Онлайн библиотека PLAM.RU


  • РОКОВЫЕ ВОЙНЫ РОССИИ
  • СЕВЕРНЫЙ ТАЛЬМА
  • ИСТОРИЧЕСКИЙ ОПЫТ РОССИИ
  • IV

    РОКОВЫЕ ВОЙНЫ РОССИИ

    В знаменитом сочинении «О праве войны и мира» Гуго Греции делит войны на справедливые и несправедливые.

    Это едва ли не первая попытка разобраться в природе страшного явления. Сейчас она забыта и оставлена.

    Война признана «уделом человечества», его вечной спутницей и в ней усмотрено нечто мистическое. В древности эту мистику чувствовали острее, чем в наши дни. Китайский трактат Сун-Цзы, написанный две с половиной тысячи лет тому назад, начинается словами: «Война это великое дело для государства, это путь жизни и смерти, это путь существования и гибели».

    Девятнадцатый и двадцатый века с их неслыханными катастрофами обострили внимание к роковому явлению и «путь существования и гибели» приходится ныне усматривать не в справедливости и несправедливости войн, а в их разумности и неразумности.

    В истории новой Европы наблюдается две великих страны, противоположные друг другу по характеру их войн: Англия, редко начинавшая войны без соображения их целесообразности и надобности для государства, и Россия, вступавшая в войны без особых размышлений.

    Ни в киевские, ни в московские времена Русь не страдала таким легкомыслием. Не видим его и в войнах Петра Великого. Были у него просчеты и неудачи чисто военного характера. На Пруте он в 1711 году чуть не попал в плен к туркам, но в замыслах своих походов руководствовался целями, продиктованными нуждами государства.

    Совсем другой стиль начался после его смерти.

    В царствование его племянницы Анны Ивановны, в Крыму и под турецкими крепостями уложено до 100 тысяч русских солдат, истрачены миллионы рублей, а мирный договор был таков, что согласно ему, России запрещалось иметь [163] военные и торговые суда на Черном море. Азов хоть и уступлен был России, но без укреплений. Они должны были быть срыты. Даже императорский титул русской царицы не был признан Турцией.

    «Россия не раз заключала тяжелые мирные договоры, — говорит В. О. Ключевский, — но такого постыдно-смешного договора, как белградский 1739 года, ей заключать еще не доводилось». Оно и не удивительно. Мир заключали не русские дипломаты, даже не состоявшие на русской службе, а поручено это было Вильнёву — французскому послу в Константинополе — явному врагу России. За оказанные им услуги он получил вексель в 15 тысяч таллеров и Андреевский орден, а его сожительница — бриллиантовый перстень.

    Не лучше была внешняя политика императрицы Елизаветы Петровны — дочери Петра Великого. Стараниями французской и австрийской дипломатии ее втянули в Семилетнюю войну, совершенно нам не нужную и не касавшуюся России. Русские войска под Кунерсдорфом нанесли Фридриху Второму сокрушительное поражение, но кроме потери нескольких тысяч солдат и огромных расходов, никакой выгоды для России не было. Да никаких выгод и не искали. То был как бы русский подарок Австрии.

    По словам графа Кауница, тогдашнего канцлера австрийской империи, «политика России истекает не из действительных ее интересов, а зависит от индивидуального расположения отдельных лиц». В этом и заключался новый стиль русской внешней политики и войн в послепетровские времена. Сегодня приходило на ум послать армию в Пруссию против Фридриха Второго, завтра в Италию для изгнания оттуда французов, а послезавтра приказ: «Донскому и Уральскому казачьим войскам собираться в полки, идти в Индию и завоевать оную». На что нам Индия, никто не знал. Знал только Первый консул Франции Наполеон Бонопарт — вдохновитель Павла Первого. Чем-то покорил он сердце русского царя и нашел в нем поклонника своего плана сокрушения Англии, с которой боролся и которую никак не мог уязвить по причине ее островного положения. Уязвимое место усмотрел в английских колониях — в Индии. На нее и убедил Павла направить своих казаков. Сам Павел, чуть не на другой же день задушен был собственными приближенными. Индия не [164] пострадала. Но приказ его навсегда останется свидетельством одной из роковых болезней старой русской государственности.

    Огромная страна шла на поводу у чужой дипломатии, становилась жертвой родственных и дружеских связей царской фамилии с иностранными дворами и навеянных извне политических фантасмагорий.

    В своем положении неофита, Россия не имела никаких специальных интересов на Западе, и до наступления культурной и экономической зрелости ей надлежало не вмешиваться в ненужные европейские распри. Но вопреки всему, она как раз усердствовала в этом направлении.

    Похоже, что весь одиум безумного приказа о завоевании Индии Павел Первый передал своим старшим сыновьям, царствовавшим после него — Александру и Николаю. Оба вошли в историю кровопролитными, но ненужными для страны войнами.

    Вместо накапливания хозяйственных и культурных сил, совершенствования армии, ослабления внутренних противоречий, проведения давно назревших реформ — они безрассудно расходовали энергию империи на разорительные, ничем не оправданные войны.

    Безусловно спросят: «Как?.. И Александр Первый, с именем которого связана эпопея борьбы с Наполеоном?». Да, и он. Эпитет «благословенный» и столетняя патриотическая легенда, окружавшая его имя, затруднили исторической науке работу по реставрации подлинного облика этого царя.

    Самая ненужная, самая кровопролитная, самая разорительная для России из войн XIX века была именно война его с Наполеоном. Ее называли отечественной, «народной». Это верно лишь в том смысле, что народ вынес ее на своих плечах и освятил своей кровью в боях и походах. Но по замыслу, по ненужности, по пренебрежению к национальным интересам, эта война — одна из самых неоправданных.

    Говорю «война», хотя это были две, если не три войны, но до того тесно связанных между собой и разделенных такими короткими интервалами, что их можюо считать за одну.

    Все мыслящие русские люди были охвачены тревогой, когда в 1805 году она началась. «Никогда не забуду своих горестных предчувствий, — писал впоследствии Н. М. Карамзин, — когда я, страдая в тяжелой болезни, услышал о походе нашего войска… [165]

    Россия привела в движение все свои силы, чтобы помогать Англии и Вене, то есть служить им орудием в их злобе на Францию, без всякой особенной для себя выгоды».

    Россия в начале XIX века стояла в стороне от потрясавших Европу страстей и событий. Они ее не касались. При наличии ясной политической линии ей не трудно было бы уклониться от всякого вмешательства в тогдашние распри. Конечно, антинаполеоновская коалиция, особенно англичане, всячески обхаживали ее в своих целях, но никто не в силах был бы принудить ее вступить в эту коалицию, не будь у нее самой такого желания. Оставшись зрительницей всего происходящего, она сэкономила бы силы для внутреннего своего развития. Это тем более, что волнения тогдашней Европы не имели к ней никакого касательства. Тем не менее, оказалось, что Император Александр I не только жаждал такого вмешательства, но горел желанием сыграть роль в Европе.

    Ужасные войны, наполняющие его царствование, коренились в личности этого самодержца, в завладевшей им страсти. В жертву ей принесены были сотни тысяч жизней, восемь разоренных губерний и сожженная столица государства.

    * * *

    Наполеон в это время был императором, готовился ко вторжению в Англию через Ла-Манш и ни о каком походе в Россию не думал. Россия сама по себе не нужна была ему. Сиди она смирно — никто бы ее пальцем не тронул. Но русскому императору не сиделось смирно. Он ищет предлога к открытому разрыву мирных отношений с Францией.

    В 1804 году происходит расстрел во рву Венсенского замка одного из членов низложенной династии Бурбонов — герцога Энгиенского, схваченного на территории Бадена. Монархическая Европа возмущена. Но больше всех возмущался и громче всех протестовал Александр. Он выслал из Петербурга французского посла Эдувиля и отправил ноту Наполеону, обвиняя его в нарушении неприкосновенности баденской территории. Какое ему было дело до баденской территории и почему именно он счел себя вправе выступить защитником ее чести? [166]

    Искал предлога для ссоры?

    Сейчас, больше чем через полтораста лет, не всякому понятно это желание. Не ничтожный же герцог Энгиенский был тому причиной и не русские помещики, заинтересованные, будто бы, в сбыте на английском рынке продуктов сельского хозяйства, как об этом ныне думают марксисты.

    Вражда его к Наполеону — явление исключительное, почти единственное в истории. Она встречается, разве что, в шекспировских драмах. Это нечто вроде соперничества Тулла Ауфидия с Кориоланом или принца Генриха с сэром Перси Хотспер.

    Двум звездам не блистать в одной орбите,
    И принц Уэльский вместе с Гарри Перси
    Не могут властвовать в одной стране.

    Александр Павлович был человеком непомерного тщеславия. Смолоду завидовал славе Наполеона и втайне мечтал затмить ее своей собственной славой.

    «Наполеон или я, я или он, но вместе мы не можем царствовать».

    Сестре своей Марии Павловне говорил: «Рано или поздно один из нас должен уйти».

    Всем известно, чем кончилась война 1804 года. Русско-австрийские войска потерпели полный разгром под Аустерлицем. Русские разбиты были также под Фридландом. Австрия и Пруссия капитулировали. Александр остался один и должен был мириться с соперником на условиях достаточно унизительных. Наполеон стал владыкой Европы. Проучив Александра, он превратил его союзников Пруссию и Австрию в своих покорных вассалов, дрожавших перед грозным победителем, как куры перед ястребом.

    Александру пришлось смирить свой воинский пыл. Но и после этого он дал столько доказательств вражды к Наполеону и зародил в нем столько сомнений в своей лояльности, что французский император решил предупредить опасность с этой стороны путем сокрушения, раз навсегда, северного колосса. Началось знаменитое нашествие его на Москву.

    Могло ли оно быть предотвращено? Всё ли было сделано для этого императором Александром? Вторжения, конечно, [167] могло не быть, не восстанавливай Александр корсиканца своим поведением и не вызывай у него подозрений.

    Здесь нет необходимости описывать эту войну, столь хорошо всем известную. Гораздо больший интерес для нашей темы представляет ее финал.

    В старых учебниках истории гибель Великой Армии рассматривалась, обычно, как сигнал для восстания всей покоренной Наполеоном Европы. Пруссия, Австрия, все многочисленные княжества и земли, будто бы, поднялись против своего поработителя. Это сплошная легенда.

    Ни Пруссия, ни Австрия пальцем не пошевелили. Гипноз имени Наполеона был таков, что никто не дерзнул поднять оружие на корсиканского льва, даже смертельно раненого. Три месяца понадобилось императору Александру, чтобы уговорить прусского короля подняться ради собственного освобождения. Хитрую же Австрию удалось привлечь к союзу только через семь с половиной месяцев. Уламывая тех и других, Александр вынужден был приносить им всевозможные жертвы. Европа не решалась на освободительную войну. Даже Англия — заклятый враг Наполеона настаивала на мире. Но царь, изгнав врага из российских пределов, призывал всех к свержению ига и к походу на Париж. Против этого решительно высказывался сам фельдмаршал Кутузов — главнокомандующий русской армии. «Наша территория освобождена, а другие пусть сами себя освобождают». Вместе со многими видными соотечественниками он убежден был в том, что окончательное уничтожение Наполеона невыгодно для России.

    Поход на Париж 1813–14 годов был ей так же не нужен, как не нужен был поход 1805 года. Но он нужен был Александру. С исключительным талантом и энергией сколачивал он новую коалицию против Наполеона. На этот раз он был ее душой и руководителем и, буквально, за волосы тянул союзников в Париж.

    * * *

    Император Николай I — второй сын Павла Петровича, был человеком такого же темперамента. Все его войны, как и войны брата его Александра, имели единственным источником [168] своего возникновения — волю самодержца. Вместо великой задачи внутреннего устроения своей, еще не окрепшей империи, он всей душой пристрастился к внешней политике. «Упоенный силой и величьем», как о нем выразился В. Брюсов, он усвоил агрессивный тон, бряцал оружием, ввязывался в ненужные конфликты и сложные дипломатические положения, приведшие в середине 50-х годов к знаменитой Крымской войне, кончившейся позорным поражением. Существует версия, будто император не вынес этого позора и отравился. При нем вмешательство в чужие войны (кому-то помогать, кого-то освобождать) вошло в систему. Зачем-то послали в 1827 году русский флот к Наварину в помощь английскому и французскому, поддерживавшим греков в их борьбе с Махмудом II. Англичане и французы делали это в своих торговых целях, тогда как у России таких целей не было.

    Столь же мало объяснимой была операция 1833 года, когда опять послан был на Босфор русский флот и десять тысяч русских войск в помощь турецкому султану против восставшего на него египетского паши — его вассала. Сам по себе этот демарш не сопровождался военным столкновением и пролитием крови, закончился удачным Ункиар-Искелесским миром, но с какой стати было затевать рискованное предприятие, ничего не обещавшее России, но грозившее ей серьезным конфликтом с Англией и Францией?

    Подлинным шедевром николаевской политики было знаменитое подавление венгерского восстания в 1849 году. Венгерцы населяли чуть не половину Австрийской империи. Отделение их от Австрии наносило ей непоправимый удар и превращало во второстепенное государство. Имперская роль Австрии была бы кончена навсегда, и Россия избавилась бы от этого коварного союзника, бывшего всегда ее тайным врагом. И не стоило бы ей это ни одного рубля, ни одного солдата. Надо было только спокойно сидеть и ждать. У венгерцев нашлось достаточно собственных сил, чтобы свергнуть австрийское иго. В их лице Россия обрела бы хороших друзей.

    Но в Фельдмаршальском зале Зимнего дворца в Петербурге давно повешена и до сих пор, может быть, висит громадная картина в золоченой раме, изображающая капитуляцию венгерской национальной армии и сдачу ее русскому фельдмаршалу Паскевичу при Виллагоше. Разбив австрийцев и уже [169] почувствовав себя свободными, венгерцы сокрушены были стотысячной армией Паскевича и вынуждены вернуться в прежнюю зависимость от Австрии.

    Никогда столь откровенно и столь недостойно русские национальные интересы не приносились в жертву отвлеченному монархическому принципу, понятому самым нелепым образом. Враги России не преминули объявить ее «европейским жандармом», и смыть это клеймо было уже невозможно.

    Николай Павлович позднее понял ошибку своей услужливости. Лет через пять, в разговоре с графом Ржевусским, сказал: «Самым глупым польским королем был Ян Собесский, потому что освободил Вену от турок, а самый глупый из русских государей — я, потому что помог австрийцам подавить венгерский мятеж».

    Признанная здесь «глупость» была не единственной и не последней. Ее превзошла своими масштабами Крымская война, затеянная с предельным легкомыслием.

    У Николая Павловича была навязчивая идея: раздел Турции. При этом, он никогда не задавался вопросом: зачем это и по силам ли это ему? Ни для кого этот вопрос не был более обязательным, чем для русского императора.

