Онлайн библиотека PLAM.RU


  • I
  • II
  • III
  • IV
  • ГЛАВА IX. ПОХОД ВЕЛИКОЙ АРМИИ

    Великая армия должна быть составлена из многих армий. – Места стоянки отдельных частей. – Колоссальная цифра войск. – Как их собрать воедино; какой опасности следует избегнуть. – Какой план составил император, чтобы собрать воедино все свои военные силы и постепенно направить их в Россию. – Доведенные до мелочей усилия обеспечить тайну первоначальных движений. – Переходы войск по ночам. – Соответственные инструкции Лористону. – Система прогрессивного обмана. – Всевозможные ухищрения. – Присутствие Чернышева делается стеснительным; за ним устанавливается надзор. – Разговор в Елисейском дворце и отправленное оттуда послание. – Наконец-то Наполеон излагает свои требования относительно блокады. – Относительная искренность его предложений; их главная цель. – Отъезд Чернышева. – Розыск. – Записка в качестве улики. – Соперничество между министерством полиции и министерством иностранных дел: роль префекта полиции. – Открытие и арест виновных. – Десять лет шпионства и измены. – Предстоящий процесс. – Наполеон сдерживает свой гнев. – Испуг Куракина. – Как ведется дело, чтобы он не дал сигнала к тревоге. – Переход итальянской армии через Альпы. – Все войска приходят в движение. – Какой договор продиктован Пруссии. – Тревога в Берлине; вступление французов. – Вступление во владение. – Страна ненависти. – Поход на Север. – Войска идут эшелонами. – Роль, назначенная прусскому контингенту. – Договор с Австрией. – Воззвание к Турции. – Наполеон надеется возродить Ислам. – Роль, назначенная оттоманской кавалерии. – Наполеон покоряется необходимости начать переговоры с Бернадотом. – Какие предложения были переданы наследной принцессе.– Захват шведской Померании: его последствия. – Первые разочарования. – Прибытие и развертывание наших армий на Висле. – Задуманный отъезд отложен. – Борьба с голодом. – Разговор с великим канцлером. – Коленкур против войны; упорные, но тщетные усилия Наполеона склонить его в пользу своих планов. – Настроение императора. Его слова Савари и Паскье. – Два плана кампании; Наполеон поддается влечению к Москве. – Его воображение берет верх над рассудком. – Головокружительные мечты. – По ту сторону Москвы. – Восток. – Египет. – Индия. – Разговор с Нарбонном.

    I

    В феврале 1811 г. все части, назначенные войти в состав великой армии, были уже сформированы, но не были еще соединены. Они тянулись, разместившись по квартирам в Германии, северной Франции и Италии на пространстве от Данцига до Парижа от острова Текселя до Вены. Когда в северо-восточном углу этого громадного четырехугольника гарнизон Данцига едва достиг двадцатипятитысячного состава, когда герцогство Варшавское выбивалось из сил, чтобы выставить шестьдесят тысяч воинов, армия Даву, поставленная у основания Датского полуострова, насчитывала сто тысяч отборного французского войска, усиленного несколькими немецкими полками. Она должна была составить первый корпус великой армии. Далее, между Эльбой и Рейном, государства Конфедерации собрали сто двадцать две тысячи человек. Прибавив к своим войскам саксонцев, баварцев, вюртембержцев, вестфальцев, бригады Берга, Гессена и Бадена, т. е. войска, выставленные и снаряженные королями и принцами. Наполеон имел материал для сформирования трех полных корпусов – 6-го, 7-го и 8-го – и нескольких вспомогательных дивизий и бригад. Для образования 2-го корпуса были назначены три дивизии Удино и две его же кавалерийские бригады, собранные у границ Вестфалии. Для 3-го – пятьдесят тысяч человек Нея, сгруппированных около Майнца. К югу от Германии, за Альпами, стояла наготове итальянская армия, которую имелось в виду назвать 4-м корпусом. В ее состав входили, кроме нескольких французских дивизий, итальянская королевская гвардия, линейные и легкие войска Цизальпинского королевства, полк кроатов, испанский Жозефа-Наполеона полк, далматский полк, французские и итальянские егеря, – всего восемьдесят тысяч под командой Евгения, при котором назначен был состоять в роли руководителя и советника Жюно. В самой Франции ждали приказания двинуться в путь гвардия, парки тяжелой артиллерии, запасы материальной части и девять тысяч повозок для перевозки провианта. Между этими войсками носились громадные полчища кавалерии. Из них предполагалось составить отдельные, весьма подвижные и легко управляемые единицы.

    Теперь дело шло о том, чтобы собрать на сравнительно небольшом пространстве почти все боевые силы всей Европы, чтобы слить и спаять в одно целое все эти разнородные элементы, чтобы создать из них одну грозную армию, поставить ее между Рейном и Эльбой, лицом к России и затем двинуть эти массы людей так, чтобы они, подобно морской волне, прокатились по всей Германии к границам России. Труд беспримерный, требовавший от императора почти сверхчеловеческого напряжения ума и точного расчета. Движения разных частей должны совершаться с неукоснительной точностью. Все пути сообщения, все средства для продовольствия войск должны быть приготовлены и обеспечены заранее, ибо достаточно малейшей ошибки, малейшего недочета, чтобы на всем пути вызвать загромождение, замешательство, беспорядок и из разноязычных, но дисциплинированных масс создать Вавилонское столпотворение вооруженных людей. Главная трудность задачи состояла в том, чтобы выполнить ее с возможно меньшей оглаской, почти неслышно. Действительно, и теперь еще русские могут, если вовремя разгадают наши планы, воспользоваться численным превосходством, могут напасть на наши аванпосты на Висле, могут опустошить страну, имеющую своим назначением снабжать нас в начале кампании провиантом, и, таким образом, отбросить назад уже надвигающееся вторжение.

    Боязнь, что русские расстроят его план военных действий, постоянно преследовала Наполеона. Чтобы не допустить этого, он решил облечь глубочайшей тайной свои приготовления к войне и свои начальные операции. Вскоре армия в четыреста тысяч человек должна будет потихоньку сняться с места и чуть не на цыпочках выступить в поход. Для соблюдения тишины будут приняты все меры. Постараются тщательно заглушить и подбить ватой все пружины, которые надлежит пустить в ход. Если бы концентрация войск обнаружилась, она должна продолжаться далее с молниеносной быстротой, чтобы как можно скорее поставить неприятеля пред совершившимся фактом. Затем, по мере приближения наших войск к Северу, император постарается своей речью смягчить угрожающий характер наступления. Он прикажет сказать в Петербурге, что подозрительное и непонятное поведение России вынуждает его двинуть войска и выставить их в линию но что, тем не менее, он всегда готов выслушать всякое предложение, подсказанное желанием придти к мирному соглашению. Он намерен, чем дальше, тем больше притворяться, все больше высказывать горячее желание вступить в переговоры, и, по мере того, как его войска будут двигаться вперед, будут усиливаться и его уверения, и настойчивые просьбы миролюбиво покончить дело.

    План концентрации и выступления войск в поход, принятый Наполеоном, был следующий: Итальянская армия, как самая отдаленная, выступит первой; она перейдет Альпы, пройдет по Баварии и по прямой линии дойдет до Бамберга – центра Германии, на полпути между Рейном и Эльбой. Здесь она свернет направо и пойдет на северо-восток, по направлению к России. 2-й и 3-й корпуса, 6-й (баварский), 7-й саксонский, 8-й (вестфальский), сообразуя свое движение с движением итальянской армии, будут равняться с ее левым крылом и строиться в одну линию с ней, тогда как 1-й корпус – корпус Даву, – быстро двинется к Одеру для того, чтобы русские, если бы им вздумалось перейти в наступление, тотчас же споткнулись об эту преграду. Тем временем остальные колонны соединятся и дружно направятся к неприятельской границе. Они будут идти, смотря по обстоятельствам, то скорее, то медленнее, но всегда правильными рядами, эшелонами – сперва на Эльбу, затем от Эльбы на Одер, наконец, крадучись, направятся к Висле, причем, насколько представится возможным, будут останавливаться на каждой из этих больших рек, чтобы перевести дух, чтобы выровнять дистанцию и, пользуясь этими реками, как станциями, на которых все заранее будет заготовлено, собраться с силами и упорядочить свой поход на Север. Корпус Даву будет все время идти впереди на один эшелон, т. е. на одну реку и, подобно подвижной ограде, будет служить для других колонн прикрытием, за которым будет совершаться движение всех войск. В это время наша дипломатия должна помогать военным операциям. К тому времени, когда армия будет проходить через Пруссию и мимо Австрии, она должна скрепить с ними наш союз, дабы оба государства в назначенном им месте могли присоединиться и принять участие в великом походе. Таким образом, наши военные силы будут пополняться во время своего движения, и, наконец, по прибытии на Вислу, выровнявшись по левому крылу армии Даву, будут ждать прибытия императора и хорошего времени года, чтобы сделать последний шаг: достичь Немана, подойти вплотную к России и выставить перед ее границами целый ряд армий)[365]. Первые приказы были отправлены в период от 8 до 10 февраля либо самим Наполеоном, либо начальником генерального штаба, принцем Невшательским. Не было той предосторожности, к которой бы ни прибег Наполеон, чтобы обеспечить тайну. Гвардейским стрелкам, застрельщикам и артиллеристам, которые стояли гарнизоном в окрестностях Парижа и которым предстояло отправиться в Брюссель, чтобы там вместе с другими отрядами сформироваться в дивизию, предписано было выступить ночью, минуя город.[366] Эти храбрецы должны отправиться в величайший поход XIX столетия, как на воровское дело. Генерал Кольбер, который должен был отправиться в Бельгию, чтобы принять начальство над своей леткой конницей, уедет “ни с кем не простившись”[367]. Гвардейские гренадеры будут оправлены из Компьена на Мец ночью, не зная о цели похода. Действовать быстро, но молча – вот приказ, который, выйдя из Франции, пронесется с одного конца Германии до другого, и, дойдя до Эльбы, предупредив Даву, чтобы тот был настороже и избегал всякого рода нескромности.[368]

    С особенной точностью и тщательностью принятая система была применена к итальянской армии. Жюно, которому надлежало отправиться за этой армией в Верону и затем провести ее через Альпы, предлагается скрыться из Парижа, “соблюдая глубочайшую тайну с своем отъезде и назначении – так, чтобы даже его адъютанты и прислуга не знали, куда он едет”.[369] Движение войск должно начаться самое позднее 20-го, и, даже 18-го, если это окажется возможным. Пока же войска будут скрываться, свернувшись в комок, в долинах Триента и верхней Ломбардии; только отряды саперов и артели горцев пойдут вперед для очистки заваленных снегом ущелий и для поддержания в полном порядке дорог, дабы, по выступлении армии, ничто не задержало ее движения, и чтобы она могла вступить в Германию одновременно со слухами о ее приближении.[370]

    Благодаря таким предосторожностям и такой быстроте, к тому времени, когда слухи о наших первых движениях дойдут до России, концентрация войск будет уже в полном ходу. Важно было устроить так, чтобы в этот период времени наш посланник в Петербург имел возможность изо дня в день опровергать опасения, которые неминуемо будут там высказываться; чтобы у него на все был готовый ответ и чтобы ему не приходилось при даче объяснений попадать в неловкое положение; нужно было в изобилии снабдить его правдоподобными, хорошо придуманными доводами, которым могли бы поверить. 18 февраля ему была отправлена длинная министерская инструкция. Эта бумага показывает, до какой степени французское правительство было изобретательно на всевозможные хитрости. В инструкции Лористону подсказывается целый ряд объяснений, которыми он может пользоваться, смотря по тому, какую стадию пути будут проходить наши войска; в ней устанавливаются известные градации двоедушия. Это целый курс прогрессивного развития лжи и лицемерия, разработанный на пятнадцати страницах мелкого, убористого письма. Никогда дипломатия не дошла бы до такой беззастенчивости в искусстве перелицовывать истину, если бы не видела поучительного примера такой лживости в искусстве Александра драпироваться в тогу добродетели, благородных чувств и нежной дружбы, с каким он в 1811 г. готовил внезапное нападение на Варшаву и вторжение в Германию.[371]

    В первое время, когда весть о движении наших войск появится в виде неопределенного слуха, Лористон начнет с решительного отрицания, без малейших колебаний. Вы должны, пишет ему министр, безусловно ничего не знать о движении войск вице-короля до тех пор, пока не получатся достоверные известия, что его армия в Регенсбурге. Тогда вы скажете, что не верите этому, что думаете, что дело идет о нескольких батальонах, сформированных из рекрутов римских департаментов и Тосканского герцогства; что, вероятно, эти батальоны проходят через Баварию в Дрезден. Вы можете прибавить, что, действительно, получили сведения о такого рода передвижении от пяти до шести тысяч человек. Вы дадите это объяснение в таких выражениях, чтобы не ставить себя в неловкое положение. Возможно, что, таким образом вы выиграете пять-шесть дней, а может быть, и больше.

