Онлайн библиотека PLAM.RU


  • Глава 1 Умственная жизнь при дворе Екатерины. Философы. [50]
  • Глава 2 Литераторы, ученые и художники [76]
  • Глава 3 Иностранные придворные [89]
  • Глава 4 Французы при северном дворе [99]
  • Глава 5 Авантюристы и авантюристки. Княжна Тараканова [107]
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ

    СЕВЕРНАЯ СЕМИРАМИДА

    Глава 1

    Умственная жизнь при дворе Екатерины. Философы. [50]

    I. Философия и самодержавие. – Задача, которую предстоит решить. Прошлое и настоящее. – II. Иллюзия и действительность. – Исповеди. – Обмен мыслей или обмен услуг? – Заказы памфлетов и посылки часов. – Лесть и ложь. – Петербургская Богоматерь и Като. – Почему Вольтер не поехал в Петербург. – III. Великий француз и Франция. – Раздел Польши. – Увлечение эллинизмом. – Не обскурант. – IV. Превосходство Екатерины. – Что она берет у философии и философов. – После смерти Вольтера. – Заключительное слово.

    ВольтерI

    Представьте себе одного из африканских властителей, с которыми последние события близко познакомили нас – какого-нибудь Бенгазина, до прибытия генерала Додса. Надо предположить, что он очень занят своими правами, твердо отстаивает законы и обычаи, – одним словом, по-своему, очень консервативен. Представьте, что личный интерес, более или менее понятный, заставляет его войти в сношения с влиятельными людьми Европы. Думаете ли вы, что он счел бы препятствием для этих полезных для него сношений в то, что эти люди в своем отечестве считаются революционерами, приверженцами четвертого сословия, коммунальной автономии или какого-нибудь иного социального или политического постулата? Конечно, нет! Сам по себе этот факт не имел бы в глазах обитателя черного континента интереса и не казался бы ему опасным для устойчивости его политического и социального здания, построенного там, в девственных лесах, на совсем другом фундаменте. С другой стороны, и европейские люди, как бы они не были либеральны дома, стеснились ли бы ответить на его предложения – особенно если это им выгодно – рассуждениями более или менее верными о государственном устройстве земли этого экзотического варвара, так далекого от их политического и социального идеала? Без сомнения, нет.

    Я не делаю сравнения, которое было бы нелюбезно и неверно исторически: это только пример, – который, если читатель извлечет из него уяснение моих доводов, бросит, как мне кажется, яркий свет на ту проблему, к изучению которой я приступаю на следующих страницах.

    «Франция преследует философов, а скифы покровительствуют им», – писал Вольтер Дидро 23 сентября 1762 г., и через некоторое время в письме к самой Екатерине Гримм так повторял слова учителя: «С тех пор, как ваше величество осыпали милостями одного из знаменитейших философов Франции, все, кто занимается литературой и кто не считает Европу вполне погибшей, смотрят на себя, как на ваших подданных».

    Покупка библиотек у нуждающихся и льстивых философов и панегирики, посылаемые ими государыне, пренебрегавшей похвалой; обмен маленькими услугами и большими комплиментами – все способствовало к созданию между самодержавной государыней Севера и буйной толпой свободомыслящих Запада связи, усиливавшейся с каждым годом. Эта близость, однако, вызывала недовольство у немалого числа людей. Не надо забывать, что в 1778 году, во время последнего торжественного появления в Париже автора «Девственницы», Мария-Антуанетта не решилась принять его! И не только в монархическом и консервативном лагере, как бы мы сказали теперь, были – не без основания – оскорблены таким неожиданным возникновением симпатий. Если прекрасный Капфиг и не был прав, говоря с таким негодованием о зрелище, данном Европе в 1773 году, когда автор «Монахини» – поэта, восклицавший, что он готов «вытянуть кишки у священников, чтобы повесить на них королей», беснующийся циник-памфлетист был допущен в ежедневный, интимный круг императрицы; если Капфиг и не был прав – потому что «Монахиня» была написана после возвращения из России, и вышеприведенному стихотворению был напрасно придан такой личный характер, – то, тем не менее, это зрелище могло привести в недоумение не только приверженцев религии и порядка, но и самих убежденных философов. Ведь «Философские мысли» и части «Энциклопедии» были уже напечатаны в 1773 году, и в них уже ярко обрисовался человек, о котором Рудольф Готшаль мог сказать, что он весь проникнут «разрушающими инстинктами революции».

    Нашлись в лагере философов люди, удивление и брезгливость которых, после долгих споров, сохранились даже и до сих пор. Переписка Екатерины с Вольтером, пребывание Дидро в Петербурге заслужили порицание со стороны крайних приверженцев философии, также как и монархии, и оставили раздражающее впечатление. Вот в чем эта проблема, и я думаю, что приведенное выше сравнение может разъяснить ее, положив предел недоразумению, как мне кажется, лежащему в основании ее. Да, недоразумение или, лучше сказать, забывчивость. До сих пор забывают о великой разнице в понятиях, интеллектуальном, политическом и социальном развитии, отделявших философов от самодержавной императрицы, несмотря на так удивлявшую и вызывающую негодование видимую интимность. Эта разница и сделала возможной упомянутую близость, которая поэтому была гораздо менее возмутительной по отношению к разуму и чести, чем то казалось и кажется теперь. Я постарался объяснить чувство, которым руководился бы в настоящее время африканский царек. Такого же рода чувство, поверьте, руководило и Екатериной в ее отношениях с западными философами. Не сомневайтесь также, что подобное же чувство отражалось и в уме философа Вольтера и его друзей. Представляли ли они себе хоть сколько-нибудь, что такое самодержавный русский государь? Они знали, что государь этот властвовал над тридцатью миллионами подданных, из которых двадцать миллионов не имели собственности: им не принадлежали даже их души, которые можно было продавать и покупать и которые ценились, круглым числом, по десяти рублей за каждую. Ведь это были мужики, одевавшиеся в звериные шкуры, питавшиеся травой, почти не люди. Знали, что эти государи ссылали иногда в Сибирь дворян, виновных только в любви к свободе – к свободе, считавшейся философами вершиной их идеала. Но, что же? Это были польские дворяне, суеверные ханжи и, кроме того, не высоко ставившие самого г-на Вольтера! Могла ли философия интересоваться такими субъектами!

    Вот в каком свете является мне эта трудная и интересная загадка соединения имен Вольтера и Екатерины; и такой взгляд оправдывается если не совершенно подобными, то аналогическими случаями, встречающимися в настоящее время. Как ни сократили расстояния пар и электричество, они не могли все же заполнить пропасть, созданную за столетия. Могло быть некоторое, более материальное, сближение между соприкасающимися теперь поверхностями культур, но в основании этих культур осталось то же непонимание друг друга. Именно поэтому, к удивлению и негодованию европейских зрителей, могли возникнуть влечения и симпатии там, где идеи и принципы были диаметрально противоположны. Марсельеза шла по следам Дидро; но звуки революционной песни, как и бурные речи философа, не заставили сдвинуться ни единый камень на Невском проспекте. «Термидор», не дозволенный на сцене здесь и спокойно сыгранный там – только повторение «Велизария» Мармонтеля, запрещенного Сорбонной и переведенного на русский язык Екатериной, при помощи ее главных придворных.

    Только проблема усложнилась. С тех пор произошел как бы отлив с востока на запад идей и формул, зародившихся там, в последнее время, из хаоса, хранившего создание великого и таинственного будущего. Целая литература принесла нам эти зачатки не окончившегося еще процесса рождения. Мы видим даже попытки создать последователей. Успех, нам кажется, не превзошел грани того любопытства, с которым сто с чем-то лет тому назад смотрели на попытки революционной проповеди, произведенной при дворе Екатерины ее временным гостем. Прочитав «Крейцерову сонату» и сделав вид, будто в ней что-нибудь поняли, не можем же мы сделаться искренними последователями Толстого; и, равнодушно давая по временам убежище изгнанникам, заподозренными в том, что они хотели применить на практике довольно поверхностную философию, мы еще менее можем стать нигилистами. Знаем ли мы хотя бы, что это такое? Имеем ли мы понятие о состоянии души, давшей начало так называемому революционному движению, которому соответствуют еще и теперь легкие содрогания и та зыбь, которая поднимается над поверхностью безграничного человеческого моря, теряющегося в туманах на границе цивилизованного мира? Знаем ли мы этот океан? Измерили ли мы его глубину, узнали ли его течения, сделали ли съемку его берегов?

    Вследствие занесения литературы, о которой я говорил, у нас появилась целая группа исследователей, принесшая множество указаний и объяснений – новые духовные Бедекеры. Они предлагают нам в книжной лавке для ознакомления с великой незнакомкой круговые путешествия по дешевой цене: 3 фр. 50. Они сумели заинтересовать нас, даже растрогать нас, но научили ли они нас чему-нибудь? Я в этом сомневаюсь. Прежде всего, уверены ли они сами в верности своих исследований? Слушая их красноречивые слова о душе великого народа, можно подумать, что эта душа склонилась к их уху и прошептала им свой секрет, как когда-то французская провинция по отношению к сентиментальному депутату. Но верно ли это? Мне кажется, эта чужая душа не так легко высказывается. Это не наша душа – душа западных людей, более внешняя, откровенная, счастливая тем, что может выступить наружу и высказаться. Один из знаменитейших французских романистов признавался мне, в каком трудном положении он очутился, когда захотел изобразить воинствующего нигилиста и придать ему жизненность. Ему привели настоящий живой экземпляр, да не первого встречного, а известность в своем роде. Романист вертелся около этого человека и не мог ничего извлечь из него. Он терял терпение.

    – Но, наконец, чего же вы хотите? – спрашивал он в десятый раз. – Куда вы идете? Какая ваша цель? Предмет ваших желаний, надежд и усилий?

    Свирепый террорист долго думал и со вздохом ответил:

    – Парламент!

    – Возьмите наш, я вам дарю его! – воскликнул романист и распростился с нигилистом.

    Я не уверен, что Желябов и Кибальчич дали себя повесить, чтобы предоставить своей родине радости парламентаризма, но зачем они дали себя повесить? Я думаю, что вы этого не знаете, и не рискую сказать, что знаю больше вашего.

    II

    В 1764 году, когда начались сношения Екатерины с Вольтером, вероятно, ни он, ни она не отдавали себе отчета в условиях, создавших их общественное положение, да и не заботились об этом. Имела ли коронованная корреспондентка философов точное понятие о социальном и моральном значении того имени, которое она им давала? Я нахожу в мемуарах одного немца,[51] хорошо приглядевшегося к этой немке, что она только в 1784 году узнала о существовании еще одного единомышленника философов, стоявшего 20 лет в самом близком умственном отношении к Вольтеру, д’Аламберу и Дидро – Гердера.

    – Кто это Гердер? – спрашивала она.

    – Священник, живущий в Веймаре.

    – Вы сказали, что он написал философскую книгу! Если он философ, то он не может быть священником; а, если он священник, он не может быть философом.

    Выше этого Екатерина не поднималась. А ее друг Вольтер, со своей стороны, выражает уверенность, что положение императрицы всея Руси не совместимо со вмешательством в церковные дела. В ее стране даже нет «исповедальных записочек!» Курьезная история с исповедальными записками. Она показывает, что с обеих сторон смутно чувствовали взаимное непонимание и иллюзии, делавшие возможной обоюдную симпатию, и старались поддержать их. «Что касается исповедальных записок, – писала Екатерина к Вольтеру в 1771 г., – мы даже не знаем этого названия». И в том же году, может быть, в тот же день, она послала выговор Тобольскому губернатору Чичерину за то, что он не достаточно строго следил за регистровыми книгами, в который записывали приходящих к исповеди и тех, кто уклонялся от этого святого долга. С 1716 г. была установлена рядом указов принудительная исповедь для всех православных в России. Провинившиеся платили штраф, сообразный с их положением, но всегда большой. Тобольский губернатор, чтоб отмстить духовенству, заподозренному им в доносе, одел своих лакеев в монашеское одеяние и заставил их в нем посещать худшие притоны города. Со своей стороны, местный архиерей, при посредстве Микеланджело из обывателей, изобразил на фасаде собора страшный суд, где губернатор был представлен между двумя дьяволами, вооруженными вилами.

    Обо всем этом Вольтер не имел ни малейшего понятия. Не мог он также проверить правдивость утверждения Екатерины, что во всей ее стране нет ни одного мужика, который не мог бы каждый день сварить себе курицу, если б захотел. «С некоторого времени, – присовокупляла императрица, – они предпочитают индеек». Вольтер был в восторге, и тем легче верил, что находил в этом выгоду. Екатерине связь с одним из могущественных людей того времени была также выгодна. И вот причина той дружбы, которую мы изучаем. Обмен мыслей, чувствований, верований? – Нет. Обмен любезностей и услуг. Случается и Екатерине с блестящей откровенностью высказывать свои мысли по этому поводу, как например в письме к «патриарху» от 22 августа 1765 г., где она говорит, что счастлива своей перепиской с «племянником аббата Базена» – это прозвище, как известно, относится к Вольтеру, – «потому что хорошо и полезно иметь такие знакомства». Да, было хорошо и полезно иметь под рукой кого-нибудь, кому можно было бы сообщить, что привили себе оспу, чтобы дать геройский пример своим подданным, твердо зная, что этот подвиг сейчас же сделается известен всей Европе. И Вольтер в одном из своих первых писем определенно ставит условия соглашения. Дело идет о помощи семейству Сирвен. Малейшее пособие удовлетворит его. «Мы просим только, уверяет патриарх, о чести поставить великое имя во главе тех, кто помогает нам задавить фанатизм»... И тотчас же прибавляет: «Имею исходатайствовать милость у Вашего Величества: соблаговолите допустить, чтобы я сообщил памятную записку, которой вы меня осчастливили, по поводу наказания ростовского архиерея, осмелившегося вообразить, что есть две власти. Есть, государыня, только одна власть: та, которая благодетельна». И, не выжидая позволения, в котором он был уверен, Вольтер издал свое мнимое «Пастырское послание новгородского архиерея», долженствовавшее указать Франции единственный правильный способ понимания отношений между церковью и государством, т. е. способ понимания их Екатериной.

    Установившиеся таким образом добрые отношения продолжались и развивались. В них не было тех бурь и перемен, которым подвергались отношения философа к другим великим мира сего. Впрочем, этому много причин. Когда, Фридрих был молод, а философ на двадцать лет моложе. В 1784 г., несмотря на большую разницу лет, и фернейский пустынник и вдова Петра III, оба уже имели за собой долгий жизненный опыт: Екатерина пятнадцать лет готовилась к своему ремеслу государыни, Вольтер в это время изучал и прекрасно изучил ремесло царедворца. Во-вторых, и это важно, Екатерина, хотя и много писала, но не претендовала на звание писателя. В этом отношении у нее не могло быть оскорбленного самолюбия. Как Фридрих, она называла себя учеником Вольтера; но почва, на которой она применяла уроки учителя, была не такого рода, чтоб он мог оказать тут какое-нибудь вмешательство. Если Екатерина и решилась обращаться с ним как с равным, как с таким же властителем, то царства их не могли послужить точкой столкновения, так как принадлежали к двум разным мирам. Наконец, Вольтер не был в Петербурге; от испытания слишком близкого личного знакомства были избавлены эти два человека, в сущности не имевшей ни одной общей мысли, ни одного общего чувства, кроме, разве только, обожания своих собственных особ. Только издали их два эгоизма могли сходиться для обоюдных восхвалений и любезностей.

    Если Екатерине нужно напомнить римскому императору, «что турки два раза осаждали Вену», или обратить внимание Европы на «недостойный и соответствующий людскому праву способ действия Оттоманской Порты по отношение к иностранным посольствам», и для этого воспользоваться пером ловкого писателя, то она тотчас же посылает курьера в Ферней: патриарх без сомнения сумеет найти «начинающего писателя», который сумеет написать на эту тему жгучий памфлет, получив вознаграждение в тысячу дукатов, вероятно, достаточное за «такую безделицу». Ответ долго не задерживается и «начинающей писатель найден». «Для этого, – отвечает патриарх, – мне пришлось положить тысячу дукатов в карман и взяться за перо».

    Таким образом возник Tocsin des Rois (Набат королей). Однако плодовитый писатель не довольствовался выгодами, которые приобретало его перо, служа этой дружбе: он пользовался им и для сбывания часов. Ибо, он фабриковал их сам или заказывал «колонистам», которым, будто бы из человеколюбия, оказывал свое покровительство; и статья, наполненная остроумной политико-философской и сентиментальной болтовней оканчивалась как бы рекламой: он явно напрашивался на заказ. Северная Семирамида не ответила отказом, она купила на три-четыре тысячи рублей часов. Сейчас же ей послали второе большее количество их, но патриарх извинялся: это случилось от слишком большого рвения «колонистов», – это не его, а их вина. «Впрочем, счета составляют всего 39 238 французских ливров, это наполовину дешевле, чем в Лондоне, Париже и даже Женеве. При уплате даются все льготы». – «Хорошо, отвечала Семирамида, но это в последний раз». Она послала 39 238 ливров, вместе с бюллетенем о последних подвигах русских войск, о которых должен оповестить Европу человек, которого наиболее читают во всем свете.

    Комплименты всегда служат проводниками при взаимной эксплуатации. Часто они служат и платой. Вольтеру в этих случаях принадлежит первое место по богатству и разнообразию выражений. Он выказывал поразительную роскошь льстивых слов. Его воображение развилось с Фридрихом, названным им Соломоном Севера раньше, чем Екатерина стала Семирамидой; но вечное женственное сильнее возбуждало и питало его вдохновение. Соломон пал, Екатерина поставлена выше его, а также выше Солона, Ликурга, Людовика XIV и Ганнибала... Римляне не могли бы удержаться против ее армии... Она стоит выше всех существующих монархов... Она единственный великий человек в Европе, хотя Фридрих еще жив... Она первый человек в мире... Европа восхищена ею, а Азия смотрит на нее с удивлением... Если б Европа и Азия были разумны, она царствовала бы над всем миром... Ее душа все понимает; ее ум должен служить примером высших способностей... Она очаг и жизнь всех наций... Ей суждено пересоздать общество... Она преобразила восемнадцатое столетие в золотой век... Где она, там рай... Она святая... Она выше всех святых... Она ангел, перед которым должны молчать все люди... Она равна Богоматери... Она еще более – она Петербургская Богоматерь, стоящая гораздо выше Ченстоховской, так чтимой поляками... Она божество севера: «Те Catharinam laudamus, te Dominant confitemur»...[52] Она выше природы, истории, даже философии! Да, она учитель философов. Она знает более, чем все Академии. Она делает более, чем может сделать другой в 24 часа, потому что у нее более одной души; а число ее талантов – тайна... Ее учреждения – наилучшие в мире... Ее Смольный Институт выше воспитательного заведения г-жи Ментенон... Ее империя выше всех царств; ее законы выше всех законов; ее «уложение» – всемирное Евангелие... Ее брильянт, подаренный Григорием Орловым, больше «Регента»... Ее руки – Вольтер никогда не видал их – самые прелестные в свете... Ее ноги – не граф ли Шувалов, бывший в Фернее, сообщил ему эти сведения? – «белее снега ее страны...» Вольтер доходит до того, что удивляется, как она может спуститься до переписки с таким незначительным человеком, как он – со старым болтуном... Искренен ли он? Искренна ли она, когда приглашает его в Петербург и предлагает сделаться там священником, чтоб она могла поцеловать его руку, «руку, которая делает столько добра»! Чтобы узнать правду, надо осведомиться об этом в интимной корреспонденции патриарха с его другом д’Аламбером, или Екатерины с таким наперсником, как Гримм. В письмах Вольтера к д’Аламберу Екатерина является «прекрасной Като» или просто «Като», как Фридрих был Аттила-Котен. В этой переписи находим такого рода места по отношению к божеству Севера. «Я соглашаюсь с вами, что философии нельзя гордиться подобными учениками; но что же делать, надо любить своих друзей с их недостатками. Надо даже извинять их». «Я знаю, – пишет Вольтер к г-же дю Дефан, – что ее упрекают за некоторые пустячки по поводу ее мужа; но это семейные дела, в которые я не вмешиваюсь. Впрочем, хорошо, когда нужно загладить большую вину; это заставляет делать больше усилий, чтоб заслужить восхищение людей. Заметьте, что до трагической смерти этого мужа, выгода и невыгода которой так сбалансирована хитрым философом, Петр III был „достоин долгой жизни, так как жил только для блага людей“. Это высказал Вольтер в письме к графу Шувалову. Потом тот же Петр обратился в пьяницу, смерть которого не могла бы даже послужить сюжетом трагедии.

    Фридрих платил Вольтеру его же монетой: на другой день после нервного посещения философом Рейнберга, по поводу платы за проезд, требуемой тем, кого он официально называл «мой Апполон», король выразил следующую мысль: «Слишком дорого для придворного шута». Да и Екатерине нечего было обижаться. Стоит только заглянуть в ее письмо к Гримму, где она разбирает в десятый раз проект приезда патриарха в Петербург, – приезда, который постоянно предполагался, был, якобы, пламенным желанием обеих сторон и постоянно откладывался. Уже в 1766 году, составляя маршрут для путешествия по Европе племянников, принцев Августа и Петра Гольштинских, императрица вычеркнула Женеву, опасаясь, откровенно говорила она, как бы путешественники не сделали там нежелательных знакомств. Стремилась ли она сама к встрече с таким знакомым? Мы найдем ответ в ее письме к Гримму. До сих пор препятствием к свиданию с великим человеком было всегда то, что она должна была отправляться в свои южные провинции, когда он собирался посетить ее на Севере. Теперь она писала по-немецки – что означало у нее большое волнение: «Ради Бога, посоветуйте этому восьмидесятилетнему старику оставаться в Париже! Что ему здесь делать?.. Это будет не лучше посещения шведского короля. Помните страх мой перед этим». И прибавляла по-французски: «Вы можете, между прочим, дать ему понять, что Като интереснее издали».

    Это было также мнение г-жи дю Дефан, которая десять лет перед тем, подшучивая над Вольтером за терпимость, предполагаемую им в своем друге, – «терпимость, поддерживаемую у соседей пятьюдесятью тысячами вооруженных миссионеров», – давала ему следующий совет:

    «Не смотрите на свою Като, иначе как сквозь призму вашего воображения. Оставьте между вами расстояние, если не время». Но нуждался ли Вольтер в таких советах? Разве он не знал в чем дело, когда резко отвечал посетителю, просившему у него показать его «Русскую историю».

    – Вы с ума сошли! Если вы хотите узнать что-нибудь, возьмите историю Лакомба: он не получал ни медалей, ни мехов.

    Екатерина тоже знала, в чем дело, так как была осведомлена – может быть, по неосторожности Гримма, – о том фамильярном и непочтительном имени, которым величали ее между собой философы.

    III

    Официальные комплименты и тайные эпиграммы, выманенные дукаты, навязанные часы взамен заказанных памфлетов – весь этот обман и литературный торг, столь предосудительный с нынешней, – к чести наших читателей – точки зрения, все это не составляет еще худшей стороны двусмысленной истории, которую мы излагаем. Есть и худшее. Можно бы отнестись снисходительно к «екатерининскому» рвению, с которым философ выступал против неверных во время первой турецкой войны; к воззваниям об уничтожении самого имени «мусульманин», странными в устах проповедника терпимости, или молитвам к Святой Деве, покровительнице христиан, столь неожиданным от человека, отвергавшего все догматы. Мы могли бы даже, как это нам ни трудно, извинить философа за его отношение к Польше. Он участвовал как четвертая держава, по крайней мере с совещательным голосом, в разделении несчастной страны. Написав: «Вот соединение трех прекрасных и добрых голов под одной шапкой», он вероятно, в тайне сопричислял и себя к ним. Он даже находил, что сделано слишком мало в первом договоре о разделе, что «не надо останавливаться на таком славном пути». Впоследствии, как известно, он был вполне удовлетворен. Он видел выгоду для себя, выгоду, – не предвиденную, вероятно, участниками раздела – хотя бы в новом заказе часов его фернейской «колонии». Что же касается усилий несчастных поляков избежать готовившейся им участи освободительной войны, начатой с таким героизмом барскими конфедератами при помощи нескольких храбрых французов, то это была «война фанатиков против терпимости», «итальянский фарс», «смешение невероятных ужасов и сумасбродств», наконец, «самое постыдное и подлое дело этого столетия». Но все равно! Можно простить или забыть эти заблуждения разума и сердца, от которых нас отделяет столько времени. Это не редкое явление в политике.

    Мы не станем, как это часто делали, стараться извинить их или оправдать совсем иным взглядом философа на попытки освобождения Греции, которым сочувствовала в то время и Екатерина.

    Вольтера называли первым современником «филэллином»; в его обыкновенно легкой и легкомысленной корреспонденции чувствовали дрожь энтузиазма к свободе и возрождению благородного народа; восхищались тем, что холодный моралист, современник развратников Регентства, нашел снова молодую веру и слова, достойным Байрона в защиту прекрасного дела; [53] но мы видим в этих восторгах не что иное, как общую иллюзию, а в куплетах и словах философа не что другое, как бравурную арию, исполненную удивительным виртуозом и служащую только новым доказательством, как много было искусственного, деланного и неискреннего в пленительном вдохновении французского гения наиболее всех обманывавшего людей. Почему же это, а не то? Греция, а не Польша? Почему? Причина одна: желание поставить лишнюю свечку в храме, посвященной «культу святой Екатерины». Так благородно воспламеняясь за освобождение эллинов, знал ли он, что намеревалась, освободив их, сделать с ними святая Екатерина. Интересовался ли он этим? Потом, когда, достаточно воспользовавшись их нетерпением свергнуть мусульманское иго и их храбростью, святая Екатерина предоставила греков их печальной участи, сделал ли он ей хотя бы малейший упрек? Национальные песни Румелии сохранили следы негодования, поднявшегося тогда в сердцах несчастных патриотов, преданных их минутной покровительницей.[54] Вольтер таких песен не пел.

    Но, повторяю еще раз, полное снисхождение должно в настоящее время простираться над этими погрешностями. В конце концов, ни греки, ни поляки не были родственниками этого француза восемнадцатого века; он мог не иметь понятия национальной солидарности, проповедуемой много позднее и бледнеющей уже в настоящее время. Он ничем не был обязан по отношению к ним. Если он дурно думал и говорил о погибающей Польше, то так же делали и его собратья по философии. Его уже не было в живых во время второго раздела; а последний не встретил ни во Франции, ни в иной стране враждебного мнения, которое бы шло вразрез с его мнением и могло бы повредить его памяти. Есть нечто гораздо худшее в болтовне философа с его нравственным другом – подробность, на которую нельзя смотреть иначе, как с чувством возмущения и отвращения, к какой бы национальности или церкви ни принадлежать: это выражения, в которых этот великий француз говорит немке о Франции. В этом отношении, он уже практиковался с Фридрихом. Воспевая победу при Росбахе, он говорит: «Я знал, конечно, что воины христианнейшего короля показали вам спины...» Но он совершенствуется, обостряет остроумие, утончает иронию. В ответ на бюллетень об одной победе, посланный ему Семирамидой, он пишет:

    «Я также хочу, Государыня, передать вам подвиги моей родины: у нас новая, прекрасная танцовщица в Парижской опере. Говорят, у нее чудные руки. Последняя комическая опера не имела успеха, но готовят другую, которая должна удивить весь мир. Она будет сыграна лучшими актерами в мире в первом городе мира. Наш флот намеревается плыть из Парижа в Сен-Клу... Все это составляет первый народ на свете, первый двор на свете, первых обезьян на свете».

    Правда, он прибавляет: «Заметьте, Государыня, что я не француз; я швейцарец; а если б я был моложе, я бы сделался русским». Он отказывается от своей национальности, издеваясь над ней. Когда сражавшиеся в Польше французские офицеры попадают в плен русским, он находит это забавным, и тогда Екатерина докладывает ему, что намерена сослать этих несчастных в Сибирь, чтоб они там, как она выражается, развили вкус к хорошим французским манерам, он хохочет. Правда, на другой день он хвастается своему другу д’Аламберу, что просил за пленников. Увы, и друг д’Аламбер также ходатайствовал о них. Он написал императрице в самое короткое время три письма, «самых красноречивых, уверял он, какие только были написаны»... Императрица ответила только на последнее. Холодно и зло посмеявшись над возвышенностью чувств, над силой его красноречия и красотой его стиля, Екатерина категорически отказала ему. И добрый д’Аламбер, был в отчаянии: «Этой царице оказалось так легко дать хороший ответ, удовлетворительный и лестный для философии, нисколько не ставя себя в неловкое положение, но отказав в просьбе». Да, это было легко, так как просьба в пользу восемнадцати дворян, приговоренных к каторге за то, что они обнажили свои шпаги за благородное дело, и упоминание о правде, человечности и праве, имело только целью воспользоваться кровью и слезами этих французов для выгоды философии и заплатить за них комплиментом. В это же время (1778 г.) появилась в Гааге книга, посвященная: «Ее Императорскому Величеству, Высочайшей и Могущественной Государыне Екатерине II, покровительнице наук и искусств, достойной великим умом судить о древних нациях, как и управлять своею». Это было посмертное сочинение одного французского философа; а в предисловии неизвестного издателя, – вероятно, тоже француза и исповедника философской религии, – находились следующие слова: «Не под именем французов будет впоследствии известен этот народ. В настоящее время он унизился перед Европой. Никакой благодетельный кризис не вернет ему свободу. Разврат погубит его. Одно было бы спасение, если б он был побежден». Гельвеций написал эту книгу,[55] а Дидро, живший некоторое время в Гааге по дороге из Петербурга, не опровергал категорически приписываемого ему участия в этом сочинении. «Я подозреваю», пишет г. де Ноайль, французский посланник в Голландии, что он (Дидро) автор предисловия; но, если и нет, то отвечаю, что он в Гааге выражал те же чувства».[56]

    Инцидент этот не имел последствий. Князь Голицын, русский посланник в Гааге, по общему мнению, покровительствовал упомянутому изданию, два экземпляра которого он немедленно послал государыне. Он от этого и не отказывался. В извинение Петербургский кабинет приводил, что «существует много французских сочинений, где к России относятся не лучше». – Но эти сочинения не были написаны русскими!..

    Во все эпохи революционерным гениям случалось, может быть бессознательно, приносить в жертву преходящим идеям те принципы и чувства, которые стоят выше страстей и увлечений минуты, должны бы составлять неотъемлемую и вечную принадлежность нашего ума и сердца. Если между нами нет философов, готовых забыть все, чем они обязаны родине, то это, может быть, происходит от того, что нет больше философов, думающих о том, чтобы переделать наш мир. Если же такие и найдутся, то не окажутся ли они способны отрицать унаследования традиции, интересы, и класть свою славу и свои общие печали под ноги какому-нибудь чужому или интернациональному божеству – божеству не менее требовательному и лживому, чем то, культ которого, распространенный Вольтером, потерпел в конце века такое поражение?

    IV

    Склонная к преобразованиям и либеральная Екатерина перестала быть революционеркой на другой день после того, как ее личная революция доставила ей трон. Это было ее преимуществом перед друзьями-философами; она им и пользовалась. Она, собственно говоря, смеялась над Вольтером и его собраниями и эксплуатировала их больше, чем они ее. Не со всеми она была так жестока, как с д’Аламбером: она имела нечто, о чем мы скажем впоследствии, против него, и не могла не воспользоваться случаем, чтобы посчитаться с ним. Другим она платила щедро комплиментами, мехами и медалями, но не поступалась ничем важным, ни даже своими предрассудками. Она была авантюристкой, когда достигла трона, полуазиатского, нетвердого и пользовавшегося довольно дурной славой в Европе. В это время Вольтер, даже в России, имел уже известное положение. В одном из номеров «Московской газеты» 1749 года, между важными политическими известиями, можно найти заметку о подробностях духовного завещания знаменитого философа, касающихся его племянницы. С 1745 г. Вольтер был членом С.-Петербургской Академии и с 1747 г. официальным историком империи. Его имя, испорченное местным произношением и правописанием, употреблялось в русском языке, как определение высшей культуры. Говорили: «определить своего сына в Вольтеры», подобно тому, как говорили: определить в пажи или в полк, но подразумевая в первом случае высшее образование.[57] Екатерина воспользовалась всем этим; но по-своему – заимствуя от философии и философов только то, что могло ей пригодиться. Может быть, она освободила монастырских крестьян под влиянием посланной «патриархом» в 1767 г. на соискание премии Экономического Общества в Петербурге, статьи,[58] имевшей девизом: «Si populus dires rex dires», которая именно давала монархам совет освобождать своих крестьян. Вольтер не получил премии, но царица прочла и оценила его сочинение. Это не помешало Екатерине писать позднее Гримму:

    «Надо сознаться, что эти философы странные создания; они, мне кажется, являются на свет, чтобы ставить точки над i и чтобы затемнять и делать неясным то, что мы знаем, как дважды два четыре».

