска по ту сторону Вислы только после того, как узнал, что русские предали оскорбительной огласке свои требования и что только это новое оскорбление сломило его упорное стремление к миру и заставило его решиться объявить войну. Кроме того, способ пометить документы задним числом был выгоден тем, что, благодаря этому, для непосвященных увеличивался промежуток между объявлением войны и самой войной, благодаря чему скрывалась от публики страшная стремительность нашего наступления. Имелось в виду, чтобы русские получили наши сообщения одновременно с прибытием на их территорию императора, который явится в сопровождении всех своих войск, дабы заставить русских сознаться в своей неправоте и понести должное возмездие. Предупреждение о нападении и самые удары последуют непосредственно друг за другом.

    Из Кенигсберга император спешит к своим колоннам. Из них пришедшие раньше снова со всех сторон выступают в поход, отставшие же, не останавливаясь, продолжают двигаться вперед. По мере того, как он догоняет их, он делает им осмотр. По его приказанию на улицах деревень выстраиваются перед ним полки; барабаны бьют поход, играет музыка, и эти сцены, всегда приводящие в волнение, веселят сердца солдат[598]. Таким образом, император добирается до передового корпуса Даву. Гвардия только что нагнала этот корпус и следует за ним в недалеком расстоянии. Тут он находится среди самой красивой, самой здоровой и самой стойкой части своей армии, среди бесподобных войск, которых еще не коснулся зарождающийся в других корпусах упадок дисциплины. Но служба по снабжению армии и тут оставляет желать многого, ее неисправность вносит некоторый беспорядок. Наполеон старается улучшить эту службу, довести до совершенства; эта забота неотступно преследует его. “В этой стране, – пишет он своим помощникам, – самое главное – хлеб”.[599] Чтобы теперь же обеспечить правильность распределения хлеба и сделать на будущее время обильный его запас, он увеличивает число военных пекарен. По его приказанию во многих местах устанавливаются и топятся переносные печи, в которых легионы солдат-работников пекут хлеб. Эти походные печи перемешиваются вместе с корпусами; они приходят прежде всех на места биваков, где работают целый день, а ночью горизонт на далеком пространстве светится от них заревом пожара. Император лично руководит устройством этих подвижных мастерских; он постоянно посещает их, осматривает, заботится, чтобы они всегда были снабжены всем необходимым. С этих пор он идет вместе с передовыми корпусами и, став во главе колонн, упорядочивает и ускоряет движение войск, прибавляет шагу. 17-го ночует в Инстербурге, 19-го в Гумбиннене, и расстояние до Немана сокращается с каждым днем.

    В Гумбиннене прибыл в главную квартиру курьер из нашего посольства в России. Он приехал прямо из Петербурга и привез известие, что император Александр, не довольствуясь тем, что выпроводил Нарбонна, отказался принять и Лористона, запретив ему приехать в Вильну. Таким образом, царь нарушил правила международной вежливости и общепризнанные права посланников и этим еще раз доказал свое желание уклониться от всякого нового обсуждения. Наполеон отметил эту выдающуюся обиду. Он затаил ее в своей душе, решив воспользоваться ею в том случае, если бы русские после начала враждебных действий захотели открыть прения и стали бы оспаривать его права оскорбленного.

    21-го рано утром он приехал в Вылковишки. Отсюда до Немана оставалось приблизительно семь лье пути по лесистой, песчаной, усеянной холмами местности. В Вылковишках он остановился на несколько часов и в этом скромном местечке, в этом жалком скопище крытых соломой избушек, пока вокруг него располагались семьдесят пять тысяч человек Даву, продиктовал горячую прокламацию, в которой призывал своих солдат “ко второй польской войне”[600].

    Прокламация была отправлена всем корпусным командирам с приказанием прочесть ее перед фронтом полков, когда они подойдут к Неману и будут готовиться к переправе. Он решил, что в эту торжественную минуту она произведет на их воображение более сильное впечатление и вызовет среди них пламенный энтузиазм. Остальную часть дня Наполеон употребил

    на принятие необходимых мер, чтобы на следующий день – 23-го – вся его армия подтянулась к Неману и стала позади лесистых холмов, идущих вдоль левого берега. На этой последней остановке он отдал наиподробнейшие приказания; он указал Даву, Удино, Нею и командующему гвардейской пехотой герцогу Тревизу их путь и их назначение. Движение войск должно было начаться перед рассветом и производиться быстро – так, чтобы все полки аккуратно явились к назначенному времени и заняли свое место на громадном сборном пункте. Но сам он в пылу увлечения не ждет, пока пройдет ночь, пока войска снимутся с биваков. Он решает, что в этот раз не пойдет с ними; он покидает их и выезжает вперед.

    Под вечер он въехал в большой сосновый бор, окаймлявший берег реки, поужинал в доме ксендза маленькой, затерянной среди леса деревушки, и задал ксендзу ряд вопросов. “За кого молитесь вы, – спросил он,—за меня или за русских? – За Ваше Величество, – ответил тот. – Как поляк и католик, – продолжал он, – вы должны это делать”. И приказал выдать ему двести наполеондоров.[601] В одиннадцать часов он снова сел в карету и отправился дальше в сопровождении Дюрока, Коленкура и Бессьера – своих обычных товарищей по путешествию и войне, оставив далеко позади себя остальную свиту, главную квартиру и экипажи. Из офицеров генерального штаба только один – адъютант графа Лобау, будущий маршал Кастельянт, мог угнаться за ними, сделав двадцать восемь лье на одной и той же лошади. Окруженный слабым конвоем, но находясь под защитой кавалерийских отрядов, которые во всех направлениях производили рекогносцировку местности, император обгоняет идущую по дороге пехоту, обгоняет головные колонны, обгоняет конные форпосты и едет прямо к Неману, горя нетерпением увидать реку и наметить место переправы.

    Он отдал строгое приказание, чтобы ни одна часть французской кавалерии, ни один отряд наших войск не показывались на берегу. Только несколько офицеров, между прочими, генерал Гаксо, были посланы для производства съемки очертаний реки; но им приказано было выполнить это поручение в строжайшей тайне – так, чтобы их не заметили. Надеясь, что русские еще не знают, что мы так близко подошли к ним, все еще думая обмануть их бдительность до момента переправы через Неман, рассчитывая неожиданно для них выполнить эту гигантскую операцию, император заботился о том, чтобы вид французского мундира не указал им преждевременно на близость опасности. “Необходимо, – сказал он, – чтобы первый пехотинец, которого видит неприятель, был понтонер”.[602] Только несколько эскадронов варшавских улан и варшавской легкой кавалерии стояли на охране на левом берегу реки; но в их присутствии не было ничего подозрительного, ибо они находились на собственной территории и уже несколько месяцев занимали эту позицию. Русские офицеры, осматривавшие из Ковно в зрительные трубы горизонт, давно привыкли видеть их.

    Ночью с 22 на 23 июня, один из этих полков – 3-й полк легкой кавалерии – расположился на биваках в закрытой местности, в полутора лье от Немана, у дороги, которая идет из Вылковишек к реке, против самой Ковны. В это время, особенно на этой широте, ночи очень короткие. Темнота держится очень продолжительное время в промежутке между продолжительными сумерками и долгим рассветом, которые едва оттеняют природу своим прозрачным покровом. В два часа ночи, когда забелевшее небо предвещало уже близость рассвета, кавалеристы спали еще на земле тяжелым, непробудным сном, подле сложенных в козла лик. Вдруг раздался громкий звон бубенчиков и шум долее. Запряженный шестеркой дымящихся, покрытых лотом лошадей почтовый экипаж, окруженный несколькими всадниками, останавливается на дороге. Из него быстро выходит путешественник со своим спутником; это император и Бертье. Император весь в пыли, лицо его пожелтело и осунулось от утомительного путешествия. Его тотчас же узнают и окружают. Польские офицеры, захваченные врасплох спящими, сконфуженные, суетятся около него. Выйдя из экипажа, император осматривается, наводит кое-какие справки. В нескольких стах метров впереди виднеются первые дома польской деревни Алексота, где кончается дорога; дальше – река и неприятель. Из деревни, расположенной на возвышенности, господствующей над Неманом, открывается вид на Ковно. На эту-то возвышенность и хочет император прежде всего пойти на разведку.[603]

    Но не привлекут ли внимание неприятеля его мундир, эполеты и шляпа с трехцветной кокардой, не возбудят ли они тревогу? Не нарушит ли он собственного приказания, преждевременно показав врагу француза? Ничего подобного! – говорит он. Он пойдет incognito, переодевшись. И вот в открытом поле снимает он мундир офицера гвардейских егерей и надевает снятый с польского полковника сюртук. Затем он требует подходящий к новому костюму головной убор. Ему подают уланский кивер. Он рассматривает его, примеряет, находит, что он слишком тяжел, и берет простую фуражку; заставляет переодеться и Бертье. В этом странном наряде в сопровождении группы офицеров они и направляются к деревне. Император приказывает открыть самый зажиточный дом, окна которого выходят на реку. Теперь с этого наблюдательного поста он может любоваться тяжелой массой воды, катящейся у его ног; за ней он различает правый берег и видит Россию.

    В незначительном и угрюмом городе Ковно с белыми постройками католического монастыря на окраине не было видно никакого оживления, никакой жизни: он казался не то необитаемым, не то покинутым; ничто не указывало на присутствие в нем многочисленного войска, на приготовления к обороне. Вправо и влево от него тянулся песчаный, местами покрытый травою, берег, а далее виднелись сливавшиеся с горизонтом мягкие контуры пересеченной местности, пестревшей лесом и кое-где разбросанными постройками. В этой развернувшейся перед ним при слабом свете приближающегося рассвета картине Наполеон читал, как на карте. Он быстро схватил главные рельефы местности, значение и направление ее линий.

    Когда он вполне вник в расстилавшийся перед ним вид, когда запечатлел его в своей памяти, он возвратился пешком в лагерь легкой кавалерии более бодрым, освежившись, как будто эта разведка успокоила его нервы. Он весело спросил, идет ли ему польский костюм. “Теперь, – прибавил он, – нужно отдать то, что нам не принадлежит”, и снял свой наряд. Дорогою он закусил немного. Между тем, стали прибывать его экипажи, верховые лошади, часть его штата. Приехал принц Экмюльский; явился осведомленный о прибытии императора генерал Гаксо, который уже несколько дней находился в этих местах. Тогда Наполеон сел на коня и в сопровождении старших чинов своего штаба поехал на вторую разведку. Съехав с дороги, он повернул направо, пытаясь проехать к Неману по полю и желая видеть его выше Ковно. Он не был намерен устраивать переправу перед городом и, следовательно, атаковать русскую позицию с фронта; он хотел обойти ее и напасть с фланга. Поэтому он решил переправиться немного выше города, на несколько лье вверх по течению. В эту-то сторону он и отправился искать местности, удобной для наводки мостов.

    Подъехав к цепи холмов, которые, идя вдоль реки и закрывая ее, лишают возможности ее видеть, он сошел с коня, оставил позади себя свою свиту и, взяв с собой только инженерного генерала Гаксо, начал обводить гребни холмов, тщательно скрываясь и стараясь держаться по возможности под деревьями: хотя и без этих предосторожностей слабый свет наступавшего утра делал его мало заметным для глаз неприятеля. Таким образом, он мог вблизи осмотреть реку, мог измерить глазом ее ширину и изучить изгибы и особенности ее течения. Около деревни Понямон река образует резкую кривизну, почти кольцо, выпуклая сторона которого повернута к западу и углубляется в польскую землю. В этом месте левый берег стоит выше правого, сверх того, он командует над ним, благодаря врезавшимся в кривизну, расположенным амфитеатром, холмам, которые расходятся отсюда в разные стороны. Поставленные на эти высоты батареи могли, в случае надобности, прикрыть своим огнем противоположный берег и сделать его недоступным неприятелю, обеспечив, таким образом, безопасность высадки. Кроме того, наши колонны, войдя в кольцо, могли развернуться, не боясь нападения на свои фланги; они могли опереться и левым и правым крылом на его изгибы и затем спокойно выйти из него. Наполеон решил, что переправа совершится на следующий день – 24-го, в том месте, где как будто сама русская территория шла ему навстречу и приглашала его вступить на нее.

    После секретной разведки он возвратился к тому месту, где оставил свой штаб. Снова все сели на коней, и в то время, как рассвет медленно вступал в свои права, принялись объезжать и исследовать местность позади высот. Теперь Наполеон ехал по возделанным холмам, по посевам ржи и пшеницы, по долинам и буграм. Он мысленно намечал позиции, на которых будет размещать войска по мере их прибытия, запоминал небольшие лощины, где мог бы продержать их в течение ночи скученными, незаметно для неприятельского глаза, пока понтонные команды, принявшись ночью за работу, создадут сооружения, необходимые для выполнения крайне важной операции следующего дня. Он ехал безостановочно, мчался, по своему обыкновению, во весь опор и, неутомимый телом и умом, составлял свой план и обдумывал распоряжения. Дюрок, Бертье, Коленкур, Бессьер, Даву, Гаксо – галопом следовали за ним на некотором расстоянии. Вдруг они увидели, что лошадь его шарахнулась в сторону, сам он свернулся с седла, упал и исчез из глаз.