    “Когда заговорят с вами о движении войск, которые стоят в Майнце и Мюнстере, вы сначала не ответите на это, и, таким образом, выиграете еще несколько диен. Затем, вы скажете, что необходимо иметь резерв на севере, и что, на время вздорожания хлеба, нашли выгодным удалить из окрестностей Парижа известное количество потребителей и отправить их в страны, где хороший урожай. После этого, вы можете дать понять, что пока войска не перешли за Одер, на котором крепости заняты французами, нет ни малейшего повода к замечаниям; что эти движения суть внутренние, а на враждебные”.

    “Когда нельзя будет отрицать движения войск вице-короля, вы скажете, что Его Величество, действительно, сосредоточивает свои силы; что Россия, ведя переговоры и не желая войны, давным-давно сосредоточила свои войска; что Его Величество тоже не хочет войны, но что ему угодно вести переговоры при одинаковых с Россией условиях”.

    “Вы должны соразмерять ваши слова так, чтобы выиграть время. Вы должны каждый день говорить другое, и признаваться в чем-либо только тогда, когда в сообщенных вам депешах будет указано, что это уже известно”.

    “Его Величество имеет право собирать войска и артиллерию на линии Одера, равно как и император Александр имел право собрать свои войска на берегах Немана и Борисфена[372] и на границах герцогства Варшавского. Русские войска уже год стоят на границах конфедеративных государств, т. е. на границах Франции, тогда как войска императора еще очень далеки от русских границ”.

    Особенно, говорится далее в инструкции, придется позаботиться о том, чтобы предотвратить вторжение врага, в то время, когда наши головные колонны будут переходить Одер и занимать территории на Висле. Установить сперва положение, что французы, занимая страны, состоящие под их протекторатом, не превышают своих прав, и что в Варшаве они у себя дома, посланник может сказать, что, наоборот, если русские хоть на один шаг перейдут свои границы и вступят на землю наших союзников, – они тем самым совершат враждебный поступок и разрушат все надежды на мир. “В тот день, когда хотя бы один казак вступит на территорию Конфедерации, война будет объявлена”. Но Лористон должен быть “скупым” на эти предостережения; в его словах угроза должна только чувствоваться; гораздо лучше, если можно пользоваться кротостью и убеждением. При этом с неустанным упорством следует говорить и повторять на все лады, в разнообразнейших видах, что император хочет сохранить мир и укрепить союз, что он до конца сохранит надежду и желание начать переговоры.

    Для придания большей правдивости этим доводам и для того, чтобы заманить русских начать переговоры, Лористон повторит просьбу об отправке Нессельроде. В крайнем случае, он должен дать обещание, что наши войска не переправятся через Вислу. Наконец, как последнее средство, он может завести разговор и давать согласие на свидание императоров, но при этом должен сделать вид, что действует по собственной инициативе, без приказаний свыше, дабы дать императору возможность уклониться от свидания. “Это последнее средство, говорится в инструкции, следует пустить в ход только при последней крайности – в том случае, если русские вздумали двинуться на Вислу; этому-то движению и следует постараться помешать или задержать его предложением свидания, но не связывая императора никакими обязательствами”. Словом, посланнику предоставляется полная свобода для достижения возложенной на него задачи – задержать русских, лишь бы он компрометировал себя одного, не обязывая ничем своего правительства. “Выиграть время” – вот фраза, которую постоянно выводит перо министра. Он повторяет ее до пресыщения, до пяти раз на нескольких строках, он вставляет ее еще несколько раз собственноручно в начисто переписанном тексте; ему все кажется, что он недостаточно ясно дал понять посланнику, что тот не должен отступать ни перед какими средствами, ни перед каким обманом, чтобы облегчить нашим крадучись пробирающимся войскам возможность дойти до необходимой для нападения базы, т. е. до восточной Пруссии и северной Польши, из которых император хочет создать себе трамплин, чтобы прыгнуть на Россию.

    II

    Когда было пущено в ход столько военных хитростей, присутствие в Париже неусыпного русского агента делалось опасным. Слишком большое усердие Чернышева начинало делаться стеснительным. Император приказал следить за ним. Но, опасаясь слишком горячего усердия Савари, он предпочел доверить это дело министру иностранных дел, своему верному Маре, который в достаточной степени усвоил себе дипломатический такт. Маре обратился к своему другу барону Паскье, префекту полиции. Паскье дал ему одного из своих искуснейших сыщиков, полицейского чиновника Фудра, организовавшего целый штат шпионов, донесения которых передавались непосредственно в министерство иностранных дел. Но герцог Ровиго, чувствуя, что дело назревает, и не желая выпускать его из своих рук в момент его раскрытия, продолжал, не взирая ни на что, следить за Чернышевым с усердием подозрительного человека и не спускал с него глаз. Он, со своей стороны, тоже передал в префектуру полиции надлежащие наставления и приказания, так что полиции пришлось установить надзор одновременно за счет обоих министерств. Все приемы полицейского розыска пущены в ход. В гостинице, где жил Чернышев, поселили, под видом жильца, шпиона, с поручением следить за флигель-адъютантом день и ночь; другому лицу, искусившемуся в искусстве разбираться в тайнах секретных замков, поручено было исследовать его денежный сундук.[373]

    По прошествии нескольких дней было установлено, что Чернышев только что добыл таблицу, на которой с ужасающей точностью была воспроизведена вся новая организация армии. Узнав об этом дерзком хищении, Наполеон убедился, что ему изменяют самым недостойным и наглым образом. Дело шло уже не о какой-нибудь преступной неосторожности, имеющей случайный характер, а о том, что был какой-то негодяй, француз, который обо всем давал сведения будущему врагу и торговал своей родиной.

    Наполеон решил показать пример строгости и разыскать и наказать предателя. Не сдерживая более Савари, он предоставил ему полную свободу действовать, не лишая, однако, Маре права продолжать его розыски, и, таким образом, устроил между министрами нечто вроде конкурса. Но он хотел покарать сообщников Чернышева только после его отъезда. Он не хотел приобщать полковника к делу о преследовании, ибо это преждевременно осложнило бы нашу ссору с Россией. Чтобы сплавить его, он придумал средство, которое могло послужить на пользу принятой им системе – до поры до времени скрывать свои намерения. Он решил отправить Чернышева в Петербург с секретным поручением непосредственно к самому Александру. Прибегая к приему, где успех его изощренной хитрости мог доставить ему истинное наслаждение, он задумал воспользоваться русским шпионом, чтобы вернее обмануть Россию; он решил отправить с ним предложение начать переговоры, более точное, более подробное, чем все предыдущие, но которое было исключительно военной хитростью,

    25 февраля он приказал герцогу Бассано привезти Чернышева в Елисейский дворец. Там, в продолжение двух часов, он говорил с ним степенно, сдержанно, как будто заранее обдумал каждое слово.[374] Любезно обходясь с Чернышевым, он, тем не менее, намеками дал ему понять, что ему известны все его проделки и что тому не удалось провести его. Зная, что когда молодой офицер придет в Петербург, там уже будет известно о наших приготовлениях к войне, он и не подумал отрицать их; напротив, он, не стесняясь, признался в них, но употребил все свое искусство, чтобы доказать, что из этого вовсе не вытекает неизбежность войны.

    И в этот раз, в самых энергичных и торжественных выражениях, он заявил, что у него нет предвзятого намерения восстановлять Польшу; что не это заставляет его вооружаться, а справедливые поводы к недоверию, которые доставила ему Россия, в особенности, систематическое молчание, которым отвечают на все его просьбы объясниться и начать переговоры. “Более пятнадцати месяцев, сказал он, я надсаживаюсь, прося о присылке инструкций князю Куракину. Однако, ничего не было сделано. Вероятно, потому, что он не пользуется доверием своего правительства. Но, в таком случае, отчего не едет граф Нессельроде? Я с удовольствием узнал, что он будет отправлен в Париж. Я надеялся, что, наконец-то, мы серьезно займемся ликвидацией наших раздоров. Однако, вот уже четыре месяца, как нам говорят о его приезде, а он все не приезжает. Отчего почти год тому назад, когда император Александр в последний раз прислал вас сюда, вам не были даны полномочия? Несмотря на то, что вы живете здесь только ради собирания военных сведений, вы хорошо познакомились с ходом дел, – вы показали свое искусство, – а в то время дела были так просты, что можно было устроить их, не сходя с места. Моя политика так ясна, я так мало скрываю свой образ действий, что, в сущности, мне все равно, кого выберут для ведения переговоров, и, если хотят, могут прислать мне самого Моркова (дипломата, который во времена консульства держал себя, как личный враг генерала Бонапарта), лишь бы заблагорассудили развязать язык и начать переговоры”. Чтобы вызвать Россию на разговор, продолжал он, он испробовал все, не пропустил ни одного случая. Прошлогодний разговор с графом Шуваловым, которого он перехватил на пути, и разговор 15 августа с князем Куракиным преследовали только эту цель. Он надеялся, что столько и столь настойчивых усилий могли бы, наконец, восторжествовать над умышленной неподвижностью, над непонятной сдержанностью. Но нет: он ничего не добился. Завернулись в тогу пренебрежительного молчания и упорно остаются в ней. Не прекращая вооружаться, молчат по-прежнему. Тогда он должен был двинуть в поход находящиеся в его распоряжении войска. Теперь он собирается покрыть Германию войсками и снова занять давным-давно покинутые позиции: усилия громадные, дорогостоящие, но не превышающие его средств, ибо у него в кассе лежат нетронутыми триста миллионов. Но этот излишек средств, обеспечивая его безопасность, отнюдь не заставляет его желать войны. Он ничего не сделает, чтобы ускорить ее. Поэтому, если русские также не имеют заранее обдуманного намерения начать войну, если подозрительные передвижения их войск внушены им их опасениями по поводу Польши, которые должны рассеяться, благодаря его откровенным объяснениям, все может быть еще исправлено или устранено, и Наполеон, придя к этим твердым выводам, предлагает соглашение на следующих трех основах:

    1-е. Строгое соблюдение Россией континентальной блокады и изгнание нейтральных судов; причем блокада будет смягчена системой разрешений, подобной той, какая введена во Франции.

    2-е. Торговый договор, в котором будут приняты во внимание главные требования русского тарифа, но будет изъято все, что тот акт заключал в себе “неприятного и оскорбительного для французского правительства”[375].

    3-е. Соглашение, по которому Россия должна положить конец делу об Ольденбурге и сгладить неприятное впечатление ее протеста, или заявление, что она ничего не требует для принца, лишенного владений, или принятие вознаграждения, которое ни в коем случае не будет состоять ни из Данцига, ни из какой бы то ни было части варшавской территории.