    Произведения английского юриста Блэкстона, который также по-своему был большим философом, одно время пользовались таким же вниманием Екатерины, как и сочинения Вольтера. Но вот ее мнение о них:

    «Комментарии Блэкстон и я, мы неразлучны, – пишет она Гримму в 1776 году. – Это неистощимый поставщик мыслей и фактов. Я не исполняю ничего, что написано в его книге, но это нить, которую я разматываю по-своему».

    Что же касается до философов школы Кэне и Тюрго, она еще быстрее расправлялась с ними. Вот что козел «отпущения» год перед тем читал в одном из ее писем: «На меня сыпятся книги по экономии, но я, не читая, бросаю их в огонь; я сознаюсь, что это глупо, но я их терпеть не могу; я ем и буду есть свой хлеб без вас, крикуны!»

    Она не бросала в огонь книг Вольтера, но, подписавшись на новое посмертное издание сочинений учителя, поручала секретарю прочесть их и отметить то, что разумно; а когда экземпляр с отметками был ей передан, она даже не полюбопытствовала взглянуть на него. Она выписала его только для вида; также для вида она купила библиотеку усопшего. Она даже выражала желание, так как не могла видеть его в Петербурге при жизни – получить его труп, и выговаривала Гримму:

    «Затем вы не овладели от моего имени его телом? Вам бы следовало переслать его мне, ей! ей! это промах с вашей стороны, первый в вашей жизни. Ручаюсь, что он получил бы у нас гробницу самую драгоценную».

    Она умилялась.

    «Я надеялась, что известие об этой смерти ложно. Вы подтвердили его, я сейчас почувствовала упадок духа, презрение ко всему на свете. Мне хочется кричать... С его смертью уничтожилось желание веселья; он был богом веселости... Он был моим учителем; он, или лучше сказать, его произведения развили мой дух и мою голову. Я вам говорила это не раз: я его ученица. Когда я была моложе, мне хотелось нравиться ему. Чтобы я осталась довольна каким-нибудь поступком, надо было, чтоб он был достоин передачи ему, и я сейчас его об нем извещала»...

    Она мечтала построить в Царском Фернейский дворец, воспроизведя вполне внешний и внутренний вид знаменитого жилища, – комнату, где мыслил и писал философ, даже пейзаж, на котором покоился его взор. В то же время она ни за что не соглашалась опубликовать свою переписку с ним: ее письма были слишком дурно написаны, его – слишком лестны для нее и непочтительны для других властителей.[59] И так как эта корреспонденция многими не одобрялась, а слишком подозрительное высшее духовенство видело в ней почти что скандал, она начала просто отрицать ее. Не могла же она запретить Вольтеру писать ей – столько людей ей писали! Но она не отвечала ему, она отклонила все попытки его вовлечь ее в переписку, которая была бы недостойна императрицы всея Руси.[60]

    Потом явилось постепенное забвение или, хуже того, унижение великой памяти в уме, все более отдалявшемся от идеала и погружавшемся в практические занятия поглощающего ремесла. В 1790 г. перечитывают еще «Гендриаду» и советуют при посредстве Гримма «глупым людям» сделать то же, «чтобы вышеупомянутые бездельники» – те же французы, увлеченные якобинством, – «научились мыслить». Но уже в 1781 году уразумели, что и немцы научились так же хорошо говорить на своем языке, как и Вольтер на своем, а в 1784 г. отказались подписаться на издание, поддерживающее славу учителя и служившее доказательством почтения, оказываемого герою искусством и литературой. Наконец, в день, когда разразилась революция, Гримм принужден был заступиться перед забывчивой и неблагодарной ученицей за учителя, от которого она отрекалась, делая его ответственным за насилия революционеров.

    Дидро

    I. Начало сношений между философом и императрицей. – Проект закончить Энциклопедию в С.-Петербурге. – Покупка библиотеки. – Библиотекарь Ее Величества. – II. Благодарность Дидро. – Проект памятника Славы Екатерины. – Проект новой Энциклопедии. Путешествие в Петербург. – Посол от «Литературной республики». – III. Прибытие. – Первые разочарования. – Разговоры с Екатериной. – Красноречие и мимика философа. – Апостольская деятельность. – Дипломатические попытки. – Голос, вопиющий в пустыне. – IV. Философ развлекается. – Враждебное влияние. – Черный человек при дворе. – Мистификация. – Отъезд. – Иллюзия и новые разочарования. – Смерть. – Окончательное разочарование.

    I

    Вольтер всю свою жизнь был человеком счастливым. Между прочими удачами, выпавшими на его долю, можно счесть и то, что он оставался на своем месте и не посягал в сношениях, составлявших один из предметов его гордости, на место, занимаемое Екатериной.

    Дидро не был так же счастлив; ему на роду написано быть неудачником, и пребывание в Петербурге было одной из его неудач. Но он склонен был поддаваться иллюзиям и держаться их. Он вернулся очень довольный своим путешествием или, по крайней мере, говорил, что доволен. Только философии пришлось при этом плохо; впрочем, ей грозили испытания еще более жестокие.

    Возникновение сношений великого энциклопедиста с великой владычицей Севера относили, – очень любезно для Франции, – к тому времени, когда Дидро, еще молодой писатель, находившийся в начале своей литературной карьеры, обрел в щедрости императрицы двойную поддержку: нравственную и материальную, обеспечившую ему довольство и спокойствие, необходимое для продолжения его занятий в развитии его замечательного дарования.[61] Это чрезвычайно любезно! Но и тогда Франции не более чем теперь приходилось просить у чужих хлеба для созидателей своей славы; а Екатерина, вообще, не оказывала покровительства начинающим. Особенно в то время, когда она впервые занялась Дидро, ей было достаточно хлопот по устройству собственной, едва начинавшейся карьеры. Это происходило в 1762 г. Она только что свергла Петра III и воцарилась на его место; и через девять дней – да, ровно через девять дней после государственного переворота — она уже приглашала философа приехать в С.-Петербург, чтобы окончить там печатание «Энциклопедии», дальнейшее издание которой было приостановлено королевским декретом. Екатерина выписала себе семь уже появившихся томов обширного сочинения, нашла в них великолепный склад всякого умственного хлама, именно то, что ей было необходимо для дешевой меблировки своего верхнего этажа. Впоследствии она не переставала обращаться к этому складу, день за день почерпая из этой неистощимой сокровищницы мысли для своих реформ и сюжеты для своих пьес. Она всегда очень уважала словари и, вероятно, в 1762 г. полагала, что было бы жаль, если бы словарь Дидро остановился на полпути. Вероятно также, ей желательно было обратить на себя внимание в этом европейском мере, где она намеревалась занять место. Ей не терпелось выкинуть одну из своих штук, которыми она удивляла своих современников, поражая их воображение. И она не стала терять времени. Переговоры, начатые через русского посла в Париже, Голицына, при вмешательстве Шувалова и Вольтера, не привели ни к чему. Дидро мотивировал свой отказ чисто специальными причинами: он не считал «Энциклопедию» достоянием, которым мог бы располагать – она принадлежала ее издателям. Кроме того, постигшее его запрещение не имело тех последствий, какие предполагали в Петербурге: Дидро преспокойно вел корректуру следующих томов, которые печатались в Париже и только помечались Невшателем. В сущности, он вовсе не желал подвергать свою судьбу и судьбу своего труда превратностям неизвестного, каким представлялась тогда Россия с царствовавшей еще так недавно государыней, притом воцарившейся столь неожиданным образом.

    Отношения к Дидро оставались в таком положении до 1765 г., когда Голицыну опять пришлось стать посредником при переговорах о покупке библиотеки философа. В это время, точно так же, как и в 1762 г., Дидро уже не был начинающим писателем. Родившись в 1713 г., он имел время достигнуть полного развития, и воспользовался этим временем. Он также не находился в беспомощном положении, получив кое-какое наследство от отца, а Энциклопедия приносила ему по две тысячи пятьсот франков за том, кроме десяти тысяч франков, заплаченных авансом – суммы значительной для того времени. Он был расточителен, очень щедр к друзьям, любил играть, но обыкновенно проигрывал, если верить его дочери, мадам де Вандейль, и желал дать этой дочери приданое, в то время как для этого у него не оказывалось ни гроша в кармане. Другой причины для продажи библиотеки не существовало. Жертвовать так книгами, необходимыми ему для работы, было с его стороны необдуманным поступком. Со стороны Екатерины было выгодной сделкой купить за тысячу пятьсот ливров это редкое собрание книг, стоившее вдвое дороже – щепетильный и добросовестный Гримм ручался в этом. Императрица проявила большую щедрость: она предоставила Дидро пользование библиотекой и просила его стать ее библиотекарем с годовым жалованьем в тысячу ливров. Но все же покупка оставалась выгодной для нее: ее подданные еще не ощущали острой нужды в книгах – последующие обстоятельства доказали это – и кроме того представилось затруднительным поместить где-то прилично такую библиотеку: в 1765 г. Эрмитаж еще не был построен. Кроме того поступок Екатерины имел еще то преимущество, что выставлял в глазах Европы ее щедрость и прекрасные отношения с великой современной моральной силой. Имела ли на заключение этой сделки какое-либо влияние неудача кандидатуры Дидро в члены Академии и желание со стороны императрицы дать урок партии ханжей, интриговавших против его избрания, Людовику XV, высказавшему свое намерение не давать на это избрание своего согласия, и мадам де Помпадур, отказавшей философу в своей поддержке? Мы несколько колеблемся допустить это. Мадам де Помпадур умерла за год перед тем; кандидатура в академики была снята в 1760 г., и Екатерина еще не была в достаточной мере посвящена в мелочные подробности литературной жизни среды, куда она только недавно получила доступ.

    Дидро должен был помочь ей занять в этой среде почетное место. К сожалению, пенсию, назначенную философу, постигла участь большинства пособий, так щедро раздававшихся в эту эпоху: через два года Дидро уже не слыхал о ней. Но тут Екатерине пришлось на себе испытать важность и силу этого для нее нового элемента, с которым она предполагала вступить в союз: она узнала, что с французским энциклопедистом нельзя поступать как с русскими писателями или артистами, вроде, например, Лосенко, умершего с голода, не возвысив голоса. Дидро поднял крик, а окружающие его произвели такой шум, что Екатерине пришлось быстро спохватиться. Она опять развернулась во всю ширь: приказала выплатить пенсию за все то время, в течение которого она не уплачивалась и, чтобы предупредить новую «небрежность казначея», – как она выразилась, – уплатила пенсию полностью за пятьдесят лет вперед. Эффект получился желаемый: в клане философов щедрость вызвала взрыв энтузиазма, а со стороны первого из энтузиастов – самого Дидро – настоящий восторг, почти бред, превосходящий всякую меру благодарности:

    «Великая монархиня, припадаю к вашим стопам; протягиваю к вам обе руки; велел бы говорить с вами; но сердце сжимается, ум смущается, мысли путаются; я готов расплакаться как ребенок... Благородный энтузиазм охватывает меня, мои пальцы сами собой касаются старинной лиры, струны которой перерезала моя философия. Я снимаю ее со стены, где она висела, и с непокрытой головой и открытой грудью не могу не запеть:

    Ты на престоле божества
    Собой пример являешь...»

    Истраченные деньги не пропали даром. Екатерина приобрела таким образом не только знаменитого пенсионера и библиотекаря. В письмах к Бернёву, которого императрица выбрала на этот раз посредником своих щедрот, Дидро неоднократно с особенной аффектацией называет себя подданным своей благотворительницы. Она его государыня, так как взяла на себя исполнение обязанностей его страны. Со своей стороны, он спешит уплатить свой долг императрице. С этой минуты он становится усердным и часто драгоценным агентом, всегда готовым к услугам Екатерины для выполнения всякого рода поручений по его части; и императрица не раз прибегала к нему. Его артистические познания и связи позволяли ему с успехом заменить даже самого Гримма. Он устроил приглашение и поездку в Россию скульптора Фальконе. Послал туда же экономиста Ла-Ривьера. Он принял участие в щекотливых переговорах с Рюльером по поводу покупки или уничтожения одной рукописи, опубликование которой Екатерина желала бы предупредить. Он приобретал для императрицы картины и статуи. Как причастный к театру, он даже подыскивал актрис, в то время как в ответ на его любезности Екатерина велела поставить в Петербурге одну из его пьес, «Отец семейства», переведенную Глебовым.

    II

    Но всего этого было еще мало для беспредельной благодарности философа. И вот в его уме, где всегда роились разные проекты, зародился план, который должен был придать новый оборот его отношениям с императрицей: он высказал желание посвятить последние годы своей жизни той, которая обеспечила его, и намеревался воздвигнуть ей памятник, достойный ее. В чем будет он состоять? Ни более ни менее, как в новой Энциклопедии. «Предполагая, что первая уже закончена и составлена лучше, чем в действительности», он даст огромное продолжение тридцати уже печатающимся томам. Пелион, воздвигнутый на Оссе, обзор идей, – присоединенный к обзору вещей – философский вокабулярий, который должен резюмировать усилия человеческой мысли с начала мира...

    В конце 1766 г. Фальконе прибыл в Петербург. Дидро поручил приятелю познакомить государыню со своим призрачным проектом. Стоит императрице сказать слово, «и он засядет за работу и выполнит один все, чего Академия не могла сделать в числе сорока человек и в течение ста сорока лет». И теперь он уже сам предлагал переехать на берег Невы. Да, только там ему возможно будет приняться за великую работу, о которой он мечтает, и придать ей желаемую полноту. Когда императрица ничего не ответила, он настаивает:

    «Постарайтесь, чтоб она приняла; похлопочите, чтоб я получил возможность уплатить долг и мог воспользоваться десятью пальцами нашей государыни, чтобы дать щелчок нашим сорока носителям значков».

    Очевидно, он был сердит на Академию, и желание отмстить за ее презрение играло известную роль в его лихорадочное поспешности. Но, помимо этого, руководило ли им только одно горячее желание выказать свою благодарность? И так ли уж волновала его почтенная забота не оказаться неисправным должником? Или – как говорили – в нем проснулось воображение поэта и артиста под влиянием великодушного порыва; и, подобно рыцарю героических времен, ищущему какого-нибудь необыкновенного подвига в честь своей дамы, он намеревался выполнить сверхчеловеческий труд ради той, кого называл «своей повелительницей».

    Мы очень желали бы принять этот взгляд и весьма досадуем, что ему противоречат некоторые подробности, ускользнувшие, без сомнения, от внимания догадливых истолкователей, с которыми нам поэтому приходится разойтись во взглядах. Проект «Философского вокабулярия», как известно, никогда не осуществился, и главной помехой к его выполнению, как известно, были – деньги. Жадным, скупым, корыстолюбивым Дидро, без сомнения, не был никогда. Он был птицей слишком высокого полета для этого и вместе с тем слишком простосердечным. Но у него была требовательная семья, бесцеремонные друзья, широкие привычки, и вся его жизнь представляла сплошное колебание между великодушными порывами ума и положением нуждающегося писателя. Да и, вопреки ему самому, знаменитый памятник, который он намеревается воздвигнуть для прославления благодетельницы императрицы и к великому посрамлению злокачественной академии, представлялся ему под двумя видами: с одной стороны – пирамида томов; с другой – стопки дукатов. Золотой дождь, лившийся там, на конце Европы, из щедрой руки, уронившей и на его скромное жилище несколько капель, тоже возбудил его воображение поэта! По несчастью, рука так щедро разверзавшаяся, в эту минуту сжалась: расходы, вызванные турецкой войной и разделом Польши, заставляли подумать об экономии. Отсюда первое разочарование для слишком доверчивого философа и разногласие. Даже его появление в Петербурге в 1773 г. имело главной целью – мы видим это из его переписки – дать более благоприятный оборот переговорам о его великолепном проекте, затягивавшемся без конца и не приходившем к благоприятному исходу. Дидро явился в Петербург с головой, полной планов, которые он определял со свойственной ему откровенностью – в то же время радуясь, что бросил их впоследствии, чтобы перейти к образу мыслей более честному и возвышенному. Видимая цель его путешествия, само собой разумеется, с самого начала не имела ничего общего с этими планами. Официально он ехал в Петербург, во-первых, чтобы поблагодарить императрицу за подарок в пятьдесят тысяч франков, уже полученный им, во-вторых – и это главное, – чтобы замолвить перед ней слово о новой союзнице, которую она приобрела на западе, миновав всех прочих континентальных властителей – этой литературной республики мира ученых – за которой она, в некотором роде признала положение, определив завоеванное ею место среди современных держав. Дидро явился послом, и то немногое – к несчастью, очень немногое – что мы знаем об этой миссии, составляет одну из любопытных глав в истории литературы того времени.

    III

    Начало вышло довольно неудачным. Выехав из Гааги в сопровождении Нарышкина, путешествуя с роскошью и медленностью настоящего посла – так что одно время в Петербурге уже отчаивались дождаться его – философ дорогой все больше и больше входил в свою роль и проникался важностью, которую ей следовало приписывать. Он даже немного удивился, когда не встретил торжественного приема. На его вопрос об отведенной ему квартире он увидал ничего не выражающие лица: не было получено никакого распоряжения. Думая, что его ждало царское гостеприимство во дворце, он отказался от предложения Нарышкина, и теперь очутился в затруднительном положении. Недовольный и несколько опустившись с высоты, на которую поднялся в своих мечтах, он отправился просить приюта у своего друга Фальконе. Его ждала новая неожиданность и новое разочарование: скульптор принял его натянуто и постарался выпроводить. Пришлось вернуться к своему спутнику, который и поместил у себя злополучного философа. Чем объяснить подобный прием? Со стороны Фальконе он понятен. Живя уже шесть лет в Петербурге, скульптор имел время познакомиться с условиями жизни и со страхом предвидел, какое впечатление может произвести несдержанный Дидро со своими все ниспровергающими взглядами и громкими словами. Весь преданный тому произведению искусства, которое он спешил кончить, несмотря на все трудности, он вовсе не желал принимать участия в эксперименте. А императрица?

    У императрицы в это время было чем заняться и о чем подумать. Шел конец сентября 1773 г.: на берегах Дуная Румянцев только что бился под стенами Силистра, рискуя положить всю свою армию и потерять репутацию великого полководца; на берегах Яика появились первые скопища бунтовщиков, провозглашая Пугачева; на следующее утро по приезде Дидро был разбужен звоном колоколов и пушечными залпами в честь бракосочетания великого князя Павла с принцессой Гессен-Дармштадской. Наконец, в самом дворце в эту минуту разыгрывался кризис, вызванный немилостью Григория Орлова и фавором Васильчикова.

    Однако в последующие дни Семирамида оправдала свое призвание и европейскую репутацию. В сообщениях парижским друзьям о приеме, оказанном Дидро императрицей, когда она узнала о пребывании его в Петербурге, есть некоторые разногласия. Уверяя в одном письме, что он видит императрицу ежедневно «с глазу на глаз», он в другом говорил о «трех часах через три дня», проводимых в этих очаровательных tete-a-tete. Несомненно, что посещения были частые, и что следствием их явилась чрезвычайная близость и даже некоторая короткость. «Он берет ее за руку», пишет Гримм, тоже бывший в Петербурге в это время, «трясет ее, стучит по столу, как будто находится в синагоге Королевской улицы».[62] Сама Екатерина шутя рассказывает в одном из своих писем к мадам Жоффрен, как ей пришлось поставить стол между собой и своим собеседником, чтобы предохранить себя от случайностей его слишком выразительной жестикуляции.[63] Она рисковала унести синяки от каждого такого разговора.

    Но при всей непринужденности и короткости этих бесед, они далеки от того, о чем мечтал философ. Прежде всего, Екатерина переносила так снисходительно бесцеремонные манеры своих гостей, выслушивала бурный поток его речей потому, что по миновании первой минуты изумления она чувствовала, что ей нечего бояться: она знала, с кем имела дело. Она быстро установила, с духовной точки зрения, взаимные отношения и поставила между собой и своим гостем преграду, через которую, несмотря на всю способность увлекаться, все свое красноречие и бессознательную смелость, он никогда не переступит.

    Видя неспособность Дидро считаться с реальными условиями жизни и замечая, что он весь поглощен своим внутренним идеальным миром, Екатерина перестала его опасаться. Она предоставляла ему свободу говорить: еще одна отличительная ее черта, указывающая на мужской склад ее ума и полную неподатливость влиянию красноречия. Только одни дела были в состоянии воспламенить ее воображение; слова же никогда. Кажущееся могло, даже легко, увлечь ее; но не слова. Сама любящая поговорить, она не поддавалась силе слова.

    Кроме того, с первой же встречи между ней и философом встала еще стена, разделившая их. Тотчас по приезде Дидро потерял из виду личный повод к своему путешествию – надо сказать это к его чести; хотя, увы, впоследствии он опять вернется к нему. Он только и думал о роли представителя, которую принял. Он посол, апостол; его миссия – как он понимает ее – имеет двойную цель: изучить страну, где он должен явиться провозвестником философского духа, и вместе с тем посеять зерно будущей жатвы, которая взойдет на славу и счастье философии и человечества. Но в этом пункте Екатерина и он еще менее могли сойтись. Он принимал свою роль действительно серьезно, а она только забавлялась ею. Он жадно расспрашивал, обращался с вопросным листом в восемнадцать параграфов, свидетельствующих об изумительной деятельности его ума; а императрица отвечала обиняками и шутками. Он просил ее объяснить ему положение рабов, которыми она еще имела несчастье владеть в своем государстве, а она ответила, что он употребляет неверное выражение, даже запрещенное в России. Здесь нет рабов, а есть только люди, прикрепленные к земле, которую обрабатывают. К сожалению, философу не пришло в голову возразить, что она сама употребила это слово в «Наказе» комиссия по уложению и заклеймила существующий порядок. На вопрос его, каким налогом оплачивается вино, приготовленное в России, она отвечала, что уже аббат Тьери обложил налогом несуществующую вещь.

    Дидро спрашивал ее, есть ли в империи ветеринарные школы, она вскликнула: «Боже нас упаси от них!» Наконец, игра надоела ей, и она направила слишком любопытного человека с его вопросами к фельдмаршалу Миниху.

    Дидро не очень протестовал: несмотря на всю свою необузданную несдержанность, жестов и языка, он сильно побаивался императрицы и сам того, может быть, не замечая, бессознательно, как и всегда, постепенно вступал с ней на путь настоящей придворной лести. Громя однажды ласкателей и льстецов, он высказал мысль, что в аду – если он вообще существует – непременно есть уголок, где должны претерпевать ужасные мучения низкие и презренные личности, способные играть подобную роль при государях. Екатерина прервала его вопросом: «Скажите-ка, что болтают в Париже о смерти моего мужа?» Он смешался на минуту, а затем, не отвечая прямо на вопрос, начал напыщенную речь о тяжелых обязанностях, навязываемых иной раз судьбой лицам, высокое положение которых возлагает на них заботу о душах... Она снова остановила его: «Мне кажется, вы прямо направляетесь если не в ад, то, по крайней мере, в чистилище».

    Другой раз более опасное уклонение в сторону завело философа на почву, где его миссии грозила полная неудача. Под 6 ноября 1773 г. французский уполномоченный в делах, Дюран, пишет герцогу Эгильонскому: «Императрица с особенным удовольствием разговаривает с Дидро... Эти беседы происходят без свидетелей и бывают иногда продолжительны... Я высказал г. Дидро, чего ожидаю от него, как от француза. Он пообещал, если будет возможно, изгладить предубеждение государыни против нас и дать ей понять, сколько выиграет ее слава от близкого союза с нацией, более способной, чем всякая другая, оценить ее высокие качества и поступать с ней благородно».

    И вот Дидро начал разыгрывать д’Эона или Лозёна, превращаясь в добровольного маклера по делам официальной дипломами и политики! Если послушать послов, берлинского или лондонского, он далеко не блестяще исполнил эту роль. Сольмс утверждает, что Панин передавал ему, будто императрица заставила замолчать импровизированного политика, прося его предоставить дипломатию тем, чье дело заниматься ею. Гёнинг утверждает, что она при нем бросила в огонь записку от Дюрана, которую Дидро вздумал было передать ей. Но рассказ самого Дюрана, выводящий на сцену угодливого Гримма, который естественно был замешан в эту путаницу, кажется правдоподобнее. Мы читаем в депеше от 15 февраля 1774 г. «У меня есть некоторые доказательства, что гг. Дидро и Гримм держали себя как я желал. Государыня в присутствии многих упрекала последнего довольно живо, не смеясь, что он выставил ее проникнутой манией предрассудков против нас, а затем сказала Дидро, сидевшему у ее постели: „Можете вы привести мне пример на основании системы, которую вы, кажется, защищали, что есть люди злые по принципу? – Я приведу вам пример из высокого класса и во главе всех других назову вам короля прусского. – Я вас попрошу остановиться, – сказала она и переменила тему“.

    Во всяком случае, этот разговор не имел особенного значения и не помешал Екатерине в другой раз – как утверждает тот же Дюран – самой жаловаться на злобу Фридриха, поставившего ее в неприятное положение перед современным общественным мнением и перед мнением потомства, предложив ей раздел Польши. Но это было уже дело прошлое. В настоящую минуту она не нуждалась в Дидро, как в посреднике. Она прямо и довольно забавно объяснила это Дюрану: она находила своего гостя в одно и то же время слишком старым и слишком молодым для такой роли. В некоторых отношениях кажется, будто ему сто лет, а в других – десять. Екатерине было нетрудно отвлечь философа от этого скользкого пути. Она показала ему учебные заведения, и он тотчас же бросился по этому новому следу. Все, что ему показывали и рассказывали, приводило его в восторг. Особенно планы и уставы – одни еще не вполне выполненные, другие же не вполне примененные – казались ему совершенством. Он не знал или забыл, что пословица «бумага все терпит» имеет особенный смысл в России. Дидро немедленно просил перевести ему эти уставы и предполагал напечатать их, что и исполнил позднее. И тут он опять проповедовал в пустыне. Идеям, которые он так бросал на ветер, даже на родине его – даже в стране самой высокой европейской культуры – пришлось прождать больше века, прежде чем прорости и принести плод. Дидро проповедовал всеобщее обучение. Он желал изгнать из школы греческий и латинский языки, уменьшить нагромождение школьного материала! Говорить ему не мешали. Позднее, когда, вернувшись во Францию, он написал свой «план русского университета», обширную программу полного национального образования,[64] – эта работа нашла себе оценку и применение во Франции и Германии. В России же она встретила полное пренебрежение и забвение. До сих пор нет ни одного перевода этого Плана.[65]

    Театральные представления воспитанниц Смольного Института и воспитанников Кадетского корпуса, к счастью, доставили философу более благоприятный случай для применения его возвышенных намерений и блестящих способностей. Одна из его любимых тем: «Воспитание с помощью театра», нашла себе легкое приложение. Не довольствуясь устным развитием своих взглядов на этот предмет, всегда неутомимый Дидро бомбардировал императрицу длинными записками, из которых до нас дошло несколько отрывков. Нельзя не признать остроумия, неистощимой плодовитости и в то же время инстинктивной верности этого изумительного ума.

    «Признаюсь Вашему Величеству, – писал он, – что меня если бы не огорчило, то, по крайней мере, озаботило, когда бы мои дети играли так же хорошо. Пьесы, которые их заставляют представлять, вовсе не кажутся мне приспособленными к развитию чувствительности, возбуждению сострадания, желанию делать добро и к воспитанию нравов. Сколько выражений, оскорбляющих слух, на этих невинных устах! Необходимо устроить для них детский театр, который бы принадлежал исключительно им».[66]

    В этом отношении философ имел шансы быть услышанным. Екатерина тем более была расположена разделять его чувства, что сама испытала их. Давая играть детям «Заиру» и «Блудного сына», она находила, что любовь занимает в этих пьесах слишком много места, и обратилась даже к Вольтеру, чтобы заполучить от него такой детский театр, о каком говорит Дидро – пьесы, где молодой ум нашел бы себе пищу, не получая преждевременно опасных впечатлений. Она предлагала приспособить для этой цели классические произведения французской сцены. Но великий писатель отказался: он нашел, что на этот раз с него требовали слишком многого. Обратиться к Дидро с подобной просьбой не было рискованно. «Чего не сделал Вольтер, и что он сделал бы лучше моего, я сделаю, – писал он. – Я слишком счастлив, что могу помочь, хотя бы пустяком, двум самым большим и прекрасным учреждениям, какие себе можно представать...» И тотчас же он набросал сценарий переделки «Ученых женщин...». Пусть место Анриетты займет одна из воспитанниц вашего института; пусть у нее найдутся две-три очень смешных подруги. Вместо Вадиуса и Триссотена ввести двух или трех молодых людей, тоже очень смешных; противопоставить им отца заботливого, но слабого; любовника, очень порядочного и хорошо воспитанного человека. Тут же горничная очень веселая и находчивая, которая присоединяется к отцу, защищая воспитанницу и ее поведение. Устранить глупых любовников, дать предпочтение порядочному молодому человеку... и т. д.

    IV

    Все это было прекрасно, но не много подвигало вперед дела философа и самого Дидро. Без сомнения он был очень доволен – и высказывал это – своим пребыванием в Петербурге и своей императрицей. Потому что она принадлежала теперь ему, он чуть-чуть не верил, что открыл ее. Он описывал и объяснял ее Фальконе! Визиты во дворец тоже занимали его чрезвычайно, тем более что доставляли ему возможность встреч, может быть, еще более интересных, чем продолжительные беседы с глазу на глаз с императрицей. В шестьдесят лет, – в Петербурге, как в Париже – Дидро оставался тем же человеком, которому однажды, выходя с ним с пирушки, граф Монморен сказал: «Сознайся, Дидро, что ты неверующий только потому, что развратник»; и который ответил: «А вы как думали, что это я так себе, спроста?» Уходя от императрицы, он с удовольствием останавливался в ее приемной и проораторствовав три часа, находил еще, что сказать Анастасии Соколовой, хорошенькой камеристке; видавшей Париж и помнившей его. В то время она была любимой горничной Екатерины, прежде чем сделаться ее другом и первой наперсницей под фамилией госпожи Рибас. Дидро находил возможность ловить ее между двух дверей и «целовать в шею и ушко».[67] Екатерина тоже была довольна иметь возле себя этот второй «котел», но, в противоположность Григорию Орлову, «вариаций и всегда переполненный идеями и ощущениями». Она не намеревалась употребить его для своей политической кухни, ни для внутренней, ни для внешней: у нее для того был собственный котелок, куда она клала только припасы по личному выбору. Но уже самый вид Дидро веселил ее и составлял приятное развлечение. Однако это развлечение, продолжавшееся в марте месяце 1774 г. уже пять месяцев безо всякой определенной цели, не могло тянуться без конца. Даже нашлась причина, быстро прекратившая его. Екатерина и ее философ были не одни в Петербурге. Опасения Фальконе оправдались. Уже в декабре 1773 г. Гримм писал: «Он (Дидро) не победил здесь никого, кроме императрицы. За последнюю я не боялся; но не у всех такая голова, как у этой великой женщины, и не всякий привык, как она, к жанру и странностям». Уже первое появление при дворе философа в черном костюме, которого он и не подумал заменить другим, произвело неприятное впечатление. Несколькими годами раньше, в Париже, на вопрос графа де Брольи, не носит ли он траур по России, он отвечал: «Если б мне вздумалось носить траур по какой-нибудь нации, то не пришлось бы искать так далеко». В Петербурге он не находил удачных ответов. «Мои мысли замерзают при шестидесяти градусах мороза», говорил он. Вольтер уже раньше его заметил это странное явление и писал императрице: «Лишь только вы передвинете Россию к 30 градусам, вместо 60, я буду просить позволения окончить там свою жизнь». Дидро переменил свой костюм на великолепный, расшитый золотом, который прислала ему Екатерина: но это не улучшило положения дел.