    Его военный флот был несравненно слабее флотов Англии и Франции, а армия могла производить впечатление только своей численностью, превосходной муштрой и природной храбростью русского солдата. Вооружение же ее было скудное и отсталое. Еще более отсталым было военное искусство и образованность генералов, в чем убедились французы в битве при Альме.

    Всякому прозорливому дипломату того времени ясно было, что «разделить» Турцию без участия, по крайней мере без согласия, великих держав — невозможно.

    Николай знал, что Англия, Франция будут противиться разделу, им незачем расчленять Турцию. Но на протяжении всего своего царствования он старался навязать им эту идею.

    В 1833 году в Мюнхенгреце спросил князя Меттерниха: «Что вы думаете о турке? Это больной человек, не так ли?» В 1844 году, при посещении Англии, высказался в беседе с лордом Эбердином прямее: «Турция — умирающий человек. Мы можем стремиться сохранить ей жизнь, но это нам не удастся. Она должна умереть и она умрет». [170]

    Наконец, вечером 9 января в 1853 году, незадолго до войны, появившись на рауте во дворце великой княгини Елены Павловны, император, подойдя к английскому послу лорду Сеймуру, завел в присутствии всего дипломатического корпуса разговор на любимую тему: «Турция больной человек… Надо заблаговременно сговориться…» И тут же предложил план раздела.

    Беседа эта сразу стала известной в Лондоне и в Париже.

    А в Париже к тому времени сложился климат неблагоприятный для русского императора. К раздражению, вызванному «турецкой» темой, прибавилась обида, нанесенная Луи Бонапарту. Он совершил 2 декабря 1851 года государственный переворот и учредился у власти под именем императора Наполеона III.

    При монархических дворах Европы возникли дебаты: именовать ли его отныне «дорогим братом», как это повелось среди государей, или только «добрым другом», как называли еще недавно, когда он был президентом?

    Все монархи сошлись на «дорогом брате». Один русский царь отказал в «братстве», чем и нажил себе врага.

    Пруссия и Австрия, сыгравшие провокационную роль в обострении этого конфликта, тайно подогревали его. Особенную остроту приобрел он с возникновением нового мотива: с «ключей от гроба Господня». Кому быть их хранителем?

    Несмотря на то, что иерархи христианских церквей (папа Пий XI, московский митрополит Филарет) не видели тут никакой причины для соперничества и проявили полное спокойствие, Наполеон III сделал из этого способ ущемления международного престижа Николая. По его представлению, султан отобрал ключи Вифлеемского храма от православных греков и передал латинянам. То был явный вызов русскому царю, покровителю православия. Николай Павлович потребовал от султана восстановления прав православных, но получил отказ. Тогда он ввел войска в Молдавию и Валахию, находившиеся под властью султана.

    Турция объявила ему войну, в которую вступили вскоре Франция, Англия и Австрия. Так началась знаменитая «Крымская» война — такая же нелепая, такая же роковая для русского народа, для русского будущего, как все войны конца XVIII и начала XIX века. [171]

    Со смертью Николая I утихла на некоторое время страсть затевать войны необдуманно, наобум. Новый царь, Александр II, занялся наконец внутренними, давно назревшими реформами. Но даже в его царствование не могли обойтись вовсе без войн, хотя и не таких грандиозных, как Крымская.

    Совершенное затишье наступило при Александре III, убежденном противнике войны. В его царствование Россия ни с кем не воевала. И тут оказалось, что достаточно ей не хотеть войны и не провоцировать ее, чтобы войны и не было.

    Пагубные страсти вновь открылись в царствование последнего царя — Николая II, его сына. Если войны Николая I, как и его покойного брата Александра, имели единственным источником своего возникновения — волю самодержца, то при слабовольном недалеком Николае II видную роль стало играть сановное окружение, высшее военное начальство и даже «вневедомственные влияния».

    Министр Гире жаловался графу Витте: «Беда с военными, которые непременно хотят создавать события, вызывающие войну!»

    Не прошло и пяти лет со дня коронации нового царя, как начались разговоры о захвате Босфора. Обручев — глава генерального штаба — хотел захватить Босфор, двигаясь туда на плотах.

    Александр III не давал хода столь неуместным темам и разговорам. При Николае они расцвели. Сам император увлечен был босфорской затеей и дал санкцию на ее осуществление. Дело дошло до того, что Нелидов уже поехал в Константинополь, чтобы сделать нужные приготовления и дать оттуда сигнал. Расстроил все Витте, доказавший абсурдность и вредность замысла. «Спаси нас Бог!» — воскликнул Победоносцев, услышав о безумном проекте. А «вневедомственные влияния», несмотря ни на что, росли. Появился Безобразов, сделанный статс-секретарем, начал подбор в государственный аппарат таких же безответственных дельцов, как он сам, и повел свою «дальневосточную» политику. Учреждение наместничества на Дальнем Востоке во главе с адмиралом Алексеевым придало этой политике откровенно авантюрный колониальный характер.

    Когда немцы захватили Киао-Чао, русская военная клика решила захватить Порт-Артур и Далян-Ван, не по каким-либо [172] веским соображениям, а единственно по логике: раз немцы грабят, то и нам надо.

    Дальневосточная авантюра потребовала создания русского военного флота, на постройку которого пришлось отпустить 90 миллионов рублей «вне государственной росписи».

    Раздраженные русской агрессией японцы потребовали отозвания наших воинских сил с Дальнего Востока. Но в Петербурге долгое время не замечали этого требования. Тогда последовало нападение на Порт-Артур и потопление царского флота.

    Спровоцированная безответственными авантюристами, при сочувствии и благоволении царя, стоившая России нескольких сотен тысяч бойцов, стоившая всего дальневосточного флота, нескольких миллиардов рублей — русско-японская война началась. Преступность властей, доведших до нее государство, сознавалась всей страной. С большим трудом, с потерями и с позором удалось из нее выпутаться.

    Но рок, довлевший над всем царствованием Николая II, не осенил прозрением — ни царя, ни его окружение. Мышление их оказалось безнадежно отравленным военным дурманом. Вместо того, чтобы, получив жестокий урок, решительно взять курс на уклонение от всяких войн, царь и правительство не мыслили внешней политики иначе, как в виде присоединения к той или иной коалиции великих держав. Какой-то рок тянул их к этим очагам европейской распри.

    Пока Россия покрывала себя позором на Дальнем Востоке, в Европе складывались стороны будущей мировой войны: откровенно обнаружила себя коалиция Германия-Австрия, к которой тяготела Турция. В противовес им образовался Англо-Французский блок (Антанта). Та и другая стороны были кровно заинтересованы в привлечении на свою сторону России.

    В самый разгар русских неудач на Дальнем Востоке император Николай II, чтобы рассеяться, отправился в Финский залив на своей яхте «Полярная Звезда». Когда он остановился в Бьоркской бухте, туда неожиданно пришла яхта «Гогенцоллерн». Император Вильгельм знал слабую податливую натуру Николая и, выбрав удачный момент для свидания, уговорил его подписать договор, [173] означавший отступление от давно заключенного франко-русского союза и сближение с Германией.

    Узнав об этом, граф Ламздроф — министр иностарнных дел — и некоторые другие министры пришли в ужас. То был настоящий дипломатический скандал. Обанкротившаяся вследствие японской войны и нуждавшаяся в деньгах Россия могла получить их только во Франции. Приложены были все усилия, чтобы аннулировать Бьоркский договор. Но зато это означало порчу отношений с Германией. Эпизод этот лучшее свидетельство того, сколь твердыми принципами руководствовалась русская внешняя политика.

    Встает самый важный вопрос: могла ли Россия не вступать в Мировую войну, принесшую ей гибель?

    В какой-то мере — это область гаданий. И всё же несмотря на феноменальное легкомыслие вершителей русской внешней политики, у нее имелась возможность остаться в стороне от армагедонской битвы народов. Надо было только сбросить со своего корабля балласт, могущий его потопить. Надо было отказаться от давнишней роли покровительницы славян.

    Южные славяне веками жили вдали от России — в неметчине, в туретчине, никакой особой близости с Россией у них не было. Объединить их с нею территориально и государственно даже мысли не возникало. Когда их насильно исламизировали или католицизировали — православная церковь и царское правительство ничего поделать не могли. История и география сделали южно-славянский вопрос неразрешимым для России. Попытки разрешить его сулили ей всегда тяжелую войну с западными державами, а то и конфуз, вроде того, что испытали русские в результате заступничества за болгар.

    В 1877 году турки учинили невиданную резню в этой части своей империи, не щадя ни женщин, ни детей. Гладстон написал свою знаменитую книгу об этих зверствах, в надежде пробудить совесть цивилизованной Европы, спокойно взиравшей на бесчеловечное истребление болгар. Ни книги, ни речи не помогли. Помогло оружие, поднятое против турок императором Александром II.

    Но спасенные русскими войсками от гибели болгары чуть не на другой же день превратились во врагов России.

    Факт этот, хорошо известный деятелям эпохи Николая II, не послужил предостережением и не предотвратил [174] в 1914 году русского заступничества за Сербию, которую Австрия намеревалась аннексировать. Это из-за нее Россия объявила мобилизацию, послужившую предлогом для выступления Германии и начала Мировой войны.

    Это был тот «путь смерти», о котором гласил трактат Сун-Цзы. Не прошло года, как в Ставке Русского верховного главнокомандующего стало известно, что Сербия, из-за которой успели погибнуть сотни тысяч русских солдат, готова заключить мир и перейти на сторону врагов.

    Этого не случилось, но духом балканских измен повеяло ясно.

    В СССР и за границей много написано на тему гибели России. Чаще всего это поиски «виновников»: бездарный царь, тупые министры, недалекая либеральная общественность, техническая и культурная отсталость…

    Лишь об одном органическом пороке никогда не упоминается — о нелепых безрассудных войнах, истощавших нашу родину на протяжении двух столетий. Их роль в российской катастрофе до сих пор не принимается во внимание. [175]

    СЕВЕРНЫЙ ТАЛЬМА

    Он взял Париж и создал наш лицей.

    (Пушкин)

    31 марта 1964 года исполнилось 150 лет с того дня, когда русский император Александр I, в сопровождении короля прусского и австрийского генерала Шварценберга, вступил в Париж во главе гвардии и союзных войск. Зрелище было одним из самых редких. Весь Париж высыпал на улицу; тротуары, окна, крыши домов полны были народом, с балконов махали платками. Александр нисколько не преувеличивал, когда рассказывал потом князю А. Н. Голицыну: «Всё спешило обнимать мои колена, всё стремилось прикасаться ко мне; народ бросался целовать мои руки, ноги, хватались даже за стремена, оглашали воздух радостными криками, поздравлениями».

    Французы, действительно, проявили род экстаза. «Que 1'Empereur Alexandre est beau, comme il salue gracieusement! I1 faut qu'il rest a Paris ou qu'il donne un souverain qui lui ressemble.»

    Это был лучший день в его жизни. Ни торжественная встреча в Лондоне и в Амстердаме, ни фимиамы, курившиеся в Германии, не могли затмить парижского триумфа. Два месяца пребывания во французской столице были сплошным купанием в лучах славы и почестей. Он блистал в салоне мадам де Сталь, танцевал в Мальмезоне с императрицей Жозефиной, посещал королеву Гортензию, беседовал с учеными, поражая всех своим образцовым французским языком. Выходил и выезжал без охраны, охотно вступал в разговоры с народом на улице, и всегда его сопровождала восторженная толпа. Популярность его была такова, что к ней возревновал Луи XVIII, посаженный на трон милостию Александра. [176]

    Казалось бы, русское национальное самолюбие удовлетворено было полностью; всё, как будто, сделано для оправдания известной фразы: «Покорение Парижа явилось необходимым достоянием наших летописей. Русские не могли бы без стыда раскрыть славной книги своей истории, если бы за страницей, на которой Наполеон изображен стоящим среди пылающей Москвы, не следовала страница, где Александр является среди Парижа».

    Но у многих современников, особенно участников парижского взятия, зрелище «Александра среди Парижа» породило чувство не гордости, а обиды. Блистал один царь, армия же, претерпевшая столько лишений и вознесшая его на небывалую высоту, поставлена была в самое унизительное положение. В то время, как союзное начальство создало для прусских и австрийских солдат вполне приличный режим, с русскими обращались, как с сенегальцами, стараясь прятать от взоров парижан. «Победителей морили голодом и держали как бы под арестом в казармах, — писал участник кампании Н. Н. Муравьев, известный впоследствии под именем Карского. — Государь был пристрастен к французам и до такой степени, что приказал парижской национальной гвардии брать наших солдат под арест, когда их на улице встречали, отчего произошло много драк». Не мало оскорблений перетерпели и офицеры. Стараясь приобрести расположение французов, Александр, согласно Муравьеву, «вызвал на себя ропот победоносного своего войска».

    Во второй свой приход в Париж, после знаменитых «Ста дней», в 1815 году, он нанес этому войску еще более чувствительную обиду. Заметив во время церемониального марша гвардейской дивизии, что некоторые солдаты сбились с ноги, он приказал двух заслуженных командиров полков посадить под арест. Само по себе это еще не представляло ничего необычного; одиозность заключалась в том, что арестовывать провинившихся должны были англичане, и содержаться они должны были не на русской, а на английской гауптвахте. Напрасно Ермолов умолял лучше в Сибирь их сослать, чем подвергать такому унижению русскую армию. Император остался непреклонен.

    До офицеров часто доходили презрительные отзывы государя о своих подданных; каждого русского он считал [177] либо плутом, либо дураком. Никаких заслуг за ними не признавал. Когда во время смотра русской армии при Вертю герцог Веллингтон отозвался о ней с чрезвычайной похвалой, Александр во всеуслышание заметил, что всем обязан исключительно иностранным офицерам, состоявшим у него на службе. Казалось, в нем воскресли замашки его гольштейн-готторпского деда Петра III. Обнаружилась резкая разница в обхождении с русскими и с иностранцами. Полковник Михайловский-Данилевский свидетельствует об обворожительной любезности царя всякий раз, когда у него бывали иноземцы, и о резкой перемене тона, как только они уходили. С оставшимися русскими Александр начинал обращаться, как помещик со своей дворней после отъезда гостей.

    Принимая с наслаждением овации парижан, он не захотел приветствий и рукоплесканий своего собственного народа. В Петербурге воздвигались к его приезду триумфальные арки, сооружался фейерверк и иллюминация, но он еще с дороги прислал высочайший рескрипт на имя петербургского главнокомандующего Вязьмитинова с запрещением каких бы то ни было встреч и приемов. Приехал в Петербург в семь часов утра, с таким расчетом, чтобы его никто не видел. Только когда прибыла морем гвардия, высадившаяся у Ораниенбаума, он не мог отказать ей в почетной встрече, каковая и состоялась 11 августа 1814 года.