    По мнению Наполеона, не трудно было бы сговориться на этих основах. Возвращение России в континентальную систему будет только возвратом к первоначальным обязанностям союза. Что же касается вопросов об Ольденбурге и тарифе, т. е. о тех обидах, на которые ссылаются, разве могут они, если бы за ними не скрывалось чего-то другого, служить причиной к войне, во время которой будут пролиты потоки крови, и все человечество облечется в траур? Император, без чувства глубокой скорби, не может смотреть на то, что из-за таких пустых придирок порывается союз, внушенный ему не только разумом, но и сердцем – его сердечным влечением к императору Александру; симпатией, которую, несмотря ни на что, он не может вырвать из своего сердца; во взаимность которой он хотел бы верить и которая, думается ему, должна была бы упрочить союз на вечные времена. “Сознаюсь, – сказал он, – что два года тому назад я ни за что не поверил бы в возможность разрыва между Россией и Францией, по крайней мере, пока мы живы; а так как император Александр молод, а я должен прожить долго, я считал, что покой Европы обеспечен нашими взаимными чувствами. Чувства, которые я к нему питал, не изменились – вы можете от моего имени уверить его в этом; вы можете сказать ему, что, если судьбе угодно будет, чтобы два величайших на земле государства вступили в бой из-за пустых девичьих грешков, – я поведу ее (войну), как благородный рыцарь, без всякой ненависти, без малейшего чувства вражды и, даже, если позволят обстоятельства, предложу ему позавтракать вместе на аванпостах. Шаг, на который я сегодня решился, будет занесен в мою записную книжку в защиту моего прямодушия. Познакомив вас с моими истинными чувствами, отправляю вас к императору Александру в качестве моего уполномоченного и в надежде, что удастся еще сговориться и не придется проливать кровь ста тысяч храбрецов ради того, что мы не можем сговориться о цвете ленты”.

    Напускная развязность и небрежность, с какими он обсуждал вопросы, помогли ему скрыть важность высказанных им требований. В этот раз они выражали его истинные желания; сквозь все его уловки проглядывал луч искренности. Наконец-то он сбросил свою сдержанность и изложил свое основное требование – требование об изгнании нейтральных судов. Если допустить, что Россия приняла бы их во внимание, что она согласилась бы на все его предложения, отказался ли бы он от похода, отменил ли бы войну? Это вполне возможно, ибо в этом случае Александр уступил бы по всем главным вопросам и получил бы взамен ничего не стоящее удовлетворение. Он целиком примкнул бы к блокадной системе и без вознаграждения, без уверенности в своей безопасности посвятил бы себя служению нашему делу.

    Наполеон принял бы такую бесхитростную покорность при условии, чтобы она была обставлена самыми точными гарантиями; без них он допускал только один исход конфликта – войну. Именно на это и указывал герцог Бассано в новой депеше к Лористону, “Император, – говорит он, – и не думает о свидании. Его даже мало заботят переговоры, которые не будут иметь места в Париже. Он не доверяет никаким переговорам; если только двинутые Его Величеством в поход четыреста пятьдесят тысяч человек с их громадными боевыми средствами не наведут петербургский кабинет на серьезные размышления, не заставят его вернуться искренно к установленной в Тильзите системе и не поставят Россию в то подначальное положение, в каком она была тогда”.[376] Из этого грубого, надменного признания вовсе не следует, что император желал уклониться от переговоров, так как именно с целью вызвать переговоры он и отправил Чернышева в Россию. Оно только подтверждает, что император никогда не будет смотреть на переговоры, как на нечто серьезное, могущее дать результаты, если Россия не перейдет теперь же на роль побежденного государства, и не вернется к положению, в каком она была непосредственно после Фридланда – в такое, когда она полагала свое счастье в возможности купить мир ценою вынужденного, признающего главенство Франции, союза. Наполеон не устранял безусловно этого предположения, он отводил ему в своих расчетах самое ничтожное место. По его мнению, Александр слишком горд, слишком возмущен, чтобы унизиться раньше, чем потерпит новые поражения. Он надеялся только на то, что русский государь, не соглашаясь на наши условия, не решится ответить на высказанное в определенной и мягкой форме предложение разрывом и немедленным нападением. Возможно, что из боязни людского мнения, быть может, даже в надежде придти к какому-нибудь компромиссу, он начнет переговоры и изложит свои встречные предложения. Таким путем начнутся и будут тянуться неопределенные словопрения “нечто вроде переговоров”[377], под прикрытием которых наши армии проберутся до своих наступательных позиций и будут ждать там подходящего для нападения времени года. Отсюда следует, что сделанные Чернышеву предложения, не будучи сами по себе ложными и фиктивными, имели целью только отсрочить войну, а не избегнуть ее.

    Чтобы заставить доверчивее отнестись к молодому человеку, как к своему уполномоченному, Наполеон передал ему для императора Александра короткое вежливое письмо, в котором он ссылался на высказанные им на словах уверения. “Я остановился на решении,– писал он, – поговорить с полковником Чернышевым о прискорбных делах последних пятнадцати месяцев. Только от Вашего Величества зависит положить всему конец. Прошу Ваше Величество никогда не сомневаться в моем желании доказать вам мое глубокое к вам уважение.[378]

    Получив письмо императора, – что было равносильно разрешению уехать, Чернышев начал готовиться к отъезду и остался в Париже еще несколько часов – ровно столько, сколько нужно было, чтобы раздобыть план расположения гвардии и рассчитаться за него наличными деньгами. 26 февраля он сел в почтовую карету. Заподозрив из намеков императора, что за ним следят, он счел нужным уничтожить до отъезда значительное количество своих бумаг. Эта предосторожность не была лишней. Действительно, лишь только он покинул свою квартиру, туда ворвалась полиция под предводительством полицейского чиновника, руководителя установленного за ним надзора, и приступила к обыску. Осматривая и роясь во всех углах, полиция нашла только клочки писем и разорванные лоскутки бумаги. Эти сложенные вместе обрывки не представляли никакого последовательного смысла или указывали только на не стоящую внимания переписку. В камине спальни лежала груда пепла от сожженной бумаги. Чтобы разрыть этот пепел, пришлось снять лежащий перед камином ковер; под ковром нашли записку, которая соскользнула туда во время сжигания бумаг и спаслась от пламени. Записка была следующего содержания:

    “Граф, вы осаждаете меня вашими просьбами. Могу ли я сделать для вас больше того, что делаю? Сколько неприятностей приходится мне переносить ради скоро уходящего вознаграждения? Вы будете приятно удивлены тем, что я дам вам завтра. Будьте дома в семь часов утра. Теперь десять часов; я оставляю перо, чтобы добыть резюме расположения великой армии в Германии на сегодняшний день. Формируется четвертый корпус, состав которого известен, но у меня нет времени дать вам подробности о нем. Императорская гвардия войдет в состав великой армии. До завтра, в семь часов утра. Подписано М[379].

    Эта записка давала несомненное доказательство измены и наводила на след виновного. Это был такого рода обвинительный лоскуток бумаги, с помощью которого сведущей в своем деле полиции нередко удается восстановить всю картину преступления.

    Агенты доставили свою находку префекту полиции. Помня, что это дело первоначально было поручено ему министром иностранных дел, он счел долгом сообщить герцогу Бассано первые добытые полицией результаты и собирался отправить ему оригиналы захваченных бумаг. Но из предосторожности и чувства служебного чинопочитания хотел оградить себя от упрека со стороны своего непосредственного начальника, герцога Ровиго, и решился послать ему копии. 28 февраля Паскье был занят приготовлением этих отправок, как вдруг его застал за этим делом сам министр полиции, вошедший в его кабинет под предлогом “дружеского визита”. В действительности же, пронюхав о захваченных бумагах, Савари пришел потребовать их, как свою собственность, и отобрать находку.

    В этом щекотливом деле Паскье поступил, как исполнительный чиновник и смышленый человек. Он передал оригиналы Савари, который вправе был их потребовать, но не подвел и другого министра: он переводил ему копии, как бы невзначай перепутав приготовленные пакеты. Вечером, когда Савари с торжествующим видом явился с докладом к императору в Елисейский дворец, где был назначен съезд ко двору, он узнал, что министр иностранных дел уже предупредил Его Величество и что он, не теряя ни минуты, передал Его Величеству полученные им из префектуры копии. Император подал пакет герцогу Ровиго. “Нате, – насмешливо сказал он, – посмотрите-ка, что тут. Вам бы не раскрыть тайных проделок русского офицера, министерству же иностранных дел удалось сделать это”.[380]

    Взбешенный, но не потерявший присутствия духа Савари ответил, что у него в руках нечто лучшее: не копии, а оригиналы, и что он представляет их на благоусмотрение Его Величества. Затем, горя желанием реванша, желая догнать и перегнать своего коллегу в завязавшемся между ними состязании на скорость, он тотчас же, от своего имени, отправил полицейских агентов на розыски, взял в свои руки направление следствия и повел его с необычайной быстротой. Предъявив императору подлинные документы, он дал себе клятву доставить ему имена и указать виновных.

    Захваченная записка давала только заглавную букву М. Чье имя обозначалось буквой М., кто скрывался за этой таинственной подписью? Это мог быть только человек, посвященный по служебному положению в тайны расположения наших войск. Первые розыски в канцеляриях военного министерства и в военном управлении – эти службы составляли во времена империи два отдельных министерских ведомства – не привели ни к какому результату. Тогда пришла мысль прибегнуть к помощи начальника генерального штаба, в руках которого были списки расположения войск и у которого могли снять с них копии. Один из главных гражданских сотрудников начальника генерального штаба высказал подозрение на некого Мишеля, которому незадолго до этого давал работу. Этого Мишеля нашли в военном управлении, где он занимал место писца в отделе по экипировке войск. Это был человек с самым красивым почерком в министерстве, но и с сомнительной репутацией “приверженный к вину” и живший свыше своих всем известных средств. Полиция искусно достала листок, исписанный его рукой, и, по сличению обеих записок, не оставалось уже никакого сомнения, что писал их один и тот же человек. Час спустя Мишель был доставлен в министерство полиции. Подавленный несомненными уликами, он признал записку своею, и не отрицал, что поддерживал сношения с Чернышевым через некоего Вюстингера, венца по происхождению, по профессии швейцара, занимавшего эту должность в отеле Телюссон, где помещалось русское посольство.

    Чтобы раскрыть всю тайну, оставалось забрать Вюстингера. Но его нельзя было арестовать в его квартире, в посольстве, где он находился под защитой международного права и наравне с другими пользовался правом экстерриториальности. Чтобы выманить его из этого неприкосновенного убежища, полиция устроила ему западню. Пользуясь общеизвестной хитростью, она заставила Мишеля, бывшего уже в тюрьме, написать Вюстингеру, не сообщая, конечно, что находится в заключении, и назначить ему свидание в одном кафе, где они обыкновенно встречались. Ничего не подозревая, немец явился на приглашение. Лишь только он вошел в назначенное кафе, его задержали и отвели в крепость. Между тем, дальнейшие признания Мишеля и обыски в его квартире привели к аресту еще нескольких чиновников, заподозренных в том, что помогали ему в его преступных деяниях. Объяснения арестованных лиц, подтверждая и выясняя показания каждого из них в отдельности, вывели на свет все козни, раскрыли все дело о подкупах, уже давно организованное русскими агентами в главных управлениях Франции.