    Не знаем, насколько верен рассказ Тибо о маленьком заговоре, составленном придворными против философа и будто бы побудившем его просить окончательной отставки. Ему сказали, что один местный ученый предлагает вступить с ним в диспут при полном собрании двора, чтобы доказать бытие Бога. В назначенный час собрались, и Дидро увидал перед собой незнакомого человека, который без дальнейших предисловий сказал ему:

    Милостивый государь, (a—l—b n)/3 = х, стало быть, Бог существует.

    Анекдот мало вероятен. Несмотря на показания термометра, у Дидро нашелся бы ответ на обвинение в безбожии, направленное против него, и Екатерина, читавшая его «Письма о слепых в пользу зрячих» и говорившая, что они укрепили ее зрение, должна была, – если может быть, и не вполне ясно – получить некоторое понятие, в чем дело. Достоверно одно: что в конце зимы Дидро понял, что он уже достаточно долго прогостил на берегах Невы – хотя никакого срока не было назначено – и что, оставаясь дольше, он будет только терять время и унижать себя.

    Отъезд был грустен. Дидро уезжал совершенно сбитый с толку и с пустыми руками. Об Энциклопедии между ним и императрицей не заходило даже речи, и при тех отношениях, которые установились между ними, он почти потерял возможность обращаться к ее щедрости: слишком уж носились друг с другом, как вельможа со знатной дамой и властелин с властительницей! – Впрочем, в этом отношении сам философ охотно отступился от своих надежд и расчетов. Но ему, волей-неволей, пришлось подумать о возвращении в Париж и о тех упреках, какими его там встретят. И неловко, неуклюже, накануне отъезда, несчастный писатель пошел на казнь: он обратился к императрице с прощальным письмом, отказываясь принять от нее что-либо, кроме какой-нибудь вещи, не имеющей цены, «на память», однако давая понять, что посол «литературной республики» путешествовал не на средства своих поручителей. Потом он писал жене:

    «Накануне моего отъезда Ее Императорское Величество приказала передать мне три мешка по тысяче рублей в каждом. Вычтя из этой суммы стоимость дощечки с эмалью и двух картин, подаренных мною императрице, расходы по возвращению и подарки, которые необходимо сделать Нарышкиным... у нас останется пятьсот или шестьсот франков, может быть, даже того меньше...

    А в письме к мадемуазель де Волан:

    «Возвращаюсь к вам, осыпанный почестями. Если бы мне вздумалось черпать пригоршнями из императорской шкатулки, мне кажется, я мог бы это сделать; но я не хочу давать повода петербургскому злословию... Да, черт возьми! Вы должны поверить тому, что я вам скажу об этой необыкновенной женщине, потому что за мою похвалу мне не было заплачено. Все планы, наполнявшие мою голову, когда я уезжал из Парижа, разлетелись после первой ночи, проведенной мною в Петербурге; я стал поступать честнее и благороднее...»

    Бедняк извинялся, что он не сделал большого; старался объяснить жене и другу причину своего вынужденного бескорыстия; находил смягчающие обстоятельства. Письмо, принесшее ему три тысячи рублей и только, он показывал, прежде чем отправить его, Гримму, а кроме того, шведскому послу, барону Нолькену, и оба уверяли его, что государыня не поймает его на слове, но исполнит свой долг, как он исполнил свой. Он объяснял кроме того, что оказался вынужденным подарить часы г. Балю, секретарю, данному ему в провожатые Екатериной, так как иначе, вечно рассеянный, он рисковал заблудиться: «Видишь ли, милая, что я дал часы провожатому – это она узнает, да к тому же я так редко пользовался ими... Теперь ты знаешь все. Что же ты думаешь? Полагаешь ты, что Ее Императорское Величество станет строго придерживаться нашего договора и ничего не сделает для меня?»

    Затем, по мере его удаления от Петербурга, планы – планы мелочные и презренные, исчезновению которых из своей легко воспламеняющейся головы он радовался – снова появляются и формулируются все отчетливее. Он говорит все более и более положительным тоном в своих откровенных письмах к жене: «Не могу поверить, чтоб это было все, чего мы можем ожидать от государыни, которая – само великодушие, ради которой я уже в пожилых годах проехал больше полуторы тысячи лье; которая не пренебрегала принять от меня подарок и для которой я работал всеми возможными способами день и ночь в продолжение пяти месяцев».

    После своего отъезда Дидро нашел возможность возобновить переговоры об Энциклопедии. Императрица передала проект одному из своих министров, чтобы установить материальные условия выполнения предприятия, и Дидро надеялся, что деньги скоро будут высланы: «Дело идет не менее как о сорока тысячах рублей, или 200 000 франков, проценты с которых мы будем получать сначала целиком, а потом частью в течение лет шести... Это прекрасно устроило бы наши дела... Только надо скрывать все это от детей, которые стали бы мучить нас, чтоб добыть от нас капиталов. И, кроме того, удастся ли дело, это еще не вполне выяснено. Однако чем больше я думаю, тем менее могу допустить, чтобы эта государыня, такая великая во всем, в данном случае уступила мне первенство, потому что – как ты знаешь – я сам связал ей руки и остановил ее щедроты».

    Он не считал нужным сообщить жене, что во время пребывания в Петербурге и до отъезда, живя у Нарышкина, где содержание ему ничего не стоило, он уже несколько раз прибегал к помощи «императорской шкатулки», правда, в виде небольших сумм – всего «тысяч двенадцать франков», – по местным известиям. Перед отъездом ему был подарен прекрасный экипаж, но он сломался в Минске. Дидро надеялся на большее. И вот почему с каждой остановки на своем пути в Париж он не забывал слегка потормошить задремавшую было щедрость, пробуждения которой ожидал. Он писал государыне, что употребит все усилия, чтобы привести в восторг всех, кто будет расспрашивать его о ней. Заходя дальше Вольтера, он называл себя русским и объяснял, «что сделался им из-за неблагодарности своей родины и доброты императрицы». А на другой день после своего приезда в Париж – какое искусство в описании сцены возвращения:

    «Таланты и достоинства Вашего Величества сделались предметом наших вечерних бесед. Желают все знать. – Стало быть, у нее в лице много благородства? – Больше и вообразить себе нельзя. – Но вы говорили, что она сама милость и приветливость?.. – Все, кто приближались к ней, скажут вам то же самое. – И вы не трепетали, входя к ней? – Как же: но это продолжалось недолго, потому что и ее положение, и ее веление скоро забывались; она в одно мгновение заставляла исчезнуть все это. – Есть у нее твердость? – Она сказала мне сама, что мужество является к ней в минуту опасности. – Любить ли она правду? – Выше всего. – Образована она? – Она знает свое государство, несмотря на всю его величину, лучше, чем вы свои мелкие домашние делишки».

    Таким образом целые страницы были посвящены перечислению многочисленных качеств необыкновенной женщины, у которой философ нашел «душу Брута в соединении с обаянием Клеопатры», как он говорил княгине Дашковой и повторял мадемуазель Волан, «твердость первого и обаятельность второй». Увы! твердость Брута-Клеопатры проявилась на этот раз в ущерб бедному Дидро в скоро подтверждающемся отказе исполнить его упования и надежды. Правду сказать, вряд ли Екатерина когда-нибудь серьезно думала дать двести тысяч франков на издание новой Энциклопедии.[68] Она всегда берегла великие щедроты для своих фаворитов. И тут главное место занимали подарки землями и крестьянами, которые – особенно со времени присоединения Польши, где система конфискации применялась широко – не стоили ей самой ничего. Екатерина предполагала поддерживать дружбу с философией, не входя в такие издержки, и это ей удавалось. В 1779 г. Дидро был принужден «одним из тех тяжелых обстоятельств, которые заставляют самые непреклонные души преступить строгие законы скромности», обратиться к великодушию императрицы, прося у нее ничтожной суммы в две тысячи рублей. Она на этот раз исполнила просьбу милостиво и с деликатностью, которой всегда умела сопровождать свои мелкие подарки, удваивая тем самым их ценность. Гримму было поручено передать эту сумму Дидро, «уже знающему, куда их употребить». Пять лет спустя, вследствие известия, полученного от Гримма, Екатерина позаботилась о том, чтобы ее библиотека и ее библиотекарь получили в Париже лучшее помещение. Тридцать лет Дидро жил на улице Vieille Estrapade в квартире четвертого этажа. Библиотека помещалась еще этажом выше. Врач философа утверждал, что лестницы очень вредно отзываются на здоровье Дидро, страдавшего астмой. Екатерина поручила нанять для библиотеки великолепное помещение на улице Ришелье. Но судьба не позволила философу воспользоваться заботой царственного друга: всего двенадцать дней наслаждался он своей новой квартирой. На тринадцатый он умер от припадка удушья. Однако он еще имел время раздумать о непрочности связей с сильными мира сего и написал следующую фразу, где проглядывала сущность впечатления, составившегося у него о пребывании в Петербурге, после возвращения оттуда: «Самый опасный враг государя – это его жена, если она знает еще кое-что, кроме рождения детей».[69] За некоторое время до того Екатерина тоже высказывала свои размышления, думая о знаменитом покойнике, и в таких словах делится ими с Гриммом: «Я нашла в каталоге библиотеки Дидро тетрадь под названием: «Замечания на Наказ Ее Императорского Величества комиссии депутатов для составления Уложения». Это сочинение чистая болтовня, в которой не найдешь ни знания дела, ни благоразумия, ни дальновидности. Если бы мой Наказ был во вкусе Дидро, он был бы способен все перебудоражить. Он, вероятно, сочинил это после своего возвращения отсюда, потому что никогда не говорил мне об этом».

    С той и другой стороны разочарование было одинаковое и полное. Из духовного общения этих двух существ, в которых можно бы предположить такую близость, осталась только библиотека, окончательно приобретенная для императорского книгохранилища; но и ее постигла грустная участь. К ней не отнеслись, как к библиотеке Вольтера, о счастливой судьбе которой мы уже упоминали. Перевезенная в Петербург в 1780 г., библиотека Дидро некоторое время помещалась в залах Эрмитажа; но скоро нашли, что она занимает много места, и решили присоединить ее к публичной библиотеке. Книги с пометками философа были поглощены последней, рассортированы по разным отделам; и теперь уже нет возможности разыскать их.

    То, что мадам де Вандёйль говорит об одном особенном экземпляре Энциклопедии, находившемся в числе книг и дополненном самим Дидро, – лично для себя – текстом, который был уничтожен цензурой, кажется неточным. Тем не менее, потеря этого экземпляра очень большая утрата. В 1772 г. мадам де Вандёйль ввиду грозившей революции уничтожила еще один памятник славного прошлого: письма Екатерины к ее отцу, а в 1815 г. в Правительственном журнале были напечатаны следующие строки: «Императрица призвала г. Дидро к своему двору; но, увидав и услыхав его, поспешила отделаться от подобного гостя».

    Но, по крайней мере, некоторые из приобретенных Екатериной, вместе с библиотекой, рукописей философа, из которых шесть томов еще не были изданы, избегли уничтожения. Эти шесть томов, списанные в 1874 г. Годаром, автором интересной книги о Москве и Петербурге, вошли в новое издание полного собрания сочинений великого писателя, вышедшее в 1875—77 г.[70] Франция, обвиняемая философом в плохой уплате ему своих долгов, постаралась оправдаться перед его памятью.

    Д’Аламбер. Руссо. Вольнэ

    I. Д'Аламбер. – Авансы государыни и благоразумная сдержанность философа. – Досада Екатерины. – Ссора. – II. Руссо. – Эмиль и общественный договор. — Отказ в знаках почтения. – Гнев Семирамиды. – 1794-й год. – Враждебность и репрессии. – Вольнэ. – III. Общий обзор.

    I

    Более уравновешенный и независимый ум д’Аламбера спас его от таких превратностей судьбы. Однако он был из первых в его кругу, к которому обратилась Екатерина. В августе 1762 г. Беранже писал из Петербурга герцогу Шуазёлю: «Я должен вас предупредить, Ваша Светлость, что Императрица велела написать г-ну д’Аламберу и пригласить его поселиться в России. Она предлагает ему десять тысяч рублей, что равняется пятидесяти тысячам ливров, свободу продолжать „Энциклопедию“ и возможность печатать ее в Петербурге. Она желает только, чтоб он преподавал математику его высочеству великому князю наследнику. Мне кажется, что надо воспрепятствовать тому, чтоб у нас переманивали наших великих людей. Вообще я считаю здешний климат невыгодным для наук и искусств... Диоген много потерял бы, если б покинул свою бочку в чудной Греции для дворцов сарматов».

    Напрасное беспокойство: д’Аламбер отказался. «Если б, – ответил он императрице, – дело было только в том, чтобы сделать из великого князя хорошего геометра, порядочного литератора, может быть, посредственного философа, я не отчаивался бы в успехе; но от математика, литератора и даже философа далеко до великого государя, и никто, государыня, так не доказывает этого, как вы». Он, конечно, не в этом послании, а в разговоре с друзьями разъяснял истинную причину своего отказа, которая заключалась просто в том, что «там слишком часто умирают от колики».

    Екатерина тщетно настаивала, даже предлагала философу привести с собой не только «Энциклопедию», но и всех энциклопедистов, если ему трудно расстаться с ними, обещала ему двойное жалованье, место посланника и чудный дворец; но он предпочел свою антресоль во дворце Мазарини. Она оскорбилась, и сношения прекратились на шесть лет. Д’Аламбер первый прервал молчание в 1772 г. просьбой за плененных в Польше французских офицеров. Он желал, чтоб на его гробнице были написаны слова: «Он испросил у бессмертной Екатерины, во имя философии и человеколюбия, свободу французских пленных». Ему не удалось ни быть красноречивым, ни говорить от глубины души. Екатерина, со своей стороны, отвечала сухо и даже грубо. Может быть, она ждала случая отомстить ему. Она прощала только изменявшим ей возлюбленным, вероятно потому, что платила им тем же. Она не освободила пленных, отвечала почти невежливо и осыпала философа эпиграммами в письмах к друзьям, а главное, к Вольтеру.[71] Вольтер, конечно, не скрыл этих эпиграмм, и ссора не прекратилась.

    С этого времени д’Аламбер сделался строгим цензором великих дел, которыми государыня старалась обратить на себя внимание своих современников. В 1783 году он резко порицал взятие Крыма, и произнесенные им по этому поводу в кругу философов речи были последним событием его жизни. 8-го мая 1784 г. Екатерина писала Гримму: «Жаль, что д’Аламбер умер, не увидев и не прочитав нашего оправдания по поводу крымского дела. Надо было выслушать обе стороны и потом судить. Вместо этого он ругал нас. Это очень прискорбно, также как прискорбно, что он проявил такое малодушие во время болезни. Но эти люди [72] часто поступали не так, как проповедовали. Я давно была в немилости, и вы знаете, что это Вольтер нас поссорил».

    II

    Екатерина никогда не была в переписке с Руссо; а под конец жизни она проявила к нему враждебные чувства. Нашла ли она в его сочинениях что-нибудь оскорбительное? Не думаем. Ей случилось запретить в 1760 г. продажу «Эмиля», потому что «все так делают», как было сказано в ее указе; но ей случилось также в 1791 г. делать выписки из «Общественного договора», даже таких задорных фраз, как следующая: «Законы свободы более строги, чем жестокий произвол царей». Она не боялась смелости слова и мысли. Запрещение книги Руссо не принесло автору большого ущерба: за несколько месяцев до появления этого указа, 20 февраля 1763 г., Рюльер писал к Руссо из Москвы: «В России есть только три экземпляра ваших новых сочинений, привезенные сюда частными лицами. Университетский книготорговец – единственный в Москве – получит их только по возвращении кораблей. Покамест ваши книги рвут друг у друга из рук». Спустя некоторое время, вероятно, Екатерина продиктовала Григорию Орлову – он сам не сумел бы сочинить такого письма – приглашение автору «Эмиля» найти в одном из графских дворцов убежище и защиту против его преследователей. Но Жан-Жак не поехал в Гатчину; он даже не потрудился, хотя бы письменно и хотя бы сухим и неприятным тоном, высказать ту почтительность, которую д’Аламбер, как философ, слагал у ног Семирамиды. И Семирамида обиделась. Она долго смотрела на философов как на провинцию или страну, находящуюся под протекторатом ее царства. Однако она воздерживалась от публичного признания своего недоброго чувства к невежливому философу до тех пор, пока не поссорилась с д’Аламбером и потом со всем кружком, которого он и Жан-Жак были членами.

    К этому она должна была придти; это было нечто заранее предрешенное. Ее кратковременные союзники шли противоположной с нею дорогой: их путь вел к окончательному разрушению социального здания в буре революции, а ее – к противоположной, не менее жестокой реакции. Екатерина тогда писала Гримму: «Вспомните, как покойный прусский король утверждал, что Гельвеций признался ему, что план философов состоял в низвержении всех тронов, а цель „Энциклопедии“ – в уничтожении всех королей и всех религий. Вспомните также, что вы не желали, чтоб вас считали в числе философов. И вы были правы, что не хотели быть в числе иллюминатов, фанатиков и философов, так как все они – опыт это показывает – стремятся только к разрушению».

    Это письмо от 11 февраля 1794 г.

    Тогда же Руссо, к которому она никогда не писала, с которым она себя не скомпрометировала, делается у нее козлом отпущения. На него обрушились ее презрение, гнев и проклятие. Она выхватывает фразу: «Руссо заставил их ходить на четвереньках», найденную в одной плохой комедии Палиссo, со своей стороны заимствовавшего ее из вовсе не грубого письма Вольтера к великому женевцу. Екатерина восхищается этим фарсом, игранным в Comedie Francaise в 1760 г., где автор «Эмиля» представлен ходящим по способу четвероногих, а лакей, обкрадывая своего господина, говорит: «Я делаюсь философом». Фарс этот оканчивается следующими стихами:

    Мы, наконец, философов изгнали
    И будем жить лишь с честными людьми.

    Вольтер писал более любезно в ответ на присылку ему «Речи о неравенстве сословий»: «Хочется ходить на четвереньках, когда прочтешь ваш труд... Никто еще не употреблял столько ума, чтобы сделать нас глупыми».

    Но в 1794 году Вольтер уже не учитель, которого слушаются. Уже три года вели войну с философией. В 1791 году Вольнэ уже отослал Гримму с резким письмом золотую медаль, пожалованную прежде Екатериной и принятую тогда с радостью. Неприятности и медлительность были теперь в ходу. Гримм заплатил большую сумму за возражение Вольнэ, бойко написанное Риваролем; но Екатерине хотелось сорвать сердце на более известном лице, и Руссо должен был заплатить за всех. На этот раз бедный Жан-Жак мог бы говорить о преследовании, но его уже не было на свете.

    III

    Рискуя удивить или даже оскорбить некоторых читателей, мы старались показать суть отношений между императрицей и философами, комментированных много и так различно. Впрочем, не следует слишком нападать на них. Какие бы они ни были, их роль в истории имела значение. Они отчасти способствовали слиянию разнородных элементов, составляющему, по-видимому, будущность нашей старой Европы. С них началось взаимодействующее течение среди двух народов, разделенных не столько расстоянием, сколько обоюдным непониманием жизни, способа чувствования и мышления, свойственных каждому из них. А это дело не бесплодное. Действительно, наступило, наконец, время, когда эти два народа, один полный сил и сдержанной энергии, другой богатый накопленным запасом материальных и духовных богатств, явились столпами, поддерживающими своды здания и мешающими ему обрушиться при какой-нибудь ужасной катастрофе – столпами, все еще разделенными в основании и соединенными в высоте, где образуется свод. Это может быть также иллюзия, и свод не окажет при случае устойчивости, которой от него ожидают; но как бы то ни было, хорошо и то, что мы обязаны ему несколькими годами мира, временным устранением кровавого удара, пугающего наше воображение; тем, что мы, – и те и другие – спасли остаток самостоятельности от закона сильнейшего. Надо благословить Провидение за то добро, которое оно нам делает, и не жаловаться на средства, им употребляемые. И тогда – кто знает? Может быть, наступит другой день, когда, соединенные и сердцем и умом, а не уличными криками; передавая друг другу не скоропреходящие впечатления, а прочные сокровища опыта и гения; с одной стороны, проникаясь чувством уважения к власти, с другой – страстью к свободе, столь живучей в прекрасной Франции, эти народы сумеют общими силами возвести то здание, в котором укроется европейская семья во время грозы.

    А пока на той вершине, где сходятся своды идеальной постройки, время от времени вспыхивает какая-нибудь искра – колокольня собора, индивидуальный труд мыслителя или художника, сосредоточенного в себе и поднявшего мощным взмахом к бесконечности все общие вдохновения и стремления масс; глубокое сочинение де Местра, созданные в Петербурге прекрасные прочувствованные творения Тургенева или де Вогюэ, которым суждено было появиться на свет неизвестно где: там ли на берегу Волги или здесь на берегу Сены – все это служит лишним шагом к таинственной и святой, стало быть, и счастливой цели, к которой приближается наша судьба.

    Философские идеи в России. Новиков, Фонвизин, Радищев

    I. Движение мысли в России и французская революция. – Карамзин и Фонвизин во Франции. – Двойное течение, разделявшее мыслящих людей в России – II. Новиков. – Франкмасонство и иллюминаторство. – Сен-Мартен. – Начало вражды. – Процесс Новикова. – III. Русский реформатор и философ. – Радищев. – «Почта духов». – «Путешествие из Петербурга в Москву». – Приговор. – Смерть.

    I

    В то же время, как Екатерина так бурно расторгла свою дружбу с французами и швейцарцами, она начала преследовать и местных представителей философского способа мышления. Таких было несколько в России. До сих пор их терпели и даже обращались с ними, если и не так любезно, как с их иностранными собратьями, то все же дружественно. Они были менее известны, чем французы, но стоит на них обратить внимание, хотя бы как на представителей той среды, к которой они принадлежали. На них ясно видна упомянутая нами в начале этой главы разница духовного и нравственного склада, представителями которого они являются, от классического типа Запада.

    Много говорили о симпатиях некоторых свободомыслящих русских к тем идеям, логическим, хотя и пагубным во многих отношениях, имевшим своим последствием французскую революцию. Два князя Голицына с ружьями в руках были среди тех, кто брал Бастилию; Карамзин прибыл в 1790 году в Париж с трехцветной кокардой на шляпе и энтузиазмом в душе; будущий министр Александра, молодой граф Строганов, приведенный на заседание Учредительного Собрания его воспитателем Роммом, воскликнул: «Самый лучший день в моей жизни будет день, когда я увижу Россию, возрожденную подобной революцией». Все эти действующие лица, случайно сыгравшие свою роль в великой драме, подали повод к хвалебным или враждебным рассуждениям. При более близком знакомстве все это оказывается менее серьезным. Письма Карамзина,[73] заключавшие действительные впечатления, полученные им во Франции, могут возбудить чувство, подобное тому, какое испытала группа французских писателей при появления писем великого русского писателя, которого они считали своим другом. Преобладающая нота в письмах Карамзина – ужас этого якобы поклонника революции перед большинством действий революционеров.

    Ранее Карамзина Францию посетил один из самых независимых и просвещенных людей тогдашней России: в конце 1777 г. Фонвизин, автор «Бригадира», остановился в Монпелье, откуда затем переехал в Париж. В своих письмах к сестре и одному из друзей графу Панину он также поведал нам свои взгляды на нравы того времени в стране, где жил. Его определения строги по отношению к монархии, но еще строже по отношению к обществу, ниспровергавшему монархию. Он критикует и поносит даже самые привлекательные его поступки, составляющие в наших глазах и теперь прелесть этого исчезнувшего мира и искупающие его слабости и ошибки. «В обществе музыка отвратительна и разговоры пусты; при трапезах хорошая кухня, но прислуга плоха». Всем, по его мнению, пожертвовано для внешности. Нескромным взглядом он заглядывает на оборотную сторону внешнего изящества, находит грубую рубашку под волной кружев, жирные пятна под блестяще-белом жабо. «Иные дамы едят в кухне, когда они одни, чтобы не топить в столовой». Он не более снисходителен к умственной стороне: в этом легкомысленном обществе «мыслят мало», ибо слишком много говорят, а то, что думают, есть соединение невежества и предрассудков. Что же касается до нравов, то они в конец испорчены: честь и честность существуют только на словах, прочие добродетели не упоминаются даже в разговорах». Главные черты приговора Фонвизина: во-первых, крайний консерватизм: Бурбонская монархия, по его мнению, здание, «в котором жизнь – несчастье, но которое разрушить было бы бедствием». Во-вторых – крепко укоренившееся в его уме убеждение в превосходстве во всех этих отношениях его родины.

    Проезжая по Лиону, он находит, что лучшие его улицы не стоят одного переулка в Петербурге. Париж он считает притоном, куда привлекают иностранцев спектакли и разврат. И драматические произведения плохи, и опера невыносима. Вероятно, для него более интересным казалось представление «Бригадира» в Эрмитаже.

    И все это не только впечатления отдельных личностей. Во всей русской литературе того времени трудно найти хоть один луч сочувствия к Франции и к увлекавшему ее преобразовательному и освободительному движению. Напротив, реакционный взгляд встречается даже в модных журналах, которые рекомендовали платья a la reine и прически a la contre-revolution. «Приступая к этому повествованию, рука дрожит от ужаса»... Так начинается статья «С.-Петербургской газеты» о взятии Бастилии. «О Картуш, Картуш! несравненный в своем роде создатель, подымись, явись в Национальное Собрание, и пусть оно реабилитирует тебя. Ты можешь быть уверен, что оно оправдает тебя»... Вот преобладающий тон в прессе после 1790 года.

    Даже немногие русские сторонники того времени идей свободы и реформ были явными противниками иностранного влияния, и в особенности французского. В преобразовательном и освободительном движении, еще слабо проявлявшемся в этом сонном царстве, уже замечается два течения, вызванных европейским потрясением: одно несло более или менее, усвоенные плоды французской, немецкой или английской культурами; а другое, вполне национальное, местное, боролось с первым. И именно ко второму принадлежали лучшие, наиболее светлые умы, от драматического писателя Фонвизина до славянофильского историка Болтина; от Новикова, основателя школ, до сочинителя памфлетов Радищева. Все они националисты, преобразователи, либералы, но по-своему, и вовсе не такие, каковы были предтечи или прямые создатели великой революции.

    II

    Сильно нападая на некоторые учреждения, по его мнению пагубные для нравственного и материального развития страны, между прочим на крепостное право, идя по этому пути дальше, чем самые смелые мыслители запада, Новиков, о столкновениях которого с Екатериной мы уже говорили раньше,[74] в то же время является противником скептицизма западных философов. Вероятно, вооружаясь против него, он и бросился в 1775 г. в масонство, а впоследствии в иллюминатство Сен-Мартена. Сатирик или моралист, он всегда остается мистиком.

    История философского и просветительного движения в России в это время почти сливается с историей масонства, и это масонство специально русское: в нем преобладал характер идеализма, аскетизма и экзальтации; в нем ясно обрисовывается борьба с современным антирелигиозным материализмом; и в то же время внешние обряды, испытания, которым подвергали адептов, превосходили странностью и жестокостью западные. Влияние секты проявлялось в Москве и в Петербурге в самом эксцентричном и страстном виде. Сен-Мартен, по-видимому, никогда не бывал в России; он влиял, вероятно, на русских путешественников, встречавшихся с ним за границей. В Монбельяре он встретился с тещей великого князя Павла и сделался ее оракулом. В Лондоне он увлек князя Алексея Голицына и даже, на короткое время, Семена Воронцова. Его доктрину распространили в России, главным образом, польский дворянин Грабянка, русский адмирал Плещеев и баварец Шварц. В Москве устроилось типографское общество, где, наряду с произведениями Якова Бёме, Арндта и Спенсера издавались все переводы французских сочинений, проникнутых религиозной моралью секты. Русская литература скоро оказалась пропитанной ею, и она проникла в общество. Книга Сен-Мартена «Des erreurs de la verite» – «Заблуждения истины», переведенная Страховым, и «Arcana coelestia» Сведенборга нашли в Петербурге и Москве пламенных читателей. Новиков был душою этого движения, и отсюда произошло охлаждение к нему Екатерины.

    Сначала Екатерина сочувствовала этому движение: она еще видела в нем некоторую выгоду для себя: франкмасонство, к которому примкнули Новиков и его друзья, было благонамеренно с государственной точки зрения, лояльно; а Екатерина была еще полна человеколюбивых порывов и либеральных идей. Происходил обмен взаимных любезностей, как и с западными философами.

    Построенная за счет государыни в 1784 г. в Петербурге ложа называлась Императорской. В то же время организовалось польское масонство, и национальной ложе Великого Востока присвоено было название «Екатерины под северной звездой». Дело испортилось, когда явилось иллюминатство. Практический ум Екатерины не мог помириться с ним. Большинство ее драматических произведений были созданы, чтобы бороться против наводнения мистическими идеями. Сношения мартинистов с великим князем Павлом еще более раздражили государыню. Устройство в 1788 г. школы, которой Новиковым также было дано имя Екатерины, и на открытие которой им написано стихотворение, где «дом Минервы посвящается русской Минерве», не улучшило его дело. Он уже погиб для Екатерины. Через четыре года она сама взялась за народное образование, но не призвала в помощники Новикова.

    Однако только в 1792 г. начала проявляться враждебность к нему. За объявлением войны французским философам последовал поход против мартинистов. Только здесь оружием уже служили не одни эпиграммы. В 1792 г. под предлогом какого-то нарушения типографского устава Новиков был арестован. Ведение процесса было поручено князю Прозоровскому и Степану Шешковскому, двум полицеймейстерам – петербургскому и московскому; но в действительности Екатерина сама вела дело. Она принялась за это с более чем обыкновенной страстностью. Сохранилось множество записок ее руки с подробными вопросами, которые предписывалось предложить обвиняемому. В них видно не раздражение, а какая-то ярость. Екатерина не верит в идеальность мистицизма. Она ищет в нем более практичных целей – честолюбия, заговоров и покушений. Тень заговора в пользу Павла преследует и возмущает ее. Новиков имел несчастье давать книги великому князю: скорее – обыск! Императрица попала впросак: одна из книг была сочинением Фомы Кемпийского! Ей все равно! Сначала придав обвиняемого суду, она передумала и осудила его сама безо всякой процедуры на пятнадцать лет заточения в Шлиссельбургской крепости; сожжение всех изданий московского Общества; разрушение дома, в котором происходили его собрания; закрытие всех масонских лож в России. Этого еще мало: уже приговоренный Новиков должен был выдержать ряд допросов; Прозоровский и Шешковский не давали ему покоя; Екатерина не переставала допрашивать и мучить его. Она совершенно забыла фразу, собственноручно написанную ею между 1744 и 1764 годами и сохранившуюся в ее автобиографии: «Может ли быть что-либо более варварское и достойное турок, как сначала приговорить преступника, а потом начать следствие»...

    В 1794 г. Новикова заключили в каземат с фальшивомонетчиком; он жаловался на недостаток воздуха, пищи, белья и медицинской помощи. Напрасно он просил помощи доктора, такого же узника, как и он. Генеральный прокурор Самойлов объясняет, что сторожа тюрем сами умирают с голоду, и администрация не имеет денег на лекарства. Несчастный публицист был освобожден через два года при восшествии на престол Павла. Но он был уже болен телом и душой; его умственные способности пошатнулись, и он возвратился к масонству только для того, чтобы предаться его худшим крайностям и заблуждениям.

    III

    Радищев еще более определенный тип этого же рода. Воспитанный при дворе пажем, посланный на казенный счет в лейпцигский университет, получивший место в одном из департаментов Сената, он долгое время казался примерным чиновником и верным подданным самодержавия и православия. Что-то однако шевелилось в нем; и в молчаливой борьбе двух противоположных течений, о которой мы говорили выше, он сделался не просто участником: борьба загоралась в его собственной душе. В книге, за которую он был присужден к смертной казни, в «Путешествии из Петербурга в Москву», в его более ранних статьях, помещавшихся им в «Почте духов», он находился, по-видимому, под большим влиянием Рейналя; Что касается до формы, то он подражал «Сентиментальному путешествию» Стерна. Но в применении этих заимствованных идей местным требованиям, например, в вопросе об освобождении крестьян, он разом отдалился от западных людей и от Вольтера, предоставляющего освобождение доброй воле и человечности рабовладельцев, и от Руссо, ратующего против опасности преждевременной эмансипации. Радищев требует немедленного, безусловного освобождения, требует его от правительства, без иной помощи. Он верит в самодержавие, в помощь царской власти. Когда его во время его процесса спросили, имеет ли он что-нибудь лично против государыни, которую осмелился оскорбить, он возразил, что не мог иметь к ее высокой особе иных чувств, кроме чувства всякого русского: благодарности и благоговения. Это, однако, не помешало ему вставить в свою книгу «Оду к свободе», чисто революционную вещь, и выразить ту же мысль, которая служила самой высокой похвалой Франклину:

    Eripuit c?lo fulmen sceptrumque tyrannis.[75]

    Таким же образом он скептик и точный исполнитель обрядов и обычаев церкви; он циник и ханжа; крайний эгоист в один момент и горячий альтруист в другой. В его голове хаос, такой же, какой до сих пор еще не исчез из русского ума.