    Все бросились к месту, где упал император. Они нашли его уже на ногах. Он сам поднялся, отделавшись только ушибом бедра. Он стоял, выпрямившись, неподвижный, около дрожавшего коня. Причиной прыжка, вследствие которого занятый своими думами и, по обыкновению, небрежно сидевший на лошади всадник вылетел из седла, был проскочивший между ног лошади заяц. Подобные истории бывали с императором во время походов довольно часто. В таких случаях он обыкновенно свирепствовал, напускался на своего коня, на тех, кто ему сделал седло, на обер-шталмейстера и винил всех в своей неловкости. В этот раз он не произнес ни одного слова. Насупившись, как будто пораженный какой-то мыслью, он молча вскочил на седло, и небольшая группа всадников помчалась дальше навстречу тоскливому, пасмурному утру. Внезапный страх обуял сердца его спутников, и никто из них не мог побороть мрачного предчувствия, “ибо при столь важных обстоятельствах, накануне столь важных событий поневоле делаешься суеверным”, – сказал один из спутников императора. Несколько минут спустя Бертье, ехавший рядом с Коленкуром, дотронулся до его руки и сказал: “Лучше бы нам не переправляться через Неман; это падение – дурное предзнаменование”.[604]

    Наконец, император доехал до места, где решил провести день, и где, по его соображениям, он будет в центре подходивших войск. Палатки его были уже поставлены. Это были две хорошо знакомые солдатам палатки из полосатого – белого с голубым – тика: одна для него, другая для начальника штаба; перед первой прохаживался взад и вперед стоявший на карауле гренадер. Устроившись в палатке, император приказал принести карты, сведения о состоянии войск, свои рабочие принадлежности, и в то время, когда молодые офицеры его свиты устраивались на соседнем гумне, где острый и злой язык графа Нарбонна поддерживал веселое настроение, принялся диктовать приказы. Он точно определил операции предстоящей ночи: как и когда навести мосты, в каком порядке и как начать переправу в ранние часы завтрашнего дня. Он составил длинную инструкцию, достойную удивления по точности и ясности изложения. Все в ней было предусмотрено, рассчитано, предписано. Войскам оставалось только выполнить движение, порядок которого заранее был определен до мельчайших подробностей.[605]

    Между тем со всех сторон начали прибывать войска. Сперва пришли авангарды и штабы, затем крупной рысью подъехали и заняли возвышенности батареи полевой артиллерии: еще позднее явились главные массы – пехота, кавалерия, артиллерия. Они изливались по всем дорогам, поднимались на кручи гор и наполняли долины, уподобляясь нараставшему с неимоверной быстротой наводнению. Император смотрел на эту картину и апатично, без одушевления, без того огня, которым обыкновенно горели его глаза, отдавал необходимые приказания по размещению корпусов. “Обыкновенно веселый, полный огня в минуты, когда его войска выполняли какое-нибудь крупное дело, он весь день был очень серьезен и озабочен”.[606] Он, видимо, не освободился еще от неприятного чувства и оставался под гнетом тяжелого впечатления. После падения с лошади он чувствовал себя немного разбитым, а главное, был расстроен. В воздухе стояла духота: жара раздражала нервы. Небо, покрытое тяжелыми свинцовыми тучами, сквозь которые по временам прорывались ослепительные снопы лучей палящего солнца, давило и жгло. Ища прохлады и тени, император от времени до времени скрывался в палатку. Пробыв там несколько минут, он снова выходил, садился перед палаткой на складной стул, перелистывал толстую книгу в красном переплете, в которой находились сведения о наличном составе русских войск, затем прерывал свое занятие и задумывался. Суеверный, как Цезарь, он думал о случившемся с ним происшествии. Иногда он заговаривал о нем, делая вид, что смеется над этим случаем; но смех его звучал фальшиво и быстро обрывался. Он раздражался, читая на лицах то же беспокойство, какое охватывало и его, и, несмотря на все усилия казаться невозмутимо уверенным и веселым, чувствовал, как в душе его поднималась глухая тоска.

    Его тяжелое настроение усиливалось еще тем обстоятельством, что он не получал известий с неприятельского берега. Из этой мертвой страны не доносилось ни одного звука; ни малейшего движения не показывалось в ней. Только на плоском песчаном берегу блуждало несколько казаков да проезжали по временам кавалерийские патрули, проскальзывавшие между группами деревьев. Но эти мимолетные видения исчезали так же быстро, как и появлялись. Где же неприятель? Что делает он? – спрашивал себя император. – Наверно, он стоит в недалеком расстоянии от реки; вероятно, он уже догадался, что мы подошли, и готовится встретить нашу атаку. Если он примет сражение, он в скором времени доставит нам победу – и Наполеон страстно мечтает о сражении и о первой победе.

    Что же касается поляков на правом берегу – жителей Литвы, то, без сомнения, думал он, они ждут нас как освободителей. Они, наверно, поднимутся при начнем приближении, бросятся нам навстречу и проложат нам путь. Наполеон ждет от них какого-нибудь дружественного знака и, не получая, старается вызвать его. Он оказывает особое внимание всему польскому. Утром этого дня он назначил в свою свиту несколько польских офицеров, рассчитывая воспользоваться ими, как посредниками для сношений с их соотечественниками по ту сторону реки, и удивляется, что до сих пор ни один из поляков русской Польши не является к нему. Кончилось тем, что ему привели трех литовцев, случайно найденных на левом берегу. Это были бедняки крепостные, отвратительного вида, с тупыми лицами. Наполеон приказал спросить их: знают ли они, что крестьянам великого герцогства уже дарована свобода? Надеются ли они на подобное же благодеяние? Страдают ли они от русских порядков? Желают ли избавиться от них? Так как они медлили с ответом, то император, обращаясь к переводчикам, резко сказал: “Спросите их, польское ли у них сердце?”.[607] И, чтобы они лучше его поняли, присоединил к словам жест, положив руку на сердце. Изумленные, словно окаменевшие, крестьяне, не говоря ни слова, с тупым видам продолжали глядеть на него. Ничего не добившись от них, он отпустил их с милостивыми словами.

    Чтобы иметь сведения о том, что происходит по ту сторону реки, были пущены в ход все общепринятые меры предосторожности; была выпущена целая туча шпионов; но ни один из них не возвращался, не показывался в главной квартире. Даву ворчал и жаловался, что ничего не знает. По опросе остальных корпусных командиров оказалось, что и они не имеют никаких сведений, что ни один шпион не вернулся. Видели только одного мариенпольского жида, прибывшего из литовских губерний, который проскользнул через неприятельскую линию. Он рассказал, что русские всюду снимают аванпосты, что войска уходят из Литвы, что заметно громадное отступательное движение. При этом известии император нахмурил брови; но поспешил сказать, что, вероятно, неприятель сосредоточивается около Вильны, чтобы дать сражение впереди нее. Он не допускал, чтобы дела обстояли иначе; он горячо отрицал возможность отступления на неопределенное расстояние и не терпел, чтобы об этом говорили, хотя это предположение начало озабочивать его.

    Под вечер он потребовал к себе Коленкура и, желая поговорить с ним, пригласил в свою палатку. Разговор начался с намеков на утреннее происшествие. Император спросил, вызвало ли оно тревогу в главной квартире, говорят ли еще о нем/ Затем он долго расспрашивал бывшего посланника в Россию о стране, о состоянии дорог, о способах сообщения, о жителях. “Обладают ли крестьяне энергией? – спросил он. – Способны ли они подчиняться, подобно испанцам, способны ли на партизанскую войну? Думаете ли вы, что русские без боя отдадут Вильну?” Видимо, он страшно хотел этого сражения, и просил герцога откровенно высказать свое мнение относительно плана отступления, приписываемого неприятелю. Коленкур ответил, что он лично не верит в возможность правильных сражений. “В России земли настолько много, что они могут уступить нам большое ее количество”; они, вероятно, постараются заманить нас внутрь страны; постараются разъединить наши силы и отдалить нас от наших средств. – “Тогда Польша моя! – сказал император, возвысив голос. – Какой позор для Александра, какой неизгладимый позор потерять ее без сражения! Это значит опозорить себя в глазах поляков”. Он продолжал говорить с возрастающим оживлением, употреблял оскорбительные выражения, как будто обращался к самому императору Александру, как будто, задев его за живое своими оскорблениями, хотел вывести его из бездействия, бросить ему вызов, заставить его вступить в бой.

    Он добавил, что отступление не спасет русских; что он нападет на них с быстротой молнии; что, наверное, захватит их артиллерию и обозы, а по всей вероятности, и целые корпуса; что за Вильной, где он, вероятно, прорвет их линию и разъединит их силы, он будет в состоянии обойти и окружить, по крайней мере, одну из их армий. Он сказал, что постарается поскорее прибыть в Вильну, чтобы приступить к выполнению этих разрушительных планов; он высчитывал, во сколько часов его войска дойдут до города, “как будто дело шло о том, чтобы идти в караул”. – До истечения двух месяцев, – сказал он в виде заключения, – Александр будет просить меня о мире: крупные помещики принудят его к этому”.

    Он с увлечением заговорил о своих надеждах: забрасывал Коленкура вопросами; но ответы на них начинал сам, очевидно, рассчитывая на то, что его собеседник будет продолжать и развивать их в его духе. Он старался вырвать у него, хотя бы невзначай, какую-нибудь одобрительную фразу, какое-нибудь слово сочувствия, которое поддержало бы в нем веру, которое, вопреки начинавшей выясняться действительности, позволило бы ему предаваться иллюзиям и служило бы оправданием его мечтам. Но герцог Виченцы молчал: он словно окаменел в своем мрачном прямодушии, в своем честном упорстве – ничего не говорить против совести. Раздраженный таким молчаливым противоречием, император настоял, чтобы герцог заговорил и объяснился. Тогда ему пришлось выслушать повторение того, что разоблачил сам Александр, т. е. какой план обороны изложил он, а именно: что русский государь постарается избегать вступать в открытый бой с противникам, гениальность которого ему известна; что он начнет длительную и упорную войну; последует примеру испанцев, которые часто были биты, но никогда не покорились; что “он скорее отступит в Камчатку, чем уступит провинции и подпишет непрочный мир”. В этот раз Наполеон выслушал эти зловещие слова, которые уже слышал от Коленкура, с большим вниманием, с громадным терпением, как будто они глубже поразили его ум. Затем, ничего не ответив, прекратил разговор.

    III

    Время шло к вечеру, и с каждым часом приближался момент, назначенный для подготовительных работ к переправе. До наступления ночи император еще раз сел на коня и объехал лагери. Места, еще утром пустынные и мертвые, почернели от войск, кишели людьми. Он приказал перенести свои палатки ближе к Неману, и в то время, как его первые приказания приводились в точности в исполнение, предался кратковременному отдыху.

    С восьми часов вечера, подкрепившись горячей пищей, войска Даву начали занимать высоты. Они построились в шестнадцать линий по числу полков; каждый полковник стоял во главе 1-го батальона, перед знаменем; генералы – в центре своих бригад или дивизий. Эта шедшая впереди других авангардная армия без шума, не зажигая огней, заняла назначенную ей за ночь позицию, застыла на месте, как бы прижалась к земле и ждала только момента, чтобы разом подняться, подойти к Неману и начать вторжение. Слева от нее выравнивались по обеим сторонам деревни Алексота кавалерийские дивизии Мюрата. Впереди 1-го корпуса инженерные саперы и гвардейские моряки под начальством генерала Эбле начали спускать к реке материалы для устройства переправы. Наступившие сумерки скрывали их от глаз. С наступлением ночи триста стрелков 13-го армейского полка переехали на лодках реку и вышли на противоположном берегу; они нашли его незанятым; после них с соблюдением величайшей тишины были спущены на воду понтонные мосты.

    В полночь переправа была готова. По ту сторону реки продолжали двигаться вперед стрелки, которых вскоре нагнало несколько отрядов легкой пехоты и поляков. Перед ними расстилался лес; осмотрев его опушку, они вошли в него. Из чащи леса донеслись до них лошадиный топот и лязг оружия. Они поняли, что вблизи их находится незримый неприятель, что он следит за ними; то тут, то там высовывались пики; виднелись мчавшиеся галопом казаки и даже русские гусары, которых в ночной темноте можно было отличить по их длинным белым султанам. Вдруг раздался оклик: “Кто идет!”... – “Франция!” – ответили наши. Голос, принадлежавший русскому офицеру, продолжал по-французски: “Что вам здесь нужно?” – “F... это вы сейчас увидите!”[608] – ответили наши. Опустив карабины, они дали залп, но неприятель успел уже исчезнуть; они стреляли по призраку. По выходе из леса они добрались до лежавшей в кольце реки деревни, которую император приказал занять, укрепить перекопами, баррикадами и превратить в редут. При входе в деревню наши солдаты услышали шум быстрого галопа. Они увидали удиравших казаков, из которых некоторые, повернувшись на седле, открыли по нашим огонь. Одновременно в нескольких местах глухо раздались в ночной тиши одиночные выстрелы, заставившие вздрогнуть отдыхавшего в палатке императора: они рассердили его, ибо он желал, чтобы ни малейший шум не выдал до утра его таинственных операций. Итак, первые выстрелы великой войны были сделаны.

    Короткая двухчасовая ночь прошла. Мосты были наведены, и входящая в состав 1-го корпуса дивизия Морана проскользнула на ту сторону реки на поддержку и подкрепление аванпостов. В час с четвертью небо стало светлеть. Мало-помалу темнота спустилась с холмов левого берега, где неясно стали обрисовываться копошившиеся войска. Расстилавшийся над долиной ночной покров стал медленно таять. Внезапно появившееся на горизонте солнце зажглось и начало подниматься на безоблачном небе. Его лучи, достигнув земли, побежали по фронту рядов наших войск и заиграли на штыках, пиках, саблях, касках и кирасах. Все осветилось, все обозначилось, и перед взорами предстала величественная, законченная, как по общему замыслу, так и в мельчайших деталях, картина. На широкой водной пелене, изрытой островами, стоят три наведенных моста; на противоположном берегу, загораживая своими черными рядами вход в кольцо, стоит развернутая в боевом порядке дивизия Морана; на откосе близ мостов занимает позицию артиллерийский резерв 1-го корпуса с направленными на север орудиями; на высоком берегу равняются в линию другие батареи; галопом несутся офицеры и эскадроны польской кавалерии с колыхающимися над головами, переливающимися разноцветными огнями пиками; наконец, на расположенных амфитеатром холмах развертывается и двигается в путь громадное количество войск. Двести тысяч человек снимаются с мест и идут в полном порядке, не торопясь, ровным и бодрым шагом. Всюду картины точно рассчитанной деятельности и дисциплинированной силы, зрелище строго обдуманного и методического вторжения в момент его грозного и быстрого движения. Армия первой линии, вся целиком, с бесчисленными штабами, стоит в парадных боевых формах, в мундирах всех цветов, с длинными рядами красных султанов, с горящими на солнце орлами, с знаменитыми знаменами, покрытыми славными надписями. На этот день армия освобождена от тяжелого обоза. Она легка и подвижна; она полна энергии и одушевления: пропитана преданностью и самопожертвованием. Прежние горести, уныние, лишения и страдания длинных переходов, все это уже забытый сон. Радостное утро рассеяло этот густой туман; оно раскрыло сердца и наполняет их волшебными надеждами. Колонны спускаются с вершин и занимают склоны, в которых вымыты три главных лощины; по ним блестящей сталью лавой спускаются войска; не смешиваясь, они сходятся вплотную у места переправы; втягиваются на мостах длинными узкими лентами, затем снова расширяются, восстанавливают прежние дистанции – затем медленно разливаются по русской земле.

    Войска Даву переправились ранним утром. Сперва пехотные дивизии с батареями конной артиллерия и бригадами легкой кавалерии без обозов и экипажей; только железо, люди и лошади. Император разрешил проехать только одному экипажу – с вещами – принца Экмюльского. Но вскоре мосты задрожали и заскрипели под тяжелыми массами. С грохотом прошли дивизии тяжелой кавалерии и кирасиры – воины-гиганты с римскими гребнями и развевающимися конскими хвостами на касках. После 1-го корпуса пошла гвардия, ее молодые и старые полки, блестевшие золотом, украшенные шнурами и нашивками – цвет и краса армии. Тут энтузиазм – безграничен. Во время похода в ее рядах и в штабах постоянно были веселые мысли, говорили только о победах. Один гвардейский майор сказал, что войско будет праздновать день 15 августа в Петербурге, и эта острота имела успех. Хотя приподнятое настроение и не разделяется всеми, хотя несколько недовольных – кое-кто из офицеров специальных родов оружия – указывают на трудности предприятия и сомневаются в успехе кампании, однако, эти грустные нотки теряются среди всеобщего ликования и восторга. Всех этих людей воодушевляет, главным образам, сознание, что они на глазах и в руках привыкшего к победам вождя; их воодушевляет чувство, что он около них, с ними; что он окружает их своим присутствием, ибо до них со всех сторон – с вершин холмов, с реки – доносится “ура!”, указывающее на его прибытие; в разных местах они поминутно видят родной им силуэт человека, руководящего предприятием.