    Тайные сношения начались за восемь-девять лет до описываемых событий. Во времена консульства, поверенный в делах Убри, случайно войдя в отношения с Мишелем, служившим тогда в канцелярии по передвижению войск, почуял в нем человека с подлой душой и продажной совестью. Прельстив его денежным подарком, он выманил у него некоторые военные сведения. Разрыв 1804 г. и последовавшая затем война прекратили эти сношения; но русские агенты пользовались каждым миром, каждым возобновлением сношений, чтобы вновь связать порванную нить, и даже союз 1807 г.; не нарушил этого традиционного обычая. За время пребывания в Париже двух посланников, аккредитованных после 1807 г., – графа Толстого и князя Куракина – вспомнили о Мишеле. Средство найти его было самое простое, так как если менялись посланники и секретари, то швейцар посольства оставался на своем месте. Так было и с Вюстингером. Он оставался на своем месте, и одной из обязанностей несменяемого швейцара было восстанавливать время от времени сношения с Мишелем, которого он никогда не терял из вида. Лично посланники не принимали участия в этой торговле, вероятно, даже не знали о ней. Обыкновенно это дело поручалось кому-нибудь из причисленных. Сперва им заведовал Нессельроде, затем другой агент, некий Крафт. Наконец, явился Чернышев. Желая отличиться и повести дело лучше других, он счел нужным, рядом с казенным, если можно так выразиться, шпионством, действовавшим благодаря усердию чинов посольства, создать свое и завел свое собственное разведывательное бюро. Он вошел в сношения с Мишелем, и, улучшив существовавшую до сих пор систему, довел ее до своего рода совершенства.

    Мишель, перейдя в отдел по экипировке войск, не мог многого знать лично, но он внес подкуп в другие отделы, заручился связями и, таким образом, устроил себе косвенный доступ в места хранения наших тайн. В одном из своих преступных деяний он проявил себя поистине мастерской штукой. Нужно сказать, что дважды в месяц в военном министерстве составляли – только для сведения императора – таблицу, в которой очень подробно указывались сила и размещение всех армий, всех корпусов до самых незначительных отрядов, до рот включительно. Мишель ухитрялся знакомиться с этим секретнейшим и наисвященнейшим документом, в котором хранилось военное счастье Франции, прежде императора. По изготовлении таблицы, мальчику при министерской канцелярии Мозе поручалось отнести ее к переплетчику для наклейки ее на картон, чтобы Его Величество, которому она затем вручалась, удобнее было перелистывать таблицу. Мальчик должен был сходить к переплетчику в строго рассчитанный срок. Соблазненный несколькими “пятифранковыми монетами”, Мозе ускорял шаги, и, выигрывая время, имел возможность сделать привал у Мишеля, которому и отдавал на время таблицу.

    Мишель совратил также с пути долга причисленного к отделу по передвижению войск канцелярского служителя Саже и одного молодого копииста, по фамилии Салмон. Саже доставлял самые документы, предназначенные для русского офицера, Салмон переписывал их, и, таким образом, под руководством Мишеля была устроена в пользу иностранца целая мастерская для производства извлечений из секретнейших документов.

    Чернышев платил доставителю сведений более или менее крупные суммы, выдавая их довольно неаккуратно, но, главным образом, питал его надеждами, и, впутывая в эти мерзости августейшее имя, осмелился обещать личное покровительство царя и пенсию, которая навсегда обеспечила бы предателя от нужды. Иногда на Мишеля нападали угрызения совести и страшная тоска. Сознавая всю важность содеянных им преступлений, страшась их последствий, он пытался отделаться от Чернышева. Тогда Чернышев прибегал к более сильным средствам соблазна, или же, выказывая скрывавшуюся под слащавой внешностью грубую и жестокую натуру, заговаривал с чиновником угрожающим тоном. Он безжалостно напоминал несчастному, что тот уже не принадлежит себе; что он зависит от того, кто может его погубить. Эти высказываемые надменным тоном угрозы и невыносимые требования были первым наказанием предателю, которого его преступная деятельность поставила в безвыходное положение. Если желаемые Чернышевым сведения не доставлялись достаточно быстро, он отправлялся разыскивать Мишеля даже в его отдаленной квартире, на улице de la Planche; но обыкновенно свидания происходили в посольстве у Вюстингера. Здесь, в комнате лакея, изящный офицер встречался с гнусным писцом и вел с ним подлый торг.

    Тотчас после этих отвратительных свиданий он устремлялся в высшие сферы. Использовав низших чинов администрации, он старался узнать, кто среди высших чинов жил выше своих средств и нуждался в деньгах. Выяснилось, что он предлагал, правда, безуспешно, четыреста тысяч франков одному дивизионному командиру, что пытался провести шпионов даже в главную квартиру великой армии. В министерстве внутренних дел, в министерстве торговли и промышленности были открыты следы подобных попыток. Чем дальше полиция подвигалась в деле своих розысков, тем яснее становилось, как далеко зашли козни. Эти факты были увековечены в двух донесениях министра полиции от 1 и 7 марта, представленных вместе с подтверждающими их документами императору.[381] Савари забрал к себе все документы, и, в силу своих служебных прав, потребовал выдачи даже “самых ничтожных сведений”, собранных до этого министерством иностранных дел. Он все время боялся, чтобы глава этого министерства не приписал себе пред императором заслугу первых розысков, чтобы не заявил, что вел их своими собственными силами, независимо от тех, которыми располагала обыкновенная полиция. Чтобы устранить эту опасность, Савари нашел нужным в одном из своих донесений установить, что первые результаты были добыты префектурой полиции, т. е. управлением, которое находится в его ведении и под его начальством. Таким образом, он вынужден был с похвалой отозваться о деятельности префекта и о его достойном награды усердии, должен был расхваливать его успехи и увенчать его лаврами, хотя все еще сердился на него за не допускаемые подначальным положением любезности, – и, в результате, главную выгоду из этого дела извлек Паскье. От своего прямого начальника он получил не бескорыстную похвалу и сохранил за собой право на благодарность другого министра, любимца и доверенного лица императора.

    Теперь в руках Наполеона было доказательство, что Россия, даже во время общепризнанной дружбы, относилась к нему недоверчиво, как к своему врагу; что она всегда питала к нему скрытую и оскорбительную вражду. С этим открытием он хотел выступить при подходящем случае против Александра и создать из него новую обиду. Он хотел громкого скандала, о котором заговорила бы вся Европа. Ему нужны были не быстрое судопроизводство, не военный суд при закрытых дверях; напротив, – блестящая судебная обстановка, судьи, присяжные, широко обставленные улики, гласность публичных судебных прений с их обвинительными и защитительными речами – словом, событие в практике заседаний уголовного суда. В этих видах дело было передано парижскому прокурорскому надзору с приглашением вести его по всем правилам. Чтобы придать делу Мишеля уголовный характер, его должны были обвинять по 76-й статье уложения о наказаниях, по которой приговаривались к смертной казни те; “кто будет строить козни или входить в отношения с иностранными государствами ввиду доставки им средств на случай войны с Францией”.[382] Его сообщники должны были обвиняться в соучастии в том же преступлении и понести наказание, смотря по степени их виновности.

    Ввиду затяжек при выполнении судебных формальностей, уголовный суд мог произнести приговор над Мишелем и привлеченными следствием лицами не ранее, как через месяц или даже через шесть недель, т. е. в середине апреля, а этого-то и нужно было императору. Желая скандала, он, тем не менее, хотел отсрочить его до того времени, когда его войска дойдут до Вислы и займут там прочное положение, т. е. когда ему уже не нужно будет особенно заботиться о поддержании добрых отношений с Россией. В настоящее же время были приняты меры не разглашать этого дела среди публики. Журналы замолчали его; слух о нем не шел дальше политических и административных сфер, где о нем говорили с возмущением, но шепотом.

    Вдруг среди этого затишья раздалась слезная жалоба. Посланник Куракин, по простоте душевной, ничего не знавший о кознях, практиковавшихся под его кровлей, никем не предупрежденный о произведенных полицией арестах, не мог понять, куда пропал его швейцар. Он спрашивал, отчего Вюстингер, уйдя из отеля днем 1 марта, так долго не возвращается. Он не далек был от мысли о каком-нибудь преступлении частного характера, о похищении, о лишении свободы, о какой-нибудь мрачной драме, жертвой которой сделался его верный слуга. С громкими воплями требовал он необходимую принадлежность своего отеля и своим растерянным видом, своей суетливостью вносил в печальное событие комический элемент. В записке, полной отчаяния, он умолял Бассано поднять на ноги полицию и приказал ей заняться необходимыми розысками. Он послал приметы пропавшего, убеждал герцога незамедлительно сделать надлежащие распоряжения, и, не сомневаясь в его содействии, заранее благодарил его.[383]

    Выведенный из терпения этими жалобами, Наполеон сначала поддался было искушению закрыть рот Куракину, тотчас же развернув пред его глазами самое дело. В ответе посланнику он приказал приготовить ноту, в которой приносилась официальная жалоба на Чернышева и клеймилось его поведение. Он сам продиктовал эту ноту, составив ее в сильных, чрезвычайно красивых, дышащих справедливым негодованием выражениях. “Его Величество, – писал он, – глубоко огорчен поведением графа Чернышева. Он с удивлением узнал, что человек с которым он всегда хорошо обходился, который проживал в Париже не в качестве политического агента, а как флигель-адъютант русского императора, аккредитованный особым письмом состоять при особе императора, имевший значение доверительного лица, более близкого, чем посланник, воспользовался своим положением, чтобы употребить во зло то, что у людей считается самым священным. Его Величество льстит себя надеждой, что и император Александр будет глубоко огорчен, когда усмотрит в поведении господина Чернышева роль агента, действующего путем преступного подкупа, каковое деяние осуждается и международным правом, и законами чести. Его Величество Император приносит жалобу, что при его особе, притом в мирное время, под званием, призывавшим к доверию, содержали шпионов, что позволительно только по отношению к врагу и во время войны. Он жалуется, что шпионы были выбраны не из низшего слоя общества, а из среды людей, по своему положению близко стоящих к государю”.[384]

    Набросав на бумаге эти ядовитые слова, Наполеон призадумался. Подобная речь пахла порохом, она могла выдать близость враждебных действий и помешать делу усыпления, к чему император прилагал все свои старания, а известно, с каким невероятным вниманием, с какой настойчивостью направлял он все к раз намеченной цели, как всем жертвовал ради ее достижения. Он одумался, сдержал себя, подавил вспышку своего гнева. Нота не была отправлена, она осталась в портфеле. На первых порах герцог Бассано, которого Куракин осаждал своими визитами и вопросами, сделал вид, что ничего не знает об участии Вюстингера. Несколько дней спустя, приняв таинственный и серьезный вид и приложив палец к губам, он в двух словах все поведал князю. “Ваш швейцар не погиб, – сказал он. – Его пришлось арестовать, потому что он замешан в заговоре против безопасности государства и был пойман с поличным. Дело поступило в суд; назначено следствие. Суд ведет дело по установленному порядку, без огласки, со свойственной ему осторожностью. Отнесемся с уважением к этой тайне. По получении верных сведений, я не премину сообщить вам их.[385]

    Услышав эти слова, Куракин вытаращил глаза от изумления. Придя в ужас при мысли, что в его доме укрывался заговорщик, он не решился просить за него и ответил философскими рассуждениями о прислуге, что было равносильно извинениям.[386]

    Немного позднее герцог Бассано осторожно ввернул ему, что, к прискорбию, в дело замешано имя Чернышева, что против него нашлись некоторые улики. Французский министр прибавил, что с трудом допускает мысль, чтобы человек, носящий эполеты, до такой степени забыл свой долг, и что до более подробного расследования он хочет верить, что тут кроется какое-то недоразумение. Таким образом, поостереглись сразу же открыть Куракину всю истину. Ему подбавляли ее по каплям, с бесконечными предосторожностями, избегая повергнуть старца в слишком большое волнение и нанести ему удар, который, отразившись в Петербурге, мог ускорить разрыв. Благодаря этим стараниям, донесения посланника не могли омрачить умиротворяющего впечатления, которое должны были произвести, в связи с успокоительными словами Лористона, письмо императора и передача Чернышевым разговора с ним.

    III

    Когда Чернышев совершал свой путь с поручением, задачей которого было гипнотизировать Россию, началось выполнение плана движения войск, устремившихся со всех сторон к назначенным пунктам. 23 февраля выступает в поход и взбирается на Альпы итальянская армия. Она попадает в царство вечных снегов, где топоры и кирки саперов уже приготовили ей открытый путь; переходит перевалы, и в девять колонн – девятью потоками – спускается с вершин гор. Жюно сам ведет через Бреннер головную колонну – бригаду Дельзона, и, перейдя Альпы, вступает в Инсбрук во главе этих отборных “прекрасных, горящих отвагой”[387] полков. Он торопит отставшие колонны и скорым шагом направляет их на Баварию. Увеличивая их переходы, сокращая стоянки, он в несколько дней доводит свой авангард до Регенсбурга.

    Его вступление в Германию служит сигналом к общему движению. Все оживает, все войска разом снимаются с мест и выступают в поход. На севере армия Даву, собравшись в плотную массу, бросается вместе с 1-ым кавалерийским корпусом на Одер; южнее, вюртембержцы под командой своего наследного принца, вестфальцы под командой Жерома, баварцы под командой Вандамма, – все сразу покидают свои места и начинают копошиться в разноплеменном муравейнике. Удино выстраивает свой корпус эшелонами по дорогам, ведущим от Мюнстера на Магдебург; Нeй направляет свой корпус на Эрфурт и Лейпциг. Но уже с момента выступления, несмотря на увлечение походом, обрисовывается неравенство в достоинстве разных элементов, из которых слагается великая армия; уже теперь дает себя чувствовать их разношерстность. Ней, в одном из своих донесений, говоря с гордостью о старых своих батальонах, находит, что слишком большое количество рекрутов в других батальонах портит общее впечатление. Удино обращает внимание на истомленные и слабые полки, например, на один швейцарский полк, в котором насчитывается триста восемьдесят три больных, и на некоторые другие, в которых свирепствует лихорадка. Он приписывает эти заболевания ужасной обстановке, в какой доставлены к нему уклонившиеся от воинской повинности рекруты, которых привели в ряды армии, как арестантов, с кандалами на ногах. Лишь только Удино и Ней пустились в путь, вслед за ними выступили и пошли по их следам другие корпуса. Через Рейн началась переправа 2-го кавалерийского корпуса и кирасирских дивизий, входивших в состав 3-го корпуса. По всей линии реки, к Везелю, Кельну, Бонну, Кобленцу и, в особенности, к Майнцу – к этому главному сборному пункту, к этому громаднейшему амбару для людей и материальной части, с каждым днем все больше прибывает войск, все больше увеличивается давка. По Кастельскому мосту, впереди Майнца, безостановочно проходит корпус за корпусом, непрерывно проезжают пушки и артиллерийские обозы. После переправы на правый берег первых партий войск на смену являются другие. Вдали виднеются уже колонны гвардии; 1-ая дивизия молодой гвардии должна переправиться у Дюссельдорфа, 2-ая у Майнца. Собравшаяся в Майнце главная квартира в свою очередь тотчас же снимается с места и тоже уходит. 29 февраля принц Невшательский отправил приказ всем входящим в ее состав “офицерам генерального штаба, офицерам артиллерийских и инженерных войск вместе с их частями, парку, артиллерийскому обозу, интендантскому обозу, управлениям, инспекторам и помощникам инспекторов, интендантам, кригс-комиссарам, главному казначею, всем чинам администрации, состоящей при главной квартире роте гренадер, жандармерии, полевым госпиталям и т. д.” выступить 5 марта одной колонной под начальством генерала Гюльмино на Фульду.[388] В других пунктах вступают в Германию артиллерийские резервы и главный парк с шестьюдесятью артиллерийскими орудиями. В тылу выступивших в поход корпусов, спеша присоединиться к своим частям, идут по тяжелым дорогам, ускоренным маршем, части запоздавших корпусов, 3-й португальский полк догоняет дивизию Леграна, один иллирийский полк и один швейцарский разыскивают герцога Эльшингена. По дорогам взад и вперед снуют отряды, которым поручено разыскивать и вести застрявшие в пути обозы; крупной рысью проносятся триста тридцать артиллерийских повозок; организуется эстафетная служба и ежедневно доставляет императору известие об армии; формируются и уже переполнены больными госпиталя; устраиваются ремонтные депо, которые забирают у населения тысячи лошадей; мчатся на почтовых вдогонку за своими частями запоздавшие офицеры, отстреливаясь по ночам от засевших у дорог мародеров и разбойников. Уже теперь толпы отсталых и отбившихся от своих частей сбиваются в одну кучу с громыхающими повозками и перепутавшимися провиантскими обозами. Около крепостей инженерными частями разрушаются дома, сносятся целые предместья, чтобы открыть вал и дать более верный прицел батареям, ибо Наполеон все предусмотрел, даже отступление и оборонительную войну. Между тем корпуса первой линии идут уже сомкнутыми рядами. Эта бесконечная лента тянется своим путем, поглощая на ходу немецкие контингенты и увеличивая свой состав всем, что встречает на пути. Вюртембержцы поступают под начальство Нея, вестфальцы распределяются между 2-ым и 3-им корпусами; баварцы становятся на правом крыле итальянской армии; саксонцы, поступившие около Дрездена под команду Реньера, должны будут, когда дойдет до них очередь, присоединиться к проносящейся мимо волне. Этот поток армий идет по всем дорогам, вдоль дорог по полям; вторгается в города, деревни, жилища; пугает и разоряет население и наполняет шумом бушующего моря всю прежнюю Германию от Ганзейского побережья вплоть до Богемии.[389]

    К линии Эльбы, которую уже перешел Даву, вскоре подошли и другие корпуса. Удино подошел к ней у Магдебурга. Ней у Торгау; вестфальцы дошли до нее через Галле; итальянская армия и присоединенные к ней войска приближались обходом через нижнюю Баварию. Чтобы идти дальше, нужно было пройти Пруссией. Положение вещей требовало, чтобы уже теперь все было установлено с ней официальным порядком.

    Наполеон до последней минуты откладывал заключение союза с Пруссией, решив, что гораздо лучше диктовать ей свою волю тогда, когда она будет окружена его армиями и связана по рукам и ногам. Наконец, 23 февраля, герцог Бассано пригласил к себе барона Круземарка, и, положив пред ним договор, предложил подписать. Хотя Круземарк и знал, что его двор в принципе согласился на все наши требования, но до сих пор он не получил еще особых полномочий на предмет заключения союза. Он заявил об этом. Герцог ответил, что Его Величество не формалист и не примет подобного возражения; что положение дел не допускает отсрочек, ибо наши войска уже выступили в поход, и никакие разговоры не в состоянии остановить их; что так или иначе – по соглашению ли, силой ли – они войдут в Пруссию; что для Пруссии же будет лучше, если она позволит занять свою территорию добровольно, в силу договора, а не путем насилия. Терзаемый сомнениями, Круземарк вначале слабо защищался, затем уступил, 24 февраля, в пять часов утра, после проведенной в совещаниях ночи, договор был подписан.[390] Он заключал в себе все статьи, которых требовал император, с очень незначительными изменениями. Было установлено, что оценка предметов, которые потребуются нашим войскам, будет производиться по обоюдному соглашению и стоимость их будет вычтена из сумм, подлежащих уплате в счет прежней военной контрибуции, на каковую сумму и будет уменьшен долг королевства.

    2 марта, когда в Берлине не было еще известно о заключении договора, Фридрих-Вильгельм, который только что сел за обеденный стол, получил донесение, что дивизия Гюдена, составляющая правое крыло 1-го корпуса, заняла прусскую территорию. Узнав о вторжении, которое, на основании имеющихся данных, не оправдывалось никаким соглашением, король и его советники тотчас же решили, что совсем напрасно унижали себя, что Наполеон не принял изъявления их покорности и хочет стереть с лица земли Пруссию. В припадке отчаяния они мечтали о попытке к сопротивлению, о том, чтобы погибнуть с честью. Были сделаны распоряжения призвать к оружию гарнизоны столицы, Шпандау и Потсдама. В шесть часов должны были забить тревогу на улицах Берлина, а в пять часов пришло известие о договоре.[391] Этот акт, хотя и с запозданием и только внешне, все-таки спасал достоинство Пруссии. Берлинский двор был счастлив и тем, что имел повод снова предаться смиренной и апатичной покорности. 5 марта договор, несмотря на его суровые статьи, был ратифицирован, ибо все отлично сознавали, “что этого не избежать: гони природу в дверь, она войдет в окно”.[392]

    Издали доходил уже громкий шум шагов, доносилось бряцание оружия и звуки сигналов. Это – корпус Удино, выйдя из Магдебурга, проникал в самое сердце монархии. 28 марта самая красивая дивизия корпуса, нарочно выбранная, чтобы произвести наибольшее впечатление, вместе с четырьмя тысячами кавалерии двинулась на Берлин. Король принял маршала в Шарлоттенбурге и согласился присутствовать на назначенном в тот же день смотре наших войск. Полки должны были выстроиться на месте тотчас же по прибытии. Для большинства из них переход был очень тяжел; некоторые сделали утром десять лье. Но так как император приказал 2-му корпусу поддержать перед пруссаками честь армии и блеснуть пред ними своей прекрасной выправкой, то все постарались сообразоваться с этим приказанием. Сгорбившиеся от усталости спины сразу выпрямились, груди надулись, быстро вычищенные ружья заблестели. Батальоны и эскадроны предстали на смотре в блестящем, безукоризненном виде, “как будто к параду готовились в течение недели”[393], и бесподобным зрелищем дисциплины и мощи вызвали удивление двора и пруссаков.[394]

    Вступление войск в Берлин совершилось в тот же вечер, в то время, когда король, приняв за своим столом маршала и чинов его штаба, возвращался в Потсдам. Ему позволили оставить в Потсдаме тысяча пятьсот пруссаков, и, из особой милости, восемьдесят инвалидов в Шпандау. Берлин поступил в ведение других хозяев. Удино со своим корпусом прошел через него, но вслед за ним явились оккупационные войска. Они сняли все посты и разместились во всех общественных зданиях, за исключением королевского дворца. На улицах виднелись только наши мундиры, слышался только наш язык; администрация и полиция были составлены из французов, и вскоре Берлин принял вид “города, не имеющего ничего общего с Пруссией”.[395]

    Корпус Удино продолжал свой путь на Франкфурт-на-Одере, не внося “заметного беспорядка”[396]; корпус Даву шел вдоль побережья. Направо от него – 3-й корпус и вестфальцы быстро подвигались на Бранденбург и пограничную территорию; армия Евгения через Саксонию подходила к Силезии, так что одно время французская армия всей своей тяжестью легла на Пруссию. Список предметов, требуемых от нее натурой, был подавляющ. В сроки, определенные приложенной к договору конвенцией, Пруссия должна была выставить “четыреста тысяч кенталов[397] пшеницы, двести тысяч ржи, двенадцать тысяч пятьсот рису, десять тысяч сухих овощей, два миллиона двести тысяч кенталов мяса, два миллиона бутылок водки, два миллиона бутылок пива, шестьсот пятьдесят тысяч кенталов сена, триста пятьдесят тысяч соломы, десять тысяч мер овса, шесть тысяч лошадей под легкую кавалерию, три тысячи под кирасир, шесть тысяч под артиллерию и повозки; кроме того, три тысячи шестьсот запряженных повозок и госпиталей на пятнадцать тысяч больных”.[398] Это значило с математической точностью лишить страну всех ее сбережений, и этот преждевременный забор в счет военной контрибуции еще более усилил глухое раздражение, с каким нас приняли в Пруссии.