    Заметьте, что его программа эмансипации именно та, которая была осуществлена через семьдесят лет и которой русские крестьяне обязаны своей свободой. С внешними приемами памфлета его книга с другой стороны является не более, чем документом политической и административной статистики. Он приводит рассказ о трех молодых вельможах, сговорившихся обесчестить дочь крестьянина и исполняющих замысел с уверенностью в полной безнаказанности. Он выводит администратора, сон которого не смеют потревожить, чтобы спасти двадцать человек, находящихся в смертной опасности. Он устанавливает число девушек, погубленных в одной деревне человеком, пользовавшийся репутацией честности и гуманности, и число это простирается до шестидесяти. «Но ведь это про Александра Васильевича (Салтыкова)!» не могла не воскликнуть Екатерина, прочтя это место. Еще подводит он итоги подвигов цензуры того времени; он приводит пример автора, обвиненного в святотатстве за то, что он употребил слова «шаловливый бог», говоря об Амуре.

    Над таким происшествием Екатерина даже и в 1790 году могла еще посмеяться; но она нашла в книге фразы вроде следующей, выражавшей впечатления автора перед Царскосельским дворцом: «Я поражен царствующей тут тишиной... Все молчит; все трепещет; это обиталище деспотизма».

    Большего и не требовалось, чтобы решить участь автора.

    Приговоренный к смерти, Радищев только случайно был пощажен: Екатерина, заключив мир со Швецией, находилась в хорошем расположении духа и миловала. Кнут и десять лет ссылки в Сибирь заменили смертный приговор. По пути, проезжая Тобольск, Радищев написал стихи, показывающие его как поэта и мужественного человека.

    Ты хочешь знать, кто я? Что я? Куда я еду?
    Я то же, что и был, и буду весь мой век.
    Не скот, не дерево, не раб, но человек!

    Его дальнейшая судьба почти та же, что и судьба Новикова. Прощенный Павлом, призванный Александром к работам Законодательной комиссии, он теряется на свободе и в новой умственной деятельности. Он не выдержал страшного испытания и, одержимый вечным страхом, повсюду видя западни, опасности и угрозы, кончил жизнь самоубийством, как передают, после фразы, сказанной ему высокопоставленным лицом о том, что ему, видно, мало было одного путешествия в Сибирь.

    Глава 2

    Литераторы, ученые и художники [76]

    I. Обмен любезностей с императорами Запада. – Культ св. Екатерины. – Лагарп. – Дора. – Аббаты. – Скептики и диссиденты. – Мадемуазель де Леспинас. – Аббат Галиани. – Рюльер. – Шапп д’Отрош. – Французские литераторы при дворе Семирамиды. – Мерсье де ла Ривьер. – Сенак де Мейлан. – II. Русские писатели и поэты. – Сумароков. – Державин. – Карьерист восемнадцатого столетия. – Русские подражатели Вольтера. – Князь Белосельский. – Два Шуваловых. – III. Западное искусство в России. – Французские художники в Петербурге. – Фальконе. – «Годы его нетерпения». – Незаплаченный долг. – Клериссо. – Гудон. – Мадам Виже-Лебрён. – Русские художники. – Лосенко.

    I

    В том европейском царстве ума, в котором, по словам ее поклонников, Екатерина требовала если не места, то почестей властительницы, она отдавала первое место философии. Однако и литературные, артистические и художественные знаменитости пользовались ее покровительством. Каково оно было, мы и хотим яснее определить здесь.

    Екатерина не старалась создавать литературных, артистических и научных знаменитостей: она брала существующих и приобщала их к себе, как польские или турецкие провинции. Она расточала комплименты, золотые и бронзовые медали, – впрочем, более бронзовые, – и время от времени несколько экю: Седэну за его комедии, Гюи за его «Путешествие в Грецию», аббату де Сен-Сюльпису за его филантропические учреждения, Лагарпу, Дорa, Мармонтелю, Вольнэ, аббату Галиани... Она посылала меха мадемуазель Клерон, Лекэну, Превилю, Велькуру. Она купила у Филидора «Carmen soeculare», партитуру более прославленную, чем любимую публикой, а у одного капуцина с улицы Сен-Онорэ – составленную им карту полушарий. Екатерина была более щедра при покупках коллекции, потому что при этом получала некоторую ценность взамен; она предлагала пятьсот тысяч ливров за кабинет Пеллерена, знаменитого нумизмата, но последний остался французом и предпочел продать эту бесподобную коллекцию за половину цены Людовику XVI. Она просила короля о пенсии для г-жи д’Эпинэ. Она написала три черновика лестного письма Мармонтелю, прибавляя экземпляр перевода его «Велизария», напечатанного в России и сделанного ею при сотрудничестве Орлова, Шуваловых и Чернышевых. За все это ей платили похвалами и панегириками, доходящими до низкопоклонства и обоготворения.

    Более всего приносила такую дань Франция, так как на ее долю перепадали главные подачки Семирамиды. «Если ваша великая бабка заслужила в России бессмертие, то она получила его из Франции», сказал Сюар императору Александру в 1814 г., и был прав. Ла Гарп и Дорa сочиняли в честь великой Екатерины послания на манер посвященных Буалo Людовику великому; Томa посвятил последние свои годы восхвалению, в довольно неудачной «Петреиде», наследницы и преемницы дел Петра I; Вольнэ в своих «Соображениях по поводу войны Турции с Россией» еще старался в 1788 г. оправдать политическую систему императрицы, принятую ею на Востоке. В «Картине Парижа» Мерсье ставил примером дофину поведение великой государыни, – без сомнения, конечно, не ее поведение в личной жизни. Церковь действовала в том же направлении. Хотя св. Екатерина Вольтера и не была похожа на святых, которым эта церковь поклонялась, ее служители все же усердно кадили ей, начиная с аббата Готье, малоизвестного автора приторной поэмы, оплаченной медалью, аббата Романа, автора поэмы «Оспопрививание», посвященной государыне, и кончая аббатом де Люберсак, воспользовавшимся посещением разных учреждений Парижа в 1782 г. великим князем Павлом, чтоб расхваливать перед своими читателями такие же учреждения Петербурга.

    Так сильно распространенный и горячо поддерживаемый культ святой Екатерины встречал мало противников. Мабли только сделал несколько замечаний по поводу политики в Польше; Рейналь называл комедией знаменитую комиссию по составлению уложения; Руссо отказывался от делаемых ему авансов скорей в силу инерции, чем по убеждению. В женском лагере были холоднее и порой возмущались: как ни старался «козел отпущения», он не мог побудить мадемуазель де Леспинас поклонялся всеобщему божеству. «Гримм возвратился, – писала она, – я забросала его вопросами; он описывает царицу не как государыню, а как любезную женщину, полную ума, остроумия и всего, что может прельстить и обворожить. По тому, что он рассказывал, мне представлялось скорее очаровательное искусство греческой куртизанки, чем достоинство и блеск императрицы великого государства».[77] Мадам дю Дефан относилась скептически, а ее бабушка, герцогиня Шуазёль, в письмах к ней пускалась в очень многословную и едкую критику Семирамиды и ее отношений с Вольтером.

    В 1794 году г-жа Сталь писала Мейстеру, другу и сотруднику Гримма, по поводу заговора, поддерживаемого Екатериной против шведского регента: «Ваша императрица нас измучила. Говорят, она знает о моем существовании; я бы желала ничего не знать о ней».

    Нашлись и диссиденты, преданные по-своему, но желавшие принадлежать к отдельной церкви. Бывший с 1770 года самым твердым приверженцем екатерининского культа, аббат Галиани отказывался признать все его догматы, установленные великим жрецом Фернея. Например, в догмат терпимости, внесенный вольтерианским символом веры в число добродетелей Екатерины, он не верил. Он так исповедывался д’Аламберу: «Его Екатерина умная женщина, потому что она нетерпима и стремится к завоеваниям. Все великие люди были нетерпимы; так и следует». Правда, он любил иногда подписываться Макиавелли, и его ересь не мешала ему конкурировать с Дидро в составлении надписи на подножии статуи Петру Великому и так повернуть дело, чтобы произведение Фальконе явилось памятником во славу Екатерины. Он составил следующий латинский эпиграф:

    Catharina II Augusta Mater senatus, Mater castrorum, Mater Patriae, и пр.

    Екатерина лучше поняла, чего требовала ее слава, когда просто написала:

    Petro primo,

    Catharina secunda.

    Но она купила у аббата его собрание книг и литографий, составленное его братом Бернаром, издателем «Витрувия», заплатив столько, сколько он назначил. Между ними было маленькое недоразумение по поводу запоздавшей прибытием медали. Но от этого пострадал один «козел отпущения». «Чудовище забвения, – писал ему аббат, – что вы еще хотите от меня с вашим кокетничаньем и льстивым обнадеживанием? Разве вы не видите, что моя неудача изменяет порядок и природу вселенной? Разве вы находите естественным, чтобы государыня, которая расточает миллионы на подарки, которая рассыпает их, как солнце свои лучи на правых и виноватых, три или четыре года не могла собраться прислать для меня бронзовой медали? Моя непостижимая судьба приводит меня в бешенство». Медаль, наконец, явилась, и Гримм поторопился передать ее обладателю то место письма императрицы, где она говорила о нем: «Ничего не было бы удивительного, если б он был изображен на медали? Разве на них никогда не изображали гениев?» Теперь аббат уже не жаловался более на свою судьбу. В своей духовной он завещал продать какому-нибудь любителю за триста дукатов принадлежавшую ему знаменитую шпагу герцога Валантинуа; если же продажа не состоится, то поднести ее русской императрице, «как знак бесконечной благодарности за все ее благодеяния».

    Рюльер, не получивший никакой, даже бронзовой медали, принес более ценную жертву государыне.

    В предисловии к первому изданию его «Истории революции в России», опубликованной, как известно, только в 1797 году, после смерти и его, и Екатерины, такой поздний выход в свет сочинения приписан клятвенному обещанию, данному автором государыне после того, как он отказался от тридцати тысяч ливров, которые она предлагала ему за некоторые поправки и выпуски в его работе. Мы, однако, не знаем причин, заставивших его согласиться на этот компромисс, выгодный только для Екатерины. Дидро, бывший посредником и переписывавшийся по этому поводу с Фальконе, нам их также не объясняет. Библиотекарь императрицы советовал уничтожить книгу, хотя автор в ней и в письме к Фальконе называл царицу «нашей государыней» и «дельной женщиной», ип gran cervello di principessa.[78] Екатерине очень хотелось прочесть сочинение, но автор отказался прислать рукопись или копию с нее; он уверял, что не имел намерения печатать книгу и написал ее только для своих друзей. Екатерина все-таки беспокоилась. Привилегированных друзей у автора было немало: д’Аламбер прочитал рукопись, потом и графиня Эгмонт, г-жа Жофрен и многие другие. Они все рассыпались в успокаивающих уверениях, д’Аламбер, например, говорил, что предпочитает правду всяким восхвалениям, а герцог де ла Рошфуко нашел в сочинении изображение если и не особенно нравственной, то все же прекрасной жизни. Наконец, Дидро высказал свое мнение в таких словах: «Если вы, государыня, придаете большое значение приличиям и добродетелям вашего пола этому обветшалому тряпью – то это сочинение сатира на вас; но если широкий кругозор, если мужественные и патриотические мысли для вас дороже, то знайте, что автор представляет вас великой государыней и в общем приносит вам более чести, чем зла».[79]

    Екатерина имела причину быть недоверчивой. Она заботилась не только о своей репутации. Она знала, хотя бы по примеру аббата Шапп, как французы, побывавшие в России, отзывались тогда о стране и ее обитателях. Ей, вероятно, были известны и личные впечатления прежнего секретаря посольства. Ее черный кабинет существовал недаром и, может быть, ей попадались на глаза, в письмах Рюльера, отправленных из Петербурга к Руссо, такого рода фразы:

    «Ваш трактат о воспитании еще не прибыл в Россию; русский народ, ко всякому тщеславию прибавляющий еще желание прослыть любителем литературы и философии, имеет по части библиотек и типографий только распадающиеся остатки учреждений Петра I».

    Или еще:

    «Что вы говорите о русских, поразительно верно... Отличительный характер этого народа именно гений, или лучше, талант к подражанию. Все русские обладают в малом тем, чем обладал их царь в широком размере; настоящие обезьяны; они могли бы достигнуть скорого успеха в искусствах, если б не мешал им не менее национальный порок – тщеславие». Дидро предлагал поправить дело, призвав Рюльера опять в Петербург и предоставить ему место консула. Но сношения Екатерины с Вольтером дали ей понять о другом способе обращения с литераторами. Она повелела своему посланнику в Париже купить рукопись. К несчастью князя Голицына, человека любезного и любимого в литературных кружках, не было в Париже. Поручение было передано уполномоченному в делах Хотинскому. Результат оказался печальным; Рюльер выгнал посланца императрицы. Может быть, последний не сумел облечь дело в надлежащие формы. Таково было мнение Дидро. «Деньги принимают или отказываются от них, смотря по людям, предлагающим их», объяснил он. При его содействии получились лучшие результаты. Это было в 1768 году. Через пять лет, во время пребывания философа в Петербурге, Екатерина все еще осыпала его вопросами о старинной рукописи, хотя и находящейся под ключом, но внушавшей ей опасения. Она так и умерла, не узнав ее содержания. Княгиня Дашкова, прочитав, наконец, напечатанную книгу, считала ее апокрифом. Ни один русский перевод не появился до сих пор, хотя его сделал еще Лонгинов. Мы рассказывали в другом месте, как Екатерина поступила, чтобы изгладить вред, причиненный ее репутации и репутации России вышеупомянутым гадким аббатом, вовсе не походившим на аббата де Люберсака.

    Несчастье Шаппа д’Отроша, как и Рюльера, в обороте, который приняли их дела с великой северной империей и ее государыней, было то, что они не могли исполнить совета, данного г-жей дю Дефан Вольтеру, и должны были пройти искус личного соприкосновения: а этого не выдержала ни одна из артистических или ученых связей Екатерины с Западом. В 1776 г. Семирамида вдруг пришла в восторг от автора «Ordre naturel et essentiel des Societes politiques», известного тогда несколькими статьями в «Журнале земледелия, торговли и финансов». Записка, составленная для нее, и рекомендация Дидро возбудили в ней сильное желание видеть автора и даже устроить его у себя. Затем он был ей нужен? Последствия доказали, что Екатерина в этом случае не имела определенной цели. Но она воспламенилась восторженными тирадами, которыми энтузиаст Дидро восхвалял Фальконе своего протеже: «О, друг мой! Если Ее Величество любит истину, какова будет ее радость! Я предчувствую ее и разделяю. Мы лишаемся этого человека для вас; он лишается таких друзей как мы, для нее... Когда у императрицы будет этот человек, к чему ей Кэнэ, Мирабо, Вольтеры, д’Аламберы, Дидро? Ни к чему, друг мой, ни к чему! Вот, кто утешит ее в потере Монтескье». Теперь императрица написала, что этот человек нужен ей, и только опасалась, как бы французское правительство, пользовавшееся его услугами на Мартинике, не воспрепятствовало его поступлению к ней на службу. Она поручила Панину дипломатически устроить это дело.

    Что касается Мерсье де ла Ривьера, то он серьезно мечтал взять в свои руки хотя бы управление внутренними делами великого северного царства. Его первым делом по приезде в Петербург, как говорят, было разделить свою квартиру на различные канцелярии для различных ведомств, во главе которых он думал стать. Так как Екатерина отсутствовала, он обратился к графу Панину, и тот обещал ему место с жалованьем в триста рублей в месяц. Это было для бедного Мерсье падением с бoльшей высоты, чем падение Дидро. Между ним и первым министром Екатерины возникает следующий разговор:

    – На службе короля я получал гораздо более! То, что вы мне предлагаете, может только покрыть дорожные издержки. Тем более что я не знаю, чем могу быть полезен императрице.

    – Вы останетесь в России и получите место в судебном ведомстве. Ведь вы недовольны вашим правительством, а особенно г-ом де Шуазёль?

    – Я? Нисколько! Я облагодетельствован королем, а г-н де Шуазёль всегда был добр ко мне. Я вовсе не думал насовсем покидать Францию, где остались мое имущество и семья, я взял отпуск только на два года. И, чтобы доказать что это так, я могу сейчас же вернуться на родину.

    – В таком случае, уезжайте; но императрице было бы желательно, чтоб вы дождались ее возвращения.

    Мерсье дожидался, но это ни к чему не повело. Извлечения из его большого сочинения «L’Ordre naturel» и новая статья о работах С.-Петербургского Экономического Общества не показались Екатерине достаточными, чтобы предоставить в его руки управление государством, а некоторые бестактности заместителя Монтескье настроили императрицу против него. Он привез из Парижа целую свиту, свою жену и ее подругу. Эти дамы захотели повеселиться в Петербурге и заставили говорить о себе. Наконец, при дворе в присутствии царицы Мерсье не сумел принять подобающего тона. «Если вы еще рекомендуете кого-нибудь императрице, – писал Фальконе Дидро, – то пусть он выберет себе более дельных товарищей... а находясь в обществе императрицы, пусть не говорит громко: „такой человек, как я“. Этого присутствующие не могут принять за скромность. Когда же он будет спорить о каком-нибудь месте в „Ordre naturel“, пусть не говорит своему собеседнику: „Надо быть дураком, чтобы не понимать меня“. Тьебо приводит еще отрывок разговора уже с самой государыней:

    – Бог ни одному человеку не позволил составлять законы.

    – В чем же тогда задача законодателя?

    – В умении понять естественные законы.

    – Вот как!

    Окончательный отпуск последовал вскоре за этим разговором, и Екатерина сообщает Гримму о своем разочаровании: «И Дидро, и Голицын, и вы, и Панин и я – мы все ошиблись; мы восхитились, мы поверили письмам, словам двадцати человек; но мы были глупы». Она надолго сохранила злопамятное чувство к г-ну Солону ла Ривьеру, как она его называла, и в 1774 г. писала Вольтеру: «Г-н де ла Ривьер, который шесть лет тему назад воображал, что мы ходим на четвереньках, и дал себе труд приехать из Мартиники, чтобы научить нас ходить на задних лапах, ошибся во времени».

    Несмотря на это, она проделала то же самое с Севаком де Мейлан. Этот раз речь шла об историческом сочинении. Эмигрировав во время революции в Венецию, живя там более чем бедно, но титулуясь «почетным сборщиком податей и управляющим провинциями Эно и Камбрезис», Сенак предложил в 1791 г. Екатерине написать ее историю. Как образчик своего уменья, он послал фавориту Зубову Введение к этому труду, и оно показалось интересным. Екатерина поручила своему резиденту в Венеции, Мордвинову, поэкзаменовать кандидата: «Достаточно ли это податливый ум?» Экзамен дал благоприятный результат. Последовало форменное приглашение историка, и ему были присланы две тысячи дукатов на дорожные издержки. Но ему предложили написать не одну историю Екатерины, а историю России в восемнадцатом веке, в которой, конечно, следовало отвести подобающее место царствующей императрице. Не успел Мейлан приехать в Петербург, как царствующая императрица переменила мнение: она не пожелала, чтоб об ней упоминали в сочинении, напечатанном при ее жизни. Надо подождать ее смерти. Это не мешало ей писать историку письмо за письмом, подавая ему указания для работы, которую она просит не начинать, а также сообщая материалы для подробного изображения ее особы.

    Такая игра продолжалась некоторое время; книга осталась не написанной, но Екатерина была в восторге; от автора. Однако вдруг наступила перемена. В июне, беседуя о Гриммом, Екатерина хвалит приятности разговора с ее историком; в сентябре она пишет «козлу отпущения»: «У г-на Мейлана, здоровье которого плохо, я встретила больше добрых намерений, чем способностей. Он сказал нам с большею витиеватостью очень мало. История, если он ее напишет, будет такою же... В Московском Архиве ученые были удивлены его поверхностью... Он, говорят, находил, что в России только и видно, что бороды, да орденские ленты... Вы когда-нибудь узнаете, зачем я выписала г-на де Мейлана, но я нашла его не на высоте... Этот человек старается написать историю страны, языка которой не знает»...

    Екатерина упрекала несчастного Сенака за безмерное тщеславие: он хотел сделаться министром финансов; он ездил в армию и давал советы Потемкину, «который при этом только зевал»; он имел претензию, чтоб его назначили послом в Константинополь, потому что любит диваны и жизнь турок. Екатерина обвиняла его в том, что он в Петербурге скомпрометировал себя посещением г-жи Щербининой, «поведение которой более чем смешно!»

    С его стороны, после трех месяцев пребывания в Москве, Мейлан заметил, что Россия «не похожа на Францию» и огорчился этим. – «Я бы этого и не желала», – отвечала Екатерина. Из Москвы он писал ей множество писем; на одно из них она отвечала: «Я вижу, что мы с вами могли бы написать целые тома и понимали бы друг друга так же, как если б они не были написаны».

    Наконец, он покорился и попросил отставки, умоляя милостиво назначить его на должность «смотрителя библиотеки ее величества». Он, по-видимому, был охотник до почетных должностей и любил коллекционировать титулы. Весело и зло отвечала ему его покровительница, что такого рода отличие несовместимо с равенством, установленным в его отечестве. Наконец, он выхлопотал себе пенсию в тысячу пятьсот рублей и отправился в Вену, где в 1792 году пытался давать уроки старому князю Кауницу и доказывал ему, что «в стране, где все – даже идеи – перевернуто вверх дном, легко удовлетворить всех». В Вене он и умер в 1803 году.

    II

    Но вообще с иностранными учеными и литераторами Семирамида обращалась заметно лучше, чем с собственными подданными, которым приходило в голову следовать издали и робко по следам Лагарпов и Дорa, Мерсье и Сенаков. Конечно, относительно некоторых были причины, позволявшие не церемониться с ними. Из заметки к сочинениям Тредьяковского, изданным в 1740 г., мы узнаем, как поэт, приводивший в восторг двор Анны, имел честь декламировать одно из своих произведений в присутствии самой императрицы. Он читал, стоя на коленях около камина, и в благодарность получил пощечину от собственной руки ее величества.

    Екатерина не награждала пощечинами собратьев Тредьяковского, современных ее царствованию, но, кроме Андрея Шувалова, которому оказывали честь, давая ретушировать корреспонденцию Семирамиды, ни один из литераторов не был приближен к ней. Действительно, она тут подверглась бы большему риску, чем с самим необузданным Дидро. Тимковский в своих записках рассказывает про некоторых русских литераторов – и не из числа менее знаменитых, например, про Ломоносова и Сумарокова, – что они, собираясь у Ивана Шувалова, проводили время в шумных спорах, пересыпая их самой грубой бранью. Они величали друг друга ворами и пьяницами и обыкновенно доходили до потасовки, после чего Шувалов прогонял их. Сумароков был самым буйным. Поссорившись в 1770 г. с Бельмонти, занимавшей на московской сцене амплуа трагической актрисы, он бросился однажды на сцену во время представления и исчез за кулисами, таща за собой актрису, которой запретил появляться в своих пьесах. Екатерина отнеслась очень снисходительно к русскому поэту. На его довольно грубые и почти непочтительные письма, которые он писал ей, чтобы оправдать свое поведение, она дала следующий очень милый ответ:

    «Александр Петрович! Ваше письмо от 28 января меня удивило, а второе от 1 февраля еще больше. Оба, по-видимому, содержат жалобы на Бельмонтию, которая, однако, только последовала приказанию графа Салтыкова. Фельдмаршал желал видеть вашу трагедию; сие вам только честь делает. Пристойно было бы в том удовольствовать первого в Москве начальника. Вы более других, чаю, знаете, сколь много почтения достоин заслуживший славу и сединами покрытый муж. И для этого советую вам впредь не входить в подобные ссоры, через что сохраните спокойствие души для сочинения, и мне всегда приятнее видеть представление страстей в ваших трагедиях, нежели читать их в письмах».[80]

    Прежде чем сделаться министром в царствование Александра I, и притом не министром народного просвещения, но юстиции, поэт Державин играл при дворе Екатерины, или скорее Платона Зубова, роль, по сравнению с которой роль Тредьяковского при дворе Анны кажется почетной. Быстро шагая вперед, вслед за другими европейскими нациями, Россия в это время в некоторых моральных и даже материальных привычках обогнала их – в чем Европе, впрочем, нечего ей завидовать – и друг высокопоставленных людей, сам высокопоставленный певец «Фелицы», является уже очень опытным в проведении влияния исподтишка, – это интриган восемнадцатого века, в котором его собратья девятнадцатого могут видеть своего учителя. Его положение в чиновной иерархии, по-видимому, служило для него предметом больших забот, чем место в храме Муз. Восхваляя Екатерину в своей «Фелице» за то, что она не посещает слишком пышного святилища, он как бы пытается тайно извинить свои личные, слишком частые посещения его. Он говорит, что Екатерина любит поэзию, как летом вкусный лимонад. Державин не получил никакого артистического образования. Его чутье служило ему единственным руководителем, но иногда очень хорошим, как например в оде «Водопад», на смерть Потемкина – удачном произведении, за которое ему можно почти простить его неблагодарность к своему покровителю. Пушкин, впрочем, хорошо охарактеризовал его поэзию, говоря, что это «дурной, вольный перевод с какого-то чудного подлинника».

    Рядом с Сумароковым и Державиным французское влияние, не прекращавшееся со времен Елизаветы, несмотря на националистические тенденции новой школы, и поддерживаемое очевидным пристрастием Екатерины, породило вокруг нее целую группу писателей и даже поэтов, пытавшихся подражать западным образцам еще более непосредственно, чем Ломоносов в своих подражаниях. Они доходили до того, что, пренебрегая родным языком, плели вирши, которые Вольтер делал вид, что находит «лучше всех». Екатерина была в этом отношении сдержаннее. Переводчица Мармонтеля, по-видимому, ставила очень невысоко лирическое дарование Белосельского – несмотря на то, что его французские сочинения сам Мармонтель издал в Париже (1789 г.) – обращающегося в одном из своих посланий к французам, англичанам и республиканцам Сан-Марино со следующим вызовом:

    Прошу отвечать!
    Мой адрес: «Аполлон младший».
    В Европе не трудно сыскать.

    Можно ли ставить Семирамиде в вину ее отношения к подобным господам? Д’Аллонвилль, разбирающий этого поэта в своих мемуарах, приводит его стихотворения довольно сомнительного качества, особенно же его оду в княгине Долгорукой, где, например, встречаются места вроде:

    Je confie aux echos de la machine ronde.
    Que rien n’est comparable aux tendres abatis
    De la princesse Pudibonde.[81]

    Или еще:

    Helas, serait-il vrai, Pndibonde charmante,
    Que ta belle maman, pour arrondir се cou,
    T’a claque d’une main savante,
    Ta claque doucement je ne saurais dire ou? [82]

    Его оперетка «Оленька», которую он поставил в Петербурге, обратила в бегство разгневанных зрителей, которым просто стало противно. Мадам Виже-Лебрён рассказывала о своем посещении картинной галереи князя поэта.

    – На что вы пожаловали полюбоваться, сударыня?

    – На ваши картины, князь.

    – У меня их много! Какой школы?

    – Римской.

    – В ней столько художников! Какого вы желаете посмотреть?

    – Рафаэля.

    – Сударыня, Рафаэль писал в трех жанрах. Какой вы желаете видеть сначала?

    – Третий.

    – Отлично.

    Конечно, образцовое произведение третьего жанра оказывается ниже всякой критики.

    За отсутствием других качеств, Белосельский сделал хотя бы одно хорошее дело: он был отцом знаменитой княгини Зинаиды Волконской, так любимой, и совершенно справедливо, поэтами. Правда, она получила хорошее умственное наследство, так как мать ее была дочерью Козицкого, любимого секретаря Екатерины, – человека редкого ума, заявившего себя очень высоко при скромной роли, которую играл.

    Андрей Шувалов, которого не следует смешивать, как это часто делается, с его братом Иваном, был обязан расположением Екатерины своей близостью с фернейским отшельником, своему редакторскому таланту и умению держать язык за зубами. Его стихотворный талант, несмотря на «Послание к Нинон» (Epitre a Ninon)», по-видимому не играл тут никакой роли. Впрочем, «Послание к Нинон» упорно приписывали самому Вольтеру; но тот открещивался от этого произведения с не меньшим упорством и послал автору в знак своего поздравления полулестное для него четверостишие.

    L’Amour, Epicure Apollon
    Ont dicte vos vers que j’adore,
    Mes yeux ont vu mourir Ninon
    Mais Chapelle vit encore.[83]

    В это же время в письме к герцогу Ришелье Вольтер упоминал об «одном русском, который пишет французские стихи лучше, чем вся Академия».

    Написанное в 1774 г., через пятьдесят восемь лет после смерти знаменитой куртизанки, «Послание к Нинон» нашло себе не много читателей в России: здесь мало знали жизнь и славу бессмертной жрицы любви, расположения которой добивался кардинал Ришелье и пользовавшейся покровительством мадам де Ментенон. Но зато все в Петербурге и при дворе самой Екатерины, по крайней мере, все говорившие по-французски, учили и повторяли стихи поэта к Наталии Загряжской, красавице, о которой некоторое время вздыхал победитель Тавриды:

    Get invincible amour que je porte en mon sein,
    Dont je ne parle pas, mais que tout vous atteste,
    Est un sentiment pur, une flamme celeste
    Que je nourris toujours, helas! mais c’est en vain,
    De la seduction je ne suis pas 1’apotre:
    Je serais fortune possedant vos appas,
    Je vivrai malheureux si vous ne m’aimez pas,
    Je mourrai de douleur si vous aimez un autre.

    Нелединский, переводчик «Заиры», русский Петрарка, как его, может быть, несколько преувеличено, называли некоторые из его биографов, очень высоко ставил это стихотворение.[84] Екатерина, по-видимому, не разделяла всеобщего увлечения. Ее здравый смысл ей подсказывал, без сомнения, хотя может быть и неясно, какой вред эти французские стихоплеты из русских приносили национальной поэзии и себе самим.

    Но, также как и дядя Иван, письма которого смешивались во всех изданиях Вольтера с письмами племянника, Андрей Шувалов поддерживал постоянные сношения с великим человеком своего века. И его считали учеником Вольтера, хотя в действительности честь образования этого ученика выпадает на долю более скромного учителя Пьера-Луи Леруа, бывшего воспитателем в семье Шуваловых и автором сборника «Различные стихотворения», напечатанного в Амстердаме в 1757 г.

    Дядя и племянники несколько раз посещали Ферней. В 1765 г. Вольтер поставил в своем театре «Меропу» и «Нанин» в честь графа Андрея и его молодой жены, и последняя подарила на двести тысяч талеров бриллиантов мадам Депи за это представление, и на столько же маркизе Флориан в благодарность за то, что та сыграла роль баронессы в «Нанине». Сам Шувалов играл Эгиста в Меропе. Все это придавало ему определенное значение в глазах северной Семирамиды и ее придворных, но также создало ему соперников. В самый год появления «Послания к Нинон» Вольтер в своей переписке с д’Аламбером указывает на одного из них: «Один из сыновей графа Румянцева принес мне свои стихи, из которых некоторые еще удивительнее, чем стихи графа Шувалова. Это разговор между Богом и преподобным отцом Хайер, автором „Journal chretien“. Бог советует ему быть терпеливым; Хайер отвечает:

    «Ciel! que viens-je d’entendre? Ah! ah! je le vois bien,
    Que vous-meme, Seigneur, vous ne valez rien.[85]

    Принимавший еще более близкое участие, чем Шуваловы, в умственной жизни запада князь Дмитрий Голицын – русский посол сначала в Париже, потом в Гааге, где он занялся изданием полного собрания сочинений Гельвеция – имел настолько здравого смысла, что пользовался французским языком только в прозе и притом трактуя лишь об ученых предметах. Но Екатерина, по-видимому, не оценила этого и не приблизила его к себе, чего он, впрочем, может быть, и не желал вовсе. А может быть, ей не хотелось видеть при своем дворе жену дипломата, дочь прусского генерала, графа Шметтау, одну из женщин того времени, наиболее прославившихся своей красотой и умом, но также, к сожалению, своей склонностью к интригам.