    С трех часов утра он уже на лошади, лично наблюдает за всем и всюду вносит жизнь. Чтобы он мог с большими удобствами присутствовать при проходе войск, гвардейские артиллеристы приготовили для него на дороге к мостам незатейливый трон из ветвей и дерна, с балдахином из зелени. Но он недолго пробыл на этом парадном посту. Ему не сиделось на месте: он жаждал деятельности. На рассвете он был уже на враждебном берегу. Когда проходили 9-й уланский и 7-й гусарский полки, офицеры и солдаты узнали в фигуре, стоящей на площадке на другом конце моста, императора. Опьяненный развертывавшейся перед его взорами величественной картиной, охваченный сознанием своего всемогущества, не сомневаясь в своем счастье, он вернул себе прежнюю уверенность, хорошее расположение духа и веселое настроение. Играя хлыстиком, он вполголоса напевал песенку Marlborough s'en xa-l-en guerre. “Эта подходящая к случаю и в то время рассмешившая нас песня вполне оправдалась на деле” , – пишет командир Дюпюи.[609]

    Вскоре император проехал за реку и нагнал переправившиеся дивизии. Бодрый, всецело отдаваясь своему делу, он галопом носился между ними и указывал жаждой ее дорогу и направление. На протяжении двух с половиной лье он сопровождал движение авангарда, иногда останавливаясь, чтобы расспросить изредка встречавшихся жителей страны; но сообщаемые ими сведения не имели определенного характера. Из донесений вернувшихся шпионов он узнал, что неприятель выставил против него только завесу из кавалерийских частей. Итак, в течение дня он не будет иметь дела с серьезным сопротивлением. Действительно, наши войска беспрепятственно подвигались вперед, гоня перед собой несколько отрядов казаков, которые, рассеиваясь при их приближении, уносились, как вспугнутая стая птиц. Ковна была занята без боя, и армия, развернувшись по обеим сторонам дороги, идущей в Вильну, могла спокойно расположиться около города и заняться усиленными разведками по всем направлениям.

    Слева тотчас же натолкнулись на вторую реку – Вилию, которая, пройдя через Вильну и длинным обходом приблизившись к Неману, вливается в него ниже Ковны. Необходимо было переправиться через этот приток и узнать, что происходит за ним, дабы избежать неожиданного нападения неприятеля на наш фланг в то время, когда главные силы армии пойдут на Вильну. 13-му полку армейской пехоты поручено было найти в присутствии самого императора брод. Так как поиски продолжались довольно долго, то командовавший полком полковник Гюгенек, потеряв терпение, вызвал охотников переплыть реку и произвести рекогносцировку противоположного берега. На этот вызов выступили из рядов триста солдат и горячо взялись за выполнение опасного дела. Их удача родит зависть; смелость делается заразительной. На берегу Вилии стояло несколько французских и польских кавалеристов. Присутствие императора вызывает в них желание отличиться, кружит им головы, доводит до безумной отваги; еще несколько минут – и все всадники с лошадьми, оружием, в полной амуниции бросаются в воду, стараясь добраться до правого берега. Быстрое, стремительное течение увлекает и крутит их. Многие из этих несчастных с трудом борются с бурным потоком; скоро они выбиваются из сил, предаются на волю Божию, и, наконец, потеряв всякую надежду на спасение, но с сознанием исполненного долга, кричат в последний раз: “Да здравствует император!” и погружаются в пучину. При виде этого несчастья полковник Гюгенек поддается велениям своего мужественного сердца. Не снимая блестящего мундира, он дает шпоры коню, направляет его в реку и бросается на помощь всадникам. Ему посчастливилось схватить одного из них и с торжеством доставить на крутой берег. Однако его подвиг не заслуживает одобрения. Император встречает его холодно. Он находит, что его поступок, достойный похвалы в частном человеке, не достоин стоящего перед неприятелем начальника части, который имеет право жертвовать своей жизнью только ради родины. Озаботившись лично о мерах к спасению кавалеристов, из которых погиб только один, он осыпал упреками полковника за его доблестный и человеколюбивый порыв, называя его напрасной тратой геройства.[610]

    Отдав приказание перебросить мост через Вилию и переправить на ту сторону дивизию Леграна с несколькими кавалерийскими полками для выслеживания и наблюдения за неприятельскими отрядами, замеченными в этом направлении, он кончает день в Ковне, остановившись в монастыре, в гостях у монахов. Отсюда он торопит с подвозом провианта, устраивает разведочную службу, увеличивает, меры предосторожности для обеспечения левого крыла, ускоряет общее движение и переправу войск, которые по трем мостам непрерывно идут с левого берега до Немана.

    В этом месте вторжение идет безостановочно, нескончаемо, корпус за корпусом. После семидесяти пяти тысяч Даву, после двадцати тысяч кавалеристов Мюрата, после гвардии идут двадцать тысяч солдат Удино – третий корпус в полном составе. На смену этих масс : прибывают другие. Сперва три дивизии Нея. Идя из более отдаленных мест, они усиленными переходами догоняют армию. После них подходят еще войска – новые авангарды, новые штабы, новые плотно сомкнутые к ряды колонн. Всюду пестрота мундиров и необычайное разнообразие народностей. Легкая конница баварцев и саксонцев смешалась с нашими кирасирами; поляки распределены по всем кавалерийским корпусам; бригады Гессена и Бадена представляют Германию в составе императорской гвардии; затем развернутый в бригаду голландский полк, пополненный корсиканскими, флорентийскими и римскими рекрутами, вюртембержская пехота, замкнутая между двумя французскими дивизиями. Несмотря на стечение народов и на загромождение местности, операция продолжается в том же порядке, с тем же рвением. Между тем, вслед за великолепным утром, за благодетельной утренней прохладой наступила убийственная жара. Небо начало заволакиваться; по потемневшему горизонту пошли гулять багровые отблески, засверкала молния. Вскоре разразилась гроза, и ураган с проливным дождем обрушился на наши батальоны. Они встретили его, не дрогнув. “Эта бесполезная ярость неба против земли”[611] представляла чудную картину, – пишет в своих воспоминаниях один гвардейский офицер, фанатичный поклонник императора. Впрочем, гроза скоро прошла; первое испытание было непродолжительно. Переправа ни на минуту не была прервана, и войска всех родов оружия без остановки проходили по прочно наведенным мостам. Она продолжалась в течение сорока восьми часов, 24-е и 25-е, день и ночь. 26-го пришли к реке кирасиры и драгуны Груши, которыми и завершился весь наличный состав войск, переведенный самим императором на правый берег.[612]

    При вступлении на неприятельскую землю каждый корпус получал свое направление и шел к указанному ему более или менее далекому посту. Начались усиленные, трудные, установленные по воле императора переходы при такой удушливой влажной жаре, которая заставляла наших ветеранов жалеть о знойной Испании. Иногда, чтобы забыть о своей усталости, войска принимались петь. Полковой запевала начинал какую-нибудь народную песню, какой-нибудь популярный куплет, а пехотинцы хором подхватывали припев, ритм которого подбадривал их и облегчал движение. Старинные песни наших провинций – бретонские, провансальские, пикардийские, нормандские, то грустные, то веселые, то восторженные, то заунывные, служили нашим ссыльным солдатам как бы вестью с родины, как бы воспоминанием о семейном очаге, и неслись вместе с ними в эти далекие края, где никогда не видали людей с Запада. Эти люди покорно двигались вперед; они доверчиво шли на Север, к неизвестному будущему, и с удивлением присматривались и к почве, столь не похожей на наши веселые поля, и к бесплодной, немой, холмистой и все-таки однообразной местности, где точь-в-точь повторялись одни и те же рельефы, где с неизменным однообразием следовали одна за другой все те же картины; они с удивлением смотрели на страну, которой нет конца и где все так похоже одно на другое. Люди шли то по топкой грязи, то по пыльным дорогам, проходили по унылым березовым и буковым лесам, карабкались по песчаным холмам. Начался поход, продолжительность которого не поддавалась никакому определению; Россия засасывала наши колонны в свои бездонные пучины.

    ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПРИБЫТИЕ В ВИЛЬНУ

    ПОСЛЕДНИЕ ПЕРЕГОВОРЫ

    Военный совет Александра. – Разноголосица. – Поездки по окрестностям Вильны. – Влияние Александра на женщин. – Праздник 24 июня; дурное предзнаменование. – Известие о вторжении неприятеля приходит к царю во время бала; невозмутимое спокойствие Александра. – Рок и Промысел Божий. – Инстинктивное отступление. – Миссия Балашова. – Предложение примирения in extremis; причины и истинная цель этого шага. – Балашов на аванпостах. – Встреча с неаполитанским королем. – Прием Даву. – Наполеон хочет принять русского посла только на другой день после победы. – Он узнает об отступлении русских. – Его разочарование. – Он ускоренным маршем отправляет свою армию на Вильну. – Первые признаки разложения армии. – Вступление Наполеона в Вильну; ледяной прием; пожар магазинов. – Запоздалые, принудительные овации. – Император упорно хватается за надежду отрезать и захватить в плен часть русских войск. – Непрерывные грозы; стихии ополчаются против нас. – Жертвы грозы. – Неприятель ускользает и испаряется. – Неоправдавшаяся радость. – Колонна Дорохова в большой опасности: ее исчезновение. – Неудачное начало кампании. – Холодное отношение литовцев. – Наполеон решает принять Балашова. – Продолжительный и достопримечательный разговор с Балашовым. Жесткие речи. – Цель императора – заставить Александра дрожать за свою личную безопасность и довести его до быстрой сдачи. – Балашов за императорским столом. – Знаменитые ответы. – Оскорбительные слова Наполеона Коленкуру; решительный отпор. – Отъезд Балашова. – Протест Коленкура; просьба об отставке. – Терпение императора: каким образом прекращает он сцену. – Окончательное прекращение всяких отношений между императорами. – Война наступает непосредственно за разрывом

    I

    В тот день, когда Наполеон во главе двухсот тысяч человек переходил Неман, граф Ростопчин, назначенный губернатором Москвы, писал царю: “У вашего государства два могучих защитника – пространство и климат. Русский император грозен в Москве, страшен в Казани, непобедим в Тобольске”.[613]

    Не все лица, входившие в состав военного совета Александра, держались такого мнения. В недели, непосредственно предшествовавшие вторжению, имели место горячие споры. Сторонники нападения ожесточенно, яростно отстаивали свои идеи. Другие советники настаивали, чтобы, по крайней мере, перед Вильной дано было сражение, чтобы Польша не была уступлена без боя. Почти все осуждали официально принятый план Фуля, но никто не мог сказать положительно, чем его заменить. Заседания совета лихорадочно следовали одно за другим, не приводя ни к каким результатам. В дело вмешались интриги; Армфельт бесновался, “из кожи лез”.[614] Он называл Фуля злосчастным человеком, исчадием ада; говорил, что проклятый немец, обезьянничающий с Веллингтона, был помесью “рака с зайцем”.[615] Вольцоген – тень и отражение Фуля – в свою очередь, называл Армфельта “интриганом, пользующимся дурной славой”[616]; Паулуччи критиковал все вкривь и вкось; Беннигсен поминутно менял мнения и противоречия самому себе; главный интендант Канкрин считался образцом бездарности; умевший хорошо сражаться, но плохо говоривший Барклай мог бы сказать много замечательного, но ему не удалось ничего высказать. Старик Румянцев, едва оправившийся от апоплексического удара, с сокрушительным сердцем, с искривленным гемиплегией[617] ртом, гримасничая, присутствовал при крушении своей системы, своих надежд на мир.[618]

    Постоянный прилив иностранцев, стекавшихся со всех сторон в главную квартиру, усиливал и без того невообразимые беспорядок и смятение этой Вавилонской башни. Один за другим явились прусский ex-министр Штейн, швед Таваст, английский агент Бентинк; все они вмешивались в прения и усиливали разлад. Армия была прекрасная, хорошо налаженная; администрация– разнуздана; командный состав ненадежен, не дружен, плохо осведомлен о намерениях и силах противника. Как будто война, предусмотренная, предрешенная восемнадцать месяцев тому назад, застала врасплох весь штаб. Что же касается императора, то, не видя в плане Фуля какого-нибудь чуда, он все-таки остановился на нем, ибо нужно же было иметь какой-нибудь план, тем более, что для замены его не было найдено лучшего. Собственно говоря, царь надеялся победить независимо от талантов и операций своих генералов. Он основывал свои надежды на силе своей воли, на решении сопротивляться без конца, упорно, до последней крайности; на том, что борьба будет в стране, которая как бы самой природой была создана и приспособлена для бесконечного сопротивления.

    После дня, проведенного среди вздорных интриг и вечно спорящих советников, он посещал по вечерам соседние замки, где приводил в восторг хозяев своей знаменитой любезностью, своей чарующей простотой, своим полными обаяния разговорами, в которых блистал его живой и тонкий ум. Он был любезен со всеми, внимателен к старикам и женщинам. После обеда он просил дам сесть за фортепьяно, внимательно слушал их любимые романсы и любезно переворачивал страницы нот. Он любил ездить по деревням, где охотно присаживался у домашнего очага простолюдинов, и вызывал их на разговоры, разоблачая себя только при отъезде каким-нибудь щедрым подарком, какой-нибудь милостью, которые делали людей счастливыми. В этом внимании к своим литовским подданным, в этой отеческой заботливости он видел средство сделать их глухими к предложениям грабителя.[619]

    В Вильне он часто приглашал знать; привлекал к себе женщин, окружал их утонченной любезностью и, действуя на их тщеславие, отличая своим вниманием то ту, то другую обольстительную красавицу, поддерживал среди них соперничество и соревнование в искусстве нравиться ему. Близость военных действий не остановила в кругах, близких к императору, пышной и полной удовольствий жизни, считавшейся в те времена необходимым спутником двора, при каких бы условиях он ни находился. Блестящие собрания, приемы следовали одни за другими. На 24 июня гарнизонные и штабные офицеры получили разрешение устроить в честь Его Величества загородный бал. На этот праздник, который должен был начаться днем и продолжаться до глубокой ночи, имелось в виду пригласить все высшее общество города и окрестностей. Местом для бала было избрано поместье графини Беннигсен Закреты, которое она предоставила на этот случай офицерству. Закреты были летним местопребыванием в польском духе, т. е. простой архитектуры дом, вокруг которого был разбит великолепный парк. Не было упущено ничего, что могло придать красоту природе. Тут были убранные цветами террасы, изумрудные лужайки с проточной водой, насыпной остров, искусственный водопад, с большим художественным вкусом сделанные просеки, через которые открывался вид на окрестные поля и на покрытые свежей зеленью холмы. Какая чудная обстановка для нарядного летнего собрания! На газоне против виллы соорудили бальную залу с галереями. За два дня до праздника на ней рухнула крыша, и все содрогнулись при мысли, что подобный инцидент – случись он двумя днями позднее – превратился бы в катастрофу. Некоторые увидали в этом зловещее предзнаменование. “Мы покончим с ним наши счеты танцами под открытым небом”[620], – спокойно сказал Александр.

    И, действительно, бал начался на лугу между рощами, в которых были спрятаны оркестры и хоры; под вечер перешли в апартаменты, и длинный ряд пар, принимавших участие в полонезе – национальном польском танце, пройдя по саду в такт музыке, поднялся по лестнице и, извиваясь длинной лентой, обошел галереи. Император Александр приехал рано. С его появлением всюду явились красота и оживление. Вдруг в разгаре вечера к нему подошел министр полиции, генерал Балашов, и с страшным волнением в голосе прошептал ему на ухо несколько слов: присланный из Ковно гонец привез донесение, что французы громадными массами переправляются через реку и что началось вторжение.[621]

    При этом известии Александр не растерялся и проявил полное самообладание; на его лице не дрогнул ни один мускул. Чтобы не расстраивать собрания, он приказал Балашову в тайне держать это известие, а сам так же любезно и приветливо продолжал переходить от одной группы к другой. Он восторгался ночным праздником, освещением рощ, игрой света на водопаде и, обратив внимание на луну, которая, сияя на небе, вливала свои бледные лучи в сияние расставленных по земле огней, назвал ее “самой красивой частью иллюминации”.[622] Пробыв еще около часа, он удалился. Тотчас же по его отъезде среди присутствующих распространилась ужасная весть; ураган ужаса пронесся над праздником и разогнал общество.

    По возвращении в Вильну Александр провел за работой остаток ночи. Отправив в Петербург основу дипломатической ноты, которая должна была служить ответом на французский манифест и опровергнуть его по всем пунктам, он в благородных и полных достоинства выражениях составил дневной приказ по армиям. В воззвании к войскам Наполеон сказал: “Россия увлечена злым роком; да свершится предназначенное ей”. Против слепого божества, которое призывал его соперник, Александр указал на Промысел Божий. “На нападающего Бог”, – сказал он.[623]

    Генеральный штаб, находящийся при его квартире, принимал необходимые меры для выполнения знаменитого плана. Было решено, что главная армия Барклая отступит от Вильны на Свенцяны, затем на Дриссу, а Багратион во главе второй армии бросится на фланг французов, тщательно избегая вступать в бой с превосходящими его силами. Спустя некоторое время, когда были получены более точные сведения о численном превосходстве французов, Багратиону было приказано отступить и, когда будет возможно, присоединиться к главной армии[624]. Изложенные на бумаге кабинетные правила тотчас же уступили место внутреннему чувству, которое подсказывало, что спасение и победа не в собственных силах, а в необъятности пространств, и которое заставило все корпуса отступать и сплачиваться в одну массу. Счастье русских, что в эту кампанию они подчинились не плану, а инстинкту.

    27 июня Александр собирался покинуть Вильну. Но предварительно он приступил к выполнению одной чрезвычайно важной формальности, которая должна была оправдать его, если не перед его совестью, то, по крайней мере, в глазах общественного мнения. 26-го он приказал позвать Балашова, который, исполняя должность министра полиции, в то же время состоял в числе его флигель-адъютантов и, обращаясь к нему на “ты”, что часто употребляется русскими государями в разговорах с подданными, сказал ему: “Ты, конечно, не знаешь, зачем я позвал тебя, – я хочу послать тебя к императору Наполеону”.[625] Затем он объяснил ему, что его миссия будет состоять в том, чтобы отвезти последнее предложение о переговорах о мире.

    Конечно, у Александра не было ни надежды, ни желания остановить войну. Он знал, что вопрос о войне был решен столь же бесповоротно его противником, как и им самим. В расточаемых ему Наполеоном предложениях о примирении ему не трудно было разгадать: простую хитрость, которая имела задачей обмануть и парализовать Россию на то время, пока завоеватель подготовлял свои средства. Правда, если принять во внимание только показную сторону дела, то Наполеон несколько раз обращался к России с предложениями о примирении, на которые не получал ответа. Эти настойчивые усилия были истолкованы европейской публикой в пользу и в оправдание французского императора; из них сделали вывод, что, раз Россия систематически отказывается от последних шансов на мир, значит она желает войны. Чтобы рассеять это впечатление, Александру необходимо было не оставаться в долгу и ответить такими же благовидными попытками, восстановить в этом отношении равновесие и даже склонить весы на свою сторону. Наполеон отправил к нему флигель-адъютанта Нарбонна и он с своей стороны решил отправить флигель-адъютанта. В своем письме Наполеон выразил желание, прежде чем прибегнуть к оружию, исчерпать все пути к примирению. Не дав тогда ответа, Александр хочет составить его теперь в подобном же духе. В дни, предшествовавшие переправе через Неман, он подготовил проект письма к Наполеону. Он тоже сделал предложение вести переговоры, беря за исходную точку ультиматум, и, обнаруживая, наконец, свою затаенную мысль, прибавил, “что намерен открыть свои гавани судам всех наций, если Наполеон будет затягивать теперешнее неопределенное положение”.[626] Это значило под личиной желания мира сделать его совершенно невозможным. Так как теперь это письмо уже не годилось, Александр заменил его другим, которое и решил доверить Балашову. Во втором письме он порицал Куракина за просьбу о паспортах, которая послужила предлогом для нападения. “Если вы, Ваше Величество, – говорил он, – не намерены проливать кровь ваших подданных из-за подобного недоразумения и если согласны удалить ваши войска с русской территории, я сочту все, что произошло, не имевшим места, и примирение между нами всегда возможно”.[627]

    Подобный шаг со стороны Александра, который должен был получить самую широкую огласку, покажется тем более достойным похвалы, что был сделан в ту минуту, когда его территория была уже нарушена, когда нападающие нахлынули на его границы. Заговорив о мире после того, как ему было нанесено грубое оскорбление – можно ли лучше показать искренность своих намерений, желание щадить человечество и избежать пролития крови? Превосходно изучив своего соперника, он не боялся, что тот поймает его на слове, а, между тем, облекаясь в тогу умеренности и кротости, он надеялся вернуть к себе колеблющиеся умы и окончательно привлечь на свою сторону сочувствие Европы.

    В ночь с 27 на 28 он опять велел позвать к себе Балашова, передал ему письмо и в торжественных выражениях подробно истолковал его. Балашов должен был сказать, что переговоры могут начаться тотчас же, если Наполеон того желает; но при одном обязательном, “непременном” условии, чтобы французская армия предварительно переправилась обратно через Неман. “До тех пор, пока хотя бы один вооруженный солдат останется на русской территории, император Александр не произнесет и не выслушает ни одного слова о мире – в этом он клянется своей честью”.[628]

    Балашов уехал тотчас же. Когда взошло солнце, он был уже в нескольких лье, в деревне Рыконты, занятой еще русскими, где ему сообщили, что в недалеком расстоянии находятся французские аванпосты. Тогда он взял с собой унтер-офицера из гвардейских казаков, рядового казака и трубача, и продолжал путь. Приблизительно час спустя вдали обрисовались силуэты двух стоявших на карауле французских гусар с поднятыми пистолетами. Заметив маленькую группу русских, гусары прицелились и хотели выстрелить; звук трубы остановил их. Они узнали сигнал, которым обыкновенно возвещалось по прибытии парламентеров. Один из гусаров галопом подъехал к Балашову, приставил к его груди пистолет и потребовал, чтобы он остановился. Другой отправился предупредить полкового командира, который доложил об этом неаполитанскому королю, находившемуся по близости аванпостов. Через несколько минут явился адъютант короля, которому поручено было проводить Балашова в главную квартиру принца Экмюльского, расположенную немного дальше, поближе к императору.

    Продолжая путь с конвоем французских офицеров, Балашов вскоре столкнулся с блестящей группой свитских, во главе которой ему не трудно было узнать по “немного театральному” костюму самого Мюрата. Вот из чего состоял в высшей степени фантастичный наряд неаполитанского короля: большая шляпа полукруглой формы с развевающимися по ветру перьями, среди которых выделялся высоко и победоносно стоящий султан; зеленого бархата доломан, на манер гусарского, обшитый золотыми жгутами; наброшенный на плечо ментик; вышитые золотыми жгутами ярко-малинового цвета рейтузы; сапоги из желтой кожи; множество драгоценных украшений, и, в довершение эффекта серьги, драгоценные камни которых горели разноцветными огнями по обеим сторонам его лица. Когда Мюрат проезжал в таком наряде мимо наших лагерей, солдаты улыбались и находили, что он одет, “как тамбурмажор”. В бою же, когда покрывавшее его золото чернело от пороховой копоти, когда вихрь сражения трепал перья на его шляпе, когда стрельба из ружей и пушек окружала его молниями, он походил на сияющего золотом, неуязвимого бога войны. Увидав Балашова, он сошел с коня; Балашов последовал его примеру. Затем, сняв шляпу широким жестом, он, подобно изящному романтическому рыцарю, с улыбкой на устах, подошел к послу неприятеля. “Я счастлив видеть вас, генерал, – сказал он, – но сперва наденем шляпы”.

    Завязался разговор. В продолжение некоторого времени в крайне вежливой форме шел спор по вопросу, кто желал разрыва, кто первый провинился и кто был зачинщиком. В сущности, Мюрату не нравилась эта война на краю света, оторвавшая его от теплой страны, где ему хорошо жилось и где он вошел во вкус королевского сана. Он страдал вдали от своего королевства и от своей семьи; жаловался на трудности сообщений, на редко приходившие к нему известия, ибо этот герой ста сражений обладал нежным сердцем и беспокоился за близких его сердцу людей. Вполне искренно он закончил разговор словами: “Я очень желаю, чтобы императоры сговорились и прекратили войну, которая началась вопреки моему желанию”. После этих слов, возвращаясь снова к призывавшим его важным обязанностям, он с любезной непринужденностью простился с Балашовым, сел на коня и долго еще вдали по виленской дороге виднелся колыхающийся круп его лошади и развевавшийся по ветру султан.

    Совершенно иной прием оказан был Балашову в бедном домишке, где остановился принц Экмюльский. В походе этот знаменитый, суровый солдат отдавался весь своему делу. Он как бы мучился сознанием своей ответственности; лицо его было строго, озабочено, мрачно; подчас его дурное расположение духа прорывалось наружу, и он с скорбным видом вершил великие дела. В момент прибытия Балашова он был занят отправкой приказов, педантично готовил выступление в поход, приводил в движение свои 75000 человек и был крайне раздосадован, когда его оторвали от дела. Когда Балашов сказал, что ему поручено передать послание императору, и спросил, где находится Его Величество, маршал заносчиво ответил: “Ничего не знаю”, – и добавил; “Давайте ваше письмо, я ему доставлю”. Балашов ответил, что его государь строго-настрого приказал ему передать послание в собственные руки. Такой формализм окончательно вывел Даву из терпения. “Все равно, – с сердцем сказал он; здесь вы у нас: нужно делать, что вам велят”. Балашов передал письмо, но сумел дать понять, насколько его достоинство было оскорблено подобным насилием. “Вот письмо, маршал, – ответил он и, сам возвысив голос, сказал: “сверх того, я попрошу вас забыть о моей особе и вообще обо мне и помнить только о звании флигель-адъютанта Его Величества императора Александра, которое я имею честь носить”. Эти слова заставили Даву умерить тон. “Милостивый государь, – сказал он, – к вам отнесутся с должным вниманием”.

    Действительно, пока он отправлял офицера с письмом к императору, он оставил у себя в той же самой комнате врага, который, по обычаям войны, был его гостем. Некоторое время оба молча, в смущении смотрели друг на друга, подыскивая, но не находя предмета для разговора. Даву имел угрюмый и рассеянный вид. Балашов после всего происшедшего считал, что не его дело делать первый шаг. Наконец, маршал нарушил это молчаливое tete-a-tete и, позвав адъютанта, сказал: “Пусть подают завтрак”. Вслед за тем весь штаб сел за стол. Во время завтрака Даву старался завязать беседу с Балашовым и поддерживать нечто вроде разговора, но во всех его словах проглядывало глубокое недоверие. В попытке начать переговоры он видел только ловкий ход, придуманный русскими, чтобы выиграть время с большими удобствами совершить отступление. Он напрямик сказал это Балашову. Кроме того, он не хотел, чтобы тот блуждал взорами по нашим войскам, позициям и боевым средствам. Чуя в парламенте шпиона, он хотел поскорее избавиться от него и с нетерпением ждал приказаний императора.

    II

    Скоро во всех частях французской армии узнали о прибытии русского эмиссара. Слух об этом распространился с быстротой молнии и произвел сенсацию в главной квартире, где возбудил среди некоторых чинов главного штаба, сожалевших об открытии враждебных действий, смутную надежду на мир. Что касается императора – он торжествовал. Он видел в этом первый признак растерянности русских и приписал появление Балашова страху, который обуял царя и его советников при известии о быстроте нашего вторжения. Он сказал Бертье: “Мой брат Александр, так гордо обошедшийся с Нарбонном, кажется, хочет уже примириться; он испугался. Мои манёвры смутили русских. Не пройдет и двух месяцев, как они будут у моих ног”[629].

    Впрочем, он не торопился принять Балашова. Он попросил Даву задержать его у себя до нового приказания, решив попустить его в свое присутствие только после первой победы и взятия Вильны. Он решил, что прикажет привести к себе Балашова только тогда, когда после блестящего дела перед ним откроются врата Вильны, и что примет его в том самом городе, где этот посол получил инструкции своего государя. Стараясь постоянно бить на эффект, всегда тщательно заботясь о красивых декорациях и сценической обстановке, он рассчитывал ошеломить представителя России, приняв его в собственном дворце, даже в собственном кабинете императора Александра, и представши перед ним воплощенным олицетворением победы. Тогда только что начав войну и уже одержав победу, он будет вправе заговорить громко, предъявить в более суровой форме свои требования и, быть может, при посредничестве Балашова довести до сведения врагов первые основы капитуляции, которую хотел предписать им и которой рассчитывал быстро завершить кампанию.

    Но прежде чем нанести задуманный удар, прежде, чем идти на Вильну, он принимает необходимые меры предосторожности для обеспечения успеха своему предприятию. Обставляя всегда чрезвычайно обстоятельно выполнение своих смелых планов, он проводит еще два дня, 25 и 26 июня, в Ковно, посвящая эти дни подготовке к бою, производству разведок, заготовке провианта и освещению местности. Он знал только то, что перед ним стоит первая русская армия под командой Барклая-де-Толли; этого мало: он хочет знать состав и распределение всех корпусов этой армии, хочет иметь сведения об их числе, силе и местонахождении; по его словам он хочет прежде всего “разобраться на этой шахматной доске”. Даву и Мюрату поручается исследовать местность на далекое расстояние. Этим корпусным командирам приказывается: быстро произвести разведки, но при этом избегать пускать в дело слишком сильные отряды, заботиться о том, чтобы не разбрасывать своих войск и не подвергать их опасности. Наполеон умеряет пыл Мюрата, стремительно бросившегося вперед и упрекает его в торопливости. Левое крыло постоянно заботит его. По его мнению, оно слабо и слишком выдвинуто вперед. Он уже перебросил по ту сторону Вилии часть корпусов Удино и Нея; он приказывает во что бы то ни стало разузнать о том, что происходит впереди них, устанавливает связь с дивизиями Макдональда, которые только что перешли Неман между Тильзитом и Георгенбургом и должны были действовать параллельно с главной армией. Он подгоняет стоящие еще на левом берегу Немана корпуса Евгения, которые должны были дойти до Прен, а не дошли еще и до реки[630]. Он хочет начать движение только тогда, когда обеспечит фланги и стянет войска. Тогда став во главе колонн, назначенных для главного нападения, он быстро двинет их на Вильну, где, по его расчетам, найдет готового встретиться с ним противника и где ждет его победа.

    Эта надежда сразиться и победить под Вильной быстро рушилась. 26-го император узнал, что отряды нашей кавалерии находятся в расстоянии пяти лье от литовской столицы и что они подошли к ней, не встретив сопротивления. Неуловимая линия русских аванпостов отступала перед ними, нигде не задерживаясь и уступая малейшему натиску. Главные силы неприятеля покинули превосходную позицию в Троках, служившую оплотом Вильне, и, пройдя через Вильну, уходили по направлению к северо-востоку. Корпуса Витгенштейна и Багговута, с которыми Удино и Ней старались войти в соприкосновение, отходили в том же направлении. Все указывало на то, что первая русская армия действовала по заранее обдуманному плану – отступать, уклоняясь от боя.

    Эти известия страшно раздосадовали императора. Сначала он не хотел верить этому и только по получении повторных и верных донесений уступил перед очевидностью[631]. Его досада вызвала в нем подъем энергии, подвинула его на лихорадочную деятельность. Видя, что неприятель уклоняется от сражения, он с жаром хватается за план захватить его врасплох в момент беспорядочного спешного отступления и, по крайней мере, отрезать и взять в плен несколько корпусов.

    Часть войск Барклая-де-Толли, именно левое крыло под командой Тучкова и Дохтурова, находилась еще к югу от Вильны. Чтобы добраться до главного сборного пункта, который по всем данным был намечен на довольно далеком расстоянии к северу-востоку по направлению к Двинску и укрепленному Дриссинскому лагерю, этим войскам нужно было обогнуть Вильну и сделать длинный обход. Наполеон думал: если наша армия стремительно бросится на Вильну и, пройдя через нее, придет раньше русских на пункт, через который им неизбежно нужно пройти, то, может быть, ей удастся преградить им путь, отрезать отступление и нанести непоправимое поражение? Кроме того, стоявшая до сих пор на границах герцогства Варшавского вторая русская армия – армия Багратиона – наверное, должна тоже двинуться к северу на соединение с первой, чтобы оказать ей содействие в выполнении общего плана обороны. Не зная о нашем приходе в Вильну, колонны Багратиона наткнутся на неожиданно водворявшиеся в этом месте наши главные силы. Встреченные с фронта императором, подвергаясь с фланга нападению Евгения, преследуемые с тылу поляками Понятовского, саксонцами и вестфальцами Жерома, которым был отправлен приказ начать движение и вступить в Россию, они, вероятно, не вырвутся из этих тисков. Поэтому прежде чем распечатать послание Александра и дать ответ на его последние предложения, он успеет еще добиться блестящих результатов. “Если русские не захотят сражаться перед Вильной, – сказал он, – я заберу некоторую их часть”[632]. При достижении этой цели весь вопрос сводился к быстроте и выигрышу времени; требовалась только совокупность быстрых и точно выполненных маневров. 26 июня, днем, император приказывает ускорить движение на Вильну. Он предписывает всем корпусам снова двинуться в путь, идти вольно, быстро, без привалов и отдыха. “Ему хотелось бы дать всем крылья”, – говорит один очевидец.[633]

    Получив такой энергичный приказ, армия в один дух отмахала около десяти лье, отделявших ее от Вильны, но этот усиленный переход потребовал от нее слишком большой затраты сил. Много солдат, взятых на службу слишком молодыми, не приобрели необходимой выносливости; они не могли угнаться за старыми; края дорог были усеяны отсталыми; некоторые умирали на дороге от усталости, изнурения, голода и жажды. Действительно, несмотря на необычную заботливость императора, армия не была в достаточной мере снабжена провиантом; до переправы у людей в мешках было провианта только на несколько дней, теперь “он был прикончен”. Обозы, везшие больше, чем нужно продовольствия, задерживались вследствие своего огромного количества, своей тяжести и того страшного загромождения, которые они создавали на своем пути. Они испытывали страшные затруднения и не могли поспевать за войсками. Большая часть повозок с хлебом, говядиной, дровами остались позади. Немногие повозки, которым удалось догнать колонны, брались приступом и, несмотря на сопротивление интендантов, взламывались и опорожнялись.

    На дороге происходили сцены беспорядка и насилия; то тут, то там бушевала толпа; в воздухе стояли ругань и проклятия, – все это создавало новые препятствия, и страшно задерживало прибытие других обозов.

    Лишенная самого необходимого, умирая с голода, большая часть армии должна была жить на счет страны, на счет той самой русской Польши, которую Наполеон, желая склонить на свою сторону, особенно хотел пощадить. Эта бедная, некультурная страна с трудом удовлетворяла свои собственные потребности; жилища встречались редко, в одиночку; деревни были расположены далеко от дорог, затеряны среди лесов. Чтобы добраться до них, солдатам приходилось бросать ряды, разбегаться в разные стороны и забираться далеко от дороги. Многие из них, как только замечали группу домов или одиночное жилище, собирались в шайки, набрасывались на добычу и угрозой и побоями отбирали у крестьян их скудное имущество. Они грабили хижины и уносили на дрова мебель, оставляя позади себя развалины, внося всюду опустошение и накликая на свою голову проклятие тех, которых пришли освободить. Число шаек, а также грабителей, действовавших в одиночку, увеличивалось час от часу. Мародерство—эта язва наших войск – принимало неслыханные размеры. Целые отряды, целые полки распадались, дробились, распылялись в человеческую пыль, которая падала на страну и опустошала ее. Эти беспорядки, эти признаки упадка дисциплины и распада – роковые предвестники будущего, возникли сами собой в силу создавшегося положения вещей. Обманывая все предварительные расчеты, сводя к нулю усилия гения, они указывали на главный недостаток предприятия – на слишком большие требования, которые поставил Наполеон слабым человеческим силам. Небывалых размеров военная махина, которую он смастерил, стесненная сложностью и необычайным множеством пружин, работала плохо, ее замысловатые колеса сразу же портились или отказывались действовать. Эта громадная машина, только что впущенная в ход, уже скрипела и разваливалась.

    Наши кавалерийские авангарды подошли к Вильне в ночь с 27 на 28 июня; они без боя заняли превосходную оборонительную позицию – крутые высоты в три уступа, которые представляли природный укрепленный лагерь. “Самая стратегическая местность, какую только можно встретить”, – сказал знаток этого дела Жомини[634]. Не соблазняясь столь удачно приспособленной к сопротивлению местностью, конница и легкая пехота Неприятеля продолжали отступать. Наши войска наблюдали за их движениями и преследовали их по пятам. Временами, когда преследование становилось невыносимым, русские поворачивались к нам фронтом, вступали в непродолжительный бой, но затем снова отступали. Вблизи Вильны произошла довольно горячая, дичившаяся не в нашу пользу стычка, во время которой был взят в плен брат генерала Сегюра.

    Тем не менее 28-го утром наши егеря и драгуны проникли в город. Население ждало нас и готовило нам встречу. Хотя среди жителей не было полного единодушия, но у большинства в резкой форме сказались патриотический пыл, страшная ненависть ко всему русскому и большой подъем духа. Радуясь нашему приходу, они ожидали увидеть освободителей, которые обойдутся с ними, как с союзниками и вместе с независимостью внесут к ним порядок. Вместо того они увидали толпу голодных, которые набросились на предместья города, взламывали лавки, грабили трактиры и склады с провиантом и тащили все, что попадалось им под руку. При таком зрелище ужас напал на всех; все думали только о том, чтобы запереться и забаррикадироваться у себя в доме, укрыть в надежном месте свое добро и спрятаться самим подальше. Царивший при нашем вступлении беспорядок сразу остановил народный порыв и охладил энтузиазм.

    Между тем вслед за авангардом крупной рысью въехал в город император со свитой и частью своего штаба. Он был уверен, что в Вильне его ждет такой же прием, как в Познани. Он надеялся, что его встретит взрыв радости; что на пути его будут триумфальные арки; что прелестные польки, которые в других местах разжигали умы и всей душой отдавались делу народного возрождения, будут усыпать путь его дождем цветов. Он учитывал этот порыв польских чувств и включил его в свои расчеты. Он надеялся, что литовская столица при первом же его появлении перейдет на его сторону; что она поднимет знамя мятежа и даст толчок остальным частям провинции; что воодушевленная этим примером русская Польша целиком встанет под его знамена и облегчит его задачу, выставив против России, рядом с нашей армией, воскресшую, ожившую нацию. Он вступил в Вильну в девять часов утра. Вместо праздничного, обезумевшего от восторга и любви к нему города, о котором он мечтал, он нашел мертвый город. Длинные, некрасивые и пустынные предместья носили следы погрома; в центральных кварталах с мрачными и красивыми улицами царили безмолвие и тишина; нигде не показывались шедшие ему навстречу толпы обывателей; в окнах – ни одного женского лица. Только несколько человек из подонков населения, главным образом, жиды, с гнусным, подобострастным выражением трусливо прокрадывались вдоль стен.

    В первую минуту этот холодный прием не особенно огорчил императора. Он мог быть объяснен неожиданностью его приезда. По своему обыкновению он не объявил о своем прибытии; следовательно, возможно, что он захватил всех врасплох. Может быть, думал он, нужно дать обывателям время опомниться; нужно подождать, пока они выйдут ему навстречу, проявят усердие и подготовят прием? Он проехал вдоль всего города до противоположного конца к перекинутому через Вилию деревянному мосту, по которому при отступлении только что прошли русские. Здесь его ждало новое разочарование: мост представлял из себя дымящуюся, догоравшую развалину. Чтобы задержать преследование, неприятельская армия зажгла его позади себя. По берегам реки поднимались к небу густые столбы дыма; несколько рядов построек поблизости реки превратились в пылающий костер. Это было все, что осталось от многочисленных амбаров, куда русские в течение восемнадцати месяцев складывали всевозможные продовольственные припасы. Вынужденные бросить эти богатые склады, драгоценный клад для нашей лишенной пока всего необходимого армии, они отдали их пламени, лишь бы они не доставались нам.

    Эта картина разрушения заставила императора призадуматься; в течение некоторого времени он как вкопанный смотрел на нее. Между тем вокруг него стало собираться простонародье. Он спросил стакан пива и поблагодарил, сказав Dobre piwa, хорошее пиво. Он выучил несколько польских слов и пользовался ими при всяком удобном случае[635]. Он принял меры для ограничения пожара; сделал смотр одной дивизии; затем вернулся в город и направился к дворцу, в котором хотел остановиться.

    “Немыслимо, – думал он, – чтобы за это время не распространился слух о его приезде. Ведь должны же были видеть, как проехали и вошли во дворец остальной его штаб, его слуги, экипажи, его штат – все, что обыкновенно сопровождало его”. Несмотря на столько безусловных признаков его присутствия, вид города не менялся; никого не появилось у окон, не было и помину об украшениях; улицы по-прежнему были пустынны; ни малейшего следа восторга или даже простого любопытства. Теперь император не мог побороть своего волнения, его разочарование прорвалось наружу. Когда он въехал во двор дворца и сошел с коня, когда поместился в апартаментах императора Александра, когда занял покои, где проживал его бежавший соперник, его лицо не выражало гордости от сознания, что он так победоносно занял его место. С грустью вспоминая прошлое, он сравнивал холодность Вильны с теми страстными возгласами, с какими его принимали в городах великого герцогства, и не мог удержаться, чтобы не сказать: “Здешние поляки совсем не похожи на познанских поляков”[636].

    Он сурово обуздал беспорядки, благодаря которым не оправдались его надежды: назначил страшные наказания за нарушение дисциплины и мародерство; приказал загнать в огороженное вблизи города место всех отсталых, которых удалось подобрать; не отступал ни перед какими средствами, чтобы успокоить население и воскресить доверие[637]. Стараниями начальника генерального штаба были разысканы и осведомлены о намерениях императора представители городского управления и влиятельные в городе лица. К ним осторожно и по секрету обратились с призывом, пригласили их покинуть свои убежища, явиться к императору и выразить свои чувства. Таким образом, удалось вызвать некоторое подобие запоздалого проявления симпатии и радости, создать нечто вроде энтузиазма и устроить на пути следования наших корпусов, которые продолжали проходить через город и располагаться вокруг него, подобие оваций с их обычными аксессуарами: цветами, венками и украшениями.

    Между тем Даву со своими пятью дивизиями был уже налицо. Мюрат привел всю свою кавалерию. Ней и Удино подходили слева с высоты; прочие же полки громадной колонны, состоящие из гвардии и резервов, подзадержались в пути и шли эшелонами по дороге из Ковно в Вильну. С 28-го по 30-е Наполеон подготовлял обходные движения, имевшие задачей опередить отступающие русские войска и захватить часть их. По его плану, в то время, когда неаполитанский король, подкрепленный несколькими дивизиями пехоты, будет подвигаться по прямой линии вперед и, подобно клину, врежется между обеими неприятельскими армиями, Удино, Ней и Макдональд по-прежнему будут двигаться к северо-востоку, преследуя по пятам Барклая-де-Толли; по всей вероятности, тревожимая армия Барклая-де-Толли не уйдет без урона. “Мне достанется ножка или крылышко”, – сказал император[638]. Он предписал Даву взять с собой часть пехоты, как можно больше кавалерии и поворотить направо по направлению к югу. По его мнению, с этой-то стороны и должен был представиться благоприятный случай для выгодных нападений.

    В это время в очень недалеком расстоянии, к юго-востоку от Вильны, близ Ошмян, обозначились русские силы. Что это были за войска, забравшиеся так близко к нам и, очевидно, не знавшие о грозившей им опасности? Быть может, это корпуса Дохтурова и Тучкова, которые, потеряв голову, стараются кратчайшим путем присоединиться к Барклаю? Наполеон более склоняется к тому, что это авангард Багратиона[639]. Он все еще думает, что армия, которой командует князь, идет по направлению к Вильне. Из перехваченных эстафет он узнает, что слух о нашем быстром появлении в Вильне не проник еще в глубь России. Следовательно, можно надеяться, что Багратиона не успели вовремя предупредить; все данные говорили за то, что его армия, не зная о грозившей опасности, очертя голову бросится в расставленные ей сети и не ускользнет от полного или частичного разгрома. Чтобы поставить ее между двух огней. Наполеон приказывает Евгению и Понятовскому ускорить фланговое движение и горячими посланиями побуждает их к этому. Сам он постоянно усиливает, в особенности кавалерией, войска Даву, которые, находясь в головных колоннах, должны гнаться за неприятелем; он отправляет из Вильны одну за другой дивизию Дессе, дивизию Сен-Жермена, валенсийских кирасир и гвардейских улан; поручает Нансути и Груши с их составленными всецело из конных дивизий корпусами, оказать содействие движениям принца Экмюльского с тем, чтобы тот мог “свершить хорошие и блестящие дела”.[640] Упорно предаваясь надежде в скором времени захватить в плен целую армию, прилагая все старания подготовить это дело, Наполеон ежедневно встает в два часа утра и отправляет приказания; он весь отдается военным комбинациям и, как бы забыв о вестнике мира, не считает нужным принять Балашова, который все еще остается под надзором Даву.

    III

    Император построил свои расчеты, не приняв во внимание более грозного врага, чем разбросанные и уступавшие ему по численности русские войска. Климат Севера подготовил ему первое жесткое предостережение. В течение нескольких дней погода стояла переменная – то солнце, то дождь, с явной наклонностью испортиться вконец. 29-го, после полудня, над великой армией на всем занимаемом нашими войсками пространстве собралась и разразилась гроза. Гвардию она захватила на пути к Вильне; другие, находившиеся правее, корпуса – во время их пребывания в городе и передвижений вблизи него, армию же принца Евгения – еще на берегах Немана. Ярость стихий была ужасна. Молния пересекала небо во всех направлениях; она ежеминутно падала на землю, ударяла в наши колонны, убивала в пути солдат. После грозы – словно небо разверзлось: полил дождь, какой бывает только на Севере, беспросветный, ледяной. Наступил жестокий холод. Словно законы природы извратились, словно среди жаркого лета наступила суровая зима.

    Войска провели ночь на затопленных водой биваках, без огня, без защиты от ужасных порывов вихря, завернувшись в плащи, с которых потоками текла вода. Наутро перед их глазами предстала отчаянная картина. Места стоянок превратились в озера из грязи; все необходимое для жизни солдат предметы были поломаны и разметаны ветром; опрокинутые повозки представляли грустную картину разрушения. Наконец, что было всего важнее и что наносило непоправимый ущерб, – на земле сотнями, тысячами лежали с окоченевшими членами мертвые или умирающие лошади. Питаясь в течение нескольких недель одной травой, не получая овса, измученные непосильной работой животные были в невозможных гигиенических условиях. Они оказались не в состоянии бороться с внезапным нападением температуры, с насквозь пронизывающим их холодом и, обессилев, падали. Явление беспримерное в истории войны: одна ночь свершила дело целой эпидемии; наши солдаты в оцепенении, с ужасом стояли перед этими жертвами грозы.

    Все с отчаянием думали о лишних трудах, о хлопотах, какие вследствие этого несчастья выпадут на их долю. Из офицеров – одни думали о своих несчастных эскадронах; другие – о лишенных лошадей батареях; третьи – о бедственном положении своих экипажей. Некоторые страшно сердились на войну, которая так плохо началась, и на того, кто завел их в эту страну. Командир гвардейской артиллерии, генерал Сорбье, кричал, “что нужно быть безумным, чтобы пускаться в подобные предприятия”.[641] Когда был сделан приблизительный подсчет несчастья и потерь, было установлено, что число погибших лошадей доходило до нескольких тысяч, по некоторым данным – до десяти. Это бедствие непоправимо ослабило кавалерию и артиллерию, задержало подвоз провианта, отчасти нарушило порядок перевозки и внушало армии боязнь, что впереди ей предстоит еще много лишений и тяжких страданий.[642]

    Начиная с этого времени, упорно продолжавшаяся дурная погода задерживала все дела и мешала военным операциям. Армия надрывалась в бесплодных усилиях выбраться из топи, в которой она увязала, и едва могла двинуться в путь. Во всех прибывавших в главную квартиру донесениях указывалось на трудности передвижения. Все корпусные командиры в один голос жаловались, смотря по натуре и характеру, одни в более, другие в менее резких выражениях. Вспыльчивый генерал Роге, производивший со своей дивизией разведки для итальянской армии, ругал и проклинал дождь. Ней двигался вперед, но какая удивительная энергия требовалась для этого! Он полз, как черепаха, и не развертывал фронта. 30-го он писал императору: “Дождь, не прекращающийся со вчерашнего дня – с трех часов пополудни, позволяет армии идти только по большой дороге; проселочные затоплены и представляют наполненные водой ямы, из которых пехотные солдаты не могут выкарабкаться и по которым даже кавалерия проходит с величайшим трудом”[643], Мюрат приводил в пример самые неприятные воспоминания из своей военной жизни, которые остались у него от зимней кампании в болотах Польши в конце 1806 г. “Дороги, – говорит он, – страшно испортились; в некоторых местах мне казалось, что я снова в Пултуске”. Евгений больше других впал в уныние. В его переписке весьма много опасений за будущее и мало надежд. Он писал начальнику штаба: “Чем дальше мы идем, тем больше теряем лошадей... Я не могу в точности сказать Вашей Светлости числа павших транспортных лошадей, но оно очень велико. Я в отчаянии, что должен постоянно говорить Вашей Светлости об ужасном состоянии провианта и лошадей, но мой долг не скрывать этого от вас. Я могу надеяться только на средства, которые мы, может быть, найдем впереди, ибо, если местность, по которой нам придется идти, так же обездолена, как и та, по которой мы уже прошли, я положительно не знаю, до чего мы дойдем в самом непродолжительном времени”.

    Несмотря на недостаток в самом необходимом, на зловещие предвидения, поиски неприятеля не останавливались; все старались поскорее добраться до него, ибо все чувствовали, что он тут вблизи, что до него рукой подать. Утром, 1 июля, когда ненадолго разгулялась погода, в окрестностях Вильны поднялась тревога. Накануне генерал Пажоль, дошедший до Ошмян, наткнулся на сибирских драгун, синих гусар и казаков. Произошла горячая схватка на саблях. Город был взят, отнят и снова взят. Бордезуль, находившийся вблизи тех же мест, тоже донес о сильном неприятельском отряде. Императору и всей главной квартире пришло на ум, что на Вильну идет Багратион, что он попадет в развернутую вокруг города сеть войск и попадется в западню. В наших лагерях пронесся крик: к оружию. Солдаты надеялись на сражение. Но почти тотчас же поливший дождь затянул горизонт и покрыл все своей серой пеленой; снова водворились мрак и неопределенность. Вдруг, в самый сильный ливень, солдаты увидали среди себя императора на белом коне. Он приехал с Бертье, чтобы изучить места, которые рассчитывал сделать базой блестящей операции. Он старался рассмотреть рельефы почвы и подступы позиции. Видели, как он наводил зрительную трубу на покрытые пеленой дождя леса и холмы. Вокруг него яростно бушевал ветер. Вода капала с намокших краев его шляпы и ручьями текла по серому сюртуку. По прошествии некоторого времени он сказал: “Ужас, какой дождь” и, повернув коня, направился к городу.[644]

    Переброшенные на юг от Вильны кавалерийские части то видели неприятеля, то теряли его из виду, и никак не могли в точности выяснить, какие это силы и куда они идут; не знали, имеют ли они дело с Багратионом или с кем-либо другим. В действительности Багратион никогда не приходил к Вильне. Покинув при первом известии о переправе верхнее течение Немана, он, вместо того, чтобы направиться к северу, на свои страх бросился на восток по направлению к Минску, вовнутрь России. Считая невозможным нагнать теперь же первую армию, он надеялся присоединиться к ней только путем огромного обхода. Теперь он был уже в безопасности. Чтобы предпринять против него необходимое движение, пришлось бы расширить крут наших эволюции, двинуть Даву на Минск и подождать, пока Понятовский и Жером войдут в линию. Такая операция требовала для своего выполнения много времени и притом с сомнительным успехом. Русские, на которых наткнулся Пажоль в Ошмянах, принадлежали к корпусу Дохтурова; но этот генерал, избегая показываться под Вильной, огибал город, держась от него на весьма большом расстоянии. Наши драгуны и егеря столкнулись и имели дело только с кавалерийской колонной Дохтурова, прикрывавшей и защищавшей его левое крыло, в то время, как его корпус, пользуясь этим прикрытием, проскальзывал с возможной скоростью, оставляя позади себя опасное место. Можно было еще броситься ему вслед, нагнать его и нанести ему вред во время отступления, но уже не было никакой возможности окружить и забрать его.

    Только одна часть неприятельской армии оставалась под ударом и подвергалась страшной опасности. Это было несколько пехотных и кавалерийских полков под командой генерал-майора Дорохова, входивших в состав 6-го корпуса Барклая. Не получив вовремя приказания присоединиться к общему отступлению, этот арьергард задержался на юге от Вильны; как вдруг он увидал, что его со всех сторон окружают наши посты. Теперь он блуждал, как безумный; ежеминутно менял направление и, всюду натыкаясь на наших, метался в отчаянии во все стороны, ища выхода. Люди шли день и ночь, голодные, изнуренные, со стертыми ногами, в поту и крови. Некоторые солдаты несли по три, по четыре ружья, выпавших из рук их ослабевших товарищей, и, несмотря на это, они шли без остановки, подгоняемые властным голосом своего командира, который говорил им, что сейчас придут французы и всех заберут в плен.

    На их счастье характер местности облегчал им бегство. Нашим войскам, преследовавшим Дохтурова и Дорохова, трудно было ориентироваться в стране, покрытой лесами, пересеченной оврагами и лесными прогалинами. Они не могли разобраться в сведениях, которые им давали местные жители; путали названия местностей и фамилии, принимали Дохтурова за Дорохова и обратно. Пажоль, Нансути, Моран, Бордезуль – ежеминутно входили в соприкосновение с неприятелем, но не могли схватить его; чувствовали только, что он скользит у них между пальцами. Бывало так, что легкая кавалерия входила в деревню вслед за казаками. Избы были еще нагреты их присутствием, пропитаны их запахом, заражены насекомыми; но неуловимый враг уже исчез. По временам казалось, что неприятель хочет принять бой. Его пехота показывалась на опушке леса; застрельщики открывали огонь, наши конные отряды отходили в сторону. Но, когда командиры, собрав войска и получив подкрепления, двинулись на неприятеля, того уже и след простыл. От того, что накануне казалось нам значительной величиной, оставались только неясные контуры, которые мало-помалу расплывались в туманной дали. Эта мельком показавшаяся армия-призрак испарялась при нашем приближении; она таяла на наших глазах, исчезала при одном прикосновении.[645]

    Однако на север от Вильны, в районе, где Ней и Удино действовали против Багговута и Витгенштейна, где стоявшие друг против друга французские и русские корпуса постоянно приходили в соприкосновение, не обнаруживая своих сил, имело место несколько отдельных схваток, несколько горячих аванпостных дел. Обе стороны дрались храбро, но без ожесточения. Французы и русские, между которыми не стояла ни традиционная вражда, ни оскорбления, нанесенные народом народу, не вошли еще во вкус борьбы, не успели воспылать, друг к другу ненавистью[646]. 28 июня у герцога Реджио была стычка с стоявшим в окрестностях Вилькомира корпусом Витгенштейна. Невзирая на то, что у герцога кроме кавалерии была только одна дивизия пехоты, он энергично схватился с неприятелем, убил и взял в плен несколько сот человек и оттеснил его на большое расстояние, не причинив, однако, серьезного вреда. Император поздравил командира и войска 2-го корпуса. Но какое значение могло иметь для него, мечтавшего о втором Аустерлице или Фридланде, или, по меньшей мере, Абенсберге и Экмюле, эта блестящее авангардное дело. Всем офицерам, являвшимся к нему с донесениями, он прежде всего задавал вопрос; “Сколько пленных?”.[647] Ответы вовсе не отвечали его желаниям. Ему сообщалось, что было подобрано несколько человек отсталых, несколько дезертиров, захвачено несколько заблудившихся отрядов и обозов. Этим и ограничивалась наша добыча, и император тщетно ждал тех колонн обезоруженного неприятеля, тех бесконечных рядов артиллерийских обозов, тех охапок захваченных знамен, которые некогда представляли ему при возвращении с поля сражения его солдаты.

    Чтобы обновить нравственное состояние своей армии, а главное, чтобы поднять против России литовских поляков, ему необходимы были трофеи, блестящие бюллетени о победах. Несмотря на то, что им были пущены в ход всевозможные средства, чтобы вызвать и разжечь энтузиазм, поведение населения ничуть не оправдывало его ожиданий. Чтобы заставить почетных жителей Вильны выступить на сцену, чтобы убедить их дать свое имя и принять участие в рискованном деле, пришлось разыскивать их по домам, вербовать одного за другим, упрашивать, чтобы они примкнули к нам, почти силой добиваться их содействия. В селах у каждого класса населения были свои причины к недоверию. Буйства наших солдат и разбои немецких союзников приводили в отчаяние крестьян, убегавших и притаившихся в лесах при нашем приближении. Чтобы вернуть их в села и примирить с собой, Наполеон обещал им личную свободу, отмену крепостного права; но эти обещания восстанавливали против него вельмож, крупных помещиков, рабовладельцев. Несмотря на все это, большинство знати хорошо относилось к Наполеону, но упорное сомнение относительно его истинных намерений насчет Польши, затем неуверенность в успехе его оружия и боязнь мщения русских сдерживали порыв их сердец.[648] Все, что происходило в Литве – подготовка народного самоуправления, образование временного правительства, набор местной милиции – все это было делом немногих вельмож, с давних пор преданных нашему делу и уже скомпрометированных в глазах неприятеля. Народ вяло следовал за ними и ни разу не выступил по собственному почину. Император видел преданных ему отдельных лиц, но не общее движение; людей, но не нацию. Он дважды ошибся в своих расчетах: армия царя, ускользнув от него без боя, разрушила его первоначальные планы; русская Польша поднялась только наполовину и не оказывала ему решительного содействия. За разочарованием в военном деле наступило разочарование в деле политики.

    IV

    Тогда Наполеон решил принять Балашова и вытребовал его в свою главную квартиру. За неимением других трофеев он хотел представить полякам его; ибо армия и население могли думать, что посол царя приехал в роли просителя; что его присутствие указывает на то, что Россия еще до борьбы признает себя побежденной. 30 июня Балашова привезли опять в Вильну. Его поместили в дом принца Невшательского, где принц просил его “быть, как у себя дома”[649], и где его предупредили, что император тотчас же даст ему аудиенцию.

    Фиктивные переговоры, инициативу которых взял на себя Александр, могли привести только к безрезультатным препирательством о старых недоразумениях. Если бы Наполеон согласился на условия своего противника, поставленные в выражениях, не подлежащих обсуждению, если бы отвел свои войска обратно в Неман, он тем самым нанес бы смертельный удар не одной своей гордости. Признаваясь перед всем миром в своем бессилии, выставляя на вид свою ошибку, он разрушил бы свой престиж, подорвал бы обаяние, которое приковывало к его судьбе столько народов; поощрил бы русских к обороне, а Европу к восстанию. Не подлежит сомнению, что мысль об отступлении даже не промелькнула в его уме. Неудачное начало кампании, несомненно, огорчало его. Он часто бывал “серьезен, озабочен, мрачен”[650]; но трудности не могли сломить его; наоборот, они еще более воодушевляли его львиное сердце, а успешность, с какой русские ускользали от него, подстрекала его еще настойчивее преследовать их, еще более стремиться овладеть этой добычей. Даже предполагая, что Александр, отказавшись от своих предварительных требований, согласится ввиду появления наших войск на его территории вести переговоры; что он впредь будет уважать законы континентальной блокады и будет действовать против англичан согласно нашим требованиям, эта сделка, которую император принял бы во всякое другое время, теперь не удовлетворила его. В присутствии Бертье, Коленкура и Бессьера он, не стесняясь, сказал; Александр издевается надо мной. Не думает ли он, что я пришел в Вильну за тем, чтобы начать переговоры о торговых договорах? Нужно покончить с этим северным колоссом, нужно отбросить его и поставить между ним и цивилизованным миром Польшу, Пусть русские принимают англичан в Архангельске – на это я согласен; но Балтийское море должно быть для них закрыто... Прошло то время, когда Екатерина заставляла дрожать Людовика XV, и одновременно с тем, заставляла славословить себя во всех парижских листках. Со времени Эрфурта Александр слишком зазнался. Приобретение Финляндии вскружило ему голову. Если ему нужны победы, пусть сражается с персами, но пусть не вмешивается в дела Европы. Цивилизация не может иметь ничего общего с этими жителями Севера”.[651]

    Решив отнять у русских все предоставленные им завоевания или, по крайней мере, часть их, он рассчитывает добиться этого в самом непродолжительном времени несколькими громкими, смело нанесенными ударами, и думает, что сумеет найти для этого случай. Его все еще не покидала надежда, что Александр, который столь же быстро падал духом, как и увлекался несбыточными горделивыми надеждами, смирится и раскается, лишь только почувствует на себе острие шпаги. По его мнению, чтобы поскорей навести царя на мысль о необходимости покориться, не нужно было делать ему этот шаг слишком тягостным по форме: необходимо было оставить открытым и даже обеспечить бывшему союзнику путь к возврату. Поэтому Наполеон, вовсе не придавая серьезного значения объяснениям Балашова, решил принять его вежливо, с целью поощрить на будущее время к присылке новых послов. Несмотря на войну, он стремился найти средство поддерживать правильные сношения с Александром, чтобы тот при первом охватившем его душу смущении, после одного или двух проигранных сражений, знал, куда обратиться с предложением о мире и капитуляции, и как довести до него о своем раскаянии. При этом, желая и иными способами приблизить минуту безусловной покорности, он намерен был в присутствии Балашова показать, что совершенно застрахован от неудачи, что вера его в успехе непоколебима. Намереваясь запугать Русского указанием на свои силы и средства, он хочет придать своей любезности тон подавляющего превосходства.

    1 июля, в десять часов утра, он послал одного из своих камергеров за Балашовым. Привезенный во дворец флигель-адъютант был введен в залу, в которой в последний раз видел Александра и которая служила теперь кабинетом императору французов. Ничто в ней не изменилось, исключая хозяина. В смежной комнате Наполеон кончал завтрак. Через несколько минут Балашов ясно услыхал шум отодвигаемого кресла; вслед за тем отворились двери, и император спокойно, не торопясь, с видом завоевателя, который удобно устроился и прекрасно чувствует себя в неприятельской стране, вошел в кабинет, куда приказал “подать себе кофе”.

    На поклон Балашова он любезно ответил: “Рад познакомиться с вами, генерал. Я слышал о вас много хорошего. Знаю, что вы искренно привязаны к императору Александру, что вы один из его преданных друзей. Буду говорить с вами откровенно и поручаю вам точно передать мои слова вашему государю”[652].

    После этого вступления первые его слова были: “Мне все это очень прискорбно, но император Александр окружен дурными советниками. По своему обыкновению, он предпочитает напасть не на государя, а на его приближенных. – К чему эта война? – продолжал он. Два великих монарха толкают своих подданных на резню, а, между тем, предмет их ссоры точно не определен. Балашов ответил, что его государь не желает войны; что он все сделал, чтобы избежать ее. Как на веское доказательство этого, он сослался на предложение о мире, передать которое было ему поручено. Тогда Наполеон заговорил о прошлом. Завязался спор о событиях, которые были случайной причиной разрыва. Оба собеседника до пресыщения высказывали свои обиды, не желая признавать и принимать во внимание обид противника. По мере того, как император вспоминал поступки, в которых ясно обозначилось, что Россия намерена действовать наперекор Франции, что она относится к Франции пренебрежительно, даже не желает вступать с нею в разговоры, он начинал говорить с большей запальчивостью, с возрастающей резкостью, все больше подогревая себя огнем собственных речей. Его, быть может, и притворный в начале разговора, гнев перешел в действительный, он не на шутку вошел в роль обиженного.

    Он начал большими шагами ходить по комнате. По некоторым вырывавшимся у него знакам нетерпения можно было судить о его внутреннем волнении. Неплотно запертая форточка в окне открылась, и в комнату ворвалась холодная струя воздуха. Император с силой захлопнул форточку. Но форточка была плохо подогнана. Не прошло и минуты, как под напором ветра она снова открылась и начала биться. Император был в таком возбужденном состоянии, что не мог выносить этого раздражающего шума. С бешенством схватил он форточку, оторвал и выбросил на улицу. Слышно было, как она упала на землю, и как зазвенело разбитое стекло.

    Вслед за тем Наполеон обратился к своему собеседнику с горькими жалобами на то, что Россия, вынудив его ополчиться против нее, помешала ему кончить войну с Испанией и умиротворить Европу. Затем, срывая завесу и оставляя в стороне словопрения и дипломатические тонкости, которых до сих пор держался, он прямо подошел к сути дела. Он превосходно очертил все, что с давних пор казалось ему двусмысленным и подозрительным в поведении Александра. Он дал понять, что русский государь неуклонно шел к войне с того момента, как позволил разным темным личностям – нашим заведомым врагам – приблизиться к своей особе и овладеть его доверием. Кем окружен он, кто составляет его интимный круг? Разве это русские, впитавшие в себя смысл и традиции национальной политики? – Ничего подобного. Его окружает группа иностранцев: не имеющие родины советчики, какой-то кружок эмигрантов и изгнанников – пруссак Штейн, швед Армфельд, бежавший из нашей армии Винцингероде и многие другие, эти вечные сеятели интриг и раздоров. С полным основанием указывал Наполеон на спрятавшихся, на засевших за спиной клявшегося ему в верности государя, своих личных, ожесточенных врагов, которых он всегда встречал на своем пути и которые восстанавливали против него королей и составляли европейские заговоры. Изгнанные им из всех стран, на которые распространялась его власть, эти люди отправились в Россию с тем, чтобы похитить у него союзника, про которого он думал, что подчинил его обаянию своего гения. Его гнев разразился против этих соблазнителей, а затем и против слабохарактерного монарха, позволившего овладеть собой и направить себя на ложный путь.

    Тщетно давал он себе слово быть спокойным —не показывать гнева, а только сожаление; бранить, но дружески и свысока. Увлеченный чувством ненависти, он нарушил данное себе слово, перестал сдерживаться, начал наносить обиды и оскорбления. Его голос сделался отрывистым и пронзительным. Каждая фраза дышала страстью или ненавистью. Каждое слово было оскорблением.

    Император Александр, говорил он, хвастается своими благородными чувствами. Он хочет быть рыцарем на троне. Но окружать себя презренными людьми, позорищем и отребьем Европы, значит ли следовать этому правилу? Среди самих русских кто его избранники? Кому вверил он начальство над своими армиями и судьбу страны? “Я не знаю Барклая-де-Толли, но Беннигсен!..” Намек на насильственную смерть Павла I – на заговор, в котором Беннигсен принимал участие и которое ускорило воцарение Александра, был на устах императора. Он несколько раз проглядывал в его разговоре.

    Мы неоднократно указывали, что до какой бы степени ни доходили припадки его гнева, он всегда отлично я умел владеть собой и пользоваться проявлением своего гнева для достижения своих целей. Теперь его желанием было не столько оскорбить Александра, сколько застращать его. Конечно, он не прочь смешать его с грязью, но, главное, хочет нагнать на него страху. Его цель доказать, что царь, доверившись иностранцам и приобщившись к их вражде, идет вразрез с национальными традициями; но при первом удобном случае приверженцы этих традиций восстанут против него и могут подвергнуть опасности его корону и даже жизнь. Нужно сказать, что в течение одного века недовольство высших классов в России неоднократно проявлялось заговорами, покушениями, дворцовыми или казарменными переворотами. На протяжении шестидесяти лет эти внутренние кризисы приводили к переменам царствования. На основании этих прецедентов вся Европа была убеждена в неустойчивости власти в Петербурге. Вот одна из причин, почему Наполеон безусловно верил в успех своего предприятия и что побуждало его отважиться на него. В разговорах он почти ручался, что при том критическом и тяжелом положении, в какое он вскоре поставит Россию, возмущение высших классов окажет косвенное содействие вторжению и быстро положит конец сопротивлению. Во всяком случае, чтобы заставить Александра поскорее сдаться, он старается напугать его возможностью мятежа; он стремится лишить его мужества, и все его слова, все намеки направлены к тому, чтобы внушить сыну Павла I мысль, что участь его отца может быть и его участью. Он старается внушить ему мрачные видения, окружить его призраками загробного мира, которые бы навели его на мысли об ожидающей его будущности.

    – Разве, – сказал он, – император Александр так прочно сидит на престоле, что, может безнаказанно доводить своих подданных до отчаяния и подвергать их бедствиям неудачной войны? – Люди, – продолжал он, – которым Александр отдает на поругание свое доверие, первые, лишь только это покажется им выгодно, обратятся против него; они изменят ему, продадут его, “затянут веревку, которая пресечет его жизнь”. Разве эти слова не были намеком на шарф, которым будто бы умертвили Павла I? – Что нужно для повторения подобных ужасов? – продолжал он. – Для этого достаточно порядочного толчка со стороны – такого, который встряхнул бы общественное мнение; достаточно известия о проигранном сражении, о крупном военном погроме! А такой погром неизбежен. Тут Наполеон целым рядом бесподобных и потрясающих данных старается доказать, что война неминуемо сложится во вред русским и приведет их в расстройство. Он утверждает, что она плохо началась для них и что способ, которым она началась, позволяет предсказать ее исход; он выбивается из сил, чтобы доказать это. Он старается показать, что все события начального периода враждебных действий, которые, как нам известно, доставили ему столько разочарований, слагаются в его пользу. Разве несоразмерность сил в людях, в деньгах – словом, во всякого рода средствах, не очевидна; разве она не подавляюща? – спрашивает Наполеон. Он хвастается, что ему все известно о русских армиях; что он знает состав и достоинство каждой из них; знает число дивизий, средний наличный состав батальонов. Он приводит цифры, излагает все подробности; причем самодовольно вспоминает о своей собственной мощи, делает выкладки, сравнения, и, искусно сопоставляя свои и русские войска, старается показать, что сила всюду на его стороне. Превосходно умея придавать утверждениям по меньшей мере смелый характер строго выведенных истин, он доказывает, что задача успешной кампании им уже решена, что он уверен, безусловно уверен в своем деле, что он уверен, как дважды два – четыре, в победе.

    Да и кто в Европе, высказывает он, может сомневаться в подобном результате? Даже англичане сожалеют о войне, ибо предвидят “несчастье для России и, быть может, наихудшее несчастье”, т. е. переворот. Что же касается континентальной Европы, то она идет с нами, она следует за нашей звездой. Правда, русские хвастаются, что отняли у нас некоторых традиционных союзников. Говорят о мире, который они будто бы заключили с турками – и Наполеону, в сущности крайне недовольному и сильно заинтригованному этим договором, очень хотелось бы узнать, каковы его условия. Он подвергает Балашова правильному допросу, но тот уклоняется от ответов. Тогда он делает вид, что относится пренебрежительно к туркам и шведам – к этим жалким союзникам, не имеющим существенного значения. Вот увидят, продолжает он, что, лишь только счастье повернется в его сторону, они вернутся к нему, что они примкнут к победителю. Он говорит, что прекрасно знает, что у него стараются похитить, переманить его немецких союзников; его войска перехватили письмо, написанное одним принцем – родственником русской императорской семьи, в котором подговаривают пруссаков к дезертирству. Жалкие способы, разве так должны действовать императоры? Пусть государи ведут войну – это их право: но, по крайней мере, они должны влагать в свои войны подобающие этим великим турнирам благородство и величие души. Впрочем, чего надеются достигнуть подобными приемами? Только того, что избавят его армию от “нескольких бездельников”; что отнимут у него несколько сот солдат. Но ведь у него их 550000 – да, 550000 полностью – против 200000 русских. “Скажите императору Александру, что я даю ему мое честное слово, что у меня по ту сторону Вислы 550 000 человек”.

    Проделав этот выпад, он смягчается, меняет тон, и легко, почти небрежно, подходит к тому, к чему хотел придти. Вывод, который должны были сделать из его слов, из того, чего он не договаривал и на что намекал, был тот, что император Александр может быть уверен, что будет побит; что он окружен опасностями, что ему остается только один выход: как можно скорее прекратить борьбу и покориться его воле. Что же касается его, то он будет воевать, ибо его вынуждают к этому; но что от этого он не сделается ни более воинственным, ни более озлобленным; что “он ничего не имеет ни против переговоров, ни против мира”. Конечно, пусть не обращаются к нему с требованиями об эвакуации Вильны или об отступлении его армии. На подобные условия нельзя смотреть серьезно. Но если император Александр пожелает дать себе отчет о существующем положении и решится на надлежащие жертвы, то всякий, кто бы ни явился от него, будет желанным гостем. Может быть, он захочет вернуть графа Лористона, чтобы всегда иметь под рукой человека, с которым можно было бы начать переговоры? – Ему нужно сделать только знак, и прежний посланник снова поедет в Петербург. Может быть, он хочет теперь же установить условия войны – так, чтобы сохранить требования гуманности и цивилизации, заключить договор на самых любезных основах, поставить в лучшие условия раненых и пленных? – Наполеон готов вести эти переговоры параллельно с враждебными действиями, – и здесь-то все более обнаруживается его сокровенная мысль. Его главное желание – не прерывать сношений с Александром, сохранить возможность в свое время снова завладеть им и, уже покорного и раскаявшегося, снова привлечь к себе. Поэтому он начинает говорить о царе с сожалением, как о заблудшем друге, к которому, невзирая ни на что, в глубине души, относятся снисходительно и с которым желают снова сойтись. Затем, выложив во время разговора все эти мысли, не настаивая, однако, на них и предоставляя своему противнику заботу уловить их и воспользоваться ими, он с удивительной развязностью заговорил о безразличных вещах.

    Он расспрашивает Балашова о русском дворе, справляется о канцлере. “Говорят, граф Румянцев болен? У него был удар?.. Скажите, пожалуйста, отчего удалили... того, который состоял у вас в Государственном Совете... Как его фамилия? Спи... Спер...” Он намекал на Сперанского, но у него не было памяти на фамилии, и к тому же ему нравилось искажать их. Он хочет знать, за что попал в опалу человек, которого он когда-то видел в Эрфурте. Он с видимым удовольствием из простого любопытства задает подобные вопросы, как будто его прекрасное положение, его спокойное, уверенное настроение позволяют ему развлечься болтовней. В заключение, совсем развеселившись и сделавшись приятным, он завершил разговор следующими, более чем любезными словами: “Не хочу далее злоупотреблять вашим временем, генерал. В течение дня я приготовлю вам письмо к императору Александру”.

    V

    В семь часов вечера Балашов был приглашен на обед к Его Величеству. Кроме него приглашенными были: Бертье, Дюрок, Бессьер и Коленкур. Коленкур получил приглашение вне правил и был немного удивлен этим, ибо с некоторых пор его повелитель не баловал его подобными милостями. Само собой разумеется, что во время обеда главным образом говорил и направлял разговор император; но он снова сделался надменным, своенравным и задорным. Говоря с собеседником не с глазу на глаз, а перед целой аудиторией, он имел в виду убедить не его одного, а подействовать на определенное количество лиц. Его очевидной целью было поставить Балашова в затруднительное положение и смутить его при свидетелях неожиданными вопросами. Можно было думать, что в его лице он хотел смутить и унизить Россию. На его счастье, он имел дело с противником, которого трудно было сконфузить; он столкнулся с патриотом, обладающим живым умом и редкой находчивостью. В происшедшем словесном состязании его противник мужественно оспаривал у него победу.

    В начале разговора Наполеон принял откровенно-дружеский и добродушно-насмешливый тон. Он коснулся самых игривых предметов, как будто находил нужным дать отдых своему уму после дневных занятий. Он намекнул на частную жизнь Александра, на его успехи у женщин, на его любовные похождения, которые, по-видимому, поглощали его даже в то время, когда наши войска переходили границу.

    – “Правда ли, – спросил он, – что в Вильне император Александр каждый день пил чай у местной красавицы?” И, повернувшись к стоявшему за его креслом дежурному камергеру Тюренню, спросил:. “Как вы называете ее, Тюреннь?”.

    – “Сулистровска, Государь”, – ответил камергер, на обязанности которого лежало иметь точные сведения об этих предметах.

    – “Да, Сулистровска”. – И Наполеон вопросительно взглянул на Балашова.

    – “Государь, – ответил Балашов, – император Александр всегда любезен с дамами, но в Вильне я видел, что он был занят совсем другим делом”.

    – “Отчего бы и не так? – сказал император. В главной квартире это еще допустимо”.

    Но он ставил Александру в упрек еще более компрометирующие связи. Он хотел знать, правда ли, что русский монарх, не довольствуясь тем, что принял на свою службу Штейна и Армфельта, позволил подобным людям сесть за свой стол и есть его хлеб?

    – “Скажите откровенно, ведь Штейн обедал у русского императора?

    – “Государь, все знатные особы приглашаются на парадные обеды Его Величества.

    – “Как можно сажать Штейна за стол русского императора? Если даже император Александр решился выслушать его, во всяком случае, не следовало приглашать его к обеду. Неужто он вообразил, что Штейн может быть ему предан? Ангел и дьявол никогда не должны быть вместе”.

    После того, он с любопытством самонадеянности заговорил о России, как о стране, которую он в скором времени посетит и исколесит во всех направлениях. Москва была уже у него на языке.

    – “Генерал, – спросил он, – сколько, по вашему мнению, жителей в Москве?

    – “Триста тысяч, Государь”.

    – “А домов”?

    – “Десять тысяч, Государь”.

    – “А церквей?”

    – “Более трехсот сорока”.

    – “Отчего так много?”

    – “Наш народ часто бывает в них”.

    – “Какая тому причина?”

    – “Та, что наш народ набожен”.

    – “Ба, в наши дни нет набожных людей!”

    – “Прошу прощения, Государь, не везде так”. Может быть, в Германии и Италии нет уже набожных людей, но в Испании и России они еще есть”. Намек был колкий и заслуженный. Нельзя было умнее сказать императору, что до сих пор среди народов только одному народу удалось держать его под угрозой, и это был верующий народ; что другой столь же непоколебимый в своей вере народ сумеет, уповая на Бога, последовать данному примеру, и что Россия будет для него второй Испанией. После такого отпора император замолчал на несколько минут; затем, повторяя нападение, и, смотря в упор на Балашова, он сказал:

    – “По какой дороге идти на Москву?” На такой недвусмысленный вопрос ответа пришлось подождать с минуту. Балашов не торопился, видимо, обдумывая его, затем сказал:

    – “Государь, этим вопросом вы ставите меня в затруднительное положение. Русские, подобно французам, говорят, что всякая дорога ведет в Рим. Дорогу в Москву можно избрать по желанию. Карл XII взял ее на Полтаву”.

    Напомнив неожиданно об имени и печальной судьбе шведского завоевателя, предупреждая императора, что, вместо того, чтобы идти в Москву, он может попасть в Полтаву, Балашов отвечал на похвальбу пророческой угрозой и сквитался очень остроумно. Но нельзя сказать, чтобы его кстати сказанные слова произвели тогда особенно сильное впечатление на присутствующих. Его ответы приобрели известность уже позднее, когда события выдвинули их и подчеркнули их значение.

    После обеда перешли в соседнюю залу. Тут император пустился в философские рассуждения, высказывая сожаление об ослеплении государей и о безрассудстве людей. “Боже мой! Чего люди хотят?” Император Александр получил от него все, чего только мог желать – все, о чем его предшественники даже не смели и мечтать: Финляндию, Молдавию, Валахию, кусок Польши. Если бы он по-прежнему оставался в союзе, его царствование было бы записано золотыми буквами в летописях его народа. “Он испортил лучшее царствование, которое когда-либо было в России... На свое несчастье он бросился в эту войну: может быть, виной тому дурные советы, а то и предопределение судьбы”. И какими способами он ведет ее? Снова начиная горячиться и приходя в ярость, Наполеон повторил свои жалобы, все причины к неудовольствию, все тот же непосредственно к личности царя относящийся довод, которым старался затронуть в государе общечеловеческие свойства и который должен был внедрить в Александра тревогу за личную безопасность и заставить его дрожать за свою жизнь. Император Александр, – говорил он, – став во главе своих армий, не только не защищен от своих подданных, но подставляет себя в первую очередь и, в случае неудачи, отдает себя в жертву их ярости. “Он берет на себя ответственность за поражение. Война – моя сфера. Я привык к ней. Совсем иное дело он. Он – император по рождению. Он должен царствовать, а для командования назначить генерала. Если тот хорошо будет вести дело – наградить его, плохо – наказать. Пусть генерал будет ответственным перед ним, а не он перед народом; ибо и государи тоже несут известную ответственность; не следует забывать этого”.

    Он еще долго продолжал говорить на эту тему, и, быстрыми шагами прохаживаясь перед стоявшими перед ним гостями, не скупился на зловещие предосторожности и жесткие слова. Вдруг он направился к Коленкуру, который оставался серьезным, не вмешиваясь в разговор и не проявляя ни малейшего знака одобрения. Ударив его слегка по щеке, он обратился к нему со следующим вопросом: “Ну, что же вы, старый царедворец петербургского двора, ничего не говорите?” Возвысив голос, он добавил: “О! Император Александр хорошо обращается с посланниками. Он строит политику на ласковом обращении. Он сделал из вас русского”.[653]

    При этих словах Коленкур побледнел и изменился В лице. Вследствие того, что он имел мужество высказываться против войны, ему много раз и даже публично приходилось выслушивать эпитет русского, что оскорбляло его чувства патриота. Он страдал от этого; но до сих пор переносил неприятную шутку, которой его повелитель упорно его преследовал. В этот раз это было уже слишком. Повторять в присутствии иностранца, врага, упрек, против которого говорила вся его жизнь, значило сомневаться в его чувствах француза и в его верности. Несправедливость перехода границы, придирчивость обращалась в оскорбление. Коленкур не в силах был сдержаться и ответил тоном, какого император не привык слышать: “Вашему Величеству угодно делать вид, будто сомневаетесь, что я хороший француз; вы делаете так, конечно, только потому, что я не в меру доказал это своей откровенностью. Милостивое внимание императора Александра относилось к Вашему Величеству; как ваш верный подданный, Государь, я никогда не забуду о нем”[654].

    По выражению лица говорившего все поняли, что герцог оскорблен до глубины души. Мороз пробежал по коже присутствующих; сам император почувствовал себя неловко и был смущен. Он переменил разговор, поговорил еще с Балашовым и любезно отпустил его. Но вместе с приготовленным императору Александру письмом, в котором он подводил итоги ссоры, он приказал передать ему экземпляр воинственной речи, с которой обратился к своим войскам перед переправой через Неман. Это было его ответом на требование отступить за реку. Обращаясь к Бертье и фамильярно называя его по имени, он сказал ему: “Александр, вы можете дать прокламацию генералу – это не секрет”.[655]

    В то время, как Балашов выходил из дворца и садился в карету с тем, чтобы отправиться к своему императору, у Наполеона происходила бурная сцена, которою и завершились события этого дня.[656] Оставшись в кругу своих приближенных, император подошел к Коленкуру, стоявшему в стороне с расстроенным и мрачным лицом. Жалея и почти стыдясь, что огорчил верного слугу, почти друга, он хотел положить конец ссоре и постарался умастить нанесенную им рану. Тоном благосклонного упрека он сказал герцогу: “Вы напрасно сердитесь”, – и чтобы доказать, что он только пошутил, он сделал вид, что продолжает шутить. “Конечно”, – сказал он, – вы опечалены тем, что я собираюсь причинить зло вашему другу”.

    Затем он повторил свою излюбленную фразу: “Не пройдет и двух месяцев, как русские вельможи принудят Александра просить у меня мира”. В последний раз он взял на себя труд объяснить герцогу и присутствующим, почему он ведет эту войну. По обыкновению мешая правду с ложью, он, однако, вполне справедливо напомнил, что союз с Россией был только способом привлечь ее на свою сторону, что это был обманчивый призрак; но из этого факта он выводил неверное заключение, что наступательная война на Севере предписывалась условиями времени; что она самая полезная, самая политичная из всех его предприятий; что она неизбежно приведет к общему миру.

    Но Коленкур не слушал его. Всецело поглощенный нанесенным ему оскорблением, думая только о защите своей чести, он с страшной запальчивостью заговорил об оскорбивших его словах. Он сказал, вернее, закричал, что считает себя более французом, чем виновники этой войны; “что Его Величество при всех заявил, что он не одобряет этой войны, но что он гордится этим. Ввиду же того, что высказываются подозрения относительно его патриотизма и его преданности, он просит позволения удалиться из главной квартиры, и удалиться безотлагательно, на другой же день; просит Его Величество дать ему командование в Испании; просит разрешения служить ему вдали от его особы”. Тщетно император старался успокоить его милостивыми словами, Коленкур не унимался. Поддавшись чувству негодования, он потерял всякую меру. Он, видимо, не в силах был совладать ни со своими словами, ни с жестами. Остальные генералы, озадаченные такой вспышкой, в ужасе от такой смелости, в страхе, что их друга постигнет непоправимая немилость, окружили его и старались успокоить, но Наполеон не мешал ему высказываться; он все время оставался чрезвычайно спокойным и кротким. Вспыльчивый император сделался самым терпеливым повелителем. Удивительный знаток людей, он подчинял свои поступки чувству уважения. Искренно привязанный к тем, кто приобрел его любовь, он никогда не покидал их и в конце концов отдавал им справедливость, хотя очень часто заставлял их страдать от своей вспыльчивости и недостатков своего характера, он превосходно умел распознавать людей, истинно ему преданных, и многое прощал им. Вместо того, чтобы приказать Коленкуру замолчать, он просто сказал ему: “Что с вами? Кто сомневается в вашей верности? Я отлично знаю, что вы честный человек. Я только пошутил. Вы слишком обидчивы. Вы отлично знаете, что я вас уважаю. Теперь вы мелете вздор. Я больше не буду отвечать вам на то, что вы говорите”. Но так как сцена продолжалась, то, чтобы прекратить ее, он решил удалиться, прошел в свой кабинет и заперся. Коленкур хотел броситься за ним и потребовать отставки. Дюроку и Бертье пришлось силой удержать его. Впоследствии потребовались неимоверные усилия, чтобы этот выведенный из себя честный человек забыл свои обиды и вступил снова в отправление своих обязанностей. Честно, с редким мужеством предупредив императора, указав ему на ожидавшую его пропасть, он в конце концов согласился делить с ним до конца испытания и опасности кампании.

    Послание, привезенное Балашовым, и ответ Наполеона были последними сношениями между разошедшимися навсегда союзниками Тильзита и Эрфурта. С этих пор и на предложения, и на угрозы Наполеона Александр будет отвечать ледяным молчанием. Не противник его, воздержавшийся от объявления войны насмерть, а он сам стремится к такой войне. Он поклялся, что бы ни случилось, выдержать ее и довести до конца. Чтобы предохранить себя от малейшей слабости, от каких бы то ни было уступок, он приготовился к поражениям, к занятию неприятелем своих городов, к опустошению своих провинций; он приучил себя к мысли временно пожертвовать половиной своего государства, чтобы спасти другую. Он уклониться от второй на территории Польши войны, которую предлагал ему Наполеон в виде короткого поединка, и вот начинается война в России, война без сражений, война с природой и пространством. 16 июля Наполеон выступил из Вильны. Израсходовав массу энергии на реорганизацию своих войск и на снабжение их провиантом, он двинул их на Двину и Днепр. Он все время старается изолировать и окружить ту или другую из русских армий, изобретает множество талантливых, грандиозных во всех отношениях достойных его комбинаций, которые, наверное, обеспечили бы ему победу, если бы чересчур большое развитие театра военных действий не позволяло неприятелю постоянно ускользать от него и расстраивать его планы преследования. В погоне за убегающим противником Наполеон будет идти все дальше и дальше. Он углубится в беспредельное пространство, пройдет по мрачной, таинственной империи и среди окружающей его со всех сторон тьмы инстинктивно направится к светлой, сияющей на горизонте точке, от которой он не в силах оторвать глаз. Он не решает еще бесповоротно идти на Москву, но судьба, которой он повинуется с самого начала своей карьеры, та судьба, которой он был и рабом и творцом, влечет его к этой столице. Его сверхчеловеческая судьба обязывает его непрерывно подниматься на все большую высоту: она позволяет ему держать в повиновении народы только при условии, что он постоянно поражает их новыми чудесами с постоянно возрастающим, исключительным блеском и величием. Москва – этот причудливый и волшебный город, город его мечтаний, притягивает его к себе еще и потому, что это почти азиатское завоевание обещает его гордости неизведанные еще наслаждения: оно искушает его, как захват нового мира. Наконец, он надеется, что, завладев национальной святыней русских, он вызовет в них столь сильное потрясение, что оно бросит их к его ногам. Чем труднее и тяжелее кажется ему война с русскими, чем больше она усеяна испытаниями и опасностями, тем упорнее цепляется он за надежду, дойдя до сердца России, быстро покончить войну с нею. Он сказал Коленкуру: “Я подпишу мир в Москве”.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.