    На первых же порах армия наткнулась на глубоко враждебное население и почувствовала себя в атмосфере, насыщенной ненавистью. В Вестфалии и Ганновере народ еще делал различие между французами и их правительством. Все с ненавистью относились к политике императора и к его администрации, но многое прощали нашим солдатам за их веселый нрав, офицерам – за обходительный характер, и очень часто наши офицеры были приняты в семействах не как навязанные, а как желанные гости.[399] Ничего подобного не было в Пруссии. Уже одно название “француз” было синонимом омерзения. В замках, где по билетам отводился постой нашим офицерам, им не удавалось вызвать улыбки на лицах.

    Владельцы, на долю которых выпадала обязанность принимать их, в большинстве случаев дворяне, разоренные предыдущей войной, не хотели вступать с ними в разговор, и если языки иногда и развязывались, то только с тем, чтобы высказать таившуюся в глубине их сердец горячую надежду на реванш. В народе сквозь страх проглядывала ненависть. В самом Берлине власти изощрялись в подлостях, а между тем ни один из наших солдат не мог рискнуть выйти за черту города, чтобы не нарваться на оскорбление, чтобы не услышать вдогонку гнусных эпитетов и даже иногда не подвергнуться нападению и побоям. Проходившие через деревни отряды видели, как на них устремлены были взоры, полные ненависти; при их проходе им грозили кулаками, уста извергали проклятия.[400] В Померании крестьяне увидали в рядах 1-го корпуса ганзейские полки – таких же немцев, как и они, которые против воли шли вместе с нами. Они тотчас же начали подстрекать ганзейцев к побегу и оказывали им всевозможное содействие. Всякий беглец мог быть уверен, что найдет у них пристанище и кусок хлеба. Благодаря такому соблазну, один из немецких полков растаял до такой степени, что вынуждены были каждый вечер, на местах остановок, окружать его французскими патрулями, удерживать на месте страхом расстрела и тащить за собой, предварительно заключив в такой передвижной тюрьме.[401] Даву первый показал ужасный пример. Преувеличивая строгости военных законов, он прибег к жестким мерам наказания. Расстреливали по одному подозрению. Всякий покинувший строй должен был считать себя погибшим. Один солдат был приговорен к смерти и расстрелян на месте за то, что оставался несколько часов позади, ибо маршалу вообразилось, “что, по всей вероятности”, этот солдат “хотел бежать”.[402]

    Вот как шла великая армия, силой удерживая в своих рядах элементы, раз попавшие в ее железные клещи. Но большинство удерживалось в ней узами более могучими, чем материальная сила – тем неотразимым обаянием, которое исходило от нее самой и от сиявшего ореолом славы имени того, кто стоял во главе ее; оно удерживалось тем чувством, которое внушило такому множеству глубоко несходных между собой людей желание принять участие в чем-то великом, сражаться под самыми знаменитыми знаменами, когда-либо развевавшимися над миром. Невзирая ни на что, эти люди шли, шли безостановочно, и, несмотря на суровое время года, несмотря на невозможные дороги, несмотря на трудность двигаться по пескам и торфяным болотам Пруссии, поход на Север продолжался ускоренным маршем. В начале апреля, в то время, когда передовые войска Даву были на полпути между Одером и Вислой, главная часть армии подошла к Одеру и стала вдоль реки от Штеттина до верхней Силезии.

    Теперь, чтобы действовать сообразно намеченному плану, нужно было с большой осторожностью провести Даву на Вислу и поставить его в связь с передовыми войсками Франции – поляками; но сделать это нужно было, по возможности, не вызывая тревоги. Не менее важно было, чтобы маршал, вступив в крайне опасную сферу, тотчас же занял прочное положение на обоих берегах Вислы; чтобы он захватил все выгодные стратегические пункты и чтобы одновременно с этим другие корпуса были поставлены в возможность явиться к нему на помощь. Поэтому в течение марта Даву получил приказание: подойти у Торна к нижнему течению Вислы, опереть левое крыло на Данциг и прочно занять этим крылом дельту Вислы, остров Ногат и плодородный округ Эльбинг; правым же крылом войти в связь с поляками Понятовского, которые к тому времени сосредоточатся между Варшавой и Плоцком и будут опираться на эти две крепости, – и сразу же развернут внушительную боевую линию. Следовавшая за ним главная масса войск была разделена на две части. Корпуса вестфальский, баварский и саксонский, как сделавшие меньший путь, а следовательно, менее утомленные, должны были обогнать наши корпуса и вместе с самостоятельными кавалерийскими частями, которые всюду шли впереди войск, ускоренным маршем перенестись на пространство между Одером и Вислой; баварцы должны были остановиться в Познани; саксонцы и вестфальцы в Калише. Эти три контингента должны были составить в тылу Даву и поляков вторую линию, т. е. линию подкрепления. Корпуса же Нея, Удино и Евгения должны остаться пока на Одере – в третьей линии, где к ним должны будут присоединиться гвардейские дивизии и резервы.[403]

    Все предписанное должно быть выполнено приблизительно к 15 апреля. Дальнейшее представлялось в следующем виде: если русские вздумают перейти свои границы, Даву, вероятно, будет в состоянии выдержать первый натиск. Тогда, по первому же сигналу, три немецких корпуса бросятся ему на помощь на Вислу, где, вместе с поляками, составят большую армию под командой короля Жерома. Ней, Удино, Евгений и гвардия с возможной быстротой, форсированным маршем тоже должны поспешить к нему на помощь, и в несколько дней вся армия соберется на Висле, сольется в одно целое и станет лицом к неприятелю. Если же русские не будут трогаться с места, все войска останутся до мая месяца на указанных им в настоящее время позициях; они будут там отдыхать и устраиваться. В первой половине мая, образованная из немецких корпусов вторая линия, затем третья – из корпусов, выведенных из Франции и Италии, должны незаметно примкнуть к первой линии, т. е. к Даву и полякам; они сперва удвоят эту линию, затем утроят, и, в заключение, построившись на Висле, выставят против русских, от которых будут отделены только узкой полосой земли между Вислой и Неманом, весь свой наличный состав: девять корпусов, триста девяносто два батальона, триста сорок семь эскадронов, десять тысяч шестьдесят восемь офицеров, шесть тысяч пятьсот шестьдесят пять офицерских лошадей, шестьдесят пять тысяч восемьсот сорок три лошади под нижними чинами, двадцать пять тысяч девятьсот три обозных лошади – всего триста восемьдесят семь тысяч триста сорок три человека, девяносто восемь тысяч триста одиннадцать лошадей и девятьсот восемьдесят пушек; крупные парки армии и не находящиеся в строю в счет не идут.[404]

    Стоящий на крайнем левом фланге прусский контингент должен быть наготове, чтобы своевременно вступить в ряды великой армии. Входящие в его состав войска были двинуты к границам Восточной Пруссии, между Данцигом и Кенигсбергом; пока, при поддержке и под надзором Даву, они должны стеречь для нас этот столь драгоценный по своему стратегическому значению уголок земли, иначе Наполеон вынужден был бы слишком рано показать там французские войска.[405] При вступлении в пределы России великая армия мимоходом захватит пруссаков, присоединив к себе и эти двадцать тысяч человек. Из них и из дивизии Гранжана, которая в настоящее время составляет гарнизон Данцига, император хочет создать десятый корпус, командование которым будет поручено герцогу Тарентскому.

    В видах усиления правого крыла и увеличения боевого фронта, Наполеон в самое последнее время обратился к Австрии с приглашением вступить в строй. Окончательное соглашение было, без серьезных споров, проведено в Париже с Меттернихом. По союзному договору, подписанному 14 марта, в наше распоряжение давалось тридцать тысяч австрийцев. За это австрийскому правительству предоставлялось право променять остатки Галиции на равную часть иллирийских провинций, далее подавалась надежда на более значительные, пока еще точно не установленные выгоды, и затем гарантировалась неприкосновенность Оттоманской империи. Задачей последней статьи было отменить сделанные России в Эрфурте уступки, возбранить русским какое бы то ни было приобретение в княжествах и, таким образом, удовлетворить интересы Австрии. После подписания договора оба двора вошли в тесное общение, Наполеон воспользовался этим, чтобы послать в Вену военные инструкции и чтобы наблюдать за отправкой на Лемберг обещанного количества войск. Командование австрийцами было предоставлено князю Шварценбергу – тому самому генералу, который в течение двух с половиной лет исправлял должность посланника во Франции. Оставаясь пока при императоре, Шварценберг должен был своевременно получить от него инструкции и сигнал к отъезду. Тогда он быстро нагонит свои войска и, хорошо вышколенный, хорошо осведомленный, примет меры, чтобы в ту минуту, когда великая армия переправится через Вислу, австрийцы примкнули к ней и стали против губерний Волынской и Подольской. Присоединением прусских и австрийских контингентов Наполеон доведет армию до четырехсот пятидесяти тысяч человек и тысячи ста орудий.

    Теперь – имея в виду увеличить линию обхвата и втянуть в свое дело все силы от самого крайнего Севера до юго-восточной Европы исключительно – он решил, что настало время завладеть Швецией и окончательно привлечь на свою сторону Турцию. По его планам, и та и другая, должны были взять на себя роль крайних правого и левого крыла, и, бросившись на фланги России и отвлекая ее силы, оказать содействие движению великой армии. С января наша дипломатия начала яснее высказываться в Константинополе. В феврале Наполеон окончательно срывает с себя маску пред турками. Он признается им в своих планах, предлагает взаимные и непреложные обязательства. 15 февраля Латур-Мобуру спешно посылаются инструкции, то же самое делается в марте и апреле; ему отправляются полномочия, проект договора, секретные статьи. Император ждет от турок не обыкновенной войны с Россией, а гораздо большего. Он хочет народной священной войны, поголовного ополчения, призыва всех войск и резервов Востока и массового вторжения в пределы России. Его желание – вызвать на своем правом крыле движение целой части света. Он надеется, что, по его голосу воскреснет старое Оттоманское государство, что оно вернется к героическому периоду своей истории, когда султаны лично водили в бой свои народы и время от времени бросали Азию на Европу. Ему нужно было, чтобы султан Махмуд дал точное обязательство покинуть Константинополь и стать во главе своих войск; чтобы было поднято священное знамя Пророка; чтобы до 15 мая, по крайней мере, сто тысяч человек были двинуты на Дунай.

    После переправы через Дунай и занятия княжеств главная часть этих войск должна вступить на враждебную территорию, тогда как отряд в сорок тысяч человек, составленный преимущественно из кавалерии, направится на север и соединится с нашей армией в центре России. В воображении императора уже рисуются картины, как во время похода на его правом крыле поднимаются и несутся по степи тучи кавалерии, как вдали на горизонте разливается блеск сверкающих пик, развеваются по ветру бурнусы, слышится лязг ятаганов; как мчится в стремительную атаку присоединенный к его войскам авангард поклонников Пророка. Он думает, что спаги и арабы – эти легкокрылые всадники пустыни – будут весьма полезны в его пестрой, составленной из народов всей Европы, армии. Он будет употреблять их для несения службы на аванпостах и для небольших стычек. “Оттоманскую кавалерию, – пишут от его имени в Константинополь, – можно будет с пользой употребить против казаков. Его Величество ценит ее храбрость, и обращенный к ней призыв являет яркое доказательство его доверия”[406]. За ретивое и отважное содействие Наполеон обещает туркам вернуть им, вместе с княжествами, Крым, побережье Черного моря и все, что они потеряли в течение столетия. Чтобы еще более воодушевить их, он сам пишет султану; он объявляет туркам, что пришлет к ним посланника, генерала Андреосси, который будет для них вторым Себастиани. Он вступает в отношения с ними всевозможными способами. В пламенных речах он доказывает им, что наступил единственный в своем роде случай сразу же отомстить за все обиды, нанесенные их расе.