    III

    Как известно, парижские журналы передавали забавные анекдоты об отношениях Екатерины с современным ей артистическим миром, например как северная Семирамида сняла с себя горностаевую шубу, чтобы накинуть на озябшего Паизиелло, и как она отвечала своему церемониймейстеру, что может сейчас найти себе пятьдесят церемониймейстеров, а Паизиелло не найдешь. Все это очень мило, но все – одни сказки. Постараемся внести в них немного истории.

    У Екатерины не было ни одного первоклассного ученого или писателя, который оставался бы постоянно при ней. Дидро лишь промелькнул при ее дворе. Один только художник, которого можно поставить среди великих людей этой эпохи, прожил в Петербурге двенадцать лет – и, к несчастью, именно относительно его Екатерина оказалась наиболее виноватой и нарушила сильнее всего роль, которую ей приписывали ее почитатели и которую она сама действительно претендовала играть в том мире, о котором мы намереваемся говорить теперь. Если такой замечательный художник, каким был без сомнения Фальконе, не нашел себе в России оценки, на которую имел полное право рассчитывать, и если пребывание этого скульптора в Петербурге прибавило еще несколько страниц к тяжелому мартирологу талантливых и честных людей, непризнанных современниками, то в этом перед судом потомства виновата одна Екатерина. Сама Россия тут ни при чем. Напротив, можно сказать, что художник обязан ей в значительной мере своей славой и тем, что если он и не встал во весь свой рост, то, по крайней мере, показал, чем мог бы сделаться, если бы обстоятельства сложились благоприятнее для его способностей, и если б, например, ему не приходилось начинать свое обучение в мастерской парикмахера!

    Приехав в Петербург и посетив приятеля, Дидро был поражен и со свойственной ему откровенностью и экспансивностью высказал свое удивление. Он уже ранее был знаком с талантом Фальконе; даже один из первых среди парижских критиков выразил ему свое восхищение и прославил его. Но в творце «Пигмалиона» и даже более оригинальных и сильных произведений – «Милана Кротонского» и «Умирающего Христа» в церкви св. Рока, философ оценил больше качества виртуоза, скорее изящество и тонкость работы, чем силу. Колоссальная статуя Петра Великого, модель которой он увидал, показала ему совершенно незнакомого ему художника. «Я видел хорошо, все хорошо рассмотрел, – писал он на другой день Фальконе, – и отказываюсь навсегда высказывать суждение о каком-либо скульптурном произведении, если ваш памятник не чудная работа... Я знал вас за искусного художника, но, убей меня Бог, не воображал, чтоб у вас могла зародиться подобная вещь в голове. Вы сумели создать и прелестную идиллию и великий отрывок эпической поэмы». Несколько преувеличенная в своей похвале, оценка Дидро могла встретить возражения со стороны новейших критиков: произведение Фальконе могло им показаться лишенным всякого вдохновения, плодом воспоминаний и подражания – ведь в пятьдесят лет уже не импровизируют – однако величие и эпичность, признанные уже в то время не одним только блестящим художественным критиком Парижа, и до сих пор поражают западных посетителей. Без сомнения, широкие горизонты, окружавшие великого созидателя России и сами его создания, поражавшие своей колоссальностью скульптора, невольно увлекли в своем мощном стремлении художника, манеру которого Дидро называл мало драматичной, идиллической и несколько узкой. Таково участие России в творчестве Фальконе. Екатерина не вызывала его таланта к деятельности, но только постоянно возбуждала разными мелочными уколами его недовольство – недовольство человека больного и желчного.

    Искусство было всегда в России и частью остается до сих пор предметом иностранного ввоза. Около середины пятнадцатого века, когда европейское влияние мало-помалу заменило азиатское иго, византийских художников при дворе Иоанна III вытеснили итальянские. Польша, куда Бона Сфорца, жена Сигизмунда I, привлекла многих своих соотечественников, уступила нескольких из них своей соседке, Москве, и они начали там строить церкви в кремле и дворцы. Итальянцев сменили немцы. Очередь Франции наступила только при Елизавете, в 1741 г. или, скорее, при Иване Шувалове, всемогущем фаворите государыни, первом провозвестнике в России антигерманизма. Растрелли еще строил в 1761 г. Зимний дворец; но в 1767 г. постройка Эрмитажа уже была поручена Ламоту. За ним последовал в Петербург Валуа, и с Лорреном, а позднее с Лагренэ, Дойеном и Гудоном французскому искусству уже нечего было бояться соперников. Скоро даже во Франции начали придумывать меры, чтобы остановить бегство местных художников, которых привлекали соблазны, сулимые им на берегах Невы. В 1767 г. в Страсбурге был задержан некто Давид Борель за преступную вербовку для России талантливых людей, которых Франции не желательно было отпускать.

    Мысль воздвигнуть памятник Петру Великому занимала уже Елизавету; но Растрелли умер, не успев закончить порученный ему проект, а Мартелли, его преемника, прервала в свою очередь, смерть императрицы. Когда он окончил свой эскиз, на престоле была уже Екатерина, и ее не удовлетворил заурядный герой, костюмированный в греческую тогу, которого ей показали. Она желала другого, сама хорошенько не зная чего, и решила искать в Париже того, кто должен был воплотить ее смутное представление. Но обращение к Фальконе в 1766 г. было чисто случайным; а павшим на него выбором скульптор скорее обязан своей скромности и бескорыстию, чем мотивированному признанию его художжественных способностей: Семирамида остановилась на том, кто спросил меньше. Другие французские художники требовали четыреста пятьдесят тысяч франков за путешествие и выполнение заказа. Фальконе, которому было предложено триста тысяч, сам уменьшил эту цену на одну треть. Это был тот же человек, который, получив в 1747 г. заказ на символическую группу по рисунку Коппеля, «Франция, обнимающая бюст короля», пятнадцать лет не кончал этого официального заказа и, наконец, представив его, передумал и просил позволения уничтожить это произведение, – «одно из худших, что вообще есть в скульптуре», – предлагая вернуть правительству уплаченные ему девять тысяч франков.

    Императрица была в Москве, когда Фальконе приехал в Петербург. Для него это было почти удачей. Немедленно между государыней и художником завязалась переписка, быстро принявшая оттенок короткости, которую Екатерина часто вносила в свои отношения. По крайней мере от октября 1766 г. до января 1768, когда она вернулась, продолжался без перерыва обмен писем, иногда очень длинных. Как всегда, Екатерина находила вначале такую переписку привлекательной. «Его письма в самом деле оригинальны, – писала Екатерина Гримму, – или он сам оригинал; а вы знаете, что мы их не ненавидим». Но такое впечатление было непродолжительно. Вообще, все непродолжительно у этой женщины с таким переменчивым, «неуловимым и многосторонним» умом – в этом отношении чисто женским. Вернувшись в Петербург, она уже охладела к художнику и даже к делу, порученному ему ею. Только через пять недель она посетила мастерскую Фальконе.

    Он же, между тем, ревностно принялся за дело и сразу натолкнулся на непредвиденные затруднения. Он увидал себя окруженным людьми, которые все были бы в состоянии сказать вместе с Екатериной, что не могут иметь мнения о скульптурном произведении потому, что не имели случая видать статуй. И эти господа решались давать советы художнику и поправлять его работу. Бецкий, самый понимающий из этих советчиков, вздумал однажды требовать Петра, который косился бы одним глазом в сторону Адмиралтейства, а другим – на двенадцать государственных коллегий, соединенных на противоположной стороне в некрасивом здании. Здравый смысл и на этот раз помог Екатерине ответить по достоинству эту нелепую фантазию; но она не употребляла своего авторитета, чтобы оградить художника против ежедневных придирок, навязчивости, даже грубостей, жертвой которых он был постоянно. Так например Бецкий вздумал предложить скульптору сделать одновременно со статуей творца империи статую его великой преемницы. Фальконе принялся с удовольствием за эту работу. Вскоре он мог уже показать глиняную модель памятника.

    – Сколько? – спросил Бецкий.

    – Ничего, мне и так заплачено.

    – Очень ловко с вашей стороны; но мы знаем, что значит такое бескорыстие: оно обходится слишком дорого.

    – Ох, как я не ловок!

    Схватив свою модель, скульптор сбросил ее на землю, и она разлетелась вдребезги.

    Может быть, он был чересчур мнителен и подозрителен. Таково же мнение о нем Дидро, называвшего его «Жан-Жаком скульптуры» и писавшего ему: «Вы легко видите во всем дурное; ваша впечатлительность показывает вам его в преувеличенном виде; один злой язык может вас поссорить с целой столицей». Фальконе сообщал приятелю, «что он стал еще нелюдимее». Дидро отвечал ему: «Уж это невозможно». И Екатерина убеждала также Фальконе, что не надо так прислушиваться к сплетням. Он был брюзга, впрочем не глупый. Прочтя в одном из писем Екатерины обыкновенное обращение «Его Высокородию», он попросил перевести титул и сказал: «Как раз по мне, родившемуся на чердаке!» Но испытание, выпавшее на долю его терпения, было слишком велико. Приехав в Петербург, он еще раз выказал свое бескорыстие: ему предлагали три тысячи пятьсот рублей содержания; он удовлетворился только половиной. Через полгода, увидав, что припасы вздорожали и что ему не свести концов с концами, он попросил несколько сот рублей прибавки. Что-то вроде заведующего искусством – Екатерина вздумалось учредить такую должность – некто Ласкарис, самый отъявленный проходимец, ответил художнику, что он «и так уже много стоит». – «Г. Ласкарис очевидно принимает меня за каменную глыбу», – пишет бедный скульптор Екатерине, намекая на чрезвычайный расход по перевозке в Петербург гранитной глыбы для Медного всадника, которого он намеревался отлить. А между тем, еще недавно он сам просил императрицу за этого самого Ласкариса, «которого все ненавидят, как жабу», говорит Екатерина, и который вполне заслуживал эту нелюбовь. Но, несмотря на все его невежество и грубость, Фальконе все же предпочитал иметь дело с ним, чем с Бецким.

    Весной 1770 г. модель памятника была окончена и выставлена для обозрения петербургской публики. Чтобы помочь художнику схватить движения коня, поднимающегося на дыбы и как бы стремящегося вперед в бешеном порыве, конюх выводил ежедневно под окно мастерской двух любимых лошадей императрицы, Бриллианта и Каприза, и горячил их. Голову героя моделировала одна из учениц скульптора, которую он привез из Парижа и увез обратно, а там выдал замуж за своего сына. Эта ученица, услаждавшая его грустную старость, была мадемуазель Калло. В Петербурге есть несколько бюстов с подписью молодой артистки, не оправдавшей впоследствии тех ожиданий, который на нее возлагали тогда. Голова императора, действительно, великолепна; но, вероятно, и учитель вложил в нее много своего. Успех соответствовал усилиям: впечатление получилось огромное. Но именно тогда начинаются для Фальконе, как он выражается, «годы нетерпения», или «четыре-пять лет лишних, проведенных мною в Петербурге». Перевезение скалы, которую Екатерина непременно желала доставить с берега, соседнего с Финляндией, сделалось государственным вопросом. Была предложена награда в семь тысяч рублей тому, кто укажет способ сдвинуть эту огромную массу, весящую пять миллионов фунтов, и ее получил самозванец Ласкарис, купив за несколько рублей у простого кузнеца секрет, состоявший в остроумной системе балок, выдолбленных в форме желоба к снабженным медными шарами, на которых должна была катиться тяжелая глыба. Екатерина присутствовала лично при применении этого приспособления; но путешествие глыбы продолжалось целый год. Время от 1770 до 1774 – четыре года прошли в разыскании отливщика. Эрсман, парижанин, взявший на себя в 1773 г. отливку за сто сорок тысяч франков, бежал, ничего не сделав. Наконец, Фальконе решился сам попробовать приняться за дело.

    Так как это был его первый опыт, то он подготовлялся к нему целым годом занятий и практики. Наконец, ему казалось, что успех обеспечен; но рабочие, испугавшись огня, разведенного по его приказанию, разбежались в самый разгар работы. Отливка не удалась: головы всадника и верхней части коня не получилось. Фальконе думал, что еще можно поправить дело, отлив отдельно эти части. Но у него не было денег. Ему приходится выходить из себя еще год.

    Наконец, статуя была поставлена. Измучив художника, не пощадив ни критики, ни намеков, все восторгались результатом его геройского дела и аплодировали стихами д’Орбейля.

    C’est par tes soins que la bronze respire.
    Sur ce rocher de Thetis apercu,
    Et que le Tsar decouvre son empire
    Plus vaste encore qu’il ne l’avait concu.[86]

    Но Екатерина не принимала участия в этих запоздалых похвалах. Она путешествовала в это время и думала о другом. Может быть, она сердилась на художника за то, что он не сумел выполнить неясный образ, создавшийся в ее мечтах. Этот всадник в условном костюме, на шкуре пантеры вместо седла, этот римский император с покровительственным жестом – не ее Петр I – суровый великан, представлявшийся ей в недавнем прошлом творящим и созидающим свою империю сильными ударами сабли и топора – образец, которому она намеревалась следовать. Скала, служившая пьедесталом статуе – эта гранитная глыба, доставленная с таким трудом – тоже не удовлетворяла ее. Она неясно чувствовала, что не следовало обтесывать, полировать камень, снимать с него слой векового мха и стараться придавать ему правильную форму. Она мечтала о чудном всаднике, вздымающем своего коня на воздух, так сказать, возносящемся с ним над городом, воздвигнутом его руками – и увидала большой камень, придавленный лошадью слишком громоздкой для такого пьедестала и все же едва позволяющей всаднику подняться взглядом выше первого этажа ближайших домов.

    Но все-таки, произведение великолепное! И иностранец, приезжая в Петербург и видя Петра, обращенного лицом к мощной реке, которую он сумел заставить служить своему гению, не может не найти, что статуя хороша, как она есть; что она красноречива и олицетворяет в могущественном образе хотя бы часть того, что должна была выразить. С того дня, как Фальконе воздвиг своего Медного всадника, поколения проходили мимо его, и до сих пор проходящего охватывает чувство благоговения и вместе с тем трепещущего энтузиазма. На поэтов у гранитного пьедестала нисходила искра божественного вдохновения. В 1812 г. ввиду угрожавшего нашествия думали снять колосса и увезти куда-нибудь в глушь, подобно тому, как древние народы поступали со своими пенатами. Один обыватель увидал во сне Медного всадника, переходящего через Неву к стоящему на другом берегу его царственному потомку, чтобы сказать ему, что бояться нечего, так как он защищает город. Статую не тронули. Пушкин воспользовался им в сне Булгакова в одном из своих несравненных произведений.

    Фальконе употребил двенадцать лет жизни на этого пената России, вдохновлявшего и храбрецов, и поэтов; а Россия не отблагодарила скульптора. Екатерина виновата в этой несправедливости и неблагодарности. В 1777 г. Фальконе надоело ждать освящения памятника, которое как будто нарочно отсрочивали, и он стал просить позволения откланяться государыне. Она отказалась принять его, сухо приказав выплатить ему еще неуплаченную сумму из обусловленной цены, и он уехал. Грустный вернулся скульптор в Париж, где умер, после нескольких лет прозябания почетным членом Академии Изящных Искусств. На следующий год после его отъезда, Екатерина велела открыть статую, устроила торжественную церемонию, которая, конечно, превратилась в ее личное торжество. На долю Фальконе в этом апофеозе не пришлось ничего – ни почетного места, ни упоминания его имени, никакого подарка на память.

    И между тем, та же государыня в 1779 г. купила у Клериссо за шестьдесят тысяч ливров – которые ему были нужны, чтобы отложить капитал жене – портфели рисунков и оставила их ему в пожизненное пользование, как Дидро его книги. Постоянно примеры самых благородных поступков, достойных сана Семирамиды, но всегда совершаемых в некотором отдалении! Хороший архитектор, но плохой придворный, Клериссо не принял императорского подарка: он послал портфели в Петербург, но выразил свою благодарность, заказав Гудону, тоже отправившемуся в северную столицу, бюст императрицы, называя ее своей благодетельницей и «желая иметь ее изображение в своем доме».

    У нас мало сведений о пребывании в северной столице великого скульптора, в котором воплотилось последнее усилие классической скульптуры. То, что мы знаем, заставляет нас думать, что это пребывание не было удачнее пребывания Фальконе. Впрочем, бюста Екатерины, составляющего украшение одного из парижских салонов, баронессы Роман-Кайсаровой, было бы достаточно, чтобы объяснить холодность – если не больше – встреченную его творцом со стороны Семирамиды. Творец «Обдираемого» был, в некотором роде, уже откровенным предшественником современной реалистической школы.

    Мадам Виже-Лебрён уже никак нельзя назвать предвозвестницей этой школы. Однако и ее появление в Петербурге в последние дни великого царствования не было счастливее. Может быть в этом виновата – весьма впрочем понятная при первой аудиенции – забывчивость прикоснуться губами к высочайшей руке, с которой нарочно сняли перчатку. Или тому была другая причина? Не можем сказать определенно. Но, во всяком случае, великая художница и Семирамида не ладили. Через несколько недель после приезда первой, мы читаем в письме к Гримму:

    «Послушайте, пожалуйста: во время Людовика XIV французская художественная школа обещала благородство в своей манере, и можно было предположить, что благородство соединится с приятностью.

    В августе месяце сюда приехала мадам Лебрён; я только что вернулась в город; она претендует быть соперницей Анжелики Кауфман. Последняя, без сомнения, соединяет во всех своих фигурах изящество и благородство; даже больше – в них есть идеальная красота. Соперница Анжелики для первого опыта начинает рисовать великих княжен Александру и Елену. У первой лицо благородное, интересное, вид царственный; вторая – красавица с видом скромницы. Мадам Лебрён усаживает эти две фигуры на диван, свертывает шею меньшей, придает им вид двух мартышек, греющихся на солнце, или, если хотите, двух безобразных савоярок, причесанных вакханками с кистями винограда; одевает их в ярко-красное и фиолетовое платье. Одним словом, не только ни малейшего сходства, но даже обе сестры настолько безобразны, что люди спрашивают, которая старше... В этой картине-портрете ни сходства, ни вкуса, ни благородства, и... надо просто иметь полное отсутствие смысла, чтобы сделать нечто такое неудачное... Следовало только копировать природу, а не изобретать обезьяньи позы»...

    Может быть «отсутствие смысла» в искусстве было не с той стороны, где казалось великой государыне, и это в некотороей степени служит ей извинением. Другие иностранные художники, Бенар, Лами, Бромтон, Кёниг, пользовались в ее царствовании довольно завидными положениями, по крайней мере с материальной точки зрения. Но, надо признаться, что эти художники принадлежали к совершенно иному типу: в их отношениях с Екатериной не было ничего личного; и северная Семирамида сама красноречиво и находчиво определила свой взгляд на значение и смысл, придаваемые ей артистическим конкурсам, которые она считала нужным заимствовать у соседних стран с того дня, когда поручила божественному Рейфенштейну прислать ей несколько итальянских архитекторов, как «пакет инструментов».[87]

    Что касается русских художников такого же достоинства, как Гудон, Фальконе и Виже-Лебрён то, если они и попадались на пути Екатерины, их судьба не многим отличалась от судьбы Лосенко, по поводу которого мы уже в другом месте указали, какое нравственное и материальное положение уготовило им царствование Семирамиды.[88]

    Глава 3

    Иностранные придворные [89]

    I. Фридрих. – Принц Генрих. – Толстяк Гу. – Иосиф II. – Могилевское сватовство. – Царскосельская гостиница. – Императрица «подается». – Несчастный брак. – Комедия и чувство. – Последняя мысль Иосифа. – Густав III. – В Петербурге и в Фридрихсгаме. – Брат и сестра. – Ссора и примирение. – Заключительный выстрел. – II. Принц де Линь. – Его неизданные письма. – Граф Сегюр. – Дипломатия и поэзия. – В Крыму. – При приближении революции. – «Лжив, как Иуда!» – Граф Сегюр и просто Луи Сегюр. — III. Лозён. – Союз Екатерины и Марии-Антуанетты. – Лорд Файндлэтер. – Граф Тюрпен.

    I

    Литераторы и военные, дипломаты и выдающиеся люди всех сословий – имя им легион. Можно бы поместить в этой главе половину Европы. Величайшие аристократы цивилизованного мира, князья и коронованные монархи стараются протиснуться вперед в этой толпе, опережают официальную дипломатию, чтобы прельстить своей личностью; вместо канцелярского языка говорят словами Мариво. И Фридриху во время первого раздела Польши случается соперничать с Вольтером:

    «Древние греки обожествляли великих людей, и прежде всего законодателей: они поместили бы Ваше Величество между Ликургом и Солоном... Пусть брат мой передаст Вашему Величеству восхищение, которое возбуждают во мне Ваши великие качества. Я имел счастье видеть Вас в то время, когда Ваша прелесть сияла и брала верх над всякой претензией на красоту других женщин. Теперь, Государыня, Вы поднялись над монархами и победителями, стали вровень с самыми великими людьми на свете».[90]

    Как мы видели, и Вольтер, и Дидро, и Лагарп находились в этой толпе. Мы уже говорили о них; постараемся бегло обозреть остальных.

    Посредник, избранный в 1770 г. Фридрихом – принц Генрих Прусский – не оказался на высоте своей задачи. Г-жа Сиверс, жена государственного человека, с которым мы уже познакомили читателя, рисует его в довольно непривлекательном виде: «Он некрасив... страшно косит; при своем маленьком росте, ходит на ужасно высоких каблуках и имеет высокий напудренный тупей». Она, однако, прибавляет, что принц умен. Но Екатерина как будто не замечала этого. Если принимала она его милостиво, то не ради его беседы или высокого тупея, а только ради Польши; но так как во время его повторного визита, в 1788 году, с несчастной республикой было уже покончено, то императрица во время его рассказов играла с обезьяной. Когда Гримм в научных фразах старался доказать глубокие взгляды в политике его королевского высочества, которого дружбой он гордился, Екатерина возразила: «Беспокойная голова, ваш принц». «Он мудрит и вечно становится на ходули; важничает; торопится как баба; щеголь, покидающий общество под предлогом свидания, а сам сидящий дома один». Через два года и о самом Фридрихе вспомнили не лучше. Екатерина даже не хотела прочесть только что опубликованной переписки героя. «Когда мне принесли эту книгу писания, я прочла в одном месте семнадцать страниц явной лжи. После этого я закрыла книгу и не читала дальше». Несчастный наследник Фридриха был уже совсем в загоне. Его первое и последнее появление в Петербурге, в 1780 году, имевшее целью противодействие влиянию Австрии и престижу Иосифа II, было более чем неудачно. Оба соперника, один за другим, посетили берега Невы, и вот как императрица отзывалась о них: «я не могу ничего сказать против г-на фон Факельштейна», – псевдоним, под которым путешествовал Иосиф, – «он прекрасно воспитан и будет ловким властителем; но подмастерью с великими претензиями, который только что выехал отсюда, придется еще долго путешествовать прежде, чем из него выйдет мастер... Говорит он и думает много, но то же самое можно сказать об индюке».[91] Когда же Гу, толстый Гу,[92] взошел на престол, он сделался предметом почти ненависти. У Екатерины по отношению к нему нашелся «такой же богатый запас бранных и язвительных выражений, как у Вольтера – любезных. В 1791 г., узнав, что преданный спиритизму монарх имел разговор с Иисусом Христом, она писала Гримму: „Если бы я могла познакомиться с этим жидом – так как, конечно, роль Христа, играл жид – я бы обогатила его, но с условием, чтоб он при втором свидании отколотил его палкой от моего имени“.

    Понравиться Семирамиде было трудно, а еще труднее – удержать ее расположение. Сын Марии-Терезии имел, однако, это счастье. Среди иностранцев, привлеченных в Петербург новой «северной звездой», Иосиф II один, кажется, пробудил в ней подобие того сильного, смелого и страстного чувства, которое ей внушали большинство ее фаворитов. Но к Иосифу чувство это было более прочное. Может быть, разлука, поддерживавшая иллюзию, была причиной тому, что это очарование выдержало все испытания и сохранилось даже после смерти. Победа Иосифа, во всяком случае, была личной, неожиданной для обоих. И он и Екатерина ожидали свидания без всякого энтузиазма. Екатерина в разговоре с Гриммом выражала мысль, что такого рода гости лучше бы сделали, если б оставались дома и «не вгоняли в пот людей», а Иосиф в переписке с матерью, не сочувствовавшей его поездке, боясь «причуд греческой веры», отзывался о путешествии как о необходимости, но довольно холодно и насмешливо. Это не более, как политический опыт, предпринимаемый после того, как он убедил старого Кауница, уже готовящего проект раздела Турции! Но он намерен для достижения своей цели явиться к Екатерине не как государь, а как простой посетитель: «Он останется в передней великой Императрицы и увеличит толпу обожателей ее славы и добродетели». Иосиф открыто писал это Кауницу и исполнил свою программу в Могилеве, а потом в Царском, строго придерживаясь своего инкогнито. Он жил в импровизированной гостинице, устроенной для него в бане при дворце, где роль трактирщика играл английский садовник Екатерины. Спал Иосиф на привезенном с собой парусинном мешке, набитом соломой.

    Эта гостиница и мешок с соломой были очень удачной выдумкой, потому, что воображение Екатерины легко возбуждалось такого рода вещами.

    Но Иосиф припас еще и другое средство, о котором откровенно и цинично говорит со своим канцлером: «Надо ее пощекотать: ее божество – тщеславие; необыкновенное счастье и утрированное поклонение Европы избаловали ее: приходится с волками выть». Он так и сделал. Приведенный Потемкиным в помещение, занимаемое государыней в Могилеве, он терпеливо ждал, пока она вернется от обедни; тогда он бросился к ней, намереваясь поцеловать ее руку. И он не сразу приступил к интересовавшему его делу; он считал ее неспособной к последовательным политическим разговорам. «Надо ловить моменты, случаи, чтобы вставить свое слово». Он старался заинтересовать ее, веселить, главное льстить ей. Он переходил из шутливого тона в тон почтительно-любезный с легким оттенком чувства. Успех был полный, Иосиф действительно завоевал ум и сердце Екатерины, и навсегда. Она писала своему наперснику: «Я бы никогда не кончила, если б начала хвалить его; это самая солидная, глубокая, ученая голова, которую я знаю. Черт возьми! кто захочет его определить, тому придется много поработать». И позднее. «Я знаю человека на свете, которому небо назначило первое место в Европе, первое по славе. Надо, чтоб он жил, чтоб он пережил кое-кого из своих современников, – вероятно, и Фридриха и ее, так как она не забывала себя, даже когда завиралась, – тогда это светило останется ни с чем не сравнимым, и все современники будут ниже его».

    Она, впрочем, не выдержала искушения и заговорила с гостем о более серьезных вещах, чем те, которыми он занимал ее сначала. Он имел в виду довести ее до этого; но она сама сделала первый шаг. Не отдаляясь от шуточного тона, принятого ими, будто невзначай, она спросила у него об известиях из Италии. «Разве властолюбие такого государя, как он, никогда не направлялось в эту сторону? Разве Рим не естественная столица Римского императора? – Точно так же, как Константинополь – единственная столица восточной императрицы?» – отвечал Иосиф, найдя настоящую минуту удобной, чтоб вставить свое слово. Потом разговор перешел на другое. Провели пять часов «в болтовне и хохоте, в то время как Европу страшно интересовало, о чем мы разговаривали!» [93] Но лед был пробит; Иосиф с удовольствием видел, что императрица «подавалась», и накануне его отъезда, союз и поход обоих государей против Турции были делом почти решенным. Около них, при виде их желания понравиться друг другу и их обоюдной симпатии, составлялись более смелые предположения, переданные Екатериной Гримму: «Белорусские политики, видя нас постоянно вместе, слушающих друг друга, решили, что мы женимся». Действительно близость в течение нескольких недель повела к соединению на политической и честолюбивой почве, где, по крайней мере со стороны Екатерины, участвовало и сердце, более даже, чем разум. Здесь были забыты дипломатические формы; министр иностранных дел не присутствовал; протоколов не писалось; так что представитель Фридриха, успокоенный Паниным, поддался обману и писал своему повелителю, что Екатерина увидала в своем царственном госте только «пустого болтуна», и что граф Фолькенштейн не сумел блюсти интересы Иосифа II!

    Переписка, последовавшая за устными излияниями, еще утвердила этот союз. Екатерина говорила, что «теперь не считает лестью обоготворение героев древними язычниками». Вообще отношения остались теми же; со стороны императрицы было искреннее увлечение и горячность, со стороны императора – холодная игра: Екатерина давала поправлять свои письма поэту, Андрею Шувалову; Иосиф – Кауницу.

    И, однако, это так искренно начавшееся сближение не было удачно. Союз оказался несчастливым, хотя и был заключен по любви. Было ли это всегдашним счастьем вдовы Петра III или иронией общей человеческой судьбы; но союз интересов, в который Екатерина вносила, по словам Иосифа, слишком много фантазии и женственности, а он – один расчет, – оказался печальным именно для него; польза же вся была на ее стороне! Иосиф не сумел воспользоваться добрым расположением своего царственного друга ни для своих проектов обмена Голландии на Баварию, ни вообще для улаживания своих споров с Голландией. В 1786 году у него была минута разочарования и гнева. Письмо Екатерины, где она просит его помощи в Константинополе, уже заручившись, впрочем, вмешательством Франции, и приглашает его в постскриптуме «прибежать к ней в Херсон», показалось ему уже слишком бесцеремонным.

    Он намеревался «послать ответ, вежливый, короткий, но такой, который бы показал принцессе Цербстской, сделавшейся Екатериной, что она должна более уважительно распоряжаться императором». Он и послал такой ответ; Екатерина возразила невозмутимо и спокойно, что он все-таки приедет в Крым; и он приехал. Несмотря на испытания, принесенные ему несчастной войной, во время которой турки будто вымещали на нем поражения, наносимые им Екатериной, он остался непоколебимо – верным союзу, представлявшему для него одни неудачи.

    Он жалуется в 1789 г. в переписке с Кауницом на «нелепость и дерзость» в образе действия его союзницы; но в следующем году, на смертном одре, слабым голосом диктует письмо этой же союзнице, в котором встречаются фразы, вроде следующей: «Я не увижу более почерка Вашего Императорского Величества, составлявшего мое счастье, и с горечью думаю, что в последний раз уверяю Вас в своей нежной дружбе».

    Должно быть, он не был искренен и в эту минуту, и Кауниц справедливо видел героизм в этом последнем усилии доиграть свою роль, уходя со сцены. Так что же? Особенно если иллюзия полная и эффект возвышен до истины! Екатерина одержала тут одну из самых блестящих своих побед. Для нее эта смерть была искренним и сильным горем, а главное, большой неожиданностью. Она долго не могла успокоиться.

    «Как могло случиться, что он, созданный и рожденный для своего великого положения, так плохо царствовал, и не только не имел успеха, но доведен был до несчастья, при котором умер?» Гримм ответил на такой вопрос, приводя сцену из юмористической пьесы, дававшейся в одном из берлинских театров в 1785 году. В ней появлялся курьер с двумя мешками депеш.

    – Что это у вас?

    – Приказания императора.

    – А тут?

    – Отмены его приказаний.

    Контракт, заключенный в 1780 г. в Могилеве среди смеха и нежных взглядов, не был отменен несчастным императором, и Екатерина одна не заметила в своем герое черты, которая, в глазах потомства, объяснила грустную его историю.

    Екатерина оказалась более дальновидной с Густавом шведским. Их родители, – отец и мать были братом и сестрой, – имели в уме и в характере родственные черты. Оба честолюбивые, уверенные в своем величии и своей исторической роли, любящие представительство, желающие всегда поражать воображение толпы, они также испытали на себе влияние западной культуры и в особенности французской литературы. Но даже из окружения короля кто-то заметил, что те же склонности и стремления приняли женственный характер в особе короля и мужественный – в его двоюродной сестре. Блестеть все равно какими средствами – было первой заботой Густава. Даже брильянты, которыми он осыпал себя, служили ему только для этого; Екатерина удовлетворялась не так легко. Во время первого приезда в Петербург графа Готландского, в 1777 г., между Екатериной и Густавом возникла некоторая близость. Густав требовал права называть свою кузину по-русски сестрой; по возвращении в Стокгольм, он послал ей книги, а она ему звание члена Императорской Академии. Он одобрил национальные блюда квас и щи, ему послали человека, умевшего их приготовлять. Но мнение Екатерины составилось не в пользу гостя. «Этот господин, проводящий весь день перед зеркалом», не очень то ей нравился. И расточая ласки брату, который платил ей той же монетой, она тайно трудилась над тем, чтобы разрушить положение, созданное государственным переворотом, спасшим в 1772 году Швецию и ее короля, сделав последнего властителем первой.

    В 1783 г. произошла новая встреча в Фридрихсгаме, из которой Екатерина вынесла еще более неприятное впечатление. Перед свиданием Густав упал с лошади во время парада и сломал себе руку. Что за неловкость! «Можно ли кувыркаться перед войском!» Расстались они еще, по-видимому, добрыми друзьями, однако, на следующий год Екатерина в любезном и шуточном тоне спрашивала короля, правда ли, что он, как говорят, собирается двинуть свои войска в Финляндию, чтоб оттуда «повести их ужинать в Петербург?» Разрыв уже был в воздухе.

    В Версале давали мудрые советы о воздержании, но Густав писал: «Надо войну, чтобы отметить как-нибудь царствование». Он воспользовался первым попавшимся случаем: второй войной с Турцией. Остальное известно. От 1788 до 1790 года война продолжалась и на море и на бумаге. Екатерина израсходовала потоки чернил. Трактат 14 августа 1790 г. не вполне устроил дела. Екатерина не окончательно примирилась с полупокорившимся противником; ей не нравился костюм, в котором Густав явился в храм дружбы, «построенный наскоро», говорит Ланжерон, «из трех-четырех сосен, украшенный вензелями императрицы и Густава, охраняемый несколькими солдатами из его караула, замаскированными Бахусами и залитыми вином». Костюм короля был действительно довольно зазорным даже для глаз, привыкших к нарядам Потемкина. «Короткий шведский камзол, обшитый тесьмой по всем швам, три ряда кружев, три ряда эполет, из которых последние опускаются до локтя; шелковые очень узкие панталоны, наполовину желтые и голубые, громадные шпоры Карла XII, шпага героя на длинной перевязи, два шарфа, все ордена сверх камзола, и, в завершение наряда, желтая соломенная шляпа с громадным голубым пером».

    Чтобы примирить государыню с этим «королем, одетым арлекином», потребовался противореволюционный поход 1792 года и необходимость сделать все возможное, чтоб сыграть в нем достойную роль, не поступаясь делами в Польше. И вот Екатерина возвращается к братским нежностям первой встречи, лаская полугероического, полушутовского наследника Карла XII, льстя ему, возбуждая его лихорадочную гордость, заставляя его во сне «подняться по Сене на канонерках». Выстрел Анкаштрёма (16 марта 1792 г.) положил конец этим воображаемым прогулкам.

    II

    Не будучи ни императором, ни королем, принц де Линь, однако, имеет право на почетное место в нашей галерее. Даже – чтобы вполне выяснить его значение, потребовалась бы отдельная книга. Екатерине должно было казаться особенно привлекательным общество этого космополита, одаренного именно таким умом и такого рода обаянием, которым она наиболее была способна поддаться. Она писала в сентябре 1780 г. Гримму: «Здесь есть принц де Линь, один из самых приятных и уживчивых людей, каких мне приходилось встречать. Вот действительно оригинальная голова: он глубокий мыслитель, а вместе с тем дурачится, как ребенок». Его несколько испортили, послав в 1787 г. в главную квартиру Потемкина «шпионить», как без обиняков выразилась сама Екатерина, между тем, как он «ожидал приказания взять Белград». Но он первый увидал всю неуместность такого назначения, высказав это письменно, без труда добился желаемого. Его корреспонденция с Екатериной еще не опубликована вполне, и это очень жаль. Некоторые из его писем, появившиеся на русском языке, очень любопытны и характеристичные для изучения его личности. Например, письма, писанные в октябре, после смерти нежно-любимого сына, особенно ярко освещают в нем придворного. Прежде всего, мы не видим в них ни на минуту отца, без сомнения глубоко опечаленного; мы напрасно стали бы искать в них крика сердца; перед нами постоянно придворный, не переставая выражающийся все одними и теми же фразами: «Не пишу Вашему Императорскому Величеству, но обращаюсь к небесному существу... Зачем он не умер под стенами Измаила? Зачем я не пал сам под стенами Очакова?». И в другом месте: «Как выразить свою благодарность Вашему Императорскому Величеству за цветы, которыми вы соблаговолили покрыть могилу моего бедного Шарля... Кто сам достоин похвального слова больше, нежели Траян, тот должен говорить надгробные речи. Ваше Величество настоящий Боссюэ, истинный Робертсон». И чего тут только нет! Даже комплименты по адресу Платона Зубова!

    Этот любезный человек последовал за Екатериной в ее крымском путешествии 1787 г., по его собственному выражению, в качестве «дипломатического жокея». Граф де Сегюр, тоже принимавший участие в этом путешествии, но в качестве представителя официальной дипломатии, больше занимался сочинением мадригалов и стишков, чем канцелярской работой. Только таким образом мог действовать настоящий дипломат с Семирамидой. Таковы уж были ее вкусы и привычки – легко относиться к серьезным вопросам и придавать шутливый оттенок самым щекотливым переговорам: ловкие люди умеют воспользоваться не только своими естественными способностями, но и даже слабостями для движения дела вперед. Серьезному настроению также приходило свое время – в минуту выполнения задуманного – и тогда уже не шутили. Так совершился раздел Польши: Екатерина шутила с принцем Генрихом, балагурила с Фридрихом; но когда настала решительная минута, Кречетников получил определенные приказания, где уже не было и тени прикрас; и несчастная республика, схваченная за горло, задыхалась под грубой рукой старого служаки.

    «Меня не удивляет репутация г. де Сегюра, – писала императрица вскоре после приезда в Петербург в 1785 г., – молодого и блестящего посредника, которого удалось обрести версальскому кабинету – по-видимому, она приобретена им по справедливости, и наверное он самое лучшее из всего, что имеется у нас из ваших мест. Трудно быть любезнее и иметь больше ума. Ему, кажется, нравится у нас: он весел, как зяблик. Он пишет для нас стихи и песенки».[94] На одной из колонн Царского Села еще теперь можно видеть образец поэтического дарования веселого дипломата, посвященный прелестной Земире — левретке, смерть которой очень огорчила Екатерину и которую судьбе не следовало бы отнимать у ее нежности, так как:

    Les dieux
    Devaient a sa fidelite
    Le don de l’immortalite
    Pour qu’elle fut toujours aupres de sa maitresse.[95]

    Сегюр сочинял не только стихи и песенки; но заботы, работа и привычки, неразрывно связанные с его должностью, отражались иногда невыгодно на его музе, как например в этом очень лестном, но не особенно удачном, портрете Екатерины:

    Je veux en peu de mots peindre un grand empereur;
    L’entreprise est facile en paraissant hardie:
    Son cachet fournira les pinceaux, la couleur;
    Sa devise peindra son c?ur.[96]

    Он особенно умел быстро подбирать рифмы. Хорошо известно его четверостишие на слова amour, tambour, frotte и note, предложенные английским послом Фиц-Гербертом:

    D’un peuple tres heureux Catherine est l’amour;
    Malheur a l’ennemi qui contre elle se frotte;
    La renommee aura pour elle son tambour;
    L’histoire aves plaisir sera son garde-note.[97]

    Все это импровизировалось между двумя прогулками в аллеях Царского или, пока перепрягали лошадей по дороге из Петербурга в Москву. С 1785 по 1787 Екатерину обуяла страсть к переездам, и, сопутствуя ей в ее путешествиях по ее обширному царству, Сегюр должен был дебютировать в роли остроумного светского человека, а вместе с тем поддерживать также репутацию ловкого дипломата. Он с честью выполнил свою задачу, и скоро начал пожинать плоды своих стараний. Принятый в кружок Эрмитажа, он без труда сделался душой и украшением этих собраний, куда венский коллега его, Кобенцль, вносил развлечение только являясь в смешном свете, а Лев Нарышкин с Матреной Даниловой, придворной дурой, очень быстро истощали свой запас грубых шуток. Здесь было по преимуществу собрание грибоедовских типов: старых, выживающих из ума подагриков, рисковавших, по примеру Штакельберга, переломать себе руки и ноги, пытаясь подражать, на потеху государыне, Нарышкину в его безумных прыжках.

    Путешествие в Крым окончательно упрочило фавор новичка. Может быть, на этот раз придворный взял в нем верх над дипломатом. Сегюр смотрел на Екатерину и на новые местности, по которым проезжал с ней, глазами влюбленного. Он вынес убеждение – его записки свидетельствуют об этом, – что в России нет бедных, а положение крепостных завидное. Разве только грустная песнь бурлаков, тянувших бечеву на Днепре, вызвала в нем представление о долгом порабощении «свободного племени скифов». Он прочел во время путешествия несколько сочинений Екатерины и отнесся к ним с подобающим интересом; но, по-видимому, ему даже и в голову не приходило, чтобы в России могла существовать еще другая литература. Сияние «северной звезды» затмевало для него все вне освещенной ею сферы. В Киеве его муза снова проснулась, и за надпись на портрете, сделанном одним из крепостных Потемкина, Шебановым, Сегюр был награжден самыми любезными улыбками Семирамиды.

    ……………………………………………
    Si le sort n’avait su lui donner un empire,
    Elle aurait eu toujours un trone dans nos c?urs. [98]

    Только в 1789 г. это полное согласие между государыней и дипломатом, выражавшееся даже в поэтическом сочувствии, внезапно нарушилось. По чьей вине? Трудно сказать. Разногласие возникло на щекотливой почве революционных идей. Между тем, еще два года тому назад даже в этом отношении господствовала полная симпатия. Сегюр называл себя другом Лафайэтта, и Екатерина приглашала последнего в Киев. В 1789 г. Сегюр, оставаясь верен своим старым взглядам, писал начальнику национальной гвардии письма с выражением не остывшего энтузиазма, и Екатерина, читавшая их в своем «черном кабинете» удивлялась: «Разве может так писать королевский посол?» Очевидно Екатерина была дальновидна, и уже близка та минута, когда Сегюр первый скажет, что императрица была права. Однако, по крайней мере в это время, к холодности ее – что бы ни говорили – не примешивалось никакого недоброжелательного чувства, и в рассуждениях, вызванных этим случаем, больше грусти, чем едкости. «Я ничуть не сомневаюсь в искренности отношения ко мне графа де Сегюра, – писала она Гримму; – это человек честный, порядочный и благородного образа мыслей». Два года спустя, призванный принять тяжелое наследство дипломата, уполномоченный в делах Женэ также объявляет ложными «нелепые слухи», распространенные в Париже по поводу немилости императрицы к его предшественнику и вызвавшие в Петербурге со стороны осведомленных людей «только сожаление», а со стороны «самой Екатерины – негодование». Но на этот раз Женэ сам ошибался или хотел ввести в заблуждение других, потому что его депешу, отправленную 31 мая 1791 г., опередило по дороге в Париж письмо Екатерины к Гримму от 2 числа того же месяца, где мы читаем:

    «Вот человек, которому я не могу простить его проделок! Фи! Он лжив, как Иуда, и меня ничуть не удивляет, что его никто не любит во Франции. Жить на свете – так нужно иметь какое-нибудь свое мнение; а у кого его нет, тот заслуживает презрения. Какую роль он будет играть перед папой? Такую же, какую играл передо мной, уехав отсюда после того, как ему здесь сунули под нос правила старинного французского рыцарства и заставили сознаться, что он в отчаянии от всего, что происходит в Париже. А теперь он попал туда, и что же он делает?»

    Был ли сам Сегюр так убежден в неблагоприятности поворота, принятого парижскими делами? В этом можно сомневаться, и даже очень. Он покинул свой пост только из нетерпения самому броситься в свалку. Но, с другой стороны, не зная, чем кончится революция, и придется ли ему играть в ней предполагаемую им роль, он просил только отпуска на несколько месяцев. Он заявлял, что готов по первому знаку помчаться в Петербурга «простым курьером», и уже по этому одному нельзя считать правдоподобными прощальные слова, сказанные, как он утверждала Екатериной, в которых она выражает свое неодобрение французской революции и сожаление, что он примкнул к ней. По всей вероятности, как с одной, так и с другой стороны избегали высказываться так ясно. События вскоре высказались за всех. Движение, к которому Сегюр сгорал нетерпением примкнуть, скоро увлекло его гораздо дальше, чем он предполагал и чем могла ожидать Екатерина; он принужден был идти на компромиссы и играть двусмысленную роль, от которой отвернулся бы несколько месяцев тому назад.

    «С одними, – снова писала Екатерина Гримму, – он выдает себя за демократа, с другими – за аристократа, и оказывается одним из первых бегущих в ратушу, чтобы принести эту прекрасную клятву. А после того едет в Рим, по-видимому, чтобы явиться перед папой в виде отлученного ipso facto!.. Мы видели прибывшего сюда графа де Сегюра – представителя идей помолодевшего двора Людовика XIV... Теперь Луи Сегюр поражен национальной чахоткой»...

    Таково свойство великих кризисов, которым суждено породить новый политический или общественный идеал, что они сбивают с толку самые прозорливые умы и заставляют колебаться самые прямые характеры.

    III

    Многочисленные читатели, которых г. Могра удалось заинтересовать и увлечь своей книгой, не простили бы мне, если бы я не упомянул здесь о Лозёне, хотя до сих пор о его отношениях к Екатерине известно лишь то немногое, что говорится о них в ее записках. И в тому же, это немногое в значительной мере переступает границы самой снисходительной достоверности. Лозён поехал в 1774 г. в Польшу, лелея двойную мечту: добиться любви княгини Чарторыйской и получить пост французского посла в Варшаве. Он, может быть, и достиг первой из этих целей, как легко осуществимой; а когда увидал, что второй ему не добиться, то начал заниматься дипломатией неофициально, по примеру многих своих соотечественников. Так как король отклонил его услуги в качестве своего представителя, то он самовольно принял на себя роль официозного представителя королевы. Он подумывал о заключении чего-то вроде личного союза между ею и могущественной северной самодержицей. Екатерина сначала как будто благосклонно откликнулась на его предложение, даже вручила ему «неограниченные полномочия», но затем, передумав, предложила ему поступить к ней на службу. Кем же? Она предложила ему «самое высокое положение в империи, на какое может претендовать подданный», читаем мы в записках героя. Стало быть, положение Потемкина или Платона Зубова? И ввиду такой блестящей перспективы Мария-Антуанетта, как рассказывают, сделала следующее грустное замечание: «Русская императрица очень счастлива, а я очень несчастлива».

    Может быть, второй том Могра прольет свет на этот вопрос; а пока достоверно только, что Лозён писал Екатерине. Что она отвечала ему – это правдоподобно. Семирамида придерживалась правила не обескураживать никого. Недовольных ею было немного. Когда аббат де Дюберсак прислал ей в 1780 г. проект памятника, который следовало поставить в Петербурге, украсив его надписью: «Catharina II Thetis altera», – «другая Фемида» – она прямо высказала ему свое мнение по этому вопросу. Она поместила рисунок – большую акварель в три с половиной фута ширины и два с половиной вышины – в свой музей, послала медаль автору и забыла обо всем этом. Один англичанин – оригинал, каких и тогда можно было встретить во всей Европе – лорд Файндлэтер, живший в Саксонии, которую осчастливливал своей эксцентричностью и щедростью, и каждый год лечившийся в Карлсбаде – где ему даже собирались поставить статую – безгранично восхищался северной Семирамидой. Она и к нему отнеслась благосклонно. Она не всегда читала проекты замирения Европы, которые он посылал ей через посредство все того же Гримма, но не пренебрегала обращаться к его готовности всегда служить ей и в не менее важных делах, например, в ее желании пристроить своих внучек в Германии.

    Ее медалями, которые она раздавала настолько щедро, что они даже несколько утрачивали свою цену, все же дорожили. Однако однажды случилось и противоположное. В 1786 г. граф Сегюр получил от некоего графа Тюрпена, автора сочинения «О комментариях к Цезарю», письмо следующего содержания:

    «Посылая свое сочинение Ее Императорскому Величеству, я не имел в виду иной цели, как засвидетельствовать почтение ее добродетелям, талантам и знаниям и никогда не думал, что мое подношение могло заслужить или вызвать подарок от Ее Императорского Величества... Медаль, которую вы мне присылаете, при всей ее почетности, не может быть принята графом Тюрпеном, как исходящая из рук Ее Императорского Величества, хотя бы она стоила сто тысяч экю. Не в моих правилах, как вообще всякого французского дворянина, принимать подарки от иностранной державы».

    Однако подобных дворян во Франции было немного, что бы ни утверждал автор этого письма; Екатерине и в других местах их тоже не приходилось встречать.

    Глава 4

    Французы при северном дворе [99]

    I. Французы в России и русские во Франции. – Каржавин. – Бернарден де Сен-Пьер. – Первый французский журнал в России. – Виридэ. – Литературные перебежчики. – Авраам Шомэ. – Ремесленники. – Кондитер фаворита Ланского. – Актеры и актрисы. – Мадемуазель Хюсс. – Пиков переулок в Павловске. – Настоящее и самозванные дворяне. – Мошенники. – II. Новый наплыв эмигрантов. – Покровительствуемые графом де Сегюр. – Волонтеры. – Во время осады Измаила. – Благотворное влияние. – Лагарп. – Воспитание Александра. – III. Эмигранты. – Сен-Приест. – Эстергази. – Сомбрейль. – Буйе. – Армия принцев. – В лагере Кондэ. – В С.-Петербурге. – Двор и салоны. – Клуб Анри. – Переселенческое дело в России. – Граф д’Артуа. – «С Богом за короля». – Реакция. – Тюрьмы. – Суворов.

    I

    У графа Тюрпена нашлось немного подражателей. Однако между жителями западной Европы, привлекаемыми в Россию славой и счастьем Семирамиды, не все имели притязания на роль, которую желал играть там Вольтер после Дидро и которой удовлетворился Иосиф II. Некоторые – по своему слишком скромному положению, другие – по занятиям, не имевшим ничего общего с ремеслом придворного. Всевозможные иностранцы стекались со всех сторон. Я не решаюсь даже делать попытки разобраться в этом потоке и остановлюсь только на французах. Они, к тому же, наиболее многочисленны и интересны.

    Уже в царствование Елизаветы несколько французов решились переселиться в малоизвестную страну, несмотря на ее климат, которого все страшились, и еще более опасные неожиданности неизвестной карьеры. При Екатерине течение окончательно установилось. В то же время несколько русских появляются также в Париже, хотя в одиночку и случайно. За исключением дипломатического персонала, можно привести всего двух или трех, не приезжавших как простые туристы, и между прочим некоего Каржавина, которого не могу обойти молчанием, так как он составляет любопытное, почти единственное в своем роде явление. Им начинается целый ряд. Но это не появляющийся впоследствии легендарный боярин — тип в общем довольно малопривлекательный. Каржавин принадлежит к лучшему сорту. Сын петербургского купца, он отправился заканчивать свое образование сначала в Лондон, а потом в Париж, где слушал в 1755 г. лекции в Сорбонне, а в 1760 г. в College des Etrangers. Вернувшись в Россию, он занял должность лектора французского языка в Московском университете, приняв ее от француза Лави, жившего сорок пять лет в России. И в этом случае Каржавин положил начало: скоро после того в России начинаем замечать стремление обходиться без иностранных профессоров.

    В 1773 г. мы встречаем нашего педагога опять на берегах Сены: он поссорился с отцом, желавшим сделать из него купца. И вот в Париже необходимость заставила его взяться за ненавистное занятие. Он женился на парижанке, и ему было трудно содержать семью. В 1776 г. Каржавин отправился на Мартинику с французским паспортом и кое-каким товаром. Но удача его в торговле такова же, как удовольствие, которое она ему доставляла: английский крейсер дорогой отнял у него товар. После того Каржавин принимался то за одно, то за другое. На Мартинике он сделался аптекарем, приняв аптеку от Дюпра, королевского аптекаря. Наводнение разрушило аптеку. Он сделался переводчиком при адмиралтействе, держал табачную лавочку, был приказчиком на французском транспортном судне и врачом на испанском корабле. В 1788 г. он снова вернулся во Францию, теперь уже под фамилией Лами, а затем еще раз увидела его и Россия. По дороге то в Россию, то во Францию он издал много книг, несколько переводов русских сочинений на французский («Путешествие на Шпицберген», «Христианские наставления», «Русско-славянская мифология»). На русском языке он написал «Очерк по архитектуре» – он был и архитектором; на французском – «Описание вши, видимой в микроскоп» (Париж, 1789), так как он занимался и энтомологией.

    Не станем смеяться над ним: специализация способностей и знаний является у народов плодом – иногда вовсе не вкусным – давнего происхождения, и между французами, искавшими счастья в России в ту минуту, как этот русский пытался пробиться во Франции, очень немногие имели такой запас знатности и ресурсов. Даже Вернарден де Сен-Пьер, имя которого само собой ложится мне под перо, теряется при сравнении.

    Подробности путешествия Вернардена – вовсе не идиллического, хотя увлекающийся Эмэ Мартен и пытался приукрасить его – известны. Из Парижа в Петербург – это путешествие пройдохи, переезжающего от остановки до остановки за счет какого-нибудь случайного приятеля. Когда будущий творец бессмертного создания приехал в северную столицу, у него в кармане было всего шесть ливров и аттестат инженера, выданный ему по ошибке военным инженерным ведомством во Франции. Правда, в голове у него был грандиозный план: полумифологическое господство в царстве, которое он намеревался создать с помощью Екатерины на берегах Каспийского моря. Генерал-фельдцейхмейстер Вильбоа, благосклонностью которого ему удалось заручиться, пытался заменить эту химеру действительностью, стараясь создать из молодого и интересного француза соперника Григорию Орлову. Но попытка потерпела неудачу. Затем следует путешествие в Финляндию, где другой француз, генерал дю Боскэ, работавший над укреплением прибрежных военных портов, пытался применить к делу знания инженера-авантюриста и быстро разочаровался в них. Новый ряд больших займов у третьего соотечественника – придворного ювелира Дюваля; окончательное разочарование, поспешный отъезд в Варшаву – и мы дошли до конца бесславной одиссеи. Она разыгралась, правда, в 1765 г., и родившемуся в 1737 г. Вернарденом предстояло еще больше двадцати лет бесплодной бродячей жизни прежде, чем он наткнулся на идею Павла и Виргинии.

    Вильбоа, дю Боскэ, Дюваль, являющиеся при дворе Екатерины в первые годы царствования – все они не более чем остатки предыдущей эпохи. Они играли довольно тусклую роль и быстро исчезали, не оставив по себе следа. Преемники их тоже ничем не прославили своего имени. Это Клерк, или ле Клерк, уроженец Франш-Контэ, бывший сначала домашним врачом при герцоге Орлеанском в Виллер-Котрэ, в 1759 г. перешедший на службу к гетману Разумовскому, а в 1769 г. сделавшийся сначала лейб-медиком великого князя Павла, а потом директором кадетского корпуса и начальником Павловской больницы в Москве. Но он не прижился на своей новой родине и, составив себе состояние, вернулся во Францию, где получил от Людовика XVI дворянство.

    Лионец Патрен, порядочный литератор, довольно прибыльно эксплуатировал с 1780—1787 г. Сибирь, не навлекая на себя, подобно аббату Шапп, гнева Екатерины. Но немецкий географ Паллас относился к нему с завистью и недружелюбно. Сегюр упоминает в своих записках еще об одном путешественнике, носившем прославившуюся впоследствии фамилию Лессепс: о Жане де Лессепсе, дяде знаменитого строителя Суэцкого канала. Он был семнадцати лет назначен на пост кронштадского консула, а в 1782 отправился в кругосветное плавание с Лаперузом. По счастью для него, его высадили в Камчатке с депешами, которые он доставил в 1788 г. в Петербург, «усердный, неутомимый, и мечтавший только о том, чтоб снова отправиться в путь».

    Некто Виридэ, называвший себя Женевским гражданином, но, вероятно, уроженец Парижа, стал издавать с 1786 г. в Петербурге первый французский журнал: Mercure de Russie. В этом журнале всего есть понемногу, кроме знания и ума; стихи, например вроде следующих, сочиненных в 1778 г. на возвращение Екатерины из ее крымского путешествия:

    Pis comm’ je n’savons pas feindre,
    J’ conviendrions bonnement
    Qu’al’ a su se faire craindre
    A ces porteux de turbans;
    I l’y parlerions de guerre
    Et d’ces braves generaux,
    Qui d’sus l’eau comme sur terre
    Ont fait tant d’exploits nouveaux.[100]

    Это называется: «Песнь рыбных торговок на возвращение Ее Величества».

    Сотрудником Виридэ по изданию Mercure был некто шевалье де ла Траверс. Дух журнала, само собой разумеется, был чисто консервативный, и направление это становилось все ярче, по мере развития революции. Тогда в Mercure появляются «Стансы к свободе», очевидно рассчитанные на то, чтобы служить французами, проживающим в России предупреждением против опасных заблуждений:

    La liberte qui vous tourne la tete
    Est selon vous un tres grand bien.
    Ah! pardonnez, je n’en crois rien;
    J’aime le calme et j’ai vu la tempete.[101]

    Екатерина в это время очень ценила спокойствие, и ей не приходилось разбирать, каким способом воспевали его благодеяния.

    Из французских литераторов она принимала всех, какие попадались, вылавливая обломки из великого литературного водоворота, породившего революцию. Она приютила даже самого Авраама Шомье, хотя знала, как он ненавистен энциклопедистам и как его отделал сам Вольтер. Она разрешила ему сделаться учителем в Москве, где он и умер в 1790 г. Даже, по его ходатайству – и уже это одно может восстановить репутацию бедного перебежчика – был издан указ, полагающий конец одному из позоров России: обычаю бросать тела нищих в общую яму. Шомье возмущался этим обычаем, и Екатерина приказала погребать умерших более приличным образом. Подданные императрицы, вельможи обеих столиц, были не разборчивее государыни. Казанова встретил за столом графа Чернышева лакея-француза, привезенного им самим в Петербург и прогнанного за дурное поведение. Этот лакей превратился в наставника. На освободившуюся должность президента Академии Художеств выставил свою кандидатуру повар; он ссылался на то, что поваренок, бывший у него в учении, сделался преподавателем языков в доме графа Шереметева. Поваров, кондитеров, парикмахеров-французов не перечесть в этой стране, где было столько богатых людей, и где платили такое большое жалованье.

    В 1780 г. фаворит Ланской выписал себе через Гримма из Парижа известного нам кондитера Бабю.

    Не забудем также актеров и актрис. Мадемуазель Хюсс, переманенную графом Марковым из Comedie francaise, – где Гримм упрекал ее в том, что она слишком слушается советов мадемуазель Клэрон и составляет вместе с ней заговор, «чтоб вторично погубить вкус к настоящей декламации, пробужденный Бароном и мадемуазель Лекуврёр» – на берегах Невы ждал целый ряд триумфов всякого рода. По соседству со столицей, в Павловске, одна из улиц – Пиков переулок — до сих пор служит воспоминанием об имени актера, прославившегося вдвойне, как сочинитель и исполнитель прелестного балета, в котором он танцевал соло 28 апреля 1791 г. на знаменитом балу в Таврическом дворце, данном самым расточительным из князей в честь самой славной из императриц.

    Иногда этих смелых искателей счастья ждало разочарование. Лафосс, знаменитый гиппограф, состоявший ветеринаром при королевских конюшнях до тех пор, пока не сделался революционером, поссорившись в 1777 г. со штатом христианнейшего короля, в 1780 г. очутился в Петербурге, как раз кстати, чтоб лечить великолепную лошадь Потемкина, дар императора Иосифа. Лошадь он вылечил, но платы за труды не получил; он стал настаивать и в конце концов мог счесть за счастье, что благополучно добрался до границы.

    Любезная и лично доброжелательная к людям всякого рода профессиональных знаний, Екатерина радовалась, что могла в 1782 году предложить гостеприимство Бюффону. Она приняла его, как «сына знаменитого человека, т. е. без церемоний», по ее словам в письме к Гримму, и спешила показать ему бюст отца в галерее Царского Села. Но в отношении многих более или менее знатных иностранцев, происхождения более или менее достоверного, французские фамилии которых звучали в столице, где эти господа иногда компрометировали себя, императрица оказывалась более суровой. В 1765 г. она писала мадам Жофрен:

    «Здесь нашли, что г. Конфлан умен и имеет положительный талант к военному делу, что он пьет слишком много пунша, лжет часто и обманывает отца – говорят, почтенного человека; – что он ветрен; но что, исправившись от всех этих мелких недостатков, он справедливо мог бы заслужить название одной из надежд Франции, само собой разумеется, на военном поприще. Если его отправить послом в Польшу, он усовершенствуется и ответит мне на похвалы, которые я воздаю ему, такими же, потому что уж так заведено между всеми вашими, живущими здесь, чтоб говорить и выслушивать обо мне всякие гадости».

    Надо помнить, что 1765 г. был началом великого царствования, и пропаганда Вольтера с его приятелями еще не успела принести плодов. Впрочем, популярность, которой северная Семирамида стала скоро пользоваться в Париже, часто постигали кризисы, и Екатерина всегда оказывалась к ним очень чувствительной. Распространившиеся там в 1783 и 1789 гг. тревожные слухи о ее болезни привели ее в полное отчаяние. Говорили, что у нее рак, в этот слух показался ей обиднее всякого оскорбления. Она не могла простить Фридриху, что он поверил или сделал вид, что поверил слуху. Оказалось, что дело шло об одной из придворных дам Екатерины, которая несколько раз письменно обращалась за советом к знаменитому хирургу Луи.[102] Она послала ему подробное описание своей болезни, и этот документ неизвестно каким путем, стал ходить по рукам. В нем, как будто, чувствовались английские обороты речи, и их сейчас приписали лейб-медику императрицы Роджерсону. В характеристике особы, о которой говорилось в письме, значилось, что она вдова и часто у нее были галантные похождения. Этого было достаточно для сплетников, чтобы увидать в пациентке Луи вдову Петра III. Но также этого было достаточно, чтоб французов, появлявшихся на берегах Невы, встречали далеко не так любезно, как прежде, и раздражение отражалось в «граматках», отправляемых к парижскому корреспонденту. «Скажите пожалуйста, – это писалось в декабре 1783 г., – зачем вам понадобилось посылать нам глупых людей? Здесь есть с полдюжины таких, каких вы могли бы удержать там, где они были, и никто бы от этого ничего не потерял... Ну, какая была надобность напускать на нас некоего графа Карамана, однорукого экономиста, чтоб увеличить все муки сердца и ума обер-камергера – нерешительность, ревматизм и т. д. Вы будете причиной смерти этого человека, а если г. Караман захочет, он заключит его в пузырь в среди белого дня пустит по воздуху над нашими головами».