    * * *

    Париж был взят не для славы России, а для славы «нового Агамемнона», который всё делал, чтобы забыли, чей он царь, и видели бы в нем только доброго и светлого «императора Александра». Он один красовался перед Европой, ничего не щадя, ничего не жалея для снискания симпатий ее народов, особенно французов и поляков.

    Первым его делом, по приезде в отвоеванное Вильно в 1812 году, было — снять особым манифестом всякую вину с литовских и белорусских поляков за их измену и переход на сторону неприятеля. Позднее, в письме к князю Адаму Чарторийскому, он признавался, что сделать это было не легко по причине сильного озлобления в русском обществе. [178] Из всех двунадесяти языков, пришедших с Наполеоном, поляки отличились наибольшими грабежами и зверствами по отношению к русскому населению, на котором вымещали свою досаду за раздел Польши. Кутузов дожидался приезда царя, чтобы предложить ему на подпись указ о конфискации панских имений с тем, чтобы наградить ими офицеров, отличившихся в Отечественной войне.

    Но расположение поляков императору было дороже крови своих подданных. В обращении к жителям Герцогства Варшавского говорилось: «Вы опасаетесь мщения? Не бойтесь. Россия умеет побеждать, но никогда не мстит»..

    Амнистия эта поразила даже либералов. Лагарп писал Александру: «При другом государе, половина Польши была бы конфискована без всякого нарушения законов и установленных обычаев, но Ваше величество нашли средство быть милостивым там, где другие усмотрели бы повод для наказания».

    12 января 1813 года подобная же амнистия объявлена была курляндским изменникам. Никогда, однако, не было объявлено ни об амнистии, ни о смягчении участи того небольшого числа русских, что провинились перед отечеством во время нашествия Наполеона. Они были, по всем правилам, отданы под следствие и суд.

    * * *

    Со стороны русских государственных деятелей немало было возражений против похода на Париж. Сам главнокомандующий М. И. Кутузов считал его делом антирусским и пребывал, по этому поводу, в постоянных противоречиях с императором. Насколько эти противоречия были остры, можно судить со слов чиновника Крупенникова, находившегося в комнате умиравшего фельдмаршала, в Бунцлау, и слышавшего последний разговор его с царем.

    — Прости меня, Михаил Илларионович!

    — Я прощаю, государь, но Россия вам этого никогда не простит.

    В конце 1812 г. Кутузов напомнил Александру его клятву: не складывать оружия до тех пор, пока хоть один неприятельский солдат останется на его территории. «Ваш обет исполнен, [179] ни одного вооруженного неприятеля не осталось на русской земле; теперь остается исполнить и вторую половину обета — положить оружие».

    Вместе с адмиралом Шишковым, графом Румянцевым и несколькими другими сановниками, Кутузов принадлежал к той части русского общества, которая считала ненужной и вредной окончательную гибель Наполеона. Полагали, что истребление великой армии — достаточно хороший урок для корсиканца, чтобы у него не появилось желания снова двинуться в Россию. С ним теперь можно заключить выгодный, почетный мир, но никак не добиваться полного исчезновения его с европейской арены. Оно освободило бы исторических врагов России — Австрию, Пруссию, Англию.

    Еще под Малоярославцем, задолго до окончательного изгнания неприятеля, Кутузов откровенно признался своему врагу, английскому генералу Вильсону, что усматривает задачу не в уничтожении противника, а только в выпроваживании его из русских пределов и в воздержании от дальнейших военных действия. «Я вовсе не убежден, будет ли великим благодеянием для вселенной совершенное уничтожение императора Наполеона и его армии. Наследство его достанется не России или какой-нибудь другой из держав материка, а той державе, которая уже теперь господствует на морях, и тогда преобладание ее будет невыносимым».

    Главнокомандующий с самого начала войны вел борьбу с союзническим влиянием, пустившим в Петербурге и в армии такие корни, что многие офицеры смотрели на события нерусскими глазами.

    «Мы никогда, голубчик мой, с тобой не согласимся, — сказал он раз одному из своих генералов, — ты думаешь только о пользе Англии, а по мне, если этот остров сегодня пойдет на дно моря, я не охну».

    Вряд ли он смотрел так далеко вперед, как это думает Е. В. Тарле, приписывая Кутузову род предвидения тех дней, когда европейцы будут «лить кровь внуков и правнуков тех русских солдат, которых теперь хотят погнать для освобождения Европы от Наполеона», но несомненно, старый воин умел трезво оценивать факты и чужд был политических фантазий. Лучше всех зная, что такое Наполеон и что такое война, он считал верхом легкомыслия идею преследования противника за пределами России. [180]

    Все наиболее осведомленные историки, вроде Н. К. Шильдера, полагают, что общественное мнение в России было на стороне главнокомандующего. Говорили, что Россия и без того совершила чудо и что теперь, когда отечество спасено, ей незачем приносить жертвы для блага Пруссии и Австрии, чей союз хуже откровенной вражды. Дошло до того, что Пензенская губерния, сформировавшая свое ополчение для борьбы с вторгшимся в Россию неприятелем, не пожелала отправить его в заграничный поход.

    Один император, поддерживаемый раболепным хором придворных, да союзническими дипломатами, настаивал на преследовании и низложении «тирана».

    В какой-то мере, Александр может считаться предшественником русского «западничества» 30–40-х годов, по крайней мере, его лексикона и фразеологии. Именно с похода 1813 года слова «Европа», «мир», «вселенная», «человечество» стали произноситься с той декламационной напыщенностью, которая так привилась впоследствии. Первые слова Александра к собравшимся во дворце генералам, по прибытии в Вильно в декабре 1812 года, были: «Вы спасли не одну Россию, вы спасли Европу». Когда князь М. Ф. Орлов явился к маршалу Мармону с предложением сдаться на капитуляцию, он отрекомандовался «флигель-адъютантом его величества императора всероссийского, который желает спасти Париж для Франции и мира». Тот же Орлов, по поводу притязаний России, сказал, что она хочет «ничего для себя и всего для мира».

    В то время, как Австрия, Пруссия, Англия шли под своими национальными знаменами и откровенно преследовали национальные интересы, Александр представлял себя благодетелем и освободителем «вселенной».

    Прусский король, не успев еще выступить в поход, приготовил счет на 94 миллиона франков в возмещение поставок для наполеоновской армии в 1812 году. После победы союзники забирали у Франции порты, крепости, корабли, пушки, военное имущество и припасы, отхватывали территории на Балканах и в Италии Александр не брал ничего. Он держался так, что никому в голову не приходило, что это царь самой бедной страны, чья столица обращена в пепел, чьи восемь губерний разорены до тла, чья и без того слабая экономика подорвана, чей народ истекает кровью после [181] небывалой в истории войны. О бедствиях этой страны он ни разу не обмолвился. Не любил и вспоминать об этом. «До какой степени государь не любит вспоминать об Отечественной войне!», — замечает барон Толь в своих записках. «Сегодня годовщина Бородина», — напомнил он императору 26 августа 1815 года; Александр с неудовольствием отвернулся от него.

    Михайловский-Данилевский, постоянно находившийся при царе, оставил в своем дневнике такую запись под 1816 годом. «Непостижимо для меня, как 26 августа государь не токмо не ездил в Бородино и не служил в Москве панихиды по убиенным, но даже в сей великий день, когда все почти дворянские семьи в России оплакивают кого-либо из родных, павших в бессмертной битве на берегах Колочи, государь был на бале у графини Орловой. Император не посетил ни одного классического места войны 1812 года — Бородина, Тарутина, Малоярославца, хотя из Вены ездил на Ваграмские и Аспернские поля, а из Брюсселя в Ватерлоо».

    Звание русского царя, казалось, меньше всего удовлетворяло Александра. «Бог ниспослал мне власть и победу для того, чтобы я доставил вселенной мир и спокойствие».

    Для снискания восторгов и кликов парижской толпы этот язык был самым верным, но у испытанных политиков, особенно таких, как Меттерних и Талейран, он не мог не вызвать насмешки. «Вселенная» скоро дала урок своему освободителю, превратив антинаполеоновскую коалицию в коалицию антирусскую.

    Для того же Талейрана, в первые дни по взятии Парижа, каждое слово Александра было законом; он даже жить пригласил его к себе в дом; но уже через месяц царь переехал от него в Елисейский дворец. Талейран объединил против него всех недавних его союзников. Луи XVIII, корчивший из себя Людовкика XIV, начал демонстративно оказывать своему благодетелю знаки пренебрежения — развалился, при первом же свидании, в кресле, предложив императору стул; за обедом, когда лакей собирался сначала Александру налить супа, заорал «pour moi s'il vous plai!».

    Наиболее обязанная Александру европейская страна, Пруссия, меньше чем через десять лет забыла его благодеяния, а в эпоху Бисмарка, Трейчке, Вильгельма II самый факт участия России в освобождении Германии замалчивался либо [182] отрицался вовсе. О том, как благодарила Австрия — всему миру известно.

    * * *

    Уже в дореволюционной русской историографии не много было споров по поводу оценки похода 1813 года.

    Большинство авторов считало его одним из самых неразумных предприятий с русской точки зрения. Полагали, что вред изменения европейского равновесия не в русскую пользу и тот страх перед русским колоссом, который перешел в ненависть, были прямым результатом парижского похода. Что касается советской историографии, то она этим сюжетом никогда не занималась. В эпоху Покровского исходили из ленинского определения антинаполеоновской коалиции как «разбойничьих государств».

    Но в полуторастолетнюю годовщину взятия Парижа сочли, видимо, неудобным приписывать дело освобождения «разбойникам», тем более, что сам К. Маркс называл войну 1813–14 годов «освободительной». Неудобно клеймить и непрошенного освободителя Александра в такое время, когда вся внешняя политика СССР — сплошное непрошенное освободительство, сплошное отрывание куска хлеба у собственного народа, ради миллиардных затрат на вооружение Кубы, Индонезии и прочих экзотических стран, о существовании которых русский мужик слыхом не слыхал. Пришлось реабилитировать взятие Парижа и причислить его к лику «прогрессивных» явлений. Зато произведена была перестановка действующих лиц: Александра отодвинули на задний план и едва удостоили упоминания, тогда как инициативу преследования Наполеона и избавления от него Европы, вопреки всем данным, приписали… Кутузову. Главным же героем сделали «революционный германский народ».

    Не забудем трагического положения русских историков в СССР и не станем возлагать на них ответственность за такую фантастику.

    В Германии сто лет тому назад вышла книга Иоганна Шерра «Bliicher, seine Zeit und sein Leben», поставившая уже тогда вопрос: возможно ли было освобождение Европы без [183] помощи русской армии? Ответ: решительное «нет». Отважились бы на бунт против Наполеона Пруссия и Австрия? Нет. Он и разбитый был им страшен. К тому же, после бегства из России он успел так быстро создать новую грозную армию, что заячьи уши Габсбургов и Гогенцоллернов не переставали трепетать. Меттерних не проявлял ни малейших признаков неповиновения, а прусский король, сохраняя дружбу с Александром, изъявлял в то же время Наполеону самые верноподданнические чувства.

    Могли ли поднять восстание князья Рейнского Союза? Нет. Они были верными вассалами Бонапарта и энергично помогали ему вооружаться.

    Сделали ли бы что-нибудь германские патриоты? «Нет и еще раз нет!».

    В самом деле, когда говорят о немецком национально-освободительном движении, то ссылаются, обычно, на речи Фихте к немецкому народу, на патриотические стихи Кернера, на пьесы Клейста, на книгу профессора Арндта «Дух времени», на возбуждение, охватившее немецкое студенчество, но почти нет ссылок на восстания, битвы и баррикады. «Революционный народ» предпочитал отделываться стихами и речами. Инициатива войны против «тирана» принадлежала прусскому королю, а король, в свою очередь, не осмелился восстать до тех пор, пока русские войска не вошли в его владения. Да и тут он не столько сам поднялся, сколько втянут был в коалицию настоянием Александра. Когда генерал Йорк фон Варбург изменил Наполеону и перешел на сторону русских в Восточной Пруссии, король, со страху, отрекся от него и отрешил от командования.

    Ничего похожего на испанскую гверилью или на русскую партизанскую войну не было. Народ поднимался только по мере занятия германских территорий русскими войсками. Партизанские отряды Тугенбунда появились чуть не полгода спустя после начала кампании, и деятельность их была далеко не яркой. Что же до «движения силезских ткачей» или «восстания в гамбургском порту», то это обычная советская манера выдавать каждую драку в пивной за мощное народное движение.

    Современник и участник событий, прусский фельдмаршал Гнейзенау, писал в 1831 году: «Если бы император [184] Александр, по отступлении Наполеона из России, не преследовал завоевателя, вторгнувшегося в его государство, если бы он удовольствовался заключением с ним мира, то Пруссия поныне находилась бы под влиянием Франции, а Австрия не ополчилась бы против последней. Тогда не было бы острова св. Елены, Наполеон был бы еще жив, и один Бог знает, как бы он выместил на других те невзгоды, какие ему пришлось вынести в России. Русскому союзу мы обязаны нашей настоящей независимостью».

    По мнению Иоганна Шерра, «без Александра не было бы войны 1813 года».

    * * *

    Пока борьба со страшным врагом велась на территории России, император находился вдали от армии, доверив командование людям, которых он считал опытнее себя в военном деле. Хотя он не любил Кутузова, но умом либо инстинктом понимал, что это тот человек, который сейчас нужен. Как только неприятель был уничтожен и русская армия достигла границы, император появляется в главной квартире, в Вильно, и всем своим поведением дает почувствовать, что наступило его время. Делу организации парижского похода он предался с такой страстью, точно это было делом его жизни. Ласково и осторожно, не обижая старика, он прибирает к рукам власть над армией, а со смертью Кутузова становится окончательно ее распорядителем, хотя по-прежнему не берет на себя роли главнокомандующего.

    Настойчивость его и терпение в создании антинаполеоновской коалиции, необыкновенны. Три месяца понадобилось, чтобы уговорить прусского короля подняться ради собственного освобождения, хитрую же Австрию удалось привлечь к союзу только через семь с половиной месяцев. Уламывая тех и других, Александр вынужден был приносить им всевозможные жертвы. Он отдал значительные отряды своих войск под команду прусских и австрийских генералов и согласился на предоставление князю Шварценбергу поста главнокомандующего союзных войск. Это не помешало австрийцам после каждой неудачи заводить разговоры о выходе из коалиции и [185] мире с Наполеоном. Так было, например, после поражения под Дрезденом. В день вступления в Париж царь сказал Ермолову, указывая на Шварценберга: «По милости этого толстяка не раз у меня ворочалась под головой подушка».

    Действительно, за всё время кампании, Александр не столько боялся неприятеля, сколько своего главнокомандующего. Это была воплощенная бездарность, совершенно не заслуживающая того пышного памятника, который воздвигнут ей в Вене. Мало того, что князь трепетал при каждом появлении Наполеона, как мышь при виде кошки, но все его распоряжения обеспечивали армии не успех, а поражение. Иногда он, ни с того, ни с сего, начинал отступать до того беспорядочно, что превращал отступление в бегство. Прекрасно удавалось ему также раскидывать полки на огромном пространстве, распылять силы и делать армию легкой добычей врага. Но чаще всего, он вообще не знал, что надо делать. Под Дрезденом он своей беспомощностью привел генерала Моро в такую ярость, что тот бросил шляпу оземь: «Черт возьми, сударь, я не слишком буду удивлен, если окажется, что, начиная с семнадцати лет, вас постоянно били». Когда Александр отвел в сторону пылкого француза и стал успокаивать, Моро воскликнул: «Государь, этот человек всё погубит».

    Но самое сильное беспокойство доставлял он Александру своим откровенным саботажем. Следуя тайным предписаниям Меттерниха, он просто не желал иногда двигаться вперед. Александру приходилось ночью, с фонарем ходить к нему на квартиру и поднимать с постели, чтобы заставить наступать.

    «Эти австрийцы сделали мне много седых волос», — вырвалось как-то раз у императора.

    Когда французская армия, после поражения под Лейпцигом, ушла за Рейн и освобождение Германии фактически совершилось, австрийцы и пруссаки усвоили ту самую логику, которой держался Кутузов, когда изгнал Бонапарта из России: какой смысл в продолжении войны? Наша территория освобождена, а французы пусть сами себя освобождают. С этих пор не столько усталый Наполеон, сколько союзники Александра жаждали мира. Для «царя царей» настали трудные дни, дело его могло пропасть и все усилия и жертвы оказаться напрасными. Но тут и проявился во всем блеске его дипломатический гений, ему удалось сдвинуть с мели баржу коалиции [186] и продолжать наступление на Париж. Искусство его свелось теперь к тому, чтобы следить, как бы союзники не заключили втихомолку мир.

    Особенно опасным для него оказалось 24 февраля 1814 года, когда после ряда поражений, нанесенных Наполеоном силезской армии Блюхера у Шампобера, у Монмираля, у Шато Тьерри и у Вошана, союзники собрались на совещание у короля прусского и постановили послать письмо маршалу Бертье с предложением мирных переговоров. Даже Англия настаивала на мире. Лорд Кестльри заявил императору: «Я имею приказание парламента пользоваться обстоятельствами, благоприятствующими заключению мира, который в настоящее время тем более необходим, что я вижу нашу коалицию готовою распасться».

    Один Александр остался непреклонным. «Я не заключу мира, пока Наполеон будет находиться на престоле».

    Даже после 5 марта, когда нелепый Шварценберг без всякой причины устроил чуть не паническое отступление армии и когда на военном совете одобрили и готовы были продолжать это отступление, Александр с обычной твердостью заявил, что он отделит от главной армии все русские войска и, соединившись с Блюхером, пойдет на Париж.

    Барклай де Толли имел полное основание утверждать, что «твердости и неуклонности нашего императора, выносливому терпению и неутомимому попечению его мы обязаны этим еще никогда невиданным и неслыханным феноменом, что такая огромная и сложная коалиция до сей поры еще существует и с энергией преследует всё ту же цель».

    * * *

    Александр буквально за волосы втащил союзников в Париж.

    Такая настойчивость не может не привлечь к себе особого внимания. Почему из всех врагов Бонапарта один Александр проявил полную беспощадность и методичную последовательность в его уничтожении?

    Сам Наполеон начал присматриваться к царю только после трагического оборота войны 1812 года. До тех пор [187] лучший комплимент, сказанный им по адресу Александра, гласил, что он не так глуп, как о нем иногда думают. Лишь взяв Москву и наткнувшись на железную непримиримость Александра, Наполеон увидел в нем противника непохожего на тех, с которыми приходилось иметь дело дотоле. Когда же выяснилось намерение Александра идти на Париж и обнаружилось, что ни тяготы похода, ни поражения, ни предательство союзников, ни соблазнительные предложения самого Наполеона не способны его остановить и заставить пойти на сговор, Наполеон понял, что это и есть его подлинный смертельный враг. Усталый, искусанный, он неуклонно добирался до его горла.

    В исторической литературе давно отмечен фанатизм этой загадочной ненависти и существует немало попыток ее объяснения. Самое неудачное то, которое исходит из экономических и политических интересов России. У России не было реальных поводов для участия в наполеоновских войнах. Европейская драка ее не касалась, а у Наполеона не было причин завоевывать Россию. Веди она себя спокойно, занимайся собственными делами, никто бы ее пальцем не тронул.

    Не более убедительна и другая точка зрения, объясняющая войны России с Директорией и бонапартистской Францией реакционными склонностями русских царей. Только война Павла I могла бы подойти под такое толкование и то с трудом. Александр же меньше всех походил на борца с революционной заразой, он еще до вступления на престол поражал иностранцев негодующими речами против «деспотизма» и преклонением перед идеями свободы, закона и справедливости. Конечно, цена его либерализма известна и вряд ли приходится возражать тем историкам, которые считали его маской, но такая маска годится для чего угодно, только не для борьбы с революцией. Гораздо вернее, что у него не было никаких принципов и убеждений.

    В разговорах с бароном Витролем, за две недели до взятия Парижа, он высказался в пользу учреждения республики во Франции. Он не любил Бурбонов. Но когда Талейран сказал ему, что возможны лишь две комбинации — Наполеон или Людовик Восемнадцатый, он согласился на Людовика, хотя никогда не скрывал антипатии к старой династии.

    Десятого апреля он подарил роялистов трогательным [188] спектаклем, собрав русскую армию на теперешней Place de la Concorde, «где пал кроткий и добрый Людовик Шестнадцатый». Там было совершено торжественное молебствие, при стечении парижской публики и всего знатного, что было в столице.

    Республика или Бурбоны — царю было безразлично. Лишь бы не Наполеон. Еще за неделю до капитуляции Парижа он сказал Толю: «Здесь дело идет не о Бурбонах, а о свержении Наполеона».

    Это и есть ключ к тайне его вражды и непримиримости. «Наполеон или я, я или он, но вместе мы не можем царствовать», — сказал он полковнику Мишо в 1812 году, а сестре своей, Марии Павловне, еще задолго до того внушал: «В Европе нет места для нас обоих. Рано или поздно, один из нас должен уйти».

    Есть основание думать, что свержение Наполеона было мечтой и делом его жизни и захвачен он был этой идеей с начала своего царствования, если не раньше. Альбер Сорель полагает, что уже в период мемельского свидания план сокрушения Наполеона начал складываться в голове царя.

    Он безусловно понимал невозможность поединка с величайшим полководцем всех времен и искал союзников. Конечно, он знал коварство прусского короля, его мелкие проделки, вроде заключения в 1806 году двух тайных союзов одновременно с Францией и с Россией; знал и терпел такие же проделки в 1813–14 годах, но прощал всё и спасал своего партнера, как мог, понимая, что без жертв и без отпущения грехов никаких союзов создать и удержать невозможно. Во имя заветной цели, он постоянно закрывал глаза на коварство своих друзей.

    В Вене, во время знаменитого конгресса, разыгрался единственный в своем роде случай. 3 января 1815 года Меттерних, Талейран и Кестльри заключили тайный договор против России, предусматривающий войну и создание 450-тысячной армии, для которой Англия, Франция и Австрия обязались выставить по 150 тысяч каждая. Князь Шварценберг начал разрабатывать план войны с Россией. Александр оказался изолированным, и у всех, кто еще недавно заискивал перед ним, появилась гордая осанка и металл в голосе. Отсылая своему королю договор на ратификацию, Талейран [189] писал о нем, как о величайшем успехе Франции.

    И вдруг, 7 марта прибыла эстафета из Генуи, извещавшая об отплытии Бонапарта с острова Эльбы. Разом всё переменилось. Снова понадобились русские штыки и русские гренадеры, и Меттерних, и Талейран появились опять в приемной у Александра. Но вот, 8 апреля, император получает бумагу из Парижа от Наполеона. Луи XVIII бежал из Тюльери с такой поспешностью, что забыл на столе в своем кабинете тайный договор, присланный ему Талейраном. Наполеон любезно отослал его русскому императору, которому представлялся теперь исключительный случай достойно проучить своих двуличных друзей. Он мог нанести чувствительный удар их моральному престижу и уехать из Вены с видом жертвы союзнических интриг, мог доставить себе удовольствие, оставив их один на один с корсиканским львом, и даже — заключить с ним дружественное соглашение, которое тот предлагал через королеву Гортензию и которое подсказывалось всей создавшейся обстановкой. Без всяких усилий и жертв с своей стороны он мог занять самое видное место в Европе, избавившись от роковых друзей и получив прекрасного союзника в лице врага.

    Но вот что произошло. Призвав к себе барона Штейна и дав ему прочесть трактат, Александр сказал: «Я пригласил к себе также князя Меттерниха и желаю, чтобы вы были свидетелем нашего разговора». Когда вошел Меттерних, Александр спросил — «известен ли вам этот документ?» Пока растерявшийся князь придумывал, что ответить, император заявил: «Меттерних, пока мы оба живы, об этом предмете никогда не должно быть разгвора между нами. Теперь нам предстоят другие дела. Наполеон возвратился и поэтому наш союз должен быть крепче, нежели когда-либо». С этими словами он бросил бумагу в горевший камин.

    Ни Меттерних, ни Талейран, конечно, не в состоянии были объяснить такого жеста главы государства; они были политиками, а политику в поступке Александра трудно найти. Что же в нем было?

    Была прежняя одержимость враждой к Наполеону чисто личного свойства. [190]

    * * *

    Одну из причин этой вражды подметил великий князь Николай Михайлович в своем труде об Александре I. Бонапарт, еще в бытность свою Первым Консулом, затронул самую чувствительную рану Александра — напомнил ему отцеубийство, каковое напоминание никогда ему не было прощено. Такое соображение очень важно иметь в виду, но вряд ли оно объясняет всю силу страсти, с которой царь добивался уничтожения противника. Ему и собственные подданные, вроде Яшвиля, делали такие напоминания, но ничему, кроме простой опалы не подвергались.

    Вражда его к Наполеону — род ревности к чужой славе, встречающийся в шекспировских драмах — что-то вроде соперничества Тулла Ауфвидия с Кориоланом или принца Генриха с сэром Перси Хотспер.

    Я принц Уэльский; и не думай, Гарри,
    Что впредь со мной делить ты будешь славу:
    Двум звездам не блистать в одной орбите,
    И принц Уэльский вместе с Гарри Перси
    Не могут властвовать в одной стране.

    Американская и французская революции открыли эру честолюбцев. Старый абсолютизм Бурбонов, Габсбургов, Романовых свободен был от этого новомодного греха. Монархи так высоко стояли над народом, что воздававшиеся им почести рассматривались как должное, да и приносились не в воздаяние их личных заслуг и талантов, а в знак преклонения перед помазанничеством Божиим. Государям и в мысль не приходило добиваться «популярности» у своих подданных. Что же до генералов и министров, то они заботились о монаршей милости, а не о любви народной. Только революционная эпоха, выведшая массы на сцену, поставила проблему популярности и породила культ героев. Двадцатидвухлетние генералы стали бить седовласых фельдмаршалов, военными громами начали повелевать не графы и герцоги, а бывшие конюхи. Разом упали в цене чины, титулы, пышные звания, уступив место таланту и дарованию. Появились никому прежде не ведомые Вашингтоны, Мирабо, Робеспьеры, Бонапарты, [191] чьим украшением стала не грудь, увешанная орденами, а собственный гений. С тех пор не знаки отличия, а гул молвы, овации и рукоплескания сделались мечтой всех честолюбцев. Ослепительный восход звезды Наполеона породил их в невиданном количестве. Юношество всех стран бредило карьерой чудесного корсиканца, и в этой толпе были не одни безвестные Жюльены Сорели. Император всероссийский Александр Павлович смело может быть отнесен к их числу. Он тоже был захвачен величественной эпопеей нового Цезаря и жаждой такой же славы, такого же блеска, в котором выступал перед всем миром Наполеон. Соперничество и соревнование были истинной причиной его неприязни. Эту тайну своего сердца выдал он в день вступления в Париж, когда он, как ему казалось, сравнялся наконец в славе с Наполеоном. «Ну что, Алексей Петрович, скажут теперь в Петербурге? — обратился он к Ермолову. — Ведь, право, было время, когда у нас, величая Наполеона, меня считали за простачка».

    Кокетничая скромностью и смирением, Александр, на самом деле, никому не прощал непризнания за ним выдающихся качеств. Сестре своей Екатерине Павловне он писал из Эрфурта в 1808 году: «Бонапарт воображает, что я не что иное, как дурак. Смеется тот, кто смеется последний».

    * * *

    Для повелителя необъятной империи с населением в 36 миллионов человек существовало много способов прославиться без войны, без участия в европейских распрях. Кольбер снискал мировую известность одним только поднятием финансовой и экономической мощи Франции. Ришелье, также, велик стал во всем мире единственно тем, что создал в своем отечестве сильную монархию. Но у Александра не было своего дела, особенно в России. Как все тщеславные люди, он думал не о деле, а о почестях и, как все тщеславные, не любил чужих подвигов.

    Он завидовал всем героям Отечественной войны. К памяти Кутузова питал откровенную неприязнь, ответил отказом на приглашение Фридриха-Вильгельма осмотреть памятник Кутузову, воздвигнутый королем в Бунцлау, где [192] скончался победитель Наполеона. Говорили, что опала адмирала Сенявина объясняется тем, что его победа над французским флотом и войсками слишком резко выделилась на фоне поражения самого Александра под Аустерлицем.

    Если столь ревнивое отношение проявилось к отечественным героям, то что сказать про того, кто своей мировой славой отравил душу и помыслы русского царя? Сразиться, победить, вырвать эту славу — вот сон, снившийся ему днем и ночью. Он ждал первого случая, чтобы схватиться с Наполеоном и, когда в 1804 году монархическая Европа всколыхнулась по поводу расстрела герцога Энгиенского, Александр реагировал резче всех — выслал из Петербурга французского посла Эдувиля, а в Париже выступил с нотой протеста. После этого он действует в Лондоне и в Берлине, как самый нетерпеливый и горячий участник антифранцузской коалиции.

    * * *

    Тактика его соперничества с Наполеоном продумана была и выполнена артистически. Ее можно назвать гениальной. Александр понимал, что сорвать с Бонапарта лавры полководца — вещь немыслимая, и никогда не пытался этого делать. Ни под Аустерлицем, ни в дни великого нашествия, ни в походе на Париж не впадал он в соблазн принять на себя командование. Когда ему, однажды, посоветовали это сделать, он грациозно отклонил предложение. «Все люди честолюбивы; признаюсь откровенно, что и я не менее других честолюбив… Но когда я подумаю, как мало я опытен в военном искусстве, в сравнении с неприятелем моим, и что невзирая на добрую волю мою, я могу сделать ошибку, от которой прольется драгоценная кровь моих детей, тогда, невзирая на мое честолюбие, я готов охотно пожертвовать моею славою для блага армии. Пусть пожинают лавры те, которые более меня достойны их».

    Затмить Наполеона и привлечь к себе внимание мира он собирался не как полководец, а как «Агамемнон» — предводитель царей и народов. Его заботой было — как можно меньше походить на своего соперника. Там, где Наполеон говорил «моя воля», Александр говорил «Провидение»; [193] Наполеон говорил «война», Александр — «мир». Гордости и самовлюбленности врага противопоставлены были скромность и смирение. Он не приказывал, как Наполеон, а деликатно просил, но так, чтобы эта просьба исполнялась охотнее и быстрей, чем приказание. Наполеон хотел, чтобы перед ним трепетали, Александр ставил задачей быть любимым. «Увидим, что лучше: заставить себя бояться или любить», — сказал он в Вильно, в декабре 1812 года, замышляя поход на Париж. Отсюда джентльменское обращение с врагами и со всеми чужеземцами вообще.

    Союзники часто становились в тупик, не будучи в силах понять поведение «Агамемнона». Так, Кестльри, за месяц до взятия Парижа, с тревогой доносил лорду Ливерпулю об «опасном рыцарском настроении» Александра. «В отношении к Парижу, — писал Кестльри, — его личные взгляды не сходятся ни с политическими, ни с военными соображениями. Русский император, кажется, только ищет случая вступить во главе своей блестящей армии в Париж, по всей вероятности для того, чтобы противопоставить свое великодушие опустошению собственной его столицы».

    Вступая в Париж, он отменил оскорбительный обряд поднесения ключей города и сделал всё для пощады национального самолюбия жителей. Он спас Лувр от расхищения и Вандомскую колонну от ярости роялистов. Позднее, в 1815 году он воспротивился намерению прусского генерала Блюхера взорвать Иенский мост через Сену. В то время, как Наполеон отдал приказ через генерала Жирардена, при отступлении своих войск из Парижа, взорвать гренелльский пороховой погреб, отчего половина столицы могла взлететь на воздух, Александр предложение капитуляции мотивировал желанием спасти Париж от бомбардировки.

    Это желание нравиться чужим народам — отличительная черта Александра I. Можно думать, что знаменитые конституционные мечтания юных лет рассчитаны были на завоевание популярности в Европе. Идея предстать перед нею более свободолюбивым, чем Наполеон, заключала одно из средств борьбы с ним. Только этим и можно объяснить, что, не дав русскому народу никакого государственного преобразования, он щедро раздавал конституции Ионическим островам, Финляндии, Польше, да не какие-нибудь, а самые либеральные, [194] самые «передовые». Он же настоял и на даровании «Хартии» французам при воцарении Луи XVIII.

    * * *

    Само собой разумеется, чтобы соперничать с Наполеоном, надо было самому быть недюжинным человеком, и Александр впоследствии получил высокую оценку от своего противника. «Русский император, — говорил Наполеон, — человек несомненно выдающийся; он обладает умом, грацией, образованием. Он легко вкрадывается в душу, но доверять ему нельзя… Это настоящий грек древней Византии».

    Кроме огромных дипломатических способностей и умения неуклонно стремиться к поставленной цели, он отличался еще одним несравненным даром, которым, пожалуй, никто из деятелей его времени не обладал, — искусством привлекать и очаровывать людей. «Это сущий прельститель», — сказал о нем Сперанский. Не отдельных лиц, но целые народы умел он располагать к себе и держать под обаянием своей личности. Сам Бонапарт, по-видимому, испытывал на себе силу его чар, признавшись: «Быть может, он меня лишь мистифицировал, ибо он тонок, фальшив и ловок».

    Из всех прозваний, данных Александру, — «Сфинкс», «Блестящий метеор севера», «Коронованный Гамлет» — самым метким надо признать то, которое дал Наполеон: «Северный Тальма». Тальма — знаменитый актер того времени. Действительно, вся жизнь этого человека была сплошная игра, сплошной ряд перевоплощений и эффектных сцен. Поражать, изумлять, производить впечатление — было его страстью.

    Жителей Вены в 1815 году он привел в неистовый восторг, встав во главе гвардейской части и салютуя обнаженной шпагой императору Францу. Никто лучше его не умел заставить говорить о себе в желательном для него смысле. Так, слухи о его склонности к католицизму поддерживались искусно разыгранными сценами, вроде той, когда он вдруг опустился на колени перед католическим прелатом князем Гогенлоэ. Был также случай в маленьком польском местечке, когда священник, войдя в пустой костел, увидел перед [195] амвоном молитвенно склонившегося русского офицера, оказавшегося императором всероссийским.

    До какой степени игра проникала всю его жизнь, можно судить по эпизоду в Вильно в 1812 году. Два офицера, боясь опоздать на церемонию во дворце, после которой должно было состояться богослужение в присутствии императора, решили пройти в зал кратчайшим путем через пустую церковь. Лакей остановил их: там государь. Что же государь может делать в пустой церкви? Он репетирует богослужение. Вопрос о том, как стоять в церкви и какую принять осанку, имел не меньшую важность, чем указ о вольных хлебопашцах.

    И, конечно — костюм. Ни один из русских царей не был внимателен к своей наружности больше, чем Александр. Черный мундир он носил единственно потому, что это выгодно оттеняло белизну его лица. Все мемуаристы отмечают перемену, происшедшую в главной квартире в Вильно, когда туда прибыл император. Во время тарутинского сидения и всей эпопеи преследования Наполеона сам Кутузов и весь штаб вели спартанский образ жизни, простота в одежде дошла до предела: офицера порой трудно было отличить от солдата. С приездом царя и его свиты опять заблистали мундиры, аксельбанты, шитье, плюмажи. Император выходил всегда подтянутый, аккуратный, блестящий. Таким он прошел через всю Европу. На поля сражений являлся разодетым, как на бал, и вел себя там, как на подмостках. Принимая под Кульмом шпагу от взятого в плен маршала Вандама, он бесподобно, по всем правилам классической драмы, разыграл эту сцену.

    С. П. Мельгунов абсолютно прав, говоря, что «Александр останется в истории фигурой поистине примечательной, ибо такого артиста в жизни редко рождает мир, не только среди венценосцев, но и простых смертных».

    Историки лишь в XX веке начали обращать должное внимание на актерскую черту в облике Александра I, но и те из них, которые это делали, как М. В. Довнар-Запольский и С. П. Мельгунов, далеки были от мысли видеть в ней разгадку «сфинкса». Между тем, вряд ли будет ошибкой сказать, что все обличья, которые попеременно надевал на себя этот человек в продолжении своего царствования, были театральными масками. Подобно тому, как отдельным людям он стремился говорить то, что им было приятно, так и перед [196] всем миром любил предстать в том одеянии, которое было модно. В эпоху Конвента и Директории он был чуть не якобинец, после уничтожения республики, когда из всего ее наследства уцелела, главным образом, идея конституционализма, он стал ее ревностным поборником. И позднее, после низложения Наполеона, когда мистицизм становился повальным увлечением, он устраивает во время смотра русской армии близ Вертю настоящий триумф баронессе Крюденер — тогдашней богородице мистических салонов Европы.

    «Царственный мистик», каким он становится в последнее десятилетие своего правления, был всё тем же «северным Тальма», только в новой роли. И все эти роли были не русского, а западного репертуара, да и разыгрывались, главным образом, перед западной публикой. Как провинциальный актер, рвущийся откуда-нибудь из Харькова на столичную сцену, Александр стремился на Запад.

    Думается, что французы и поляки особенно любезны были его сердцу как раз потому, что это — самые «театральные» народы, наиболее падкие до внешнего блеска, красивой фразы и позы. Именно у них он пользовался наибольшим успехом. Барону Витролю он сказал, что после взятия Парижа у него не будет других союзников, кроме французского народа. К французам он прежде всего и ревновал своего противника. Говорят, когда пришло известие о возвращении с Эльбы, Александр взволнован был не фактом нового появления Бонапарта в Европе, а восторженным приемом, оказанным ему парижанами. Давно ли Париж целовал стремена ему, Александру? И вот, целует их сопернику. Предательство Меттерниха и Кестльри — ничто, в сравнении с такой изменой.

    * * *

    В успехе Александра его актерский талант сыграл, примерно, такую же роль, какую военный гений — в возвышении Бонапарта. Но надо ли пояснять разницу между двумя этими славами? Сейчас, через полтораста лет, подвиг Александра выглядит пиротехническим эффектом, пустой вспышкой. Он не сделал свою страну более великой, чем она была и даже не указал ей истинного пути к величию. За разыгранной им феерией кроется историческая трагедия России. [197]

    Сделавшись при Петре державой европейской, она усвоила во многом ложный взгляд на свой европеизм — не поняла, что ее победы должны одерживаться не под Кульмом и Лейпцигом, а на полях лицейских. Хотя она, в течение XVIII века, сделала изумительные успехи в усвоении культуры, они все еще были недостаточны, чтобы покрыть путь, пройденный Европой за тысячу лет. Никакие взятия Берлинов и Парижей не в состоянии были сделать ее европейской страной, пока не взята приступом собственная Чухлома. Ее называли «страной будущего», но она любила забегать вперед и делать в настоящем то, что могло быть сделано только в будущем. В своем положении неофита она не имела никаких специальных интересов на Западе, и до наступления культурной и экономической зрелости ей надлежало воздерживаться от политической активности в семействе великих держав. Вместо этого, она постоянно вовлекается в чужие распри и всеми действиями обнаруживает отсутствие у нее собственной доктрины внешней политики. Такая доктрина была у допетровской Руси, она есть у СССР, но ее не было у императорской России. Дипломатические и военные демарши никогда серьезно не обдумывались. Сегодня приходило на ум послать русскую армию в Пруссию, против Фридриха II, завтра в Италию для изгнания французов, послезавтра приказ: «Донскому и Уральскому казачьим войскам собираться в полки, идти в Индию и завоевать оную». Огромная страна шла на поводу у чужой дипломатии, становилась жертвой политических фантазий, а то и родственных связей царей с гольштинскими, ольденбургскими, вюртембергскими, мекленбургскими домами.

    Величайшим образцом ненациональной, негосударственной внешней политики останутся войны Александра с Наполеоном. Уже в 1805 году, когда они начались по инициативе русского императора, все мыслящие люди охвачены были тревогой. «Никогда не забуду своих горестных предчувствий, — писал Карамзин, — когда я, страдая в тяжкой болезни, услышал о походе нашего войска… Россия привела в движение все силы свои, чтоб помогать Англии и Вене, то есть служить им орудием в их злобе на Францию, без всякой особенной для себя выгоды».

    Национальная выгода подменялась личной прихотью государя, а здравый смысл — тщеславием. Насколько русская [198] политика на Востоке вытекала, за редким исключением, из жизненных интересов и реальных задач империи, настолько участие в европейских делах не имело под собой рационального основания. И как знать, не от того ли погибла императорская Россия, что вступила в мировую войну не во имя своих, а чужих интересов? [199]

    ИСТОРИЧЕСКИЙ ОПЫТ РОССИИ

    Для юбилейных торжеств существуют какие-то непреложные числа. Никто не сомневался в законности празднования тысячелетия России. Но тысяча и сто лет уже нуждаются в оправдании, по крайней мере, в объяснении. Неужели потом праздновать тысячадвухсот и тысячатрехсот-летие? Сарказм этих вопросов был бы законен, если бы между 1862 и 1962 годами не произошло величайшего события, стершего с лица земли самое имя России.

    Вот уж сколько лет обсуждается вопрос: жива она или погибла. Многие давно простились с нею, полагая, что у теперешнего государства никакой преемственности, кроме территориальной, со старой Россией не существует. Не будем отрицать ни правильности, ни ошибочности такого суждения. Самые глубокомысленные наши заключения и прогнозы, не больше как гадания, необязательные для истории. Последнее слово останется за нею и мы не знаем какое это будет слово.

    При таких обстоятельствах, законно и человечно, чтобы родившиеся в России, видевшие ее воочию, связанные с нею сыновними узами, могли не ждать второго тысячелетия, но воспользоваться новой протекшей сотней лет, чтобы пережить, собравшись вместе, свою к ней близость. [200]

    Если она в самом деле умерла, то как не вспомнить слов, сказанных более пятидесяти лет назад: «Счастливую великую родину любить не велика вещь. Мы ее должны любить именно, когда она слаба, мала, унижена, наконец глупа, наконец, даже порочна. Именно, когда наша мать пьяна, лжет и вся запуталась в грехе, мы и не должны отходить от нее. Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и будет являть одне кости — тот будет „русский“, кто будет плакать около этого остова, никому ненужного и всеми плюнутого».[10]

    Пришло ли время для такого плача — не знаем. Знаем только, что Россия — исторический факт. Как барельеф, как древняя надпись, врезана она в скалу мировой истории и далеко не все, старшие по возрасту страны, могут похвастать такой глубиной оттиска оставленного в веках. За последние 250 лет ее участия в европейской жизни, не было ни одного мирового события, в котором бы она не играла видной, иногда решающей роли. Какова была бы судьба Европы при Наполеоне, не будь России? Чем бы кончились обе мировые войны без ее участия? И не живем ли мы в эпоху, когда участь земного шара определяется событием, происшедшим в России 45 лет тому назад?

    Ее мировая роль пробудила интерес к ее далекому прошлому, на которое раньше никто не обращал внимания. Теперь всем хочется знать, какова была колыбель гиганта.

    От территории и численности народонаселения до проявлений духовной жизни — она действительно гигант. Даже свой вклад в мировую культуру внесла рукой великана. У нее, в сущности, и было одно только столетие культурного цветения; всё, что сделано значительного в литературе, в музыке, в театре, в науке, в философии — падает на девятнадцатый век. Это отмечено Полем Валери, как одно из трех чудес мировой истории. Русское девятнадцатое столетие он ставит в один ряд с такими явлениями, как древняя Греция и европейский Ренессанс. [201] Этот век в самом деле похож на чудо. С ним Россия не только стала вровень с просвещенными странами, но и сделать успела столько, сколько за целые века. Да не упрекнут меня за избитое сравнение русской истории с Ильей Муромцем, сиднем сидевшим тридцать лет, прежде чем начать совершать подвиги. Но чем, как не ответом на многовековое сидение России явился девятнадцатый век?

    * * *

    Нам не открыт смысл истории и у нас нет критерия для оценки пути отдельных народов. Но если просто спросить, что прежде всего бросается в глаза при обозрении русской истории, ответ нетрудно предвидеть: ее парадоксальность, непохожесть на историю других стран. Хотя советской историографии поставлено требование унифицировать ее с западноевропейской историей, но без насилия над фактическим материалом эта задача невыполнима.

    Россия первая свергла капитализм, но капитализма в ней почти не существовало. В ней не было пролетариата, но произошла пролетарская революция. Европейские социалисты глубоко ее презирали, но именно в ней победил социализм и величайшему русофобу К. Марксу поставлен недавно памятник в Москве. Часть ее населения до сих пор живет в полуразвалившихся избах и мазанках, но она первая завоевала космос. У нее есть Пушкин, Лобачевский, Лев Толстой, Менделеев, Павлов, Глинка, Мусоргский, но она слывет варварской. У нее было многочисленное дворянство, но западно-европейские дворяне не считали его себе ровней. Не ровня был и русский крепостной крестьянин западному. Тамошнее крепостничество выросло естественным путем из старого римского рабства и из завоеваний; в России оно создано сверху актом государственной воли. Существовала в России сильная монархическая власть, но европейский абсолютизм подчеркивал свою отличную от нее природу. Западные монархии были сословными, выросли из феодализма и в борьбе с ним; русская монархия возникла в [202] стране, где феодализма не было, да и сословий никаких, в момент ее появления, не существовало. В России не сословия создавали власть, а власть создавала сословия. Когда Сталин, в 1912 г., приспосабливал австро-марксистскую схему для разрешения национальной проблемы в России, он так и не смог подогнать русское многонациональное государство под соответствующие европейские образцы. Там многонациональному государству предшествовало государство одной национальности, подчинявшее себе другие народы. Русское государство возникло сразу, как многонародное, и в нем не было господствующей нации.

    Похоже, что все теории социального, государственно-политического развития, созданные на основе изучения западно-европейского исторического процесса, неприложимы к истории русской. Как тут не вспомнить тютчевское «умом Россию не понять»? Во всяком случае, она до сих пор загадочная, наименее понятая страна.

    * * *

    Главным предметом интереса историков при изучении русского прошлого была история государства. По словам В. О. Ключевского, «вековыми усилиями и жертвами, Россия образовала государство, подобного которому по составу, размерам и мировому положению не видим со времен падения Римской империи». Про него, еще в XII веке, краковский епископ Матвей писал, что оно, «как бы другой мир земной».

    В XIX и XX столетиях русская государственность подверглась величайшему поношению и поруганию со стороны европейской и русской революционной публицистики. Но объективной исторической науке ясно, что без нее не было бы ни русского девятнадцатого века, ни самой России. Все, кто, вопреки анархизму, продолжают видеть в государстве высшую из известных форм человеческого общежития, не могут не усматривать величайшего культурного события в факте возникновения на востоке Европы самой крупной и самой ранней средневековой [203] империи, если не считать эфемерной империи Карла Великого. Это тем более, что в отличие от европейских государств, Россия возникла не на почве, удобренной римской культурой, а в лесах и болотах. То была, поистине, «поднятая целина». Ни у Олега, ни у Владимира не было, как у Теодориха остготского, советников, вроде ученого римского сенатора Кассиодора. До всего доходили собственным разумом, каждый опыт оплачивался кровью. России дорого обошлось ее окраинное положение. И если, вопреки всему, произошло включение огромного первобытного пространства в сферу цивилизации, если возникшее государство оказалось, все-таки, государством европейским, то не злобы и насмешек невежественных журналистов достойно оно.

    * * *

    Прежде, чем назваться русским, оно носило много других названий. Этому дорусскому периоду отводили в прежних курсах истории не больше двух-трех страниц, и говорили о нем, как о чем-то мало касавшемся России. Только ранние русские историки — Татищев, Байер, Ломоносов, связывали его с отечественной историей. Новейшая историография обнаруживает много склонности итти по их стопам и начинать нашу историю не с Рюрика, а с VI–VII веков до н. э. Мы всё чаще раскрываем IV книгу Геродота и всё больше видим в нем первого русского историка. В скифах, сарматах, готах, гуннах таится наше прошлое.

    Невозможно не задуматься над тем, что все дорусские государственные образования занимали, приблизительно, ту же территорию, на которой утвердилась империя Рюриковичей. Очертания ее сложились задолго до Олега, Святослава, Владимира. Стояли ли во главе его скифские и сарматские цари или готские и гуннские владыки, власть их неизменно простиралась на земли, раскинувшиеся от Черного до Белого морей и от Прибалтики до Поволжья. Нам не трудно понять такое очертание границ. На всем этом пространстве не было сгустков [204] населения, способных дать отпор вражескому нашествию. Необъятная лесостепная равнина, лишенная путей сообщения, с поселками и городами, отстоящими на сотни верст друг от друга, была легкой добычей для всех собирателей дани. Всю ее могла покорить небольшая, хорошо слаженная дружина.

    И покоряла. Ее предистория являет картину рассыпанного беспомощного населения, тысячелетиями не выходившего из-под даннического ярма сарматов, готов, аваров, хозар. Какая бы новая сила ни становилась во главе страны, она неизменно стремилась дойти до ее естественных пределов, каковыми являлись, первоначально, пределы собирания дани. Если существуют законы истории, то один из них надо усматривать в географических очертаниях Государства Российского.

    В наши дни широкого распространения мифа об извечном русском империализме и захватничестве, небезинтересно отметить факт образования русского Lebens-Raum задолго до появления Руси. Она велика от рождения, а не в силу завоевания. Создание империи Рюриковичей, как оно изложено в летописи, похоже не на завоевание, а на государственный переворот. Князья покоряли не свободные народы, а перенимали власть над ними от прежних державцев. «Не дайте хозарам, дайте мне», — говорил им Олег. Самим народам, видимо, безразлично было, платить ли хозарскому кагану или новгородскому конунгу.

    С тех пор, как продукция земледельческого и охотничьего труда стала предметом экспроприации, на территории России не переводились хищные ватаги, вроде «царственных скифов», считавших, по словам Геродота, всех остальных своими рабами.

    В литературе не раз высказывалась мысль, что рассматривать их надлежит не с этнографической, а с социально-политической точки зрения. В них видят больше военные организации, чем национальности. Похоже, что между ними существовала преемственность. Сарматы, например, безусловно вошли в состав готской дружины. Тоже и хозары. Полагают, что значительная часть их [205] примкнула к своим победителям руссам и под новым именем продолжала нападать на Византию, грабить Персию и хозяйничать среди подвластных племен. Высказано мнение, согласно которому никакими пришельцами все эти собиратели дани не являлись, но возникали поочередно из гигантского этнического котла, каким была во все времена великая русская равнина. Это необходимо иметь в виду при рассуждениях о чужеземном начале в образовании русского государства.

    * * *

    Вот уже двести лет идет спор о первых князьях: скандинавы они или славяне? Спор вызван национальным высокомерием немецких историков и оскорбленным патриотизмом русских. Но уже к XX веку он утратил научный интерес. Возобновление его после второй мировой войны в СССР объясняется вмешательством в науку партийных коммунистических учреждений. До войны ни один серьезный историк вопросом призвания князей не занимался, хотя бы потому, что давно никаких новых источников в научный оборот не поступало, при наличии же имеющихся он неразрешим. До сих пор не установлено — факт это или легенда. Не установлена личность Рюрика, не говоря о его братьях Синеусе и Труворе. И уж, конечно, год их «призвания», указанный в летописи, принимается условно.

    Рассказ летописца о начале Руси В. О. Ключевский назвал «схематической притчей о происхождении русского государства, приспособленной к пониманию детей младшего возраста». Академик Куник давно обратил внимание на существование легенд и песен у различных народов о призвании князей, очень похожих на наше летописное сказание. Даже слова: «Земля наша велика и обильна, а наряда в ней нет, да пойдете княжить и володеть нами», кажутся заимствованными из рассказа Видухинда о призвании Англо-Саксов, до того похожи они на то, что сказали Бритты Генгисту и Хорее. Роль [206] бродячих сюжетов в историческом повествовании столь же велика, как и в народной поэзии.

    Несомненный бродячий сюжет надлежит видеть в легенде об основании Киева. Армянская рукопись VIII века, обнаруженная Н. Я. Марром, повествует о построении в Закавказье города того же почти названия, с участием неизменных трех братьев, из которых двое, Куяр и Хореан, почти аутентичны с нашими Кием и Хоривом. Имя же сестры их, в переводе с армянского, означает лебедь (наша Лыбедь).

    Важнейшим результатом спора норманистов с анти-норманистами было признание его несерьезности. Выяснилось, что если первые князья в самом деле были варягами, а не славянами, как утверждали Ломоносов, Забелин, Гедеонов, то вряд ли им надо было переплывать Балтийское море, чтобы прийти на Русь. Варяжские поселения в нашей стране существовали с давних пор — в Приладожье, под Полоцком, под Смоленском, под Черниговом. Проф. П. Смирнов собрал обильный материал, позволивший ему утверждать факт существования в VIII веке варяжского каганата на средней Волге. Проф. Г. В. Вернадский высказал мысль о таком же каганате на Дону и в Приазовье. Пора усматривать в варягах свой отечественный элемент.

    К тому же, версию о германском гении, как учителе и устроителе земель диких славян, стало трудно отстаивать; в новейшей литературе считается установленным, что всё превосходство варягов заключалось в их боевых качествах, культурно они стояли ниже многих племен тогдашней России и быстро растворялись в их среде. Известно, наконец, что государственность в России существовала задолго до Рюрика. Житие Стефана Сурожского упоминает о каком-то русском князе Бравлине, жившем чуть ли не за сотню лет до новой династии. Летопись называет имя Гостомысла. Из договоров Олега и Игоря с греками можем заключить, что еще в X веке, во всех племенных центрах сидели свои князья «под Ольгой сущи». Эти родо-племенные правители, вроде древлянского Мала, вроде вятического Ходоты, были [207] истреблены, с течением времени, и заменены рюриковичами, но это нисколько не колеблет факта, что новая династия пришла на готовое.

    Не будучи создательницей родоплеменной государственности, она не была и создательницей имперской формы. Та и другая выкристаллизовались до нее. Вопрос же о том, были эти новые князья славянами или норманами, не имеет значения. Важно, что они наши предки. Расовая точка зрения — наименее русская из всех.

    Историков больше занимает вопрос о характере их власти, совершенно исключительной, приближающейся к власти позднейших абсолютных монархов. Недаром в некоторых летописных сводах они именуются самодержцами. Никакого самодержавия ни в киевские, ни в удельные времена наука не признает, но она издавна обращала внимание на отсутствие общественных сил, оспаривавших у князей власть или инициативу. На протяжении всей тысячи лет не видим ничего похожего на общественность в том смысле, в каком она существовала на Западе — ни феодальных сеймов, ни городских общин, ни, даже, дворянской фронды. Дворянство, городское сословие, самые города — суть создания государственной власти. По словам П. Н. Милюкова, русский город «не был естественным продуктом внутреннего экономического развития страны». «Раньше, чем город стал нужен населению, он понадобился правительству». Даже в XIX веке крупная капиталистическая промышленность «искусственно создана была государством». Городское самоуправление возникло не в силу активности соответствующих социальных групп, а «даровано» — установлено сверху.

    Исследование А. Е. Преснякова о княжем праве в древней Руси обнаружило в нем источник всех институций — военных, административных, экономических и социальных. Даже знаменитые вечевые порядки представляются результатом княжеской политики. Всё, что было «общественного», вроде крестьянского самоуправления, земских соборов, пореформенных земств — обязано своим бытием государственному законодательству. [208] Политические же партии у нас, по меткому замечанию П. Я. Рысса, были не столько партиями, сколько литературными течениями. Вот почему в русской истории не найти фигур, подобных Этьену Марселю или принцу Кондэ. Русские оказались самым необщественным народом. Дьяк Иван Тимофеев, еще в XVII веке писал: «Такой недуг укрепился в нас от слабости страха и от нашего разногласия и небратолюбивого расхождения: как отстоит город от города или какие-нибудь местности, разделенные между собой верстами, так и мы друг от друга отстоим в любовном союзе, и каждый из нас обращается к другому хребтом — одни глядят к востоку, другие к западу». «Русский человек лучше русского общества» — сказал Ключевский.

    Эта особенность русской жизни давно занимает политические умы. В наши дни она служит предметом усиленной работы теоретической мысли, выражаясь в учениях о влиянии способа пеленания детей на характер народа, о врожденной инертности и рабской натуре русского человека, о «чингизхановском социализме», якобы усвоенном русскими на заре своей истории, о происхождении русской государственности из восточных деспотий. Разрозненные и несогласованные друг с другом, эти учения укладываются постепенно в привычное русло расовой теории и русофобии Альфреда Розенберга. Объявить русских унтерменшами куда как приятнее и легче, чем доискиваться исторических причин слабости в России общественного начала и силы государственной власти. Около семидесяти лет тому назад П. Н. Милюков высказал взгляд, по которому раннее возникновение сильной власти и раннее собирание Руси вызваны слабостью страны и потребностью самозащиты. «На востоке Европы, — утверждал он, — государственная организация сложилась раньше, чем мог ее создать процесс внутреннего экономического развития. Напротив, в западной Европе государственный строй явился результатом внутреннего процесса. Европейское общество и государство строились, так сказать, снизу вверх. Централизованная государственная власть там действительно [209] явилась, как высшая надстройка над предварительно сложившимся средним слоем феодальных землевладельцев, который в свою очередь вырос на плотно сложившемся низшем слое оседлого крестьянского населения. У нас же, особенно в северо-восточной Руси, общество строилось сверху вниз».

    На слабое, не начавшее еще жить общественное тело российских племен, надеты были железные доспехи необозримого по размерам государства. Они служили как бы формой для его роста. Как непохоже это на германские племенные государства, возникшие на захваченной римской территории! Масштабы их соответствовали величине и силе племен, и никакой надплеменной схемы над ними не было. В России с незапамятных времен образовалась полярность между племенным и имперским началом, между провинциальным и централизованным управлением, между ограниченностью местных интересов и широким имперским кругозором. Не только в общественном, но в культурном, в экономическом, во всех других планах, русская история похожа на проект грандиозного здания, рассчитанного на многовековое строительство. В то время, как германо-романская Европа давно построила свои уютные домики и наслаждается жизнью, российская храмина созидалась медленно, как циклопическое сооружение.

    Можно, конечно, вступать в спор с историей, доказывать нелепость, «непрогрессивность» такого строительства, можно возмущаться насилиями хозар, варягов, князей, бояр, но одного нельзя сделать: доказать, что русская история шла не тем путем, каким следовало. Пушкин — величайшее порождение и оправдание этой истории понимал нелепость отказа от нее.

    Не будем требовать такого же понимания от современных партийных доктринеров, не придумавших для выдающихся ученых, видевших в государстве демиурга русской истории, иного определения, как «реакционеры». Трудам этих исследователей мы обязаны уяснением сокровенных черт русского исторического процесса. Даже руководители советского научного «фронта» вынуждены [210] с давних пор соглашаться с тем, что централизованное государство у нас «складывалось ускоренно, опережая экономическое развитие и образование нации».

    Стоило ли так долго бранить Милюкова, чтобы втихомолку принять его идею? Это ли не капитуляция перед «буржуазно-дворянской» историографией?

    России выпала доля — итти путем подчинения частного общему, личного государственному. Казалось бы, это и есть тот путь рабства, о котором твердят ее хулители. Он и был бы таким, яви она пример тысячелетней неподвижности, затвердения принципов власти и покорности. Но Россию не случайно сравнивали всегда с военным лагерем, ведшим отчаянную борьбу на все стороны. С каких пор «господство и подчинение» на войне обозначается словом «рабство»? Высшее в человеке не убивается борьбой. Сохранил свою внутреннюю свободу и русский народ. Устремлением к вершинам духа и творчества отмечено всё его прошлое.

    География, экономика, этнографическое окружение, удаленность от очагов культуры, обрекали его на вековечную отсталость, на исключительно медленное развитие. Но он спасен историей — волевым преодолением хаоса. Некий всадник «уздой железной» стремил коня к высокой цели. Не с одним петровым именем связано вздергивание России на дыбы. Его мы видим уже при Владимире, при Ярославе, при обоих Иванах. Воистину, монумент на Сенатской площади — символ нашей истории. Так воспринят он всеми способными к алгебре исторических обобщений. Только для тех, что не пошли дальше цифири политической арифметики — он аллегория насилия и рабства.

    Что русский народ терпел немало насилий, это верно, но рабское ли то было терпение?

    Не права ли русская поэзия, почувствовавшая в нем возвышенное начало? Не угадывал ли народный инстинкт, что другого пути, кроме того, которым она шла, нет для России? Даже Плеханов признал, что «полное подчинение личности интересам государства не было вызвано какими-нибудь особыми свойствами русского [211] „народного духа“. Оно явилось вынужденным следствием тех условий, при которых пришлось вести борьбу за свое историческое существование русским людям».

    Сохранение национальной независимости, обретение культуры — вот ценности, покрывавшие «вековые усилия и жертвы». Один девятнадцатый век способен оправдать издержки всех предыдущих столетий. Такое же оправдание явлено стремлением к воссоединению с русским народом тех его частей, что пробыли долгое время под польским и под мадьярским игом.

    * * *

    И только ли насилие и деспотизм отличают русское государство? В какой другой истории встречается образ царя, едущего в чужие края за наукой, за просвещением для своего народа? Еще в Скифии, где предвосхищены главные мотивы русской истории, встречаем его. Геродот сохранил нам имя царя Анахарсиса, отправившегося в Элладу посмотреть ее города, храмы, богов и героев, чтобы перенести греческое великолепие в родные степи. Это совсем, как Петр. Но были еще княгиня Ольга и Владимир.

    Владимир ходил войной, но целью были христианизация и просвещение. Возникшая при нем православная церковь, будучи тоже созданием государственным, явилась единственным учреждением, чью роль можно сравнить с ролью самого государства. Начать с того, что вместе с христианством она принесла на Русь культуру, неотделимую в средние века от церкви. После татарского погрома, она очутилась в положении единственной всероссийской власти. Разрозненное нашествием население смотрело на митрополита всея Руси, как на символ прежнего единства. В самую мрачную пору России, церковь спасла это единство. Она же верно угадала и освятила своим авторитетом тот новый центр, вокруг которого началось объединение. Трения бывшие у нее, иногда, с царями и великими князьями означали не столкновения власти с церковью, как с институтом, но с отдельными [212] неудачными ее представителями, вроде строптивого патриарха Никона, либо митрополита Исидора, принявшего флорентийскую унию. Следует признать величайшим недоразумением, распространенное мнение о порабощении ее государством. Она была слишком слаба в языческой варварской стране, чтобы успешно выполнять свою миссию без помощи государственной власти, она сама искала ее покровительства. Даже догматические и канонические вопросы выносила на ее суд и утверждение. Это имело место как в «царской» Москве, так и в «вечевом» Пскове. Именно из вечевого Пскова изошло учение о «Третьем Риме», по каковому учению, московскому царю приписывалась миссия защитника и устроителя правой веры. Церковь не только не противопоставляла себя государству, но мыслила себя монистически слитой с ним. Правительству не было необходимости «порабощать» ее.

    * * *

    Одна черта русского государства заслуживает специального упоминания — это его многонациональность. В вульгарном представлении, она результат «русской экспансии» с целью колониальной эксплоатации. Но мы знаем, что она досталась Руси в наследство от сарматско-готско-хозарского прошлого.

    Народы русской равнины тысячелетиями привыкли жить под одной властью, под общей государственной крышей. У Иордана находим упоминание о Мордве, Мери, Веси, Эстах и Обонежской Чуди, которые уже в IV веке входили в состав державы Германриха, простиравшейся на всю эту равнину. Вряд ли можно сомневаться, что готская держава, как все предыдущие, и последующие, являлась не государством определенной народности, но возглавлялась вооруженной кликой. В киевском государстве, во всяком случае, трудно указать властвующую народность. Славяне? С них брали такую же дань, как с прочих земель, а с древлян, однажды, хотели взять двойную. Даже первая столица государства, Новгород, платила, как прочие города. Никаких [213] специально славянских привилегий не существовало. Не было их и в Литовско-Русском государстве, возникшем после падения Киевского. Ни одна из составлявших его национальностей не являлась ни господствующей, ни подчиненной. В великом княжестве Московском, представлявшем с самого начала русско-татарско-финскую землю, наблюдался при Василии Темном такой наплыв татар на московскую службу, что русские чувствовали себя отодвинутыми на второй план. Татарский царь Симеон Бекбулатович посажен был Иваном Грозным в качестве царя для «земщины», а во время династического кризиса 1598 г. имел шансы выступить кандидатом на всероссийский трон, по каковой причине навлек на себя гонения со стороны Бориса Годунова.

    Национальный характер власти сохранился и в Российской Империи. Достаточно спросить, какое дворянство стояло ближе к трону, русское или прибалтийское? Анекдот про какого-то генерала, будто бы просившего чтобы его произвели в немцы — характерен. Когда Ю. Ф. Самарин написал книгу, разъяснявшую русскому обществу, что Прибалтика лишь номинально числится за Россией, а фактически принадлежит немцам, он не мог издать ее на родине, она вышла в Праге и подверглась запрещению в России, автору же сделан строгий выговор.

    Власть открыто стала на немецкую точку зрения, по которой Прибалтика принадлежит не России, а императорской короне.

    На таких же основах покоилась привязанность прочих нерусских земель.

    Кн. А. М. Горчаков рассказывал: «Знаете одну из особенностей моей деятельности, как дипломата? Я первый в своих депешах стал употреблять выражение „Государь и Россия“. До меня не существовало для Европы другого понятия, по отношению к нашему отечеству, как только: „император“». Граф Нессельроде даже прямо мне говорил с укоризной, для чего я это так делаю? «Мы знаем только одного царя, говорил мой предместник, нам нет дела до России». [214]

    Граф Нессельроде, занимая самый высокий пост канцлера российской империи, ни слова не знал по-русски и знать не хотел. Не знали, также, Поццо ди Борго, русский представитель на Венском конгрессе, и многие другие высокие чиновники русской службы. Кн. Адам Чарторыйский, ненавидевший Россию, по его собственным словам настолько, что отворачивал лицо при встрече с русскими, сделан был руководителем внешней политики России.

    В какой другой стране возможно такое?

    При Александре I одного русского выслали из Петербурга за проявление русского патриотизма. При Александре II по такому же поводу выслан был И. С. Аксаков.

    Русский национализм находился под одинаковым подозрением, что и национализмы других народов. Он никогда не совпадал с идеологией «официальной народности» с ее трехчленной формулой «самодержавие, православие, народность». «Народность» там понималась туманно, отнюдь не в этнографическом смысле, а больше, как умонастроение. К ней относилось всё преданное престолу, независимо от национального обличия и веры. Не лишне отметить, что столпами этой идеологии явились, преимущественно, лица не русского происхождения — Бенкендорф, Булгарин, Сенковский, Греч. Славянофилы относились к ней столь же отрицательно, что и западники.

    Русская государственность никогда не связывала себя с национальными интересами какой-нибудь подвластной народности. Конечно, все три ветви русского народа, вместе взятые, составлявшие больше 80 % населения, не могли не производить впечатления национальной опоры трона и предмета наибольших забот со стороны власти. Но такое впечатление ошибочно. Власть усматривала свой долг не в удовлетворении национальных претензий, а в попечении о «благоденствии».

    Когда в доказательство национального угнетения малых народов приводят случаи репрессий против выступлений националистических партий, то обычно [215] поддаются соблазну модернизации. Природу этих репрессий лучше всех понял В. А. Маклаков, полагавший, что царизм «угнетал национальности не потому, что они были иноплеменны, а потому, что они были „общество“, которое должно было иметь один только долг — повиноваться». Такого же долга требовал он от русской народности. «Чистое самодержавие», по словам Маклакова, не понимало смысла национальной проблемы по причине равенства в его глазах всех национальностей.[11] Этим объясняется широкое допущение их в состав русской знати и служилого люда, состоявших, чуть не на три четверги, из неславянских элементов. Если же принять во внимание ассимиляцию Мери, Веси, Чуди, Мещеры, Муромы, Татар, Половцев, Печенегов, Торков, Берендеев и других тюркских и финских племен, то русский народ лишь условно можно причислить к славянству. Этого народа не было в момент образования государства. Среди Полян, Древлян, Северян, Вятичей, невозможно найти племени по имени Русь.

    * * *

    Подобно варяжской проблеме, вопрос о значении и происхождении слова «Русь» принадлежит к числу неразрешимых, при существующем состоянии источников и существующих методах исследования. Одно ясно, оно не может быть связано с так называемым призванием князей. Оно встречается задолго до 862 года.

    В летописные времена Русью называлось не племя, а государственная верхушка — князья, княжи-мужи, дружинники. Все это были выходцы из различных семейств, родов, племен и народов, порвавшие с первобытным укладом, с местной ограниченностью, положившие начало новым формам жизни и культуры. Никто не возьмет смелости утверждать, будто славянский элемент преобладал в этой среде. Скорей наоборот. Там видим в большом количестве варягов, финнов, венгров и всяких степных выходцев. [216] В 979 г. «прииде печенежский князь Ильдея и би челом Ярополку в службу; Ярополк же прият его и даде ему и грады и власти и имяше его в чести велицей». Под другим годом: «прииде в Киев печенежский князь Кучюг и восприя веру християнскую и крестися… и со всяцем повиновением праведно служиша благочестивому самодержцу». Через Тьмутороканское княжество к нам шло множество хозарских, кавказских, греческих элементов. Мстислав Владимирович в 1024 г. вывел оттуда свой двор и дружину, состоявшую из Аланов, Ясов и Касогов. Всё это, оседая в Поднепровье, становилось не славянами, а Русью.

    На всем пространстве киевской империи имя Руси означало государственность и культуру. Выработавшийся под его знаменем народ сделался государственным народом, носителем надплеменного, надрасового начала. Культура его не могла быть местной, связанной с отдельным племенем. В нее вошло всё значительное, что обреталось на великой русской равнине, но вошел также опыт Запада и Востока. Даже церковно-славянский язык, послуживший основой для развития русского литературного языка, был не местный, но принесен извне.

    * * *

    Нам, русским, всегда стараются внушить отвращение к своему прошлому. Когда говорят о своеобразии нашего исторического процесса, то называют татарское иго, самодержавную власть, нищету и темноту народа. Более просвещенные не забывают щегольнуть цитатой из летописи о великости и обильности нашей страны и об отсутствии в ней порядка.

    Только в поэзии живет сознание ее необыкновенного трагизма. «О, Русская земля!» Этому горестному восклицанию первого великого нашего поэта XII столетия прозвучали в ответ, через семь веков, с такой же проникновенностью, стихи Блока о России: «Роковая родная страна!..» [217]

    Для гордого взора иноплеменного, для «просвещенного» русского шестидесятничества, никакого «рока», конечно, не существует. Кнут, дыба, воеводские поборы, барщина, Шемякин суд — вот и весь рок. С приходом к власти большевиков, эта версия сделалась официальной.

    Но ложь и оскорбительный для русского интеллекта характер такого объяснения слишком очевидны. Существовало ли когда государство без взяточничества, без коррупции, без злоупотребления властью, без жандармов, притеснений и несправедливости? И впрямь ли далеко ушла Россия, в этом смысле, от Европы? Одних рисунков и эстампов Домье, посвященных французскому правосудию, достаточно, чтобы стушевать и сделать ничтожной фигуру нашего примитивного Шемяки. Никогда в старой России не было таких кошмарных застенков и тюрем, как в просвещенных странах Запада. Были «Грозные Иваны, Темные Василии», но разве не было Христиана II датского, «северного Нерона»? Разве не было Эрика XIV шведского, Филиппа II испанского, «белокурого зверя» Цезаря Борджиа? В русском прошлом не найти ничего похожего на холодную жестокость венецианской Сеньерии, на испанские аутодафе, на альбигойскую резню, костры ведьм, Варфоломеевскую ночь. Про Россию никогда нельзя сказать того, что сказал Вольтер про Англию: «ее историю должен писать палач». И никогда русских крестьян не сгоняли с земли, обрекая на гибель, как в той же Англии, в эпоху первоначального накопления. Никогда эксплоатация крепостных не была более безжалостной, чем в Польше, во Франции, в Германии. Даже при подавлении бунтов и восстаний, русская власть не проявляла такой беспощадности, какую видим на Западе. Расстрел 9 января и карательные экспедиции 1905 г. не идут в сравнение с парижскими расстрелами Кавеньяка и Галифэ. Если же обратиться к колониальным зверствам европейцев, то у самого К. Маркса, описавшего их в 1 томе «Капитала», не повернется язык сравнивать с ними русское освоение Сибири или Кавказа. [218]

    Грязи и крови налипло на европейскую государственность несравненно больше, но никаким трагическим фоном для тамошней истории они не служат. Не злоупотреблением властью создан и трагизм русской истории. Россия — страна великих нашествий. Это не войны маркграфов саксонских с курфюрстами бранденбургскими, это периодически повторяющиеся приходы Аттилы и Чингизхана под знаком полного порабощения и уничтожения. Это нечеловеческое напряжение сил, и без того бедной от природы страны, для отражения в десять раз сильнейшего врага.

    Когда кончилась вторая мировая война, во всех театрах показывался документальный фильм: запруженные народом улицы Лондона, Парижа, Нью Йорка, ликующие толпы, радостные лица. Но — вот Москва. Там плачут. Как после Куликовской битвы, люди слезами встречали победу. Если США потеряли в войне немногим больше двухсот, французы — четырехсот, англичане — четырехсот пятидесяти тысяч, то русских погибло, по самым скромным подсчетам, шестнадцать миллионов. Что ни Батый, что ни Мамай, что ни Наполеон, то гекатомбы жертв, то призрак конечной гибели, длительное залечивание ран.

    А ведь были и другие вторжения. По русским масштабам, они — «второстепенные», но Запад и таких не знал. Чего, например, стоил набег Девлет Гирея в 1571 году? Вся Москва, за исключением Кремля, сожжена, жители перебиты, либо уведены в плен, а край на сотни верст обращен в пустыню. До миллиона человек сделались жертвами нападения. Это в то время, когда всё Московское государство, дай Бог, если насчитывало пять миллионов жителей. Через тридцать лет «Смута» — дымящиеся развалины, опустошенные города, вырезанные селения, шайки иноземных грабителей, гуляющие по всей стране, захваченные врагом Москва и Новгород. Ни один из западных народов не жил под такой угрозой вечного нашествия. Духовные и физические силы столетиями поглощались борьбой со смертельной опасностью, шедшей со всех сторон. Уже киевской Руси, не знавшей [219] с начала X века покоя от печенегов, половцев, торков, черных клобуков, всякой степной сарыни, пришлось предпринять сооружение линии городов-крепостей по Суле, по Стугне, по Трубежу, переводить для их заселения массу народа с новгородского севера. В Московском Государстве, изнуренном военными налогами и тяглами, силы уходили на выкуп полонянников, на возведение многочисленных каменных кремлей, гигантских городских стен, вроде смоленских, на поддержание «засечной черты» — бревенчатого вала протяжением свыше двух тысяч верст.

    До XVIII века продолжались степные набеги, наполнявшие миллионами русских пленников невольничьи рынки Ближнего Востока. Только с сокрушением крымских и кавказских вассалов Турции, угроза с этой стороны миновала. Зато черной тучей поднялась опасность с Запада.

    И вечный бой. Покой нам только снится.
    Сквозь кровь и пыль…

    По словам Арнольда Тойнби, постоянные, начиная с XIII века, угрозы Запада приобрели особенно серьезный для России характер в связи с промышленным переворотом и ростом техники в Европе, когда создалась опасность порабощения ею всего мира.

    Тойнби, в противоположность большинству своих собратьев, оказался способным признать, что в продолжение четырех с половиной столетий, вплоть до 1945 г., «Запад был агрессором в полном смысле слова», что Россия только в этом 1945 г. могла вернуть последние части своей территории, отнятые у нее западными державами в XIII–XIV столетиях. Многовековое давление Запада на Русь он считает первостепенным фактором, определившим ее внутреннюю жизнь, в частности, создание самодержавия, без которого невозможно было противостоять завоевательным стремлениям соседей.[12] [220]

    Крупнейшие русские историки — Соловьёв, Чичерин, Милюков, придавали военному фактору определяющее значение в русском историческом процессе. Это был тот таинственный перст, что пожаром и кровью вычерчивал наш путь в веках. Он же диктовал суровые законы внутренней жизни — крепостное право для защиты страны, сильную централизованную власть.

    * * *

    Трагедия России не в одних физических муках и материальных лишениях, она имеет другой аспект, похожий на душевную боль. Ее можно было бы назвать драмой культуры. Есть засушливые страны, где существует постоянная забота о воде. В России, на протяжении всей тысячи лет, ощущался недостаток культуры. Она всегда была заморским импортным товаром и всегда представляла тонкий хрупкий слой, прикрывавший нетронутую еще просвещением стихию. Германским варварам, поселившимся на территории римской империи, она досталась, как дар судьбы; даже камень для постройки городов и храмов им не пришлось добывать — брали из римских руин. Застали еще цивилизованное население, с которым слились и от которого восприняли древнее наследие. Косматые предки Бодлера и Верлена, от которых пахло чесноком и луком, учились стихосложению у Сидония Аполлинария. У кого было учиться русским боянам? Или вкуса к стихам и просвещению у них было меньше, чем у германцев?

    Дион Хризостом, посетивший Ольвию в первом веке н. э., нашел культ Гомера на берегах Днепра и Буга. Люди в скифском одеянии, почти все скифы по крови, собирались на площади, чтобы послушать стихи или речь приезжего ритора. Наше Причерноморье раньше других стран Европы, если не считать Италии и юга Франции, подверглось воздействию греческой культуры. Корни, пущенные ею с VII века до н. э., оказались здесь глубже, чем в той же Франции. Скифские стоянки наполнились шедеврами греческого ремесла и искусства. Целые [221] племена, вроде Каллипидов, Алазонов, Тавров, эллинизировались, восприняли язык, обычаи, религию греков и под конец слились с ними. Но культура не удержалась на берегах Понта. Общий упадок Эллады погубил и ее заморские колонии. Отрезанные от метрополии, они не в силах были противостоять степной стихии. С ними погибло и цивилизованное скифское население — плод многовекового просветительства. Эллинистический период не удался в истории России.

    Печальна участь другого расцвета. В X веке, вместе с христианством, воспринята была самая высокая культура в Европе. За короткое время, Киев стал первым после Константинополя городом. До XIII века вряд ли было много на Западе зданий, равных по размерам и роскоши Десятинной церкви, св. Софиям, киевской и новгородской, владимирским соборам, Золотым воротам в Киеве и во Владимире. Возникло множество культурных центров, процветали ремесла, иконопись, книжное дело, деревянное и каменное зодчество. Открытые недавно берестяные письмена в Новгороде обнаружили широкое распространение грамотности в народе — явление исключительно редкое в средние века.

    И всё сметено татарским нашествием.

    Очередная катастрофа последовала в XX веке. В костре революции погибли невосстановимые ценности. Уничтожен и без того тонкий слой умственной элиты, оборвана нить преемственности. Россия отброшена к допушкинским временам.

    Слов нет, русскому прошлому не выдержать сравнения с сытой, нарядной, комфортабельной историей Запада. Но если Дездемона мавра «за муки полюбила», то нам ли смотреть чужими холодными глазами на многострадальный путь своей родины?

    * * *

    Восток много грабил, убивал, облагал данью, уводил в плен, но делал это по корыстным, хищническим побуждениям. Яда ненависти в нем не было. Фатальнее [222] всех катастроф, набегов и разрушений — тысячелетняя вражда Запада. Она едва ли не унаследована от Рима, рассматривавшего всё не включенное в границы империи, как враждебное римскому миру. В V веке Галлию наводнили франки и бургунды, ничуть не менее дикие, чем скифы, но с ними, сравнительно, быстро примирились. Тот же Сидоний морщился, делал брезгливую мину, подсмеивался над их варварством, но не отзывался так беспощадно, как о жителях нашей страны, которых он в глаза не видал. Из его восклицаний о «затверделых сердцах этих зверских и суровых народов», об их «ледяных нервах», о «безумных вспышках их зверского и дикого невежества» можно заключить о существовании на заре средневековья пугающей легенды относительно востока Европы.

    Через таких, как Сидоний, вражда и презрение Рима к народам русской равнины передались романо-германскому миру. В XIII в. ее уже не в силах была смягчить величайшая катастрофа, разразившаяся над Русью. Именно в роковые 1240–1242 годы, когда татары, разгромив северо-восток, опустошали киевский юг — с запада последовали удары шведов и ливонцев. Что шведы и ливонцы действовали с ведома, согласия, а по некоторым сведениям, и по наущению Европы, это известно.

    Еще Фр. Энгельс отметил, что «Римская церковь в средние века объединяла всю феодальную западную Европу, несмотря на внутренние войны, в одно огромное политическое целое, стоявшее в противоречии, как с греко-православным, так и с магометанским миром». Это единство не нарушилось и после реформации. «Россия и Европа», как два разных мира, обозначились очень давно. С самого начала повелось так, что Русь противопоставляли не Австрии, не Франции, не какой-нибудь другой отдельной стране, а целой Европе. Выработалось единое для всех частей Запада враждебное отношение к России. В разные времена оно имело разное обоснование — религиозное, политическое, расовое, даже историософское. Создалась обширная литература памфлетов и исторических сочинений, направленных на всяческое посрамление [223] России. Появились поддельные документы, вроде «Завещания Петра Великого», заведомо сочиненные анекдоты («потемкинские деревни»), тенденциозные описания Московии. Наконец, проекты ее военного уничтожения.

    * * *

    Более 400 лет тому назад возникла идея недопущения России к благам цивилизации. Хорошо известно дело Ганса Шлитте, завербовавшего в 1547 г., по поручению Ивана Грозного, свыше 120 специалистов на русскую службу — врачей, инженеров, художников, каковые не были пропущены в Россию, а сам Шлитте посажен в любекскую тюрьму. Известно также письмо польского короля Елизавете английской, упрекавшее королеву за позволение своим подданным торговать с московитом — врагом всей Европы. В письме выражалась боязнь, что если к своей природной силе он приложит знание и технику, он станет непобедимым.

    Россия являет единственный в своем роде пример страны, которой пришлось брать культуру вооруженной рукой. Так было при Петре, так было при Владимире. Владимиру, захотевшему ввести у себя православие, пришлось итти походом и, как бы, отвоевать его у Византии. Известно, что Царьград рассматривал христианизацию варваров, как средство включения их в свою государственную систему.

    Бой, данный Владимиром Царьграду был боем не за свою «варварскую старину», как выразился проф. А. В. Карташев, а за свободу и государственную независимость Руси. И не христианству давал он бой, а византийскому властолюбию и надменности. То был бой во имя христианства, которого он хотел, но которое ему предоставляли только вместе с рабством. Существуют сведения, что уже перед княгиней Ольгой возникал вопрос о сближении с Римом. К внуку ее Владимиру приходили папские послы. Если бы речь шла только о крещении, оно легко могло быть получено от Рима. Но русские не всякого крещения хотели. На примере чехов [224] и моравы они знали, что латинство представлено на востоке свирепым, беспощадным тевтонством — могильщиком славян. Латынь изгоняла кириллицу из этих стран с помощью германского меча. Самое же главное, латинство было в их глазах провинциальным явлением в сравнении с греческим православием, так же как вся тогдашняя западная культура была провинциальной в сравнении с византийской. Борьба за греческий обряд была борьбой за высшую и сознательно облюбованную христианскую культуру.

    Но цивилизованный мир в лице Византии уже тогда предстал нам в образе такой гордыни, что Владимиру, несмотря на взятие Корсуня и на собственное крещение, так и не удалось, по-видимому, получить христианство для Руси из Константинополя. После труда М. Д. Приселкова, историческая наука всё больше склоняется к мысли, что православие пришло к нам не от греков, а от болгар, из охридской патриархии. Только позднее греки приняли русскую церковь в свою юрисдикцию. Высокомерие византийцев задолго до Владимира испытала на себе его бабка Ольга, ездившая креститься в Константинополь. Она там натерпелась столько унижений, что вернувшись в Киев, нагрубила императору.

    * * *

    Если так встретила Русь православная Европа, чего же было ждать от Европы неправославной? Она до сего дня продолжает оставаться неизменно враждебной. Трагичен для нас не факт ненависти самой по себе, а то, что она исходит от предмета нашей любви. Мы успели полюбить Запад упорной, неизлечимой любовью — его «острый галльский смысл», его «сумрачный германский гений». После Петра, вся физиология нашей умственной жизни неразрывно связана с физиологией Запада. У нас нет иного пути, кроме западного. Но какие тернии растут на этом пути! Мы — единственный народ обложенный высокой духовной пошлиной при въезде в Европу. Цена нашего европеизма определяется умением [225] с легким сердцем отряхать прах своей родины или «сладостью отчизну ненавидеть», как Печорин и Чаадаев. Тип подлинно русского европейца не принимается Европой.

    Гитлеровские войска, старательно уничтожавшие русские культурные ценности в петербургских пригородах, в Новгороде, в Париже и в Праге, выдали факт живучести на Западе давнишней неприязни к сочетанию слов: «культура» и «Россия». За двести лет наше западническое лицо ничего кроме плевков или снисходительных усмешек не получало от Европы. Но мы стали пользоваться бешеным успехом как только обернулись к ней «своею азиатской рожей». Оказалось, что это-то и есть истинный европеизм. Теперь уже не одни миллионные толпы распропагандированного темного люда, но добрая половина ученого, литературного, артистического Запада сделала Москву своей Меккой. Презиравшаяся и ненавидимая столица национальной России поднята ныне на щит как столица мирового коммунизма. Запад любит советский коммунизм — создание своего духа, но ненавидит Россию историческую. От его первоначальной антисоветской идеологии ничего не осталось, она вся подменена идеологией антирусской. Ошеломляющая эпопея космических полетов приписывается не русскому гению, а победам коммунизма. Когда заграницей гастролирует русский балет, в газетах можно прочесть выражения восторженной благодарности: «Spasibo Nikita Sergeevich!»; но все коммунистические перевороты в Китае, в Индокитае, в Лаосе, в Индонезии единодушно относятся за счет «извечного русского империализма». Политические лозунги Запада зовут не к свержению большевизма, а к расчленению России. Нам приходится быть свидетелями триумфального шествия советского имени по всему свету и небывалого поношения имени русского. Ни в СССР, ни за границей нет ему заступников. [226]

    * * *

    Но не убоимся своего одиночества, своей малочисленности! Отмечая 1100-летие Руси, мы призваны заявить о нашей любви к той России, чей образ связан с ее именем и запечатлен историей. Сколь бы горестен ни был ее путь — он наш путь, и мы не смеем, как говорил В. Розанов, бежать от своей биографии и подставлять на место мотивов из нее, мотивы чужих биографий.

    Вместе с Пушкиным скажем, что другой истории, кроме той, которая у нас была — не хотим. История, родина, как отец и мать не выбираются, не ищутся, а даются судьбой. За это таинственное веление судьбы, за титаническую борьбу с драконом, за устремление к свету чтим мы старую Россию — родину всех великих ценностей, созданных нашим народом.

    Уж сорок пять лет, как ее естественное национальное развитие прервано, страна поставлена на службу интернациональным коммунистическим целям, превращена в робота мировой революции. Еще немного и не станет помнящих ее дореволюционного прошлого. Но останется история. Истина, лежащая в основе ее, как науки и как явления, не погибнет. Это только для Мефистофеля, служителя «вечного Ничто», «прошло и не было — равны между собой»; для Того, кому он проиграл бессмертную часть Фауста, «прошло» отмечено той же ценностью, что «есть» и «будет».

    День, посвящаемый отечественной истории, подобен дню поминовения родителей. В старину верили в заступничество предков. Надо верить и нам. Верить в непостижимые законы России, в ее иррациональное начало, во всё, что подметил Блок и что вылилось у него в стихе: «И невозможное возможно…»

    Если правда, что умершие поколения управляют судьбами народов в неменьшей мере, чем живые, то есть еще у нас заступники.

    Поверим же в чудо русской истории! Поверим в возможность невозможного! [227]


    Примечания:



    1

    См. «Наша Страна» № 140, 20 сент. 1952.



    10

    В. Розанов — Опавшие листья.



    11

    В. А. Маклаков — «Власть и общественность на закате старой России».



    12

    Arnold Toynbee — «The World and the West», 1963 London, стр. 2–10.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.