    Гораздо труднее было наладить переговоры со Швецией, так как, вследствие надоедливых разногласий, отношения почти прекратились; осталось только подобие отношений через пассивных и безгласых поверенных в делах. Ввиду того, что Швеция не шла к нему, Наполеон счел нужным обратиться к ней, надеясь вызвать в сердце Бернадота чувство раскаяния и заставить его вернуться к нему. С этой целью он приказал сделать ему окольным путем предложение секретного характера. Наследная принцесса Швеции, проведя лето в Пломбире, приехала в Париж и поселилась в Люксембурге, у своей сестры Юлии, королевы Испанской. Неоднократно, в припадках гнева на Швецию, Наполеон находил неприличным пребывание принцессы в Париже и приказывал сказать ей, чтобы она уезжала в Швецию[407]. Но она упорно оставалась. С своей стороны, император, когда гнев его немного утихал, закрывал глаза на неисполнение его приказаний и относился снисходительно к той, которая напоминала ему нежный роман его молодости.[408] В феврале 1812 г., встретив ее в Париже, он задумал воспользоваться ею. Герцог Бассано навестил ее и по секрету сообщил ей, чего просит и что предлагает император. Император просил Швецию снабдить его армией против России; предлагал Финляндию и субсидию в двенадцать миллионов под видом покупки колониальных товаров.[409] Принцесса обещала передать эти предложения и приложила все старания, чтобы обеспечить им успех.

    К несчастью, за несколько дней до этой попытки к соглашению Наполеон решился на поступок, который точно нарочно был придуман, чтобы испортить все дело. Дело в том, что когда он приступил к отправке своих войск в Германию, он узнал, что население и власти шведской Померании все еще жили в мире с англичанами и покровительствовали их торговле. Благоразумно ли, думал он, в то время, когда мы предпринимаем такой далекий поход, оставлять в тылу у себя, в руках враждебно настроенных людей, этот клочок территории, этот узкий проход, своего рода подземный ход, через который наши враги могут попасть в Германию? Поддаваясь чувству недоверия, уступая порыву ярости, которого он уже не в силах был преодолеть, Наполеон захотел, прежде всего, предохранить себя от проявления злой воли Швеции и уже потом предложить ей дружбу и прощение. 19 января он приказал Даву занять Померанию, лишь только явится уверенность, что там можно захватить “большое количество колониальных товаров”.[410] Даву, которому не был указан точный срок, решил немедленно исполнить приказание и наложил свою руку на вызвавшую подозрение провинцию.

    Этим захватом мы не превысили наших прав в строгом смысле этого слова. В 1810 г. Швеции была возвращена Померания, но с условием, что она будет герметически закрыта для английских продуктов. Нарушением своих обещаний Швеция уничтожила обязательства другой стороны. Тем не менее, захват Померании был мерой неполитичной, достойной глубокого сожаления. Эта мера вызвала в Стокгольме взрыв негодования; она окончательно оттолкнула от нас все мыслящее в Швеции, дала Бернадоту основание совершить и предать гласности измену, уже решенную им в глубине души. Чтобы громогласно отречься от Франции, он удовольствовался бы и предлогом; ему предоставили повод. Оскорбление, нанесенное его народу, было слишком жгучим, чтобы он не воспользовался данным ему в руки оружием. Еще до прибытия в Стокгольм послания принцессы в Париже стало уже известно, что, в ответ на занятие Померании, шведское правительство объявило нейтралитет, что было равносильно возобновлению официальных сношений с Англией и открытому отречению от французской системы. Вскоре после того было получено сведение, что из Швеции отправился в Петербург посол с чрезвычайным поручением. Объявление нейтралитета служило только вуалью, под прикрытием которой Бернадот доводил до конца свою враждебную эволюцию и переходил на сторону врага.

    Дезертирство Бернадота было первым разочарованием императора; апатичность Турции заставляла бояться второго, ибо оттоманы не проявляли особого рвения следовать нашим указаниям. С тех пор, как в Тильзите император, отрекшись от них, обманул их надежды, они потеряли веру в него; деятельность же нашей дипломатии в течение года не была такова, чтобы воскресить их доверие. На основании депеш Латур-Мобура боялись, как бы возобновление переговоров с Россией и вторичное открытие конгресса в Бухаресте не привели к заключению мира. Из боязни, что Андреосси приедет в Константинополь только для того, чтобы присутствовать при дипломатическом поражении Франции, император не рискнул его отправить. Таким образом, Наполеон пожинал плоды своей системы; он хотел совместить несовместимое, хотел до конца поддерживать добрые отношения с Россией и в то же время создать точки опоры против нее. Сознавая, что и в Стокгольме, и в Константинополе пути плохо были подготовлены, он предпочел обвинить в этом не самого себя, а свое министерство. “Моя дипломатия, – говорил он, – должна была бы сделать для меня половину кампании, а она почти что и не думала об этом”.[411]

    Однако, он считал, что эта неудача еще поправима. Он все еще надеялся, что шведы прозреют; что наши воззвания наэлектризуют Турцию; что она двинет свою армию по ту сторону Дуная, отправит флот к берегам Крыма, даже окажет давление на постоянно воевавшую с Александром Персию и уговорит ее проявить большую деятельность. Одним словом, он думал, что все народы, пострадавшие от честолюбивых стремлений царей, познают свои интересы, что они возьмутся за оружие, захотят отомстить и явятся на его зов, чтобы завершить блокаду России на пространстве от полярного круга до Каспия.

    Пока же он проводит дни среди донесений, склонившись над картами. Он издали следит за походом своих армий и из Парижа руководит их движениями, день за днем, переход за переходом. Он видит, как они, одна за другой, подобно громадным волнам, подходят к Висле и разливаются на всем протяжении назначенных им мест. В тылу этого развернутого фронта он формирует огромную резервную колонну, головная часть которой касается Одера, а база опирается на центр Франции. Во-первых – между Одером и Эльбой – корпус или вернее армия из шестидесяти тысяч человек, вверенная герцогу Беллюнскому; затем корпус, сформированный из датчан, под командой Ожеро. Ему поручается охрана берегов. Далее – между Эльбой и Рейном – вторая группа войск, состоящая из рекрутского набора 1812 г.; наконец, внутри империи, кроме ста тридцати запасных батальонов, приспособленные к военной службе когорты национальной гвардии, и сто двадцать тысяч ополченцев, спасшихся от рекрутского набора и взятых прямо от домашнего очага для несения внутренней службы.[412] Если прибавить к этому триста тысяч французов и союзников, оставленных императором в Испании, и дополнительные наборы, потребованные от немецких государей и Швейцарии, то окажется, что в его распоряжении миллион двести тысяч солдат, что он поставил под ружье целый род людской.

    IV

    Наполеон хотел выехать из Парижа в первой половине апреля.[413] Он выразил желание, чтобы императрица сопровождала его до Дрездена, где должно было состояться свидание с Их Величествами императором и императрицей Австрийскими. После непродолжительного свидания, которое должно было теснее сблизить обе императорские семьи, он хотел уже в мае быть на Висле и начать кампанию, хотя его постоянным желанием было отложить враждебные действия до июня – до того времени, когда полное развитие северной растительности обеспечит существование ста тысяч лошадей, шедших вместе с армией.

    В конце марта, не получив еще ответа на послание, отправленное из Елисейского дворца, он узнал окольными путями, что император Александр высказал намерение “не делать ни одного враждебного движения до первого раздавшегося на его границах пушечного выстрела.[414] Вид линии Немана, где царило полное спокойствие и где русские войска стояли неподвижно и как бы застыли на одном месте, подтверждал это сведение. Наполеон заключил из этого, что в его распоряжении больше времени. Он решил провести в Дрездене, вместо нескольких дней, две-три недели, хотел собрать там настоящий конгресс из высочайших особ, на котором хотел выступить в качестве верховного главы Европы. Пока же он мог продлить свое пребывание в Париже до мая, и эта возможность показалась ему счастливым событием. Одного месяца ему только-только хватало, чтобы покончить с разными затруднениями внутреннего характера, которые задерживали его отъезд.

    В этот год зимний сезон в Париже был особенно блестящим и оживленным. Императору угодно было этого, и все старались сообразоваться с желанием, на которое смотрели, как на приказание. Высокопоставленные особы соперничали в приемах. Празднества, вечера, концерты, балы следовали один за другим: сперва у великого канцлера и принца Невшательского, затем балы-маскарады у графа Марекальчи, балы в министерствах и посольствах.[415] Близость войны внесла особенное оживление в известные круги общества. Среди примкнувшей ко двору старой аристократии, среди молодежи предместья Сен-Жермен, это событие пользовалось большой популярностью. Золотая молодежь, которая незадолго до этого стала поступать на службу и заполнять штабы войск, с радостью отнеслась к предстоящему походу, который, думала она, доставит и ей долю славы, позволит ей стать наряду со старыми солдатами времен революции, с героями из простонародья. Она рассчитывала нахватать горы отличий. Эти юноши с увлечением готовились к войне; они предполагали вести ее в роскошной обстановке, со всеми удобствами, даже заказали себе богатейшие экипажи, которые загромождали дороги Германии; они представляли себе поход в Россию, “как шестимесячную поездку на охоту в большой компании”.[416] Какой контраст между этим юношеским задором и отчаянием, царившим в других классах общества! Там были удручающее горе, тяжкие бедствия. В нескольких провинциях появился голод. В Париже недостаток хлеба, цены неприступные; в Нормандии бунт голодающих – была пролита кровь. Новые наборы рекрутов вызывали сопротивление населения, бунт и беспорядки. В каждом из ста двадцати пяти департаментов отряды конных жандармов гонялись за уклонившимися от рекрутчины и охотились на людей. Со всех мест Франции, сквозь официальную лесть, доносился до императора глухой ропот лишенных потомства отцов и плач матерей.

    Но из всех этих бедствий Наполеона более всего заботил голод. Голода он боялся больше всего, так как недавно, во времена революции, видел, как он выбрасывал на улицу и толкал на возмущение пришедших в отчаяние людей. В течение марта и апреля император боролся с ним предписаниями и декретами; наконец, приказом ограничил цену на хлеб и ввел закон о максимальных ценах.[417] Что же касается других бедствий Франции, то, не заблуждаясь относительно их важного значения, он рассчитывал применить к ним свое обычное средство – победу. Он говорил себе, что счастливая война на Севере будет последней войной; что она покончит с тягостным, опасным и противоестественным положением вещей – тем положением, которого нельзя долго выдержать; что, обеспечив повсюду мир, она позволит ему дать свободно вздохнуть Франции и всему миру.

    В таких красках он и представлял ее как тем, у кого любил спрашивать совета, так и тем, кому хотел внушить свои мысли. Камбасересу, робко сделавшему несколько возражений, он изложил все доводы в пользу войны. По его словам, отделившаяся от нас Россия расстроит всю европейскую систему; рано или поздно она обрушится на Францию; лучше предупредить ее нападение, чем ждать его; выгоднее и для Франции, и для императора попытаться теперь же, пока император силен и телом, и душой, пока ему служит счастье, сделать решительное и последнее усилие, а не предаваться малодушным утехам непрочного мира. Этими доводами он заставил замолчать, но не убедил, великого канцлера.[418]

    С Коленкуром он тоже беседовал, но изредка. Порицание и оппозиция этого благородного человека, которого он любил и уважал, который никогда не интриговал, а высказывал свои мысли только ему и всегда с полной откровенностью, удручали его, вносили смятение в его душу. Будучи большим знатоком человеческого сердца, он ясно видел, до какой степени возмущают Коленкура его воинственные планы, и не любил видеть его подле себя. Ему хотелось бы привлечь к своему делу не высочайшими повелениями, а путем бесед и обсуждений. В его глазах Коленкур был “силой”, завоевать которую было бы чрезвычайно важно”.[419]

    Однажды, он призвал его и предложил ему высказаться откровенно, и, не стесняясь, привести все возражения, какие тот имел. Его желанием было схватиться с ним по спорным вопросам и опровергнуть его возражения. Когда Коленкур упрекнул его в стремлении обратить всю Европу в своих вассалов, когда сказал, что он все приносит в жертву “своей излюбленной страсти – войне”, император не особенно рассердился; “когда что-нибудь казалось ему слишком резким, он давал ему слегка подзатыльника”[420] или драл его за ухо. Затем он снова заводил спор, и давал новую пищу для словесной битвы, ибо во всякой борьбе видел лишний случай одержать победу. Утверждая, что не хочет войны и надеется ее избегнуть, он, тем не менее, признался, что высшие интересы могут вынудить его к ней. Он изложил перед ним, каковы эти интересы. То был ряд глубоких взглядов, на его политику и его систему. Он справедливо говорил, что его не понимают, предполагая в нем желание завоевать ради процесса завоеваний; что неправильно обвиняют его в стремлении без надобности присоединять новые территории к его и без того уже слишком обширной империи; что все сделанные им присоединения, все захваты, все войны имеют одно желание, одна мечта – но горячая, упорная, неизменная и непреклонная: принудить англичан к капитуляции, следствием которой было бы восстановление независимости на морях и упрочение европейского мира. Чтобы добиться этого мира, он не должен отступать ни перед каким препятствием, сколь бы чудовищным оно ни казалось. Что ему говорят об умеренности, о благоразумии, о “разумном географическом положении”. Да разве для него – эта заурядная мудрость? – В том необычайном положении, которое завещано ему прошлым, должны применяться средства, не имеющие примеров ни в истории, ни у народов, живущих при обыкновенных условиях. При теперешнем положении вещей, он не может допустить, чтобы какое бы то ни было государство, под покровом фиктивного союза или пристрастного нейтралитета, покровительствовало нашим врагам. Все должны идти за ним или ждать жесткой расправы. Горе тому, кто не захочет понять его и следовать за ним!

    Он бесконечно долго распространялся на эту тему, исчерпывая всю силу убеждения, всю силу своего ума. Он старался подействовать на Коленкура не только убеждением, но и ласковым, милостивым обращением, делаясь то льстецом, то коварно-обаятельным, прибегая к свойственной только женщинам хитрости и утонченной нежности. “Никогда женщина – пишет некто, хорошо знавший его – не вкладывала столько искусства, чтобы заставить оценить, что ей нравится, и согласиться с тем, чего ей хочется”; ни один успех не льстил так его самолюбию, как эти победы над человеческой душой. Коленкур почтительно выслушал его, но оставался непоколебимым. Разговор продолжался до тех пор, пока одна смелая фраза не дала Наполеону почувствовать, что ему не удалось убедить своего собеседника. Коленкур опять повторил ему, что “то, что говорится, будет несчастьем для Франции и предметом сожалений и затруднений для Его Величества, и что он не хочет упрекать себя в том, что способствовал этому делу”. Тогда, обманутый в своих надеждах, раздосадованный император повернулся к нему спиной, и в течение нескольких дней обдавал его холодом, однако, без горечи и гнева. Раболепная толпа придворных пометила холодность императора. Предсказания Коленкура были объявлены бредом болезненной фантазии. Герцога обвинили в политическом бездушии и модерантизме, в том, что он уподобляется Талейрану. В известных салонах были поставлены живые картины, в которых поднявший завесу будущего мудрец был изображен в виде автомата, пружины которого приводились в движение рукой “хромого волшебника”.

    Наполеон не одобрял этого блаженного оптимизма, этой легкомысленной самоуверенности. Правда, он шел неуклонно к войне, к которой влекли его роковая судьба и свойства его характера, тем не менее, он смотрел на нее, как на самый грозный шаг своей жизни. Он был задумчив и серьезен. Однажды он сказал Савари: “Тот, кто избавил бы меня от этой войны, оказал бы мне огромную услугу. Но делать нечего – она предо мной; нужно из нее выпутываться.[421] Паскье, который указывал ему на опасное положение внутри страны, он ответил: “Это только лишнее затруднение в придачу ко всем тем трудностям, какие я встречу в самом крупном и самом трудном деле, которое я когда-либо предпринимал. Но, раз дело начато, нужно получше его кончить”.[422]

    Чтобы рассеять высказываемые страхи, он обещал вести военные действия осторожно и не торопясь, не зарываться и не заходить слишком далеко. В сущности, решив начать войну внезапным вторжением, он не знал еще, как поведет ее дальше. В его уме боролись два плана, и в разговорах он намекал то на один, то на другой. Одно можно твердо установить. Он вполне рассчитывал на то, что за Неманом встретит главные военные силы России и с первого же удара разъединит и разгромит их. Как же следовало, по его мнению, поступить после этого, если бы русские не прекратили сопротивления? Следовало ли, отбросив их за Двину и Днепр, остановиться? Следовало ли ограничиться этим и, устроившись на завоеванных позициях, перезимовать и педантично подготовить второй поход на территории восстановленной Польши? Или же следовало воспользоваться боевым порывом войск и двинуть их до Москвы, добраться до сердца России и вонзить в него свой меч? Он еще не решил этого окончательно и думал принять решение в зависимости от обстоятельств и хода кампании.[423] Иногда он говорил, что остановился на первом плане и, может быть, верил в это; но уже в это время затаенное предпочтение, влекло его ко второму, ибо этот блестящий и роковой план ослеплял его воображение. Он более отвечал его потребности нанести быстрый и тяжкий удар России и предписанным ей миром ускорить покорность Англии.

    Однако, возможно, что, и при виде поверженной России, Англия не смирится сразу и будет сопротивляться. Ну что же. Зато тогда у императора не будет уже препятствий; ему все будет легко; пути к необычайным планам нападения и обуздания своей соперницы, с которыми он недавно носился, раскроются сами собой. И иногда, мысленно погружаясь в самые далекие страны, минуя все границы, он переносился за пределы России, и искал место, на котором бы мог поставить свои Геркулесовы столбы. Бред помешанного, мечты безумного честолюбия! – скажут об этом плане те, кто будет измерять этого человека и его эпоху обычным аршином человечества. Но не стал ли он сам и не поднял ли своих французов на уровень предприятий, недоступных пониманию простых смертных? Не приучил ли их жить и вращаться в атмосфере чудесного, не сделал ли их сверхчеловеками? Когда он говорил, что превратит мечту в действительность, никто не удивлялся этому.

    Разгром России открыл бы ему путь в Азию, поставил бы в непосредственное соприкосновение с нею. В Москве он вторично подошел бы к Востоку, к тому миру, к которому он не так давно приблизился с другого конца и от которого у него осталось глубокое и неизгладимое впечатление. На Востоке, в Азии, он встретил бы на своем пути только нестойкие империи, государства в состоянии разложения. Что невозможного в предположении, что – среди этих развалин, по одному из тех путей, которые он наметил и изучал в недавние времена,– одна из его армий дойдет до Индии и будет угрожать ей? Став твердой ногой в России, он будет господином Черного моря; его длань будет простерта над придунайскими областями, над Оттоманской империей и ее азиатскими владениями. Если в настоящее время турки откажутся от предписанной им роли, накажет ли он их за эту измену, обрушится ли тогда на них? Пойдет ли он из Москвы на Константинополь, чтобы покончить с этим варварским племенем? Возьмется ли опять, ничем не стесняемый, за те проекты завоевания, раздела и похода через Азию, которые в 1808 г. вынужден был применять ко вкусам и честолюбивым стремлениям Александра?[424] Мы уже говорили, что он никогда не терял из вида прилегающих к Средиземному морю стран Востока, к которым всегда приводило его непреодолимое влечение. В 1811 г., в то время, когда, по-видимому, он весь был поглощен Севером, снабженные инструкциями путешественники доставляли ему топографические сведения о Египте и Сирии, о тех позициях, которыми ему нужно было владеть, если бы он захотел продолжить себе прямой путь в Индию.[425] Но, может быть, он предпочтет для нанесения удара или для угрозы английской Индии тот путь, по которому некогда предлагал провести его Павел I? Может быть, после победы над Россией, снова связав ее со своей судьбой, он думает взять Кавказ базой внеевропейского похода? Он сказал Нарбонну: “Теперь, чтобы добраться до Англии, нужно зайти в тыл Азии с одной из окраин Европы. Вам известно о миссиях в Персии генерала Гардана и Жобера. Ничего существенного из этого не вышло, но у меня хранится карта, на которой указаны средства народов и пути, по которым можно пройти от Эривани и Тифлиса до английских владений в Индии. Быть может, этот поход окажется легче того, который ждет нас через три месяца. Представьте себе, что Москва взята, Россия сломлена, с царем заключен мир или он пал жертвой дворцового заговора; что, может быть, явится новый зависящий от меня трон (Польша), и скажите мне, разве есть средство закрыть отправленной из Тифлиса великой французской армии и союзным войскам путь к Гангу; разве не достаточно прикосновения французской шпаги, чтобы во всей Индии обрушились подмостки торгашеского величия”.[426]

    Нельзя сказать, чтобы он старался придать хотя бы одному из этих проектов строго определенную форму. В настоящее время вся сила его воли была направлена и сосредоточена на единственной цели: войти в Россию и предписать ей свою волю. Но не подлежит сомнению, что эти головокружительные мысли часто посещали его. Его неоднократно доверительные разговоры, дошедшие до нас воспоминания окружающих его лиц, даже характер и направление его ума заставляют верить этому. Нам известно, что ему было свойственно – при выполнении текущих предначертаний – заглядывать в таинственное будущее и рисовать беспредельные картины; что его отдохновением были мечты. Возможно и то, что для достойного завершения похода в Россию, он считал достаточным удовольствоваться эффектным зрелищем. По некоторым показаниям современников, Наполеон хотел удивить мир необычайным зрелищем и уже заранее имел в своем распоряжении необходимые для этого атрибуты. В длинной веренице карет, которые составляли его личный обоз и были на пути в Германию, позади двухсот верховых лошадей и сорока вьючных лошаков, среди двадцати колясок, берлинов и семидесяти фур, запряженных восьмериком[427], должен был находиться таинственный фургон. В нем, невидимо для непосвященных глаз, должны были покоиться императорские регалии: усеянная пчелами порфира, корона и держава, скипетр и шпага. Где, на каком торжестве, собирался Наполеон выставить напоказ эти знаки своей власти? Думал ли он при величественной обстановке возложить на главу одного из своих близких корону и передать ему в удел Польшу, или же, уже подчинив себе юг и центр континента, он хотел при торжественной обстановке принять изъявление покорности Севера? Наконец, хотел ли он принять титул, которым его неоднократно приветствовали солдаты в пылу победного восторга; хотел ли на пороге Востока стяжать себе корону Карла Великого и, в московском Кремле, среди причудливых, византийской архитектуры, соборов, на ступенях Красного Крыльца, откуда цари показывались своему народу, явиться в образе Западно-Римского Императора? Ни одно, лично от него исходящее указание не дает возможности проверить все эти предположения; даже не установлен точно факт, на который ссылаются, чтобы приписать ему эти планы.[428] Тем не менее, существует общераспространенное мнение, что в глубине души он воображал, что поход в Россию должен увенчать его высшим посвящением; что он должен облечь его новой властью, которая поставит его превыше всех царей мира; что на ступенях трона покоренной России он явится перед Европой, как богоподобный император в апофеозе, полном величия и волшебного блеска.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.