    Изобретение аэростатов производило в это время фурор в северной столице; но Екатерина отнеслась к нему прямо враждебно и до такой степени, что через некоторое время запретила опыты с воздушными шарами, считая их бесполезными и опасными. Но желание летать по воздуху – не тот упрек, который ей чаще приходилось делать землякам графа Карамана. В 1784 г. некто граф де Вернёйль, экс-поручик кавалерийского полка ла Марши, экс-кавалер ордена св. Лазаря – он был лишен его – стал появляться в самых блестящих кругах Петербурга. У него были изящные манеры; он приятно пел, аккомпанируя себе на клавесине, и имел вид богатого человека. Но вот через несколько месяцев исчезновение в одном доме серебряных приборов, а в другом драгоценных табакерок из плохо запертой витрины заставило открыть, с кем имели дело. Вора арестовали и отослали в Версаль, откуда Людовик XVI ответил, что он предаст виновного правосудию той страны, где он опозорил свое отечество. Но тем временем де Вернёйль успел скрыться. Прибыв без паспорта на границу империи, он там так буянил, что местный начальник приказал посадить его в кибитку и отвезти на первую германскую станцию. Курьер с приказом об аресте прибыл тремя часами позднее. На следующий год другой кавалер ордена св. Лазаря, выдававший себя за графа де Бюсси, приехал в Варшаву, где рассказывал, что женат на княжне Радзивилл. И в конце концов он оказался авантюристом, бежавшим из Копенгагенской тюрьмы, после мошеннической жизни в Польше и Швеции. Затем следует один маркиз д’Арши, родственник герцогов де Гинь и де Гистель; молодой дворянин, именовавшийся виконтом де Кромар и носивший мундир жандарма, «не будучи в состоянии доказать своего права ни на титул, ни на мундир; некий господин Добрэ, бывший адвокат в Меце. Всех их выпроваживали за границу по причинам, объяснения которых граф Сегюр, недавно приехавший в Петербург, предпочитал не спрашивать. Он писал графу де Вержен: „По моим принципам и вашим, милостивый государь, мы не можем приникать никакого участия во французах, относящихся с таким неуважением к законам чести и характеру своей нации“.

    II

    На долю счастливого дипломата[103] выпало также произвести желательную перемену в репутации, готовой упрочиться за французским дворянством на берегах Невы. С этого времени подозрительные кавалеры креста св. Лазаря уже редко появлялись в северной столице, и Екатерине представился случай познакомиться с настоящими и более почтенными представителями аристократии, о которой у нее чуть было не сложилось совершенно ложное и нелестное понятие.

    В 1777 г. ей в этом отношении посчастливилось в одном случае. Она писала Гримму:

    «Забыла вам сказать, что виконт де Ловаль-Монморанси был здесь и, хотя он, может быть, и не первый сорт, зато первый француз, манеры которого не показались мне невыносимыми... И я отличала его, как могла, потому что он Монморанси, а это имя звучит приятно. Я желала бы, чтоб его сделали французским маршалом; мне кажется, он сумел бы воевать не хуже других».

    Сегюру удалось способствовать повторению таких приятных впечатлений. Представленные им ко двору Семирамиды маркиз де Жюмилак, граф д’Агссо и несколько других завоевали себе все симпатии, в том числе и симпатии императрицы. За ними следовали волонтеры, привлеченные в русскую армию второй турецкой и шведской войной. Несмотря на недоверие, возбужденное в императрице двусмысленным поведением версальского кабинета, этим иностранцам приходилось только хвалить прием, оказанный им лично императрицей. Она держала их несколько поодаль, подозрительно отказывая им в дальнейшем сближении, но тем не менее поощряла их усилия, чтобы иметь честь поступить на ее службу. Граф Ламет, представленный ей во время крымского путешествия и уехавший в лагерь Суворова, оставил о себе впечатление изящества и ума, подобного каким, за исключением самого Сегюра, Семирамида видала мало среди окружавших ее. Она не подозревала, что через три года после этого «С.-Петербургские ведомости» напечатают такие строки: «Граф де Ламет и другие бунтовщики, враги не только короля, но и отечества, долгое время бесчинствовали во главе пьяной черни под окнами короля и королевы в Тюильери».

    Сегюр живописно воспроизвел сцену появления блестящего офицера перед генералом, под начальством которого Екатерина пожелала, чтобы он служил первые годы:

    – Какой вы национальности?

    – Француз.

    – Занятие?

    – Военный.

    – Чин?

    – Полковник.

    – Фамилия?

    – Александр Ламет.

    После чего, смотря прямо в глаза генералу Екатерины, молодой человек продолжал:

    – А вы какой национальности?

    – По-видимому, русский.

    – Занятие?

    – Военный.

    – Чин?

    – Генерал.

    – Фамилия?

    – Суворов.

    Будущий победитель Макдональда был вполне способен произвести и выдержать подобный допрос.

    В то же время в главной квартире покорителя Крыма обосновался и будущий командир легиона армии Кондэ, носившего его имя, Рожэ де Дама, Дамадерожэ, как его обыкновенно звал Потемкин. Будучи племянником герцога де Шателэ, о ссоре которого с одним из Чернышовых мы упоминали, он привез с собой довольно щекотливое воспоминание. Однако, по свидетельству Ланжерона, бывший посланник Екатерины не мстил племяннику за неприятности, полученные от дяди, а, напротив, часто упоминал, что имел удовольствие видеть этого последнего в Лондоне.

    Дамадерожэ совершал чудеса в армии русского генералиссимуса. В несколько месяцев он выучился русскому языку и под стенами Очакова заслужил почетную шпагу, которую просил для него Потемкин, а Екатерина поспешила прислать, велев вырезать на ней лестную надпись. Дама отправился на приступ при двадцати четырех градусах мороза, «одетый как на бал»; один из первых ворвался в крепость, и только выходя из нее, встретил своего слугу, – француза с плащом. Почти в то же время другой француз, Ломбар, назначенный командиром фрегата, прославился тем, что проехал мимо всего турецкого флота. Он был взят в плен во время другой стычки, и Екатерина так сожалела о нем, что просила вмешательства Сегюра и Шуазёль-Гуффье, «чтобы выменять его или вернуть, какой угодно ценой».

    Во время осады Бендер в 1789 г. и под стенами Измаила в 1790 г. на русской службе уже насчитывалось с десяток французов: герцог Ришелье, граф де Вербуа, граф Ланжерон, шевалье де Вильно, Россэ – все одинаково храбрецы, веселые, гордо поддерживавшие репутацию покинутой родины. Вильно, служивший во Франции подпоручиком и принужденный бежать после дуэли, на которой убил полковника, в России был кавалерийским ротмистром, и всюду в первых рядах. В Бендерах он вызвался привязать разрывной снаряд, чтобы взорвать, рискуя жизнью, одни из ворот крепости. Выздоровев чудесным образом от полученных ран, он занял, в виде инвалидной пенсии, место гувернера пажей императрицы. Накануне штурма Измаила все, кто был еще в состоянии носить оружие, весело или за ужином провели ночь, играя в карты и предаваясь веселью, а, расставаясь, стали считать, что на другой день, по крайней мере, трети присутствующих придется остаться на месте, и вздумали кинуть жребий, кто будет в числе четверых избранников смерти. Но, к счастью, все отделались только ранами. У герцога Ришелье пуля пробила кивер; сапоги его были изодраны и панталоны в клочках. Вербуа нашел себе смерть позднее в Северном море, сражаясь со шведами на одном из кораблей флотилии принца Нассау.

    На другой окраине империи, действительно, война со Швецией показала во всем блеске храбрость многочисленных добровольцев, соотечественников Вербуа. Граф Ланжерон, впоследствии возобновивший уже забытые и вышедшие из употребления традиции честности наемника, – и совершенно напрасно буквально исполнявший принятые на себя обязанности кондотьера, даже командовавший русским корпусом под стенами Парижа – оправдывал в Финляндии уже приобретенную репутацию знания и храбрости. Его неизданные записки, которыми мы пользовались в широкой мере, остаются драгоценным документом для истории этого времени. Прево де Лонион, простой артиллерийский капитан, возводил очень искусно придуманные приспособления для защиты берегов Финляндии. Корабельный капитан де Траверсэ, преемник Вербуа, достиг чина контр-адмирала и служил родоначальником еще теперь не прекратившейся семьи военных. Один из потомков храброго моряка был полковником драгунского полка, долгое время стоявшего в Калише.

    8 апреля 1791 г. Женэ докладывал из Петербурга графу Монморен:

    «Императрица раздавала в прошедший вторник награды за прошлую войну: г. де Ришелье получил золотую шпагу и Георгиевский крест третьей степени; г. де Ленжерон – золотую шпагу и чин полковника русской армии со старшинством, которое имел во французской».

    Не только одному графу де Сегюру все эти волонтеры, – правда щедро отплачивавшие за получаемые милости, но постоянно возбуждавшие зависть со стороны русских офицеров – обязаны были ласковым приемом, который встречали; и Лагарп – хотя и называвший себя швейцарцем и республиканцем – тоже оказывал тут немалое влияние. Интересную главу может внести в историю роль, которую играл в Петербурге горячий ученик Локе и Руссо, этот провозвестник свободы и рационализма, – поклонник Брута, презиравший Цезаря, превозносивший Юлиана Отступника и презиравший Константина Великого; поддерживавший переписку с отъявленными демагогами своей страны – и состоявший воспитателем будущего основателя Священного союза! Тайна этого воспитания, на которое Екатерина смотрела благосклонно, которое даже защищала против частых нападок – это тайна его совести и самых сокровенных мыслей. Лагарп не казался Екатерине ни ненавистным, ни опасным потому, что она вовсе не боялась революции в С.-Петербурге, а в душе симпатизировала большинству принципов, служивших отправной точкой движения, ужасные толчки которого начинала испытывать вся Европа.

    Чему этот человек помогает или может помочь в Швейцарии или во Франции, мало интересовало ее: это не ее дело; а то, что он говорил или писал, она почти повторяла за ним – по крайней мере, в начале кризиса, готового разразиться. Позднее, увлеченная в общую свалку и присоединившись к антиреволюционной кампании по причинам политической тактики, в которых сначала ни сердце, ни ум ученицы Вольтера не принимали никакого участия, она мало-помалу отдалась ей и сердцем и умом. Но еще в 1791 г. Женэ думал, что может ручаться в совершенно иных чувствах с ее стороны, и вот что мы читаем в его депеше от 14 июня этого года по случаю приезда в Париж графа де Сомбрёйль, привезшего, как полагали, поручение от французских контрреволюционеров:

    «Правда, что эта государыня, по самой природе образа правления в ее империи, не может не проявлять принципов весьма далеких от тех, которые служили основанием нашей новой конституции; но я почти смею ручаться вам, милостивый государь, что гений, продиктовавший великолепный наказ комиссия об уложениях, ободрявший писателей, которым мы обязаны успехами просвещения и уничтожением фанатизма, давший России философский кодекс, достойный удивления всех веков – что этот гений ни прямо, ни косвенно не примета участия в безумных планах тех, кто из мести или честолюбия к собственному несчастью решил мешать работе народа, занятого, вместе со своим королем, величайшим политическим делом, когда-либо предпринятым людьми, соединенными в общество».

    Это место, несомненно, очень ясно, и это скорее просьба, обращенная к самой государыне, чем сообщение, предназначенное для министра; но оно попало в цель. И в сущности, даже в минуты позднейших, наиболее яростных вспышек против якобинства и самых страстных манифестаций в пользу монархического дела, Екатерине нельзя предъявить обвинения в противоречии самой себе и отступничества от своего философского прошлого, потому что она ставит в упрек революции не принципы, которыми та руководится, но делаемое из них применение. Разве не могут эти принципы найти себе другое приложение, менее резкое и более мудрое? Екатерина утверждала, что она сама доказала возможность этого. О чем она всегда, в сущности, мечтала – это очень деспотическая монархия, опирающаяся на очень либеральные идеи. «Может быть, ей не удалось вполне осуществить эту программу, но у нее есть внук Александр, который может довести предприятие до благополучного конца».[104] И вот почему Лагарп так на месте; вот почему еще в 1791 и 1793 гг. Екатерина упорно отстаивала его, несмотря на все старания пробудить в ней опасения и сомнения, которых она ни за что не хотела допустить в свою душу. В 1791 г., когда кобленцкие эмигранты через посредство Румянцева, – посла, присланного им императрицей – доносили о сношениях Лагарпа с агитаторами Ватского кантона, Екатерина ограничилась тем, что пошутила над этим, вместе с самим Лагарпом. В следующем году, когда некоторые эмигранты при всем дворе хвалили старые порядки, брат Александра, тринадцатилетний великий князь Константин, тоже воспитанник Лагарпа, прервал их:

    – Картина, которую вы рисуете, совершенно неверна.

    – Откуда вы почерпнули эти сведения, Ваше Высочество?

    – Из записок Дюкло, которые читал с Лагарпом.

    Императрица еще смеялась этому. В 1793 г. пребывание графа д’Артуа в Петербурге придало новые силы нападкам на воспитателя, заподозренного в якобинстве. Один соотечественник Лагарпа, сопровождавший графа, шевалье Ролль, сделался выразителем мнения совета Бернского кантона, которого тревожили сношения педагога с его братом – генералом, союзником парижских якобинцев. Екатерина ограничилась тем, что посоветовала своему протеже не вмешиваться впредь в дела его отечества. Впрочем, она предоставила ему самому изложить и защитить свои идеи в объяснительной записке, которую постаралась распространить.

    К несчастью, для воспитателя Александра и, мы сказали бы, для самого Александра, – очень мудрый совет, которым государыня предполагала положить конец сношениям, действительно неприятным и компрометировавшим ее, имел совершенно неожиданное и гибельное следствие: Лагарп отказался от политической деятельности в Швейцарии только для того, чтобы совершенно неожиданно предаться ей в России. Что бы ни говорили, и что бы ни утверждал он сам, окончательная победа его врагов и удаление его не имели другой причины. Он увлекся мыслью устроить сближение – вовсе нежелательное Екатерине – между Павлом и его двумя сыновьями и, таким образов, воспрепятствовать нарушению порядка престолонаследия, план которого, как подозревали, занимал Екатерину. Тут уже не стали долго рассуждать! 27 декабря 1793 г. хорошо осведомленный придворный пишет из Петербурга князю Куракину: «Некто Лагарп, майор и кавалер ордена св. Владимира, состоявший воспитателем его императорского высочества великого князя Александра, был арестован и выслан за границу. Думают, что причина тому – его обнаружившееся якобинство... Вот каких змей мы согреваем у себя на груди!..»

    Хорошо осведомленный придворный – не кто иной, как Бантыш-Каменский, важный чиновник коллегии иностранных дел и отец автора «Словаря исторических деятелей», пользующегося большим уважением в России, – на этот раз ошибается: якобинство кавалера ордена св. Владимира было ни при чем в этой история, точно так же, как сам Лагарп был ни при чем в замедлении до его отъезда из России выступления войска царицы против революции, хотя он и пытался намекать на противоположное.

    Об отставленном наставнике его воспитанники очень жалели. «Не хочу больше читать!» – заявил однажды Константин преемнику Лагарпа, графу Сакену: «Вы постоянно читаете, и с того только глупеете!» Скрываясь во Франции, Лагарп вернулся в родную сторону с революционной армией, и идеи, внесенные им туда с собой, те же самые, представителем которых он был в С.-Петербурге, под снисходительным взором Екатерины. Назначенный членом директората Швейцарской республики, он проявлял в исполнении своих обязанностей дух идеального правления, задуманного великой государыней: он деспот и либерал, смотря потому, как ему вздумается. Он даже начал мечтать о другом 18 брюмера,[105] героем которого был бы он сам. Но это имело для него последствием только несколько неожиданную отставку со стороны его сограждан и конец его политической карьеры.

    III

    Приездом в Петербург графа Сен-При (Сен-Прюста) в 1791 г. открывается новая эпоха в истории французской колонии, поселившейся в России: эпоха эмиграции. С этого времени Екатерина начинает относиться разборчивее к французам, отдающимся под ее покровительство; и, чтобы воспользоваться последним, надо иметь возможность доказать свою белую кость. Живописца Дойена, явившегося в Россию, имея за собой довольно определенное революционное прошлое, сначала выпроводили. «Я не видала его, – писала Екатерина Гримму, – потому что у нас уже не принимают так быстро французов; он прежде должен подвергнуться политическому карантину». Испытание, впрочем, было еще не из самых трудных; Дойен быстро выдержал его и даже приобрел при дворе блестящее положение. Но эмигранты сами постарались увеличить строгости запрета. Они прибывали теперь целыми толпами. Дипломатическая лаборатория в Кобленце дала Сен-При поручение заручиться помощью Екатерины для экспедиции, которую король шведский предполагал снарядить во Францию, чтобы восстановить там порядок. Сен-При приехал слишком рано и встретил довольно холодный прием. Представленный императрице официальным уполномоченным конституционной монархии, против которой он собирался просить вооруженного вмешательства царицы, он очутился в довольно двусмысленном положении, не способствовавшем упрочению его шансов.

    За ним, в сентябре 1791 г., последовал Эстергази, отправленный графом д’Артуа, чтобы сообщить императрице о результате пильницких совещаний. Он имел бoльший успех, благодаря счастливым личным качествам, доставившим ему некогда близость с Марией-Антуанеттой. Он был еще окружен престижем старинного Версаля. Бывший паж короля Станислава и протеже Марии Лещинской, он имел, кроме того, за собой почетную карьеру во французской армии. Мать Марии-Антуанетты, правда, отказалась способствовать его возвращению в Австрию из-за его распущенных нравов; но сомнения святой Терезы не имели значения для святой Екатерины. Эстергази, кроме того, нашел средство приобрести расположение фаворита Зубова, который без церемоний привез его в Эрмитаж, провел по нескольким комнатам, отворил дверь и втолкнул его, говоря: «Вот она!» Очутившись таким образом перед государыней и оставшись с ней наедине, Эстергази не растерялся и даже успел понравиться. Екатерина слушала рассеянно его дипломатические сообщения, но предложила ему остаться при ней, обещая содержать его – а это, собственно, все, что ему было нужно. После окончательного падения Бурбонов он жил спокойно в поместье, подаренном ему императрицей на Волыни.

    Сомбрёйль тоже решился в это время покинуть эмигрантскую службу и поселиться в России, где и получил место адъютанта при принце Нассау. У него нашлись многочисленные подражатели. «Де Фюрстенберг, де Швейцер, де Ламбер и де Вандр, – пишет Женэ в апреле 1791 г. – просили позволения поступить волонтерами в русскую армию... Все они получили чины выше, чем те, которые имели во Франции, и при дворе их отличают».

    За два месяца до попытки Варенна сам маркиз Буйэ уже предлагал свои услуги русской императрице через посредство Гримма. Генерал Гейман, блестящий кавалерийский офицер, отправленный для начала переговоров, также намеревался последовать за ним в Россию. Не сошлись в условиях: Екатерина ответила с некоторым неудовольствием, что русские генералы стоят ей дешевле и пользы приносят не меньше, чем французские «пустозвоны». Но Гримму скоро стали делать другие предложения: некто Виомениль и Вобен хотели «посвятить себя службе государыни, которой победа подрядилась служить». Молодой князь де Граон «сгорает желанием отправиться в Россию, чтобы принести там свою первую жертву в храме Славы». Маркиз де Жюинье, глава многочисленной семьи, лишенный революцией средств удовлетворять ее потребностям, «желает забыть свое несчастье, надев мундир ее императорского величества». Другие отправлялись со своими просьбами прямо в Петербург: в сентябрь 1791 г. Женэ отмечает прибытие де Боажелена, де Фортена и де Вёзотта. Скоро за ними уже вся армия принцев, или, по крайней мере, остатки ее, с Кондэ во главе и 1 500 человек еще оставшихся под его знаменем, просили приюта в рядах императорской армии. Но у Екатерины было достаточно солдат. В декабре 1792 г. Ришелье, герой Измаила, приехал в главную квартиру Кондэ с двумя санями, нагруженными 60 000 серебряных рублей, и письмом Екатерины, предлагавшей эмигрантам основать на восточном берегу Азовского моря город в пустыне! Она уже распределила участки земли и нарисовала планы будущих домов. Ришелье будет губернатором, Эстергази строителем, а Кондэ генерал инспектором – там, за Кубанью. На устройство предполагалось отпустить до полутораста тысяч рублей! Можно себе представить испуг несчастных, потерпевших крушение своей судьбы. «Лучше умереть», – писал один из них.

    Производить на Рейне много шума, делая мало дела, входило в это время в виды Екатерины. Появление в лагере Кондэ Ришелье с его бочонками денег и малособлазнительными предложениями, вероятно, не имело другой цели. Румянцев уже два года старался там в том же направлении; вся эта армия дворян перебывала у него: он произносит торжественные речи у маршала Брольи, но фактически только сделался фаворитом платонической фаворитки принца. И принц Нассау в блестящем мундире русского адмирала тоже фигурировал там, держа открытый стол, задавая празднества и предлагая восторженные тосты. Сама Екатерина время от времени напоминала о себе, посылая кое-какую помощь и постоянные советы, которым не всегда легко было следовать, вроде, например, того, что она советовала принцам никогда не принимать никого «во фраке», чтобы «устранить всякую мысль о равенстве». Увы! Бедные принцы рисковали скоро увидать себя окруженными людьми, у которых не было даже и фрака, чтобы одеться. Императрица желала, чтобы все ее советы принимались серьезно, и почти достигла этого, сама серьезно решившись не делать ничего серьезного. Все разочарования, постигавшие принца д’Артуа, не мешали ему сравнивать Екатерину с Прометеем, «похищающим у неба лучи света, чтобы оживить ими землю».

    Императрице вовсе не улыбалось содержать полуторатысячный корпус французов на жаловании, но было выгодно иметь под командой своих генералов такого человека, как Ришелье, а также украшать свои салоны цветом первого европейского дворянства. «Мадам Виже-Лебрён скоро может вообразить себя в Париже – столько французов бывает на вечерах», – писал в 1793 г. принц де Линь, рисуя картину петербургского общества. Екатерина отвела Эстергази помещение во дворце, выдавала пенсию Бомбеллю, употребляла Сен-При на кое-какие дипломатические поручения, торжественно принимала Шуазёль-Гуффье, о примирительной роли которого в Константинополе у нее осталось приятное воспоминание. Она уговорила его поселиться прочно в России, чем приобрела больше одним дворянским родом, давшим, впрочем, впоследствии и Франции несколько своих благородных отпрысков. Даже утверждали – но это семейное предание, – что любезность императрицы к бывшему послу была внушена более нежным участием. Но его рисуют человеком строгой добродетели, сыгравшим роль Иосифа в сцене очень оскорбительной для самолюбия Семирамиды. Забывают, что Шуазёль, родившийся в 1752 г., уже давно перешел за возрасты Платона и Валериана Зубовых, а любовные фантазии Екатерины не нуждались в чудесах преумножения. Но вполне естественно, что воображение современников работало в этом направлении, и, наконец, все, случавшееся в этом уголке романа, и без того уже богатого различными эпизодами, разрасталось вдвое и втрое.

    Семирамида также оказывала некоторую поддержку салонному поэту Гримо, тактику Траншан де Лаверн, будущему автору двух посредственных биографий Потемкина и Суворова, и даже, говорят, настолько забыла свое предубеждение против художника Дойена, что отвела ему в театре место рядом со своей ложей. Она назначила его декоратором своих дворцов и профессором Академии, хотя и знала, что в Париже ему поручали только составить инвентарь произведений искусства, конфискованных у монастырей!

    Местное общество, само собой разумеется, покорно следовало за таким решительным примером и наперерыв старалось приютить и обласкать эмигрантов. Салон госпожи Дивовой называли Маленьким Кобленцем; там раздавалось французское остроумие, иногда даже на счет самой императрицы. Например, циркулировал пасквиль, автором которого был эмигрант, получавший пенсию от Екатерины. У княгини Долгорукой также пересуживали Екатерину и восхищались мадам Виже-Лебрён. У князя Белосельского восторгались стихами хозяина дома, которые Екатерина, как известно, ценила невысоко. Везде любезничали по обычаям обеих стран. На этой почве смешивались привычки, вкусы, различные страсти – более утонченные с одной стороны; более необузданные с другой, – но свидетельствовавшие об одинаковой распущенности. Это Версаль, целиком перенесенный в Петербург.

    Однако при таком случайном слиянии разнородных элементов проявлялось и совершалось еще кое-что другое, кроме, смешения двух родов разврата. Если Гоголь в своем предисловии к «Мертвым душам» приписал такому сближению введению в русский дух пустоты, свойственной французам, то Тургенев проследил в самой глуши провинции многозначительное и глубокое проникновение идей, тенденций и стремлений более серьезных, хотя и проистекающих из того же источника. И, таким образом, вглубь старинной Москвы проникали не идеи старой французской монархии или реакции, бессильной против революционного движения; нет: эти идеи оставались в салонах столицы; за ее же пределами из этой толпы иностранцев исходило, распространяясь в окружающей среде, нечто другое. Будучи жертвами и противниками революции, эмигранты все же были ее результатом! Их подхватила волна; некоторые помогали ей катиться и, невольно поддаваясь ее движению, распространяли его дальше и сообщали другим. Мысли, идеи, стремления, следы которых заметил Тургенев, именно те, которые создали современную Францию.

    Само собой разумеется, что все это лишь медленно пробивало себе дорогу в среде, еще мало подготовленной к восприятию нового веяния – оно как будто висело в воздухе, подобно тем замерзшим словам из сказки, оттаивающим только весной. Но эти слова есть, они ждут и, когда подует живительный апрельский ветерок, они зазвучат и сделают свое дело. Великое освободительное дело 1861 г. – будьте уверены – в некоторой степени было порождено этим влиянием.

    Екатерина, без сомнения, не могла видеть, куда приведет косвенная пропаганда в будущем, слишком далеком, чтоб императрица могла над ним задумываться... Она даже допускала собрания в кафе Анри – настоящем клубе, куда отправлялись пить пунш и рассуждать о политике, и где велись, конечно по-французски, очень либеральные разговоры. Эта эмиграция, невольно и бессознательно связанная с выполнением задачи, плодов которой не суждено было увидать еще многим поколениям, поражала Екатерину, также как впоследствии Гоголя, главным образом, наружным легкомыслием, забавлявшим и успокаивавшим императрицу, между тем как некоторых местных наблюдателей, не поддававшихся общему ослеплению, она опечаливала. Видя жест и не слыша звука – звук еще застыл в ледяном пространстве – последние судили по смешной, необузданной мимике. «Удивляюсь», писал граф Ростопчин, «каким образом эти люди», – дело идет о французах, – «могут внушать настоящее сочувствие! Во мне они никогда не вызывают иного участия, как возбуждаемого трогательной пьесой; потому что эта нация существует только комедией и для комедии. Изучая французов, находишь что-то до такой степени легковесное во всем их существе, что не знаешь, как эти люди могут ходить по земле. Убийцы и глупцы остались у себя на родине, а сумасшедшие бросили ее, чтоб увеличить собой число шарлатанов на свете».[106]

    Екатерина также играла ничего не стоившую ей комедию с этими представителями, большей частью знатными, уже исчезающего мира. Прибытие графа д’Артуа в 1793 г. привело ее в восторг: это самая сенсационная сцена пьесы. Была минута – до Варенна – когда императрица мечтала оказать гостеприимство самому Людовику XVI и громко заявляла, что сочтет это за «самое замечательное событие своего царствования». Принцесса Цербсткая предлагает гостеприимство потомку Людовика Святого! Она знала, что говорила! Отпрыск французского королевского дома, которого ей посчастливилось заполучить, прогостил у нее целый месяц, и она показала ему все великолепие своего двора, также как все очарование собственной особы. Он со своей стороны держал себя подобающим образом, был «великолепен», как утверждал Ланжерон, «прост, приличен, скромен, глубоко и искренне огорчен, без рисовки и аффектации. Он проявляет в суждениях ум холодный и мудрый, опровергая понятие, составленное о нем в России на основании его легкомыслия и жизни в молодости, и внушает самое живое, почтительное участие». Но графу не удалось иметь с государыней ни одного разговора, который бы коснулся серьезно вопроса об эмиграции и королевской власти. Екатерина была мастерица увертываться. Граф д’Артуа вознаграждал себя с Зубовым, который, польщенный, относился к нему любезнее и был очень щедр на обещания.

    Через месяц ресурсы Екатерины, по-видимому, истощились. Впрочем, спутники принца не представляли такого же приятного общества, как он. У епископа Арраского «вид и разговор гренадера»; шевалье Ролль слишком вмешивался в швейцарские дела и в дела Лагарпа; граф д’Эскар не находил стол императрицы достойным такой великой государыни и слишком бесцеремонно высказывал это. Час разлуки пробил. Принц уехал с обещаниями фаворита, положившись на которые чуть не попал в свободной Англии в тюрьму за долги. Небольшая сумма денег, увезенная им с собой, позволила ему прожить некоторое время в Германии, а знаменитая шпага, данная, чтобы он употребил ее с Богом за короля, в следующем году перешла в Гамме к ростовщику, чтоб было чем заплатить за туалеты мадам де Паластрон. «Я бы не дала ее вам, – говорила Екатерина на торжественной аудиенции, – если бы не была убеждена, что вы скорее умрете, чем поколеблетесь пустить ее в ход». Бедняга пустил ее в ход при первой же возможности.

    Колонн, приехавший позднее, не встретил такого хорошего приема. Екатерина мало-помалу привыкла смотреть на французов, живших в ее государстве, не как на гостей, но как на новых своих поданных. Она не допускала их держать себя так, как не позволила бы последним. Бывший генеральный контролер произвел на нее впечатление несбывшегося сна. Да и дух терпимости, высказываемый ею в начале революционных волнений к проявлявшемуся в них столкновению идей и принципов, мало-помалу стал чужд ей. Она дошла до того, что действительно стала разделять чувства, которые долго старалась привить своим германским соседям, сама им вовсе не симпатизируя. Она еще не собиралась подняться в поход, чтобы восстановить во Франции трон и алтарь, но чувствовала потребность сорвать свое сердце на французах и делала это на тех, которые оказывались у нее под рукой. В 1795 г. соотечественников Колонна принимали не в одних только гостиных; мы их встречаем столько же, и даже больше, в тюрьмах. Бонне, бывший генеральный консул в Варшаве, просидел в заключении два года. По приказанию Сиверса, всемогущего представителя Екатерины на берегах Вислы, он был однажды ночью перевезен безо всякого следствия в Петербург. В каземате Петропавловской крепости у него оказался соотечественник, посаженный за неправильность паспорта. Этот другой француз сошел с ума через полгода и был отправлен в сумасшедший дом, где выздоровел; затем он снова был посажен в тюрьму, где с ним делались буйные припадки. Когда он слишком шумел, его секли, пока он не умолкал. Костюшко и его адъютант Немцевич знали его и нашли возможность сноситься с ним; ему было двадцать пять лет, и фамилия его была Фарж. А Вольтера и д’Аламбера уже не было в живых, чтоб заступиться за него! Друг философов тоже исчез: теперь царствовала просто Екатерина II, намеревавшаяся заключить саму Францию под стражу шестидесяти тысяч тюремщиков, которых Суворов собирался вести туда.

    Глава 5

    Авантюристы и авантюристки. Княжна Тараканова [107]

    I. Итальянцы и итальянки. – Пьемонтец Одар. – Неаполитанец Ласкарис. – Барон Тотт. – II. Калиостро. – Княгиня Санта-Кроче. – Герцогиня Кингстонская. – Княжна Тараканова.

    I

    Рисовать картину двора, выводить на сцену лиц, окружавших коронованную особу восемнадцатого столетия, и не указать роль некоторых авантюристов было бы непростительной забывчивостью, которая могла бы показаться невероятной. Екатерина не избегла общей участи: с 1762 г. среди ее приближенных мы видим пьемонтца Одара. Он исчез после государственного переворота, возвратился через несколько лет, чтоб принять участие в заговоре против вдовы Петра III, – потому что теперь она была на престоле – и едва успел бежать, чтобы исчезнуть уже навсегда; его, кажется, убило молнией в Ницце. Но он оставил в Петербурге свое семя: в 1788 г. Ланжерон столкнулся там с итальянцем, как две капли воды похожим на Одара. Его звали, или он сам звал себя, графом Морелли: настоящая же его фамилия была скорее Розатти: он был музыкантом во французском полку. Его голос, гитара, и без сомнения, некоторые другие таланты доставили ему доступ к Потемкину. Когда разразилась вторая турецкая война, он был графом, полковником и георгиевским кавалером. Ланжерон, приехавший в Россию с почетным и славным прошлым, изнывал в ожидании поручения, которое ему обещали в австрийской армии. Он уже совершенно отчаялся дождаться чего-либо, когда, придя однажды к нему, Розатти, или граф Морелли, дал ему понять, что ему придется отказаться от надежды получить место, если он не отправится к г-ну Альтести. Обязанностью последнего, иллирийского проходимца, секретаря фаворита Зубова и товарища министра, было давать места иностранцам и, если понадобится, следить за приехавшими в Россию или уже живущим там иностранным элементом. После некоторых колебаний Ланжерон решился последовать совету. «Его передняя, – рассказывает он, – бывала с семи часов утра так же набита, как передняя Зубова... Я отправился к нему после обеда, застал его, пробыл пять минут у него в гостиной и ни словом не упомянул о своем деле. Через три дня я получил поручение и уехал».

    Мы уже имели случай упомянуть громкое имя другого искателя приключений, получившего, благодаря Бецкому, место управляющего искусствами и директора Кадетского корпуса. Самозванец Ласкарис был итальянцем – сыном неаполитанца, лавочника в Кефалонии, по фамилии Карбури. Его обман и настоящую фамилию обнаружила в один прекрасный день жена рагузского консула, посланного в Петербург – настоящая Ласкарис. Это однако не помешало бы его карьере; но через некоторое время негодяя выгнали со службы в Кадетском корпусе вследствие обвинения в позорном деле, поднятом против него местным священником. Тогда ему дали место в полиции.

    В 1764 г. в Петербурге появился брат барона Франсуа де Тотта, венгр, дипломатическая и военная карьера которого во Франции была весьма почтенная. Он сопровождал г-жу Салтыкову, жену русского посланника в Париже, принужденную из-за здоровья вернуться на родину и скоро завел обширное знакомство в лучшем столичном обществе. Поступив волонтером в тридцати тысячный корпус, стоявший в то время в Царском «лагере», он жил в одной палате с фаворитом Орловым и был представлен последним императрице. К несчастью, он наделал долгов и вздумал воспользоваться своими связями и блестящим мундиром французского кавалериста, чтобы предложить свои услуги маркизу де Боссэ, тогдашнему французскому послу. Боссэ умер как раз в это время, и де Тотт надеялся занять место уполномоченного в делах, но затем удовлетворился менее почетной должностью собирателя справок, на жалованье при посольстве. Пользуясь своей близостью с Паниным, он получил обещание довольно высокого жалования и уплаты своих долгов; но первый министр Екатерины, прослышав о происходившем, посоветовал торговцу государственными тайнами поскорей перебраться заграницу. Министр даже снабдил его из собственного кошелька средствами к поспешному отъезду. В оправдательной записке, представленной в 1771 г. герцогу Эгильонскому, де Тотт защищается довольно забавно против оскорбительного предположения, что им руководили мотивы личного интереса: «Поместите при французском дворе русского, одаренного здравым смыслом, именем, хорошими манерами, постоянно встречающегося с первым министром, стоящего близко с самыми великими особами обоего пола; представьте себе, что он не любит смотреться в зеркало, имеет восемь тысяч франков долгу, и вы поймете всю затруднительность его положения».

    II

    «Северная звезда» не оправдала бы своего названия, если б ее сияние, распространявшееся по всей Европе, не привлекло величайшего искателя приключений того времени. Калиостро употребил несколько месяцев, чтобы подготовиться к сенсационному выступлению на одной из наиболее видных европейских сцен во второй половине восемнадцатого века. Прибыв в Митаву в 1779 г. он продолжил там свое пребывание, улавливая и подготовляя публику, устраивая подходящую обстановку. Он распространил слух, что имеет важное поручение от масонского ордена, представителем которого на севере, якобы, был назначен. Принятый в доме барона Медема, получив хорошие рекомендации и предшествуемый широковещательной рекламой, он, действительно, очутился в С.-Петербурге в наилучших условиях. Потемкин, карьера которого тогда только что начиналась, посетил его и нашел причины для повторения своего посещения, что произошло не без участия прекрасной и очаровательной Лоренцы, носившей тогда уже фамилию Санта-Кроче. Если верить тысяче слухов, ходивших обо всем, что делала Екатерина, она сама старалась выпроводить эту соперницу, предлагая ей тридцать тысяч рублей. Но красавица отказалась, получив уже перед тем вдвое больше из рук фаворита. Рассказ малоправдоподобен. Екатерина имела другие средства, чтоб избавляться от своих соперниц, а с другой стороны, она слишком добродушно рассказывала Гримму о пребывании в своей столице шарлатана и о его подвигах.

    «Он приехал сюда, называя себя полковником испанской службы и испанцем по происхождению, давая понять, что он колдун, вызывающий духов и приказывающий им. Когда я услыхала это, я сказала: человек этот совершенно напрасно приехал сюда; нигде ему не испытать большей неудачи, чем в России. У нас не жгут колдунов, и я царствую уже двадцать лет, а случилось всего одно дело, в котором замешано было колдовство. Сенат вытребовал колдунов, и когда их привели, они оказались дураками и совершенно ни в чем не повинными. Но г. Калиостро прибыл в такое время, когда несколько франкмасонских лож, увлекшись принципами Сведенборга, желали во что бы то ни стало видеть духов; и вот они бросились к Калиостро, утверждавшему, что он знает все секреты доктора Фалька, близкого друга герцога Ришелье, однако ж заставившего его в Вене принести жертву черному козлу... Тогда г. Калиостро произвел свои чудодейственные таинственные исцеления: как будто вынул ртуть из ноги подагрика, и попался в ту минуту, когда вылил ложку ртути в воду, куда велел посадить подагрика. Потом он приготовил краски, ничего не окрасившие, и химические соединения, не произведения никакого действия... После этого открыли, что он еле-еле умеет читать и писать. Наконец, наделав массу долгов, он скрылся в погребе Елагина, где пил столько шампанского и английского пива, сколько был в силах. По-видимому, однажды он перешел за обычную меру, потому что, выходя из-за стола, вцепился в тупей домашнего секретаря Елагина. Тот отвесил ему пощечину; пошла рукопашная. Г. Елагин, которому надоела эта погребная крыса, производившая слишком большой расход вина и пива, и жалобы секретаря, вежливо предложил Калиостро отправиться в кибитке, а не по воздуху, как он угрожал, и чтоб кредиторы не задержали этот легкий экипаж, Елагин дал ему и графине в провожатые до Митавы старого инвалида. Вот история Калиостро, в которой есть все, кроме чудесного. Я не видала его ни вблизи, ни издали, и вовсе не стремилась увидать».

    Княгиня Санта-Кроче, или попросту мадам Калиостро, по-видимому, ни при чем в несчастном конце этого неудачного путешествия. Мы знаем, что Екатерина всегда относилась столь снисходительно к любовным капризам самого капризного и вечно увлеченного кем-нибудь из своих фаворитов.

    За несколько лет до того будущий князь Таврический вздыхал о немного уже поблекших прелестях другой гостьи, приблизительно из той же категории, и Екатерина не выказывала ни малейшей ревности. Она даже находила очаровательницу не глупой – комплимент, которым императрица награждала немногих. Эта особа была знаменитая герцогиня Кингстон, вдова герцога, носившего эту фамилию, но разведенная формально с первым мужем, который был жив и назывался более простой фамилией капитана Хервея – следовательно, двумужница, и счет потерявшая своим любовным приключениям еще в бытность свою Елизаветой Чёдлей, фрейлиной принцессы Уэльской. Герцогиня приехала в Петербург в августе 1777 г., сопровождаемая многочисленной свитой и священником, аббатом Сешан. Она была представлена императрице под фамилией и титулом, оспариваемыми у нее на родине. В России же ее считали даже родственницей королевской семьи. Приглашенная в Царское Село, она встретила там самый лестный прием. На балы, которые она давала то на своей яхте, возбуждавшей всеобщее восхищение и любопытство своей роскошной отделкой, то в доме, предоставленном в ее распоряжение императрицей, одном из самых красивых во всем городов, стекался весь Петербург. Яхта герцогини потерпела некоторые повреждения во время бури; Екатерина велела исправить ее на свой счет. Авантюристка догадалась громко заявить, что приехала исключительно чтобы иметь радость и честь видеть самую необыкновенную женщину из современных и живших когда-либо, и Семирамиде было приятно слышать это. Потемкин явно ухаживал за самозванной герцогиней, но Екатерина не препятствовала ему. Надо сказать, что этой новой сопернице было 57 лет, и она глохла, а с другой стороны явно оказывала предпочтение одному из секретарей фаворита – Гарновскому, успевшему впоследствии захватить часть ее большого состояния. Желая воспользоваться обстоятельствами, герцогиня стремилась оставаться в России, заняв официальное положение при дворе Семирамиды, и купила себе поместье в Эстляндии. Но на ее счет уже начали ходить неблагоприятные слухи, и она сочла за лучшее удалиться на некоторое время. Когда же она вернулась, в 1782 г., для нее все было кончено: на нее не хотели смотреть ни при дворе, ни в обществе: фаворит отвернулся от нее, а Гарновский, пользовавшийся таким доверием с ее стороны, употребил его во зло, – забрал эстонское имение.

    III

    За два года до первого появления авантюристки, в казематах Петропавловской крепости разыгрался конец романического существования другой женщины, тоже много видавшей на своем веку и также окруженной тайной. Нам даже тяжело вызывать воспоминание о ней в этой главе: так много грустного, вызывающего участия и почти уважения примешивается к этой истории, несмотря на обычный, избитый, вульгарный и неприятный фон подобного рода приключений. Все тайна в этой странной личности, кажущейся как бы привидением, и даже не нуждавшейся в сказочном вымысле, потому что она с самого рождения была окружена сказкой. Так она жила, так и умерла, и очень трудно и до сих пор вне этого, охватывающего ее туманного круга более или менее воображаемых данных, установить ее историческую личность и положение.

    Ее фамилия? У нее ее не было. В предании и даже в истории ее обыкновенно называют «княжной Таракановой». Однако не только эта фамилия не принадлежала ей, но она даже, по-видимому, никогда и не думала пользоваться ею иначе, как одной из многочисленных масок, которыми прикрывалась. Никогда не существовало никакой княжны Таракановой, ни действительной, ни вымышленной. Предание смешало, а история пошла по ложному следу: малороссийскую фамилию одного из племянников Разумовского, возлюбленного Елизаветы, переиначили в Таракановых, а собственно такой фамилии не носил ни один авантюрист и ни одна авантюристка. Дараганы существуют еще до сих пор в России, занимая важные должности; Таракановой же не было ни в Петропавловской крепости, ни где-либо [108] в другом месте.

    Ее общественное положение? И его у нее не было. Ее считали, да еще многие считают и до сих пор, дочерью Елизаветы и Разумовского. Оттуда это смешение с Дараган? В тюрьме, под пыткой, почти в агонии, она упорно отрицала намерение присвоить себе это название. Могла ли она сделать это с некоторым правдоподобием? Были ли у Елизаветы дети от брака с певчим? Даже в этом отношении существует сомнение, и самые авторитетные мнения разделяются.

    Одна только тяжелая подробность ясно и несомненно всплывала на поверхность этой пучины неясных, смущающих загадок. В 1804 г. в Петербурге, а три года спустя в Париже, привлекала толпу картина русского художника Флавицкого, изображающая ужасную смерть красивой молодой женщины в каземате Шлиссельбурга во время внезапного наводнения, вследствие разлива Невы. Тщательное расследование, вызванное именно этой картиной, установило, что наводнение, изображенное на картине, было в 1777 г. В это время так называемой княжны Таракановой уже два года не было в живых; а в казематах Шлиссельбурга она никогда не содержалась.

    Кто же она, которую никто не называет и не может назвать, и над мрачной судьбой которой работало воображение художников, и терялись в догадках историки? Кем, по крайней мере, она желала быть? Какую роль она намеревалась в действительности играть? И тут все тайна и неизвестность! Ни одно слово из ее уст не помогло поднять покрывало и не позволило заглянуть в тайник ее сознания. Вообще, действовала ли она сознательно? Знала ли то, что мы желали бы знать? В числе лиц, связывавших личный интерес, вызванный страстью, с открытием тайны, мы встречаем, между прочим, владетельного герцога Лимбургского. Но единственный ответ, полученный им на его неотступные, настоятельные вопросы, очень уклончив: «Вы просите сказать вам правду? Вы бы мне не поверили, если б я ее сказал вам вполне! И, кроме того, что такое правда? Что такое ложь? Можете ли вы в этой причудливой комедии жизни, которую мы принуждены играть, и где нам не принадлежит выбор роли, отделить маску от лица, покрытого ею?

    Наша судьба – предаваться иллюзиям и заставлять других поддаваться им. Все мы лжем! Только одни делают это как попало, непоследовательно, и сбиваются с пути; другим же кажется, что они знают дорогу, но они идут прямо к цели, не переставая лгать, придерживаясь определенной системы. Я хочу принадлежать к последним».

    Впервые мы видим загадочную комедиантку в 1772 г. в Париже. Там в это время появилась взявшаяся неизвестно откуда некая княжна Али Эметтэ Влодомирская, со странным именем и фамилией, представлявшими смесь персидского со славянским. Она была молода, красива, а главное грациозна, с пепельными волосами, как у Елизаветы, и такими же как у нее глазами, менявшими оттенки. То голубые, то черные, они придавали особенное выражение ее физиономии – какой-то сказочный отпечаток, лежавший на всей ее личности, также как на ее судьбе. Манеры у нее были прекрасные, и она, по-видимому, получила хорошее образование. Она выдавала себя – или ее выдавали – за черкешенку, племянницу богатейшего персидского сановника. Ее сопровождала многочисленная свита, в которой на первом плане стояли два немца: барон фон Эмбс, игравший авторитетную роль родственника почтенных лет, и барон Шенк – управитель и ближайший наперсник. У принцессы, которая заняла хорошее помещение и вела широкий образ жизни, скоро составился большой круг знакомств. Вместе с несколькими французами, ее дом посещали иностранцы, которых в то время было уже много в Париже. Польская эмиграция, начавшаяся в это время, вследствие первых несчастий, постигших республику, доставила многих посетителей в салон княжны и способствовала его блеску. Князь Михаил Огинский, один из наиболее выдающихся изгнанников, числился между поклонниками красавицы-черкешенки. Но вдруг произошла катастрофа: почтенного родственника задержали за долги, и открылось, что, не имея средств заплатить по своим обязательствам, он, в то же время, не имел права и на титул, которым именовался. Эмбс вовсе не был бароном: он был блудным сыном богатого гентского купца. Весть, само собой разумеется, распространилась, и, конечно, все кредиторы явились в роскошное помещение княжны, но здесь всех ждала неожиданность: дом оказался пустым – княжна исчезла.

    Она снова появилась через несколько лет во Франкфурте. И здесь ее сопровождал такой же многочисленный штат прислуги; она опять поселилась в лучшей гостинице города и завела знакомства. Однако ее парижские кредиторы разыскали ее, и она решительно не знала, что делать. Но тут явился избавитель в лице герцога Лимбургского, тоже бывшего в долгах, но имевшего подданных, которых он еще находил возможность обирать. Герцог великодушно предложил вывести из затруднения принцессу и, наконец, предоставил в ее распоряжение свой замок Оберштейн. Само собой разумеется, он ждал уплаты за свои траты и любезности; но принцесса оказалась очень недоступной. Тогда он дошел до того, что предложил ей руку, не боясь неравного брака, так как и она была владетельной особой: переменив фамилию и происхождение, она уже называлась княжной Азовской, потомком могущественного дома князя Владимира и наследницей княжества, находящегося под покровительством России.

    До сих пор приключение самое заурядное, подобное сотням других в хронике этого века. Самозванными баронами и принцессами кишели тогда все столицы и даже небольшие города. Быстрота сообщений и более определенные общественные отношения еще и теперь не оказываются достаточными препятствиями, чтоб преградить путь самозванцам. В восемнадцатом веке телеграфа не существовало. «Готский альманах» начал выходить всего с 1764 года, а географические знания были тоже в зачаточном состоянии: трудно оказывалось проверить существование Азовского княжества, состоявшего под покровительством России. И в наши дни не всегда подобные справки получаются вовремя.

    В 1772 г. будущая герцогиня Лимбургская могла долгое время ничего не опасаться. Однако наступил момент, когда кошелек герцога начал отчаянно пустеть, а ожидаемые доходы княжны Азовской все не приходили. И последнее обстоятельство вызвало первое сомнение в отношении к ней. Но тогда у герцога Лимбургского уже оказался заместитель, и именно в это время роман прекрасной незнакомки принял оборот оригинальный: она вступила в Историю.

    Замок Оберштейн лежит недалеко от Мангейма, где с некоторого времени поселился другой польский изгнанник, еще более знатный, чем Огинский: знаменитый князь Радзивилл, про которого ходили слухи – конечно, ложные – будто он возил с собой по Европе двенадцать золотых статуй в натуральную величину, изображавших двенадцать апостолов, которые ему удалось увезти из своего разграбленного зaмка Несвижа. Эти статуи служили ему для покрытия путевых издержек. Княжна Азовская узнала об этом соседе и немедленно обратила на него свои прекрасные очи, снова полные отчаяния. Хотя у польского магната и не оказалось двенадцати апостолов, однако у него были еще порядочные остатки царского состояния, и он представлял весьма завидный приз. Но он был недоверчив, взбалмошен, и женское обаяние почти не существовало для него. Однако это не остановило великую комедиантку, не открывшую своей тайны герцогу Лимбургскому. Кроме обаяния своих черно-голубых глаз, она имела еще средство, которым могла прельстить. Быстрая перемена декорации, и она явилась в совершенно новом свете. Княжна Азовская исчезает, также как княжество Влодомирское: появляется сирота без имени, или, скорее, с таким громким именем, что его можно произносить только шепотом, и обнаружение тайны может навлечь смерть. Воспитанная в монастыре, потом заточенная в Сибири она была отпущена стражей тюрьмы и отвезена в Персию. Однако во всех этих превратностях ей удалось сохранить ларец с документом, составляющим ее метрическое свидетельство и ее будущность. Этот документ стoит царства: это воля императрицы Елизаветы I, завещающей свою корону Елизавете II – своей единственной дочери от брака с Разумовским; а Елизавета II – не кто иной, как она, обитательница Оберштейна.

    В восемнадцатом веке претенденты и претендентки более или менее легальные – предполагаемые сыновья и дочери королей и императриц – не составляли редкости. Но Радзивиллу при этой грандиозной сказке не было до этого дела. Его воображение разгорелось и запылало, как подожженная солома. Он даже начал мечтать о смелой попытке, благодаря которой ему удалось бы, вернувшись в свое отечество победителем, восстановить попранную свободу и права Республики. Он намеревался перебраться в Турцию и начать действовать оттуда с помощью оттоманских войск. Какой опорой оказалось бы нахождение в этом турецко-польском лагере внучки Петра Великого! По-видимому, последняя только того и желала. Она решила последовать за благородным изгнанником сначала в Венецию, где он намеревался закончить свои приготовления, а оттуда в Константинополь.

    И тут начавшие было остывать чувства герцога Лимбургского, снова разгорелись у этого костра, зажженного его загадочной подругой. Без сомнения, ревность и еще сохранившиеся остатки любви и честолюбия побуждали его приносить все новые жертвы. Он тянул последние крохи со своих подданных, и дочь Елизаветы явилась в марте 1774 г. в Венецию, окруженная пышностью, достойной ее сана. О замужестве с герцогом не было уже и речи – будущая российская императрица не могла так ронять свое достоинство. Несколько месяцев прошло в лихорадочных приготовлениях и празднествах; затем наследница царей отправилась, опередив товарищей, в Рагузу, где предполагалось сесть на корабль. При ее отъезде всенародно прощались с ней и оказывали ей почести, как монархине большого государства, причем ею снова были подтверждены обещания, уже раньше слышанные от нее польскими изгнанниками.

    В Рагузе княжна Азовская разыгрывала принятую на себя роль еще с большим блеском. По просьбе Радзивилла, французский консул Декриво уступил княжне собственную квартиру – чудесную виллу, окруженную садами и виноградниками. Этот прелестный уголок скоро сделался центром, где собиралось лучшее общество, а также генеральной квартирой небольшого штаба, ожидавшего удобного случая, чтобы отплыть в Константинополь. Высокий сан, на который предъявляла притязания авантюристка, начал упрочиваться за ней: она написала Алексею Орлову, находившемуся в то время со своей эскадрой в Ливорно. Были пущены слухи, что он намеревается отмстить за брата – впавшего в немилость фаворита. Ему была послана копия завещания Елизаветы, вместе с приказанием Елизаветы II, предписывавшим ему объявить войскам, находившимся под его командой, последнюю волю дочери великого царя.

    Это кажется шуткой, которую русский адмирал должен был принять, пожимая плечами, и над которой вдова Петра III могла посмеяться. Но нет! Алексей Орлов донес о происшедшем Екатерине, и она в письме от 12 ноября 1774 г. предписала чесменскому победителю во что бы то ни стало – хитростью или силой – захватить самозванную внучку Петра I. Если окажется необходимость, пусть он бомбардирует Рагузу, чтоб принудить город выдать ему авантюристку. Бомбардировать город в государстве, с которым в данную минуту нет войны, шаг серьезный. Из этого можно заключить, что сама императрица приписывала авантюристке особенное значение и желала ее гибели. Мы уже сказали, что у самозванной наследницы Елизаветы было немало партнеров, околачивавшихся у европейских дворов, и никому не приходило в голову поднимать из-за них пальбы. Другая знаменательная подробность: восемь лет спустя после этого происшествия к маркизу де Верак, уполномоченному французскому министру в Петербурге, некто Марин, французский подданный, явился с векселями княжны Влодомирской, задолжавшей ему пятьдесят две тысячи франков за некоторое время своего пребывания в Париже в 1772 г. Маркиз никогда не слыхал княжны с такой фамилией; он начал наводить справки, и на первых же шагах его остановили; говоря, что княжна умерла, ее кредиторам заплачено, и Марин тоже получил бы свои деньги, если бы предъявил расписки раньше; но ему и теперь немедленно уплатят. И это в то время, когда французские судовладельцы, потерпевшие убытки от русских крейсеров и получившие обещания, что убытки будут им возмещены, в течение уже нескольких лет ждали выполнения этого обещания, и Екатерина отказывалась платить в Париже долги Бобринского! Маркиз старался добиться, если не официальным то, по крайней мере, официозным путем каких-нибудь сведений об этой княжне, о существовании которой ничего не знал, и пришел к убеждению, что она была дочерью Елизаветы и Разумовского.[109]

    Но вернемся к нашему рассказу. Само собой разумеется, что ответа от Орлова не приходило, а Елизавете II неудобно было ожидать его в Рагузе, где ее дела шли плохо.

    Кучук-Кайнарджийский мир (2 июля 1774 г.) положил конец надеждам Радзивилла и его друзей. Проект путешествия в Константинополь был оставлен. В то же время происшествие, случившееся с княжной, сильно поколебало положение внучки Петра I. Очаровывая если не самого знаменитого поляка, то, по крайней мере, окружавших его, своей молодостью и красотой, княжна умела сохранить свою репутацию незапятнанной. Она считалась недоступной для банальных ухаживаний. Но вдруг, в одну прекрасную ночь, один из дворян свиты Радзивилла был застигнут в ту минуту, как он намеревался перелезть через стену виллы Декриво. Один из сторожей принял его за вора, выстрелил в него и ранил. Получился скандал, и товарищи Доманского, до которых уже начинали доходить из Парижа и других мест тревожные слухи о претендентке, охладели к ней.

    Княжна снова проявила свою обычную решимость. Важные дела, якобы, призывают ее в столицу христианского мира, где в это время предстояло решение вопроса о наследии Климента XIV. Но, путешествуя на этот раз под фамилией графини Пимберг, она остановилась сначала в Неаполе, где одержала еще победу – покорила сердце Гамильтона, английского посла, будущего супруга Эммы Харт, как бы роком осужденного на подобные встречи. Принимая поклонение легко воспламеняющегося дипломата и не относясь к ним равнодушно, княжна в то же время подготовляла прием, который желала встретить в вечном городе.

    Ей помогал Доманский, последовавший за ней вместе со своим товарищем Чарномским. Наконец, она решилась переехать в Рим и, скромно поселившись на левом берегу Тибра, по-видимому, вся предалась добрым делам, чем быстро приобрела себе всеобщую симпатию, возбуждая вместе с тем живое любопытство. Кардинал Альбани, покровительствовавший польской короне, отнесся к приезжей с почтительным вниманием и даже сам увлекся проектом будущего, в который, вместе с планами перемены религии, его посвятили, что открывало честолюбию римского прелата ослепительную перспективу. Один иезуит, по фамилии Линдей, служивший прежде в русской армии, увидав молодую женщину, уверял, что узнает в ней жену одного из герцогов Ольденбургских, у которого бывал в Петербурге. Это только упрочило легенду, сложившуюся вокруг таинственной княжны. К несчастью, ее денежные средства истощились. Она некоторое время перебивалась продажей дипломов на линбургские ордена и чины, которых у нее был большой запас; но скоро число кандидатов на эти отличия сильно уменьшилось, и ей пришлось прибегнуть к последнему ресурсу – просить поддержки у Гамильтона. Она написала ему письмо; но не просительное, а, напротив, все еще исполненное достоинства, даже высокомерное, будто оказывая ему милость, а не прося одолжения у него – и этим погубила себя; человек, который должен был отвезти ее в тюрьму и на смерть, уже некоторое время следивший за ней, поспешил воспользоваться удобной минутой.

    Княжна просила у Гамильтона значительную сумму; он обратился к своему коллеге, Джону Дику, английскому консулу в Ливорно, а Джон Дик, водивший дружбу с Орловым, сообщил о произошедшем своему приятелю. Тот же только что получил от Екатерины приказы и намеревался исполнить их.

    В политике восемнадцатого века западни были делом заурядным. В России следовали только принятому повсюду и установившемуся обычаю. Немец Вейкард рассказывает в своих «Записках» об очень обыкновенном на его взгляд приключении одного француза – имени которого не знает – похищенного в Гааге по приказанию русского правительства, отвезенного в Петербург и погребенного на веки в казематах финской крепости Кексгольма.

    – Первостатейный плут, – доложил офицер, которому было поручено это дело, представляя своего пленника императрице.

    – Ну, ты будешь почище, когда сумел изловить его, – отвечала Екатерина.

    Чтоб устроить западню и вовлечь в нее жертву, все средства казались дозволенными. Известно скорее забавное, чем трагическое приключение знаменитого Бениовского, бежавшего из Камчатки, куда он был сослан, и появившегося в 1772 г. в Спа с рукописью рассказа о своей сибирской одиссее, которую он намеревался издать, и где Северной Семирамиде, как говорили, досталось порядком. Отправили русского агента; он заручился помощью куртизанки, известной в то время под именем «Туза пик» за родинку, которую она показывала всякому, платившему талер. Бедняга Бениовский тоже увидал родинку; но при этом лишился своей рукописи.

    Но западня, в которую суждено было попасть графине Пимберг, представляла собой нечто необыкновенное в своем роде, «тонкую, незаурядную работу» – верх изобретательности. Любопытно, что русский и англичанин действовали тут сообща, по-видимому, не зная никаких соображений совести, чувства чести или жалости. Алексей Орлов и Джон Дик сообща старались завлечь несчастную в ужасную западню. По их наущению английский банкир из Рима, Дженкис, явился к молодой женщине с предложением неограниченного кредита от Гамильтона, между тем как русский офицер передал ей от имени Орлова самые лестные уверения, на какие она только могла надеяться. Орлов якобы убедился в подлинности документа, показанного ему княжной, и вместе с тем желал отмстить Екатерине за себя и за брата. Он пригласил претендентку приехать к нему в Пизу. Напрасно влюбленный Доманский, которому искреннее чувство придавало без сомнения дальновидность, пытался удержать от подобного шага ту, с которой намеревался разделить и удачу и неудачу. Она приказала ему молчать, говоря, что пойдет туда, куда ее зовет судьба.

    В Пизе ее приняли как коронованную особу. Она еще раз переменила фамилию и теперь называлась графиней Силинской. Орлов даже окружил ее знаками уважения, к которым искусно примешивал проявления сентиментальности. На глазах недоверчивого и встревоженного Доманского он не щадил ничего, чтобы успокоить и отуманить свою жертву, сопровождая яростные восклицания против Екатерины и ее нового фаворита, знаками несомненного увлечения делом претендентки, почти рабским повиновением ее малейшим желаниям и скромными намеками на страсть, которую не смел высказать, но к которой как будто примешивал уже личные честолюбивые надежды. Празднества, где княжна играла роль хозяйки, сменялись одно другим; она несколько раз ездила в Ливорно, встречая там роскошный и любезный прием у Джона Дика. Не нарушая своей высокомерной сдержанности, княжна, однако, постепенно скользила вниз по роковому наклону. Как бы желая устранить ее последние сомнения, Орлов прямо высказал ей свое желание и надежду разделить с ней престол, который намеревался завоевать для нее. Она согласилась на обручение – комедию – которое он пожелал отпраздновать примерным морским сражением своей эскадры на Ливорнском рейде. Чтобы присутствовать при празднестве, княжна должна была переехать на борт адмиралтейского корабля. В последний раз, перед там как ступить на край пропасти, она приняла испуганного Доманского и с презрением выслушала его предостережения. Ее появление на корабле было встречено артиллерийским салютом и криками: «ура». Но вдруг завеса, которой ее искусно окружали, разорвалась: Орлов исчез; княжна увидала себя окруженной солдатами, по-видимому, вовсе не расположенными повиноваться ей; Доманский и Чарномский, обнажившие шпаги, чтобы защитить ее, были тотчас же обезоружены. Ее заперли в каюту, и через несколько минут солдат бросил ей, ни слова ни говоря, драгоценный перстень, который она дала за несколько дней перед тем тому, кого считала уже своим супругом. Она написала Орлову несколько слов; солдат, которому она доверила свое послание вернулся с апельсином, завернутым в бумагу, с написанным на ней ответом «жениха», который он желал скрыть от всех. Орлов говорил, что сам в плену, как она, и ничем не может помочь ей.

    Корабль снялся с якоря; Орлов остался в Ливорно, а отвезти пленницу в Петербург было поручено храброму Грейгу.

    Он обращался с ней почтительно, по-видимому, доказывая этим, что видел в ней не простую авантюристку. Она была заключена в капитанскую каюту. При ней оставили двух из ее слуг. В Петербурге, куда она прибыла 24 мая 1775 г., допросить ее было поручено Голицыну. Он послал свое первое донесение через две недели. Этот документ рисует узницу женщиной среднего роста, худощавой, красивой брюнеткой с карими, немного косящими глазами, с удлиненным горбатым носом – вообще похожей на итальянку – говорящей по-французски и по-немецки и ни слова по-русски. Осматривавшие ее доктора нашли у нее грудную болезнь в сильной степени. Она называла себя Елизаветой и говорила, что ей двадцать три года и уверяла, что не знает ни своей национальности, ни места своего рождения, ни фамилии родителей. Воспитывалась она в Киле, в Голштинии, у француза Перэ или Перан и крещена была в греческую веру. В девять лет ее увезли из Киля: ее сопровождала туземная уроженка, Екатерина, и трое мужчин – какой национальности, она не знает. Она проезжала через Петербург. Ей говорили, что ее везут к родным в Москву. Таким образом она приехала в Персию, в Багдад, где ее принял в доме богатый купец, по имени Хамет. Персидский принц, Хами, тоже пользовавшийся гостеприимством этого Хамета, отвез ее в Испагань, окружая заботами и даже уважением и уверяя ее, что она дочь императрицы Елизаветы. Она прожила в Испагани до 1769 г. Потом она путешествовала по Европе со своим покровителем, переодетая в мужское платье в Астрахани, чтобы проехать по России. Она еще раз была в Петербурге, но останавливалась там всего на одну ночь. Принц Хами, отозванный неотложными делами на родину, расстался с ней в Лондоне, оставив ей много драгоценных камней и золота в слитках. Таким образом она очутилась в Париже персидской княжной. Она отрицала, что сама послала Орлову завещание императрицы Елизаветы. Она получила этот документа в Рагузе, неизвестно от кого, при письме, советовавшем ей отослать его командующему русским флотом. Она так и сделала, надеясь получить сведения о своем происхождении и о цели посылки. Она всегда слышала разговоры о своем рождении и правах, обусловленных этим документом; но никогда не верила всем этим рассказам. Орлов первый убедил ее.

    К донесению, содержание которого приведено нами вкратце, Голицын приложил письмо княжны к Екатерине, где пленница просила – но тоном лица, требующего принадлежащего ему по праву и скорее способного оказать милость, чем получить ее – свидания с императрицей. Княжна писала: «Я могу доставить вашему государству большие преимущества. Я уже доказала это. Мне надо для этого только получить возможность уничