Онлайн библиотека PLAM.RU


  • I
  • II
  • ГЛАВА VII. ДАЛЬНЕЙШИЕ ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ВОЙНЕ

    Ответ Александра на слова императора. – Новые просьбы приступить к объяснениям. – Их настойчивый и неопределенный характер. – Чего не захотят сказать ни тот, ни другой император. – Обзор наших приготовлений и наших позиций. – Данциг. – Варшавская армия. – Немецкие контингенты. – Армия Даву. – Береговая армия. – Голландский и Булонский лагеря. – Удино и Ней. – Итальянская армия. – Гвардия. – Набор людей и материальной части. – Всесторонние заботы императора обеспечить себя провиантом и транспортом и др. приготовления. – Всеобъемлющая предусмотрительность. – Наполеон во всем доходит до излишества. – Он то хитрит, то угрожает. – Он умышленно предоставляет шпионить. – Параллельная деятельность Александра. – Разделение русских войск на две главные группы. – Барклай де Толли и Багратион. – Александр торопится заключить мир с Портой, чтобы получить возможность свободно располагать своей дунайской армией. – Какой услуги просит он от Англии. – Наполеон подстрекает турок продолжать войну. – Причины, почему он медлит заручиться Австрией, Пруссией и Швецией. – Опасность этой политики. – Выступление Бернадота на сцену. – Отъезд наследной принцессы. – Лето в Дроттнингтольме. – Беззастенчивая контрабанда; отношения с Англией. – Речь Франции; относительная умеренность. – Барон Алькиер по собственному почину открывает кампанию против Швеции. – Оскорбительная нота. – Ответ в том же тоне. – Необычайная сцена между Алькиером и Бернадотом. – Перевод вспыльчивого посланника. – Отлучение Бернадота. – Он снова направляется к России. – Заблуждение Наполеона относительно Швеции. – Строгость в долготерпение. – В Германии вспыхивает кризис; он может ускорить войну и изменить ее условия.

    I

    На язвительные упреки императора Куракину Александр ответил 25 сентября дипломатическим путем, в спокойном, полном достоинства тоне. Он энергично защищался, отрицая всякое поползновение на какую-либо часть варшавской Польши[274]. Пользуясь неопределенностью и неясностью высказанных им намеков, он протестовал против толкования, какое хотели им дать. Не добившись желанной уступки, он сделал вид, что никогда и не думал о ней.

    Наполеон сообщил, что примет к сведению его заявления, но тотчас же возразил: “Раз вы ничего не хотите в Польше, чего же вы хотите? Займитесь вопросом об интересах Ольденбургского дома, говорите откровенно; мы готовы вас слушать”. – И из месяца в месяц, через известные промежутки времени, он просит петербургский кабинет нарушить молчание; просит прислать специально назначенное для переговоров лицо или снабдить Куракина необходимыми для заключения сделки полномочиями.[275] На эти просьбы Александр отвечал своими обычными причитаниями, не указывая даже на что он жалуется, и уклончивыми фразами прикрывал свое нежелание начать переговоры. Эти уклонения царя от сделки, которые предвидел Наполеон, нисколько не мешали императору возобновлять свои предложения по поводу соглашения, об основах которого он избегал высказываться. Таким образом, конфликт между двумя государями замер на месте, ни двигаясь ни взад, ни вперед. Оба избегали высказаться и откровенно покончить с двусмысленным положением. По-настоящему, на первой очереди стоял вопрос о блокаде, но Александр был не намерен первым заговаривать об этом, а Наполеон решил начать разговор только во главе пятисот тысяч солдат. Герцог Бассано в письме Лористону делает следующее признание: “Говорю вам это, милостивый государь, только для личного вашего сведения: дело об Ольденбурге – пустяк и для России, и для нас. Все дело в торговых интересах и в континентальной системе... Это пояснение ничуть не уполномочивает вас приступать к рассмотрению этих вопросов и выходить за пределы предписанного вам”[276]. Правда, министр поручает посланнику: осторожно выяснить себе намерения петербургского кабинета, “если бы эти вопросы были затронуты”.[277] Но хотя император и выразил желание получить сведения по этим вопросам, он ясно сознавал, что Россия, нарушив континентальную систему и почти открыто отвергнув ее, никогда добровольно не вернется к ней, что для этого придется прибегнуть к силе. Поэтому, не покладая рук, собирал он средства к нападению, приводил их в порядок и увеличил до бесконечности.

    Эта работа шла по всей французской Европе. На севере– данцигский передовой пост возрос почти до размеров армии, в состав которой вошли французские, польские, вестфальские, гессенские и баденские батальоны. Данциг уже не просто крепость, снабженная всеми средствами обороны, достаточными для нее самой, – теперь это “главный склад для войны на Севере”[278]; это снабженный в изобилии всем необходимым магазин с мастерскими для производства работ и починок. В нем действуют и литейные заводы, и кузницы, и всякого рода склады, ибо необходимо, чтобы великая армия, во время прохождения своего через Данциг, могла найти в этой крепости перед вступлением в Россию все необходимое для пополнения провианта и для приведения в порядок материальной части. К югу от Данцига Наполеон увеличивает варшавскую армию и не допускает уже ни малейшей разницы между списочным и наличным составом войск. Он приходит на помощь местной администрации и, не переставая укорять ее в злоупотреблении его помощью, приказывает дать ей субсидию.[279]

    Во второй линии, за Вислой, гарнизоны Одера получают подкрепления и с этого времени составляются исключительно из французских войск. В районе Эльбы Даву командует уже четырьмя дивизиями; мало-помалу Наполеон составляет ему пятую. Строго придерживаясь своей системы комплектования, он, прежде всего, увеличивает наличный состав уже существующих дивизий, исподволь вливая в них отряды всех родов оружия. В эти, уже готовые, формы, он незаметно вливает живой материал. Теперь у Даву 72000 пехоты; 13000 идут к нему. С их приходом наличный состав роты дойдет до 150 человек, батальона – до 900, полка – до 4500[280]. В районе Даву и ближе к Франции государи Конфедерации приглашены “пополнить кавалерию лошадьми и приготовить причитающееся на их долю количество войск”.[281] Особое внимание уделяет император саксонским войскам и вестфальским дивизиям; он держит их в полной готовности для выступления в поход на флангах формирующейся в Германии армии.

    Далее – в Голландии и в северной Франции – формируется и почти готова вторая армия в четыре дивизии. Она строится эшелонами вдоль побережья от Па-де-Кале до Восточной Фрисландии. Имея опорные пункты в Булонском и Утрехтском лагерях, она обращена фронтом к морю и как будто выставлена против англичан. Чтобы вернее ввести в обман, Наполеон назвал ее: Обсервационный приморский корпус. В действительности же ее назначением было, переменив фронт и сделав поворот направо, перейти в Германию и составить два корпуса великой армии. Было решено, что к концу года войска, собранные около Утрехта и Нимвегена, станут между Мюнстером и Оснабрюком и останутся там впредь до новых приказаний; булонские же войска направятся на Майнц.

    Сперва Наполеон думал присоединить стоявшие около Утрехта и Нимвегена войска – по их вступлении в Германию – к корпусу Даву и составить маршалу армию из девяти дивизий и в двести тысяч человек.[282]Но Даву пришел в ужас от такого обременения и такой ответственности. В достойном внимания письме, которое делает честь и его скромности, и глубокому пониманию истинных начал командования, он говорит императору, что непосредственное управление девятью дивизиями превышает силы одного человека.[283] Наполеон признал справедливость ere доводов. Тогда он решает создать из голландских войск крупную единицу и дать им особого главнокомандующего в лице Удино, герцога Реджио; войска же, которые придут из Булони, решает поручить Нею, герцогу Эльшингенскому.

    С этого времени со всех концов империи начинают притекать в лагеря Нидерландов наскоро обученные рекруты; они присоединяются к старым солдатам и, благодаря общению с ними, заканчивают свое военное образование. Материальная часть складывается в Ла-Фере, Меце, Майнце, Везеле и Маастрихте для того, чтобы два корпуса могли взять ее во время похода. То же самое происходит и в Италии. Все находящиеся там в распоряжении Наполеона военные силы направляются к центральному сборному пункту, устроенному у подножия Альп, между Брешеей и Вероной. Здесь, под начальством Евгения, устраивается третья армия, которая по вступлении через Регенсбург в Германию должна будет занять место в рядах колоссальной наступательной колонны. Каждый корпус снабжается сообразно его особенностям штабом, администрацией, составом вспомогательной службы, парками; пополняется снаряжением и лошадьми. Независимо от пяти бригад легкой кавалерии, назначенных состоять при корпусах в Германии, Наполеон создает еще восемь бригад, пока не давая им определенного назначения, затем создает шесть дивизий тяжелой кавалерии – две в Ганновере, одну в Бонне, одну в Майнце, одну в Эрфурте и последнюю на Минчио. Что касается общего резерва армии, он уже намечен – им будет гвардия. Она стоит в треугольнике между Парижем, Брюсселем и Мецом. К ней постепенно присоединяются вызываемые из Испании отряды и кадры; она растет и крепнет на месте и доходит по полного и блестящего состава. С вошедшими в ее состав гренадерами, егерями, командами вольтижеров, застрельщиков, фузилеров и разведчиков, королевскими пешими егерями и итальянскими батальонами, пехота ее уже теперь состоит из четырех дивизий; кавалерия – из двух; артиллерия – из двухсот восьми пушек.[284]

    Так как предыдущие войны – в особенности война в Испании – поглотили его лучшие полки, он намерен заменить качество количеством; он хочет подавить и победить численностью. На всех сборных пунктах громоздит он полк на полк и без устали формирует бригады и дивизии из разношерстных, силой притянутых элементов. Он думает, что ему все еще мало людей, что он не всех забрал. Он хочет использовать самые отдаленные источники живого материала – посылает принцу Евгению далматов и кроатов. Удино обещает прислать тоже кроатов и назначает им место рядом со швейцарскими батальонами; приказывает явиться в Париж и делает смотр двум полкам, составленным из полудиких славян, которые незадолго до этого сражались с турками на границах Австрии. Одну часть португальских батальонов он отправляет в Германию, другую – в Голландию. В разных корпусах, то тут, то там, появляются полки из страдающих лихорадкой испанцев, которых вывели из их страны и заточили в рядах нашей армии, откуда они бегут целыми партиями.

    Следующий предмет его забот – увеличение артиллерии. Менее обычного рассчитывая на людей, он хочет иметь побольше пушек. У него уже шестьсот восемьдесят восемь пушек и четыре тысячи сто сорок две артиллерийских повозки[285], но будет гораздо больше. Зная, что в России крупным его врагом будет природа, что ему предстоит с ней страшная борьба, он заботится о снабжении своих солдат всем необходимым для победы над нею; он заготовляет все, что нужно для устройства путей сообщения и сокращения расстояний, для проложения новых и приведения в порядок старых дорог, для постройки мостов и устройства переправ. Он доводит до необычайных размеров инженерный корпус; хочет иметь в своем распоряжении три понтонных экипажа и для обслуживания их особый корпус, в состав которого должны войти и гвардейские моряки. Он сам приказывает заготовить для них разные инструменты, давая им наименования их и ставя под номерами, чтобы, ни один не был забыт. Благодаря его зaботам, каждый экипаж становится совершеннейшим и аккуратным, как часовая пружина, механизмом. Чтобы вернее обеспечить своим войскам здоровье и выносливость, чтобы обеспечить их всем необходимым для защиты от холода и непогоды, он делает для них запасы разного рода амуниции – запасные комплекты одежды, белья и обуви. Он не забывает заказать “двадцать восемь миллионов бутылок вина, два миллиона бутылок водки; итого – тридцать миллионов бутылок крепких напитков; этого должно хватить для всей армии в течение года”[286]. Наконец, для перевозки этого неимоверно тяжелого провианта, который армия должна тащить за собой, он пользуется всеми известными способами транспорта и передвижения: собирает громадное количество фургонов; изобретает и заказывает по усовершенствованному образцу новые повозки; забирает тысячами ломовых лошадей и целые стада быков; и организует громадный обоз, который должен следовать за колоннами и вместе с ними погрузиться в пучины Востока.

    Никогда еще ум его не обнимал зараз столько дел, не проявлял такой плодовитости, такого творчества. Никогда еще император не соединял при подготовке своих предприятий такого утонченного знания деталей с таким широким пониманием сути дела и, однако, это-то всеобъемлющая предусмотрительность прямым путем привела его к гибели. Как это ни кажется невероятным, но в этих-то излишних предосторожностях и заключалась его ошибка. В походе, в котором могло быть так много случайностей, он ничего не хотел уделить на долю благодетельного случая, он вложил слишком много осторожности в свое колоссальное предприятие, слишком много рассуждал о его переходящей за пределы благоразумия смелости; он хотел обеспечить ему успех с математической точностью. Вследствие этого он так осложнил и без того гигантское дело, что оно превзошло человеческие силы. Армия, которую он себе создал, – колоссальная по численности, перегруженная и переполненная разнородными элементами, сделавшаяся более тяжелой на подъеме, – с меньшим успехом будет выполнять задачи, требующие быстроты и натиска, которыми еще так недавно славились его гибкие, подвижные армии. Она легче будет подвергаться влиянию неблагоприятных условий войны и климата, что, может быть, в самом же начале внесло в нее элемент разложения, лишило ее энергии и силы. Одной из причин неудачи предприятия были необычайные размеры приготовлений и их совершенство.

    Двойственной, тонко рассчитанной игрой Наполеон скрывал одни из этих приготовлений и выставлял напоказ другие. Мы уже видели, как тщательно скрывал он прилив новых войск в Германию, какой тайной окружал свои усилия поместить необходимые для нападения материалы у самого порога России. Он хотел заставить поверить, что еще ни одной части своих войск не отдавал распоряжений, относящихся к наступлению; что не наметил еще ни путей, по которым они должны двигаться, ни пунктов для нападения. Зато он сознался во всеуслышание, что, ввиду необъяснимого поведения Александра, он считает своим долгом вооружиться; что он вооружается вовсю; что внутри его владений все поставлено на ноги: что, если, в конце концов, дело дойдет до войны, Франция начнет ее с такими средствами, какими никогда еще не располагала. “Император не хочет войны, он все делает, чтобы избегнуть ее; но он должен был принять меры, чтобы не бояться ее”.[287] Вот что предписывается говорить его дипломатии. Сам он приводил цифры, которые могли ужасающим образом подействовать на воображение. Он говорил слушателям, которые, по своему положению, могли дать широкую огласку его словам: “Нет! Я уверен, что император Александр и понятия не имеет о тех силах, которые я могу употребить против него. Зная его лично, я не могу не любить его и не отдавать справедливости его прекрасным качествам; мне поистине обидно за него”.[288] Он думал, что, может быть, этими косвенными угрозами ему удастся запугать Россию, сломить ее упрямство; что, может быть, в ту минуту, когда наши войска выступят в поход, она униженно склонится перед ними и согласится на самые суровые требования, и что, во всяком случае, получив такое предостережение, она не так легко решится на нападение и не рискнет явиться раньше нас на Вислу.

    С этой же целью император по-прежнему систематически закрывает глаза на некрасивую деятельность Чернышева, размеры которой, впрочем, не были ему известны. Правда, у него было подозрение, что молодой офицер, с апреля задержавшийся в Париже, где он, по-видимому, решил окончательно поселиться, шныряет около военных канцелярий; но что за беда, если он на лету схватит кой-какие сведения, если узнает кое-что о состоянии наших войск, что даст ему смутное понятие о колоссальности наших средств. Сведения, доставленные им на основании этих открытий своему двору, не поощрят того к рискованным предприятиям. Вопреки беспокойному нраву и недоумевающим минам Савари, Наполеон предоставил Чернышеву действовать, решив остановить его, когда дело зайдет слишком далеко, и поймать его с поличным на месте преступления.

    Осведомленный, хотя и не вполне, о наших приготовлениях, Александр тоже не бездействовал. По правде говоря, он не мог уже увеличивать своих войск, так как давно собрал все, чем мог располагать. Он только что признался австрийскому посланнику, что его корпуса “в полном составе”.[289] Он с доверием полагался на свои армии в двадцать семь дивизий, которые состояли из пятисот четырнадцати батальонов, четырехсот девяти эскадронов, ста пятидесяти девяти рот артиллерии и тысячи шестисот пушек[290]; “но, – говорил он, – из-за этого нельзя спать. Я пользуюсь временем, которое оставляют в моем распоряжении”.

    Он старался улучшить организацию военных сил, внести в нее больше простоты и гибкости и усиливал свои резервы. По его приказанию были сделаны распоряжения относительно новых призывов; готовился набор четырех человек на пятьсот молодежи призывного возраста. Но этих рекрутов можно было пустить против неприятеля только после многих месяцев обучения. В настоящее же время главный штаб был занят размещением по придуманному Фулем плану находящихся в боевой готовности войск. Армии, стоявшие до сих пор на границе одна позади другой, были соединены в одну, c тем, чтобы, разделив их на две основных группы, поставить в одну линию. Первая группа формировалась около Вильны, за Неманом. Она должна была составить главную армию, которой предназначалось отступить к Дриссинскому укрепленному лагерю и сделать его центром сопротивления. Непосредственное начальство над этим громадным скопищем войск должен был принять на себя военный министр Барклай-де-Толли. Вторая группа формировалась на юге от Вильны, близ Пружан, за Бугом. Задачей этой армии было вести войну, не выбирая позиций: она должна была – постоянно тревожа неприятеля нападениями мелких отрядов, держа под угрозой его правый фланг – изнурять французов незначительными стычками и внезапными нападениями и вынуждать их все время сражаться, никогда не давая им случая одержать победу. Командование второй армией, предназначавшееся вначале генералу Лаврову, в конце концов было поручено пылкому Багратиону. Третья армия, под начальством Тормасова, должна служить резервом и действовать, смотря по обстоятельствам. Вот в каком порядке рассчитывали начать оборонительную войну, не отказываясь пока от мысли занять временно, в начале враждебных действий, герцогство Варшавское или восточную Пруссию и этим быстрым вторжением расстроить планы противника.[291]

    При новой группировке русские войска снова, только в ином порядке, вводили в строй те же двести пятьдесят – двести восемьдесят тысяч человек, которые царь мобилизовал в начале года. Вот приблизительно все, что он мог противопоставить нападению, так как вынужден был держать довольно значительные силы у границы Персии, на Кавказе, на побережье Черного моря и в Финляндии. Оставалось только одно средство увеличить имеющиеся налицо силы, это, кончив войну с Турцией, освободить войска на Дунае, которыми командовал Кутузов и которых, несмотря на то, что от них уже были отделены некоторые части, все еще насчитывалось более сорока тысяч. Александр деятельно взялся за переговоры с Портой, стараясь поскорее привести их к концу, и смотрел на свой дипломатический труд как на необходимое дополнение стратегических мер.

    Чтобы вынудить турок к миру, царь решился на новые уступки. В январе и феврале он хотел добиться уступки княжеств полностью – с тем, чтобы большую часть их отдать Австрии, надеясь подкупить ее этим пожертвованием. Потерпев неудачу в Вене, он отказался от мысли сделать аферу из турецких провинций и решил вернуть туркам то, что предлагал австрийцам. т. е. всю Валахию и часть Молдавии, сохраняя, однако, за собой Бесарабию и часть молдавской территории, лежащей между Прутом и Серетом. Решив вести переговоры на этих основаниях, царь стал искать посредника, который мог бы частным путем довести до сведения Порты о его уступках, который заставил бы оценить их значение и, таким образом, подготовил бы и устроил соглашение. Ему пришла мысль обратиться к Англии. Предвидя свое сближение с ней, он тайными путями просил ее уже теперь смотреть на него, как на союзника, и оказать ему услугу в Константинополе, где Поццо ди Борго уже целый год трудился над тем, чтобы приобрести ему доброе расположение британской миссии. Лондонский кабинет собирался аккредитовать при султане, вместо простого поверенного в делах, посланника – Листона. По просьбе Александра, Листону поручено было передать Порте и поддержать пред ней предложения России.[292] Он должен был прибыть к месту своего назначения в конце октября. Предполагалось, что в это время можно будет начать переговоры, которые, как надеялись, должны были привести и желаемому результату и освободить царя от несвоевременной, отвлекающей его силы войны. Кроме того, мир с турками имел бы и ту выгоду, что дал бы возможность улучшить отношения с Австрией и позволил бы, быть может, добиться от Австрии если и не содействия, на которое нельзя уже было рассчитывать, то строго гарантированного нейтралитета.

    Догадываясь, что главные усилия русской дипломатии направлены на Восток, Наполеон старался помешать ей. С 14 сентября он приказывает внушать туркам, что примирение с врагом при настоящих условиях было бы непростительной слабостью, ибо помощь близка. Не говоря еще им о неизбежном разрыве с Александром, он предоставляет им думать об этом. “Если – пишет Маре Латур-Мобуру, – Диван убежден, что война будет иметь место, и если, исходя из этой мысли, он и сам сделает новое усилие энергично продолжать войну – не разрушайте его намерений и предоставьте ему думать все, что может придать большую энергию его военным операциям. 21 сентября Латур-Мобур получил предписание возобновить высказанную еще весной просьбу прислать во Францию турецкого уполномоченного с поручением начать переговоры “о соглашении и согласовании военных операций”.

    Чтобы сгладить малейшие следы разлада. Наполеон не пренебрегает даже низменными средствами. Пока он дружил с Александром, он не считал нужным отвечать на письмо, которым султан Махмуд известил его о своем восшествии на престол, и такое пренебрежительное невнимание нанесло мусульманской гордости жгучую обиду. Теперь он приказал написать Латур-Мобуру, что, если в Константинополе заговорят с ним об этом инциденте, пусть он скажет, что император ответил на послание султана; что он писал ему из Вены во время последней кампании, но что, без сомнения, письмо попало в руки врагов или затерялось во время беспорядков, неизбежных во время крупной войны. В подтверждение этой небылицы поверенный в делах представит дубликат будто бы затерявшегося письма, т. е. бумагу, которую на этот случай пришлют ему из Парижа. В копии никогда не существовавшего оригинала император старается соблюсти все требования восточной фразеологии. Он говорит Махмуду: “Молю Всевышнего, великий, всемудрый, всемогущий, благороднейший и непобедимый властелин, дражайший и наисовершеннейший наш друг, да продлит Он дни Вашего высочества, да преисполнит их славой и благоденствием и ниспошлет благое завершение всем делам вашим”[293]; затем он выражает пожелание, чтобы союз обеих империй, “который был делом столетий, снова стал нерушимым”.

    Имея намерение возобновить переговоры с Австрией, Пруссией и Швецией, он, однако, не торопился к ним, ибо все еще опасался, чтобы оформленные союзы, которые трудно будет скрыть, не предупредили Россию о его враждебных планах. Решив в принципе оттянуть до января 1812 г. заключение союзов о обоими немецкими дворами, он даже не возобновлял в ними разговора об этом. С Австрией он остановился на тех словах, которыми обменялся с ней еще в начале года; Пруссии же по-прежнему запрещал приступать к вооружениям, хотя бы это делалось и в его пользу. Он сурово приглашал ее не навлекать на себя внимание каким-либо необдуманным поступком и не позволял ей – слабой и униженной, вмешиваться в ссору сильных мира сего. Что же касается Швеции, увлечений которой он с каждым днем боялся все более, то к ней он хотел обратиться только в последнюю минуту. Узнав, что Бернадот не перестает на всякий случай заблаговременно собирать войска, он осуждал эти меры и властно давал совет прекратить сборы[294]. Он хотел, чтобы никто от Балтики и до Дуная не шевелился без его приказания. В Вене, Берлине, в Стокгольме должны терпеливо ждать, когда ему благоугодно будет пригласить их; там не должны искать случая предупреждать его желания, не должны возбуждать в Петербурге тревоги несвоевременным усердием. Но его система предательского внимания к России подготовила ему серьезные разочарования, и весьма вероятно, что она-то и создала те недоразумения, которые присущи плохо подготовленным союзам. Если Австрия и была относительно спокойна, зато остальные два государства не на шутку волновались. Одно, увлекаемое честолюбием и тяжелым экономическим положением, другое – страхом, и оба находили, что уже не в состоянии ждать дольше. Умышленное бездействие нашей политики, ее рассчитанная медлительность уже оттолкнули от нас Швецию, которая опять начинает уходить из нашей орбиты; в недалеком же будущем они подвергнут нас опасности потерять и Пруссию.

    II

    После задержки в переговорах, начатых весной со Швецией, когда Наполеон предложил Финляндию тому, кто просил у него Норвегию, Бернадот несколько раз намеками заводил разговор о предметах своих мечтаний. Но так как император по-прежнему оставался глух к его просьбам, он замолчал. Почти отчаявшись добиться от Франции предмета своих тайных желаний, прекрасно сознавая, что Наполеон никогда не позволит диктовать себе условий союза, и даже считая себя на основании этого непризнанным и забытым, он мало-помалу вернулся к мысли, вполне отвечавшей его чувствам затаённой злобы к императору, – к мысли просить Норвегию у царя и в вознаграждение за это предложить России свой союз.

    В это время одно событие интимного характера поспособствовало его отчуждению от Франции. Наследная принцесса собиралась его покинуть, так как не могла привыкнуть к жизни в стране, где должна была царствовать. “Ее Высочество погибает от скуки”, – писал один дипломат[295]. В Стокгольме она не сумела ни понравиться, ни найти себе занятий. Днем она только и делала, что дулась на всех окружающих, а вечера, которые придворные дамы, храня старый обычай, проводили за прялкой в тихой беседе, казались ей невыносимо длинными. Единственным ее развлечением было общество одной французской дамы, ее обер-гофмейстерины и наперсницы, мадам де-Флотт, которая скучала еще больше и причитания которой окончательно портили ей настроение. Сверх того, между нею и королевской четой происходили постоянные нелады и столкновения. Молодая женщина никак не могла понять, что мог существовать на свете двор, при котором не было принято во всем, что касается времяпрепровождения и образа жизни, вплоть до назначенных для завтрака и обеда часов, держаться парижской моды, в это, вместе с насилием, которое заставляли ее делать над ее вкусами и привычками, довело ее до того, что она возненавидела жизнь в Стокгольме[296]. В конце концов, не будучи в силах переносить долее этой жизни, она решила, сославшись на расстроенное здоровье, уехать и, объявив о желании полечиться в Пломбиере, отправилась на летний сезон во Францию. Этому сезону суждено было тянуться 12 лет.[297] Лишив Бернадота подруги, которая была воплощенным сигналом, призывавшим его к родине, это событие окончательно отдало его во власть враждебных нам влияний.

    Несмотря на то, что его мысли опять начали направляться в сторону России, эта перемена не обнаруживалась пока никакими внешними проявлениями. Его политика, попав в водоворот двух оспаривавших ее друг у друга течений, по внешности оставалась все той же. Можно было думать, что в это время его главным занятием было культивировать свою популярность. Никогда еще не был он так ласков в обращении, никогда не прилагал таких усилий возвести приветливость в систему. Чтобы смягчить неприятное впечатление, произведенное на дам высшего света отъездом принцессы, он принялся ухаживать за всеми дамами, стараясь своим вниманием загладить пренебрежительное отношение своей жены, и был любезен за двоих.[298] Он по-прежнему объезжал провинции и не упускал случая подвергать рискованным испытаниям свой престиж. Если где-нибудь вспыхивали беспорядки, он тотчас же мчался туда, и при его появлении все успокаивалось. По собственному его выражению, он подавлял и усмирял восстание “своим, подобным грому и молнии, красноречием”.[299]

    Возвращаясь после этих подвигов в замок Дроттнинггольм, где двор проводил лето, он “был отрадой[300] старого короля, к сединам которого относился с глубоким почтением; королева же была от него без ума. Его пылкая фантазия и удивительные россказни забавляли всех; его присутствие вносило веселье и оживление во дворец, где досель царили благородство и холод и “где теперь вся жизнь с утра до вечера проходит среди общества”.[301] Но под этим внешним спокойствием, можно даже сказать жизнерадостным настроением принца с каждым днем все сильнее бурлил его вечно беcпокойный, напряженно работавший ум. Обманутые надежды ожесточили его против Франции; они внедрили в него чувства такой горькой обиды, такой злобы, которые рано или поздно должны были прорваться наружу.

    Правда, пока он еще был сдержан с нашим послом; более того, старался в обращении с ним превзойти самого себя в предупредительности. Он предложил барону Алькиеру дачу близ Дроттнинггольма – для того, говорил он, чтобы быть соседями и чаще видеться. Он часто бывал у него и однажды напросился к нему на обед. Это посещение, во время которого царили веселье и полное единодушие, произвело сенсацию в стокгольмском обществе. Но эти знаки внимания злостного притворщика, которыми ему удалось, наконец, ослепить и привлечь на свою сторону французского посланника, были только средством усыпить бдительность Алькиера и заставить его закрыть глаза на совершавшиеся повсюду нарушения постановлений о блокаде.

    Не ожидая уже от Франции крупной подачки, Бернадот твердо решил не насиловать, в угоду нам, интересов и жизненных потребностей своего народа. Действительно, несмотря на сто раз данные обещания, ни одна серьезная мера против английской торговли не была принята. Если зимой, благодаря прекращению навигации, и приостановились на время сношения, зато при наступлении весны, когда вскрылось Балтийское море, заключение запрещенных сделок снова облегчилось: для них открылось свободное поле и, по крайней мере, в двадцати прибрежных пунктах открыто заработала контрабанда. Швеция с каждым днем становилась более доступной, более проницаемой для английских продуктов, которые, потекши к ней, вливались в Россию и затем растекались по Германии. Англия и Швеция, официально находившиеся в войне, не обменялись за все время ни одним пушечным выстрелом. Британская эскадра, совершавшая свое обычное ежегодное плавание в Балтийском море, находила на шведских островах всякого рода содействие; она спокойно отдыхала и запасалась провиантом. Между нею и крупным портом Готенбургом, вблизи которого она по преимуществу крейсировала, были странные по своей близости отношения: жители города, без всякого стеснения, посещали эскадру; английские офицеры сходили на берег и, являясь в город, даже не считали нужным снять форму. Все это указывало на близкую связь шведских властей с нашими врагами или, но меньшей мере, на возмутительную терпимость.

    Узнав об этих фактах, Наполеон в резких выражениях высказал свое неудовольствие. Правда, он никогда не ждал от Швеции примерного послушания, но теперь, по его мнению, ее неповиновение переходило всякие границы. “Этот двор заходит слишком далеко”, – написал он на полях одного донесения.[302] На глазах императора было написано несколько нот, адресованных шведскому поверенному в делах. Они были составлены в суровом и резком тоне; в них вкратце, в сильных выражениях, излагались наши обиды и предъявлялось требование “загладить прошлое и дать гарантию на будущее”.[303] Помимо жалоб на сношение с врагом, в них приносилась жалоба на насилие, учиненное над французскими матросами в Померании. Нужно сказать, что этот уголок, где Англия могла сделать высадку в Германию, привлекал исключительное внимание императора. Впрочем, несмотря на всю горечь фраз, в которых он выражал свое неудовольствие, он позаботился соблюсти известную меру. Непреклонно придерживаясь своей системы, ревниво оберегая свои права, он, конечно, не закрывал глаза на постоянные нарушения блокадной системы, но, при всем том, не хотел порывать со Швецией, дабы окончательно не оттолкнуть ее от себя и сохранить за собой возможность в нужное время воспользоваться ею и направить против России. Поэтому, даже в припадках гнева, он не давал себе воли и избегал доводить отношения между обоими дворами до непоправимого разлада.

    К несчастью, императорский посланник в Стокгольме, который вдруг прозрел и отрекся от своего оптимизма, не счел нужным подражать относительной сдержанности императора. Слуга оказался строже и требовательнее своего повелителя. Когда Алькиер из донесений консулов и других многочисленных источников узнал, что его водили за нос, когда он установил вне всяких сомнений, что законы блокады всюду нагло нарушаются, его гнев был тем сильнее, чем глубже было его заблуждение. Взбешенный тем, что его дурачили, как малого ребенка, он сделал из наших препирательств со Швецией предлог для личной ссоры. Не довольствуясь тем, что резкой переменой в обращении, невежливым и грубым обхождением дал почувствовать свой гнев и презрение, он пошел еще дальше и самовольно решился на шаг исключительной важности. Не получив ни предписания, ни полномочий от своего правительства, он составил и отправил барону Энгештрему ноту, вернее сказать, яростное послание, в котором излагал и обсуждал наши обиды с ядовитостью, совершенно не свойственной дипломатическому тону. В своем обвинительном акте он не удовольствовался указанием на плутни и ложь нынешних правителей Швеции; он обвинил их в измене народным интересам и пророчил им самую ужасную участь. Он говорил, что ужасная революция была карой за ошибки их предшественников и что теперешний возврат к “жалкой политике” неминуемо “поставит шведское правительство в то же положение, которое недавно вызвало крушение короля Густава”.[304]

    Ни один человек с характером, ни один министр, думающий о национальном достоинстве, не потерпел бы таких угроз. Энгештрем, стряхнув с себя присущие ему благодушие и плаксивость, ответил на оскорбление оскорблением. На французское бранное послание он ответил нотой, в которой жестоко напал на нашего посланника, и в самых беспощадных выражениях обвинил его в намерении поссорить оба двора, чтобы получить возможность покинуть столицу, которая ему не по вкусу. “Климат нашей страны, – писал он ему, – может быть, и вреден для вас; вы можете питать надежды на другое назначение; но было бы бесчестно вызывать ваше перемещение бездоказательными утверждениями... Те, у кого, может быть, имеется преступная мысль вызвать раздор, в конце концов, всегда будут выведены на свежую воду”. В заключение он выразит протест против послания, которое “своими нападками на честь нации представляет образец неслыханного попрания человеческих прав”.[305]

    По получении такого ответа Алькиер не помнил себя от негодования и гнева. Он отказался принять шведскую ноту, вернул ее автору и порвал с ним всякие сношения. Несколько дней спустя, 25 августа, он решил объясниться с наследным принцем. Тот не отказал ему, Бернадот сам искал случая сказать представителю Франции все, что у него накопилось на душе; сам хотел громко заявить о своих обидах. Свидание этих двух людей, в одинаковой степени зараженных страстями и ненавистью, неизбежно должно было привести к жестокому столкновению. Это была встреча двух грозовых туч.

    Впрочем, разговор начался в довольно мягком тоне. Бернадот согласился, что ответ Энгештрема был груб. Сверх всякого ожидания, он даже признался, что на месте Алькиера поступил бы точно так же, т. е. отказался бы принять бумагу, но вслед за тем в едких выражениях начал жаловаться на консулов и вообще на французских агентов, назначенных состоять в Швеции. По его словам, среди этих лиц, “пропитанных страстями и клеветой”, нет ни одного, который бы не старался по мотивам, в которых далеко не всегда можно признаться, внести отраву в обсуждение спорных вопросов, который бы не старался сделать отношения более натянутыми и даже его самого очернить в глазах императора; что от них-то и идет всякое злословие, от которого он страдает; что они не дают ему ни минуты покоя и сделали ему жизнь невыносимой. “Удивительно, сказал он, что после столь крупных услуг, оказанных этой самой Франции, мне приходится постоянно жаловаться на ее агентов”.

    В свою очередь, Алькиер тоже начал горячиться. В конце концов, он сказал: “Странно, Ваше Величество, что вы жалуетесь на эту самую Францию. Если вы ей хорошо служили, то, как мне кажется, она вас и вознаградила хорошо. Осмелюсь теперь спросить вас: что вы сделали для нее со времени приезда в Швецию? Усилилось ли влияние Франции благодаря вашему возвышению? Какое доказательство участия и преданности дали вы императору в течение почти целого года?... Вы расточаете все средства, которые дает ваша страна англичанам, и ничего не пожелали сделать в пользу Франции”.

    В ответ на это Бернадот попробовал сначала, правда, не особенно энергично, защищать свое поведение. Но вдруг, точно сочтя ниже своего достоинства оправдываться и высказывая все, что было у него на душе, он воскликнул; “Я ничего не сделаю для Франции до тех пор, пока не узнаю, что намерен сделать император для меня; я только тогда открыто приму его сторону, когда он свяжет себя с нами договором; тогда я исполню свой долг. Впрочем, я вижу награду и нахожу утешение в тех чувствах, какие питает ко мне шведский народ. Воспоминание о только что сделанном мною путешествии никогда не изгладится из моего сердца. Знайте, милостивый государь, что толпы народа хотели выпрячь лошадей из моей кареты, чтобы самим везти ее. При таком доказательстве его любви я чуть не лишился чувств. У меня едва хватило сил сказать лицам моей свиты: “Но, Боже мой! Что сделал я, “чтобы заслужить восторженную любовь этой нации?” Что же “сделает она для меня, когда будет обязана мне своим “счастьем?”. Я видел непобедимые войска; их “ура” неслось до самых облаков; они производили маневры с большей точностью и быстротой, чем французские полки. Это такие войска, с которыми мне не нужно будет делать ни одного выстрела, которым придется только командовать: “Вперед, марш!” – и эти массы, эти колоссы все опрокинут на своем пути”.

    “А! Это уже слишком, – прервал его Алькиер; – если когда-нибудь эти войска встретятся с французскими корпусами, все-таки им придется оказать нам честь и выпустить несколько зарядов; ибо, без сомнения, они не так-то легко опрокинут нас, как это вам кажется”.– Бернадот: “Я прекрасно знаю, что говорю; я сделаю из шведских войск то же, что сделал из саксонцев, которые, под моей командой, были лучшими солдатами в последнюю войну”.

    Не возражая на этот возмутительный вздор, Алькиер намекнул на бесполезность для Швеции приступать в настоящее время к вооружениям. “Напротив, – сказал ему принц, – я твердо решил собрать новые войска. У Дании сто тысяч под ружьем, и я не поручусь, что у нее нет каких-нибудь планов против меня. Да и помимо того, я должен предохранить себя от задуманного императором во время свиданий в Эрфурте плана раздела Швеции между Данией и Россией”. Он прибавил, что это сведение было ему сообщено из Петербурга “женщинами, которые все знали и обо всем ему писали...” “Но я сумею защищаться, – восторженно заговорил он. – Он хорошо знает меня. Хорошо знает и то, что у меня есть средства для этого. Англичане попробовали быть со мной требовательными, и что же! я пригрозил им, что пущу сто каперских судов в море, и они тотчас же понизили тон”.

    Это бахвальство было только началом, за ним последовала выходка, которая по своей необычайности превзошла все остальное. “Впрочем, – сказал принц,– каковы бы ни были у меня причины жаловаться на Францию, я, тем не менее, готов при случае все сделать для нее; хотя мои подданные, которых я только что видел, только и просили меня о сохранении мира, какой бы то ни было ценой. Они просили меня устранить всякий повод к войне и не воевать – даже ради возвращения Финляндии, про которую они мне говорили, что не желают ее. Но, милостивый государь, пусть меня не унижают; я не хочу быть униженным; я скорее предпочту во главе моих гренадер пойти навстречу смерти; по-моему, лучше всадить себе кинжал в грудь, броситься вниз головой в море или сесть верхом на пороховую бочку и взлететь на воздух.”

    В то время, как принц, свирепо вращая глазами, нес эту чепуху, открылась дверь в кабинет. Его двенадцатилетний сын переступил порог и сделал несколько шагов по комнате. Заметив его приход,– может быть, и заранее подготовленный – Бернадот увидел в этом случай разыграть бьющую на эффект сцену. Он бросился к ребенку и, схватив его, произнес с театральным жестом: “Вот мой сын. Он последует моему примеру. Не так ли, Оскар? – Да, папа. – Дай я тебя обниму; ты поистине мой сын!”. Алькиер прибавляет в своем донесении: “Во время этой столь пошлой, столь безумной сцены, до крайности взволнованный принц был совсем как шальной. Я неоднократно пытался удалиться, но он каждый раз удерживал меня. Наконец, когда я уже добрался до двери кабинета, он сказал мне: “Я требую от вас обещания, что вы дадите императору “точный отчет о нашем разговоре”. – Обещаю, если этого непременно желает Ваше Королевское Высочество. В предыдущих строках,– заканчивает Алькиер,– я сделал это все, милостивейший государь, и прошу Ваше Превосходительство верить, что точно сдержал данное слово”[306].

    Но, может быть, последние слова принца были только угрозами отчаянного хвастуна? Может быть, вопреки выраженному им желанию, Бернадот надеялся, что Алькиер скроет часть разговора и не выставит его в припадке исступления и гнева? А, может быть, он даже питал безумную надежду – угрозой насилуя волю императора, вырвать у него обещание крупного территориального вознаграждения, рассчитывал получить в подарок Норвегию, которой ему приходилось ждать так долго? Как бы то ни было, его повторные намеки на оставляют никакого сомнения относительно первоисточника его озлобления, которое и довело его до такого приступа безумного бешенства. Конечно, его немало раздражали наши требования, относящиеся к торговле с Англией, и придирки Алькиера, но главной причиной озлобления было пренебрежительное молчание, которым император отвечал на все его просьбы и заискивания, и, в особенности, манера смотреть на него, как на человека, недостойного ни доверия, ни внимания. Эта манера императора не только уязвляла его самолюбие, но и наносила тяжкий удар его вожделениям. Он упрекал Францию, главным образом, не за то, что она слишком много требовала, а за то, что до сих пор ничего не хотела дать. Его ярость была яростью выпровоженного за двери просителя, или, по меньшей мере, просителя, просьба которого отложена на неопределенное время. В происшедшем в Стокгольме скандале Наполеон сумел выделить долю ответственности каждого лица. По его мнению, Энгештрем в своей ноте и Бернадот своими словами нарушили все правила приличия; Алькиер же своим невозможным поведением вызвал их на это, так как не они, а он начал завершившийся скандалом спор. Тем не менее, Наполеон не захотел ни публично отречься от своего посланника, ни подвергнуть его опале; ибо в ноте шведского министра его побуждения были истолкованы превратно. Однако, сознавая, что пребывание Алькиера в Стокгольме сделалось невозможным, он тотчас же, не вступая в объяснения, убрал его. По получении донесения о состоявшемся 25 августа разговоре, герцог Бассано послал барону с обратным курьером предписание: сдать все поверенному в делах; уложить свои пожитки; оставить пост, не испрашивая аудиенции и никому не делая прощальных визитов, переправиться через Зунд и переменить стокгольмское посольство на копенгагенское. Этим переводом давалось некоторое удовлетворение Швеции, которой, в лице одного из ее министров, нанесено было оскорбление.

    Что же касается Бернадота, то, как ни надоели императору его выходки, как ни был он ему противен, он оставил без внимания его слова, признав его недостойным своего гнева. Он ограничился тем, что предоставил ему его одиночеству и отвернулся от него, как от человека непоследовательного, увлекающегося вздорными идеями, страдающего манией честолюбия и гордости. Он приказал поверенному в делах, Сабатье де-Кабр, держаться системы, которую тщетно предписывал Алькиеру и которая состояла в том, чтобы избегать с принцем разговоров о политике. Несколько недель спустя, повторяя еще в более категорической форме свое предписание, он писал министру иностранных дел: “В инструкциях поверенному в делах вы скажете, что я запрещаю ему говорить с наследным принцем; что если принц пошлет за ним, он должен ответить, что ему поручено вести переговоры с министром. Он должен хранить с принцем полнейшее молчание, даже не открывать рта. Но если принц позволит себе разразиться против Франции угрозами, – как это уже и случилось однажды, – тогда поверенный в делах должен сказать, что он не для того пришел, чтобы выслушивать подобные оскорбления, и тотчас же удалится”.[307]

    Бернадот не дал случая де-Кабру заходить так далеко. Он сделал ему несколько легких намеков по поводу возможного улучшения отношений и по поводу дара, который мог бы успокоить его относительно намерений императора. Конечно, намеки эти остались без ответа. Впрочем, можно думать, что и сам он не придавал им существенного значения; они указывают только на то, что у автора их бывали минуты колебания. Действительно, в это время взоры его были уже устремлены на Александра. Не заводя пока с ним разговора по существу, не говоря еще о союзе, он дарил его многообещающими улыбками и с каждым днем все больше ласкал его посла.[308] Таким образом, он снова открывал себе дорогу в Петербург, и чтобы открыто броситься в этом направлении, ждал только какого-нибудь весьма возможного со стороны императора насилия, которое послужило бы ему оправданием в глазах его будущих подданных и устранило остатки колебаний нации.

    От Наполеона не ускользнула эта перемена в направлении, но он не придал ей надлежащего значения. Он упорно держался своего заблуждения и по-прежнему думал, что для того, чтобы иметь в своем распоряжении Швецию, ему нет надобности сговариваться с принцем; что, когда придет момент великого события, она сама явится к нему, что тогда “надежда отвоевать Финляндию поднимет всю нацию, вопреки намерениям правительства”[309]; что тогда Бернадоту останется только подчиниться и, вопреки своему желанию, сделаться орудием национальной идеи. Словом, Наполеон воображал, что хоть теперь – при условиях борьбы с Англией – шведы настроены против него, они перейдут на его сторону, когда дело коснется войны с Россией, лишь бы не помешать такому обороту дела слишком резким разрывом. Вот почему в официальных сношениях с их правительством он вечно переходил от строгости к долготерпению и обратно. Иногда, когда поступки шведов указывают на их бесстыдное пристрастие к делу Англии, к торговле с нею, он начинает терять терпение; начинает думать о строгом наказании; думает отдать приказ занять Померанию – место, где на виду у всех нарушаются его повеления; он хочет выпустить убийственные ноты с объявлением провинции на военном положении[310]; но вслед за тем одумывается, подавляет свою досаду, дает копиться своим обидам, сохраняя за собой право позднее представить их гуртом, дабы в тот момент, когда будет предлагать шведам союз и обещать Финляндию, потребовать от них, в возмещение этих обид, право занять Померанию и самому охранять ее. Вот почему его ссора со шведами не переходила в открытый разрыв, не усиливала явно осложнений настоящего времени и проходила почти незаметной. Иначе было дело с кризисом, внезапно вспыхнувшим в Германии. Там все время без умолку раздавалось бряцание оружием; оно усиливалось с каждым днем и, наконец, повергло в страх и смятение Европу, вследствие того, что обезумевшая от ужаса Пруссия, вообразив себе, что император намеревается посягнуть на ее существование, вдруг порывисто поднялась и бросилась к оружию. Она точно с ума сошла от воинственного задора, и ее настроение, спутав игру императоров, чуть не заставило их преждевременно схватиться за оружие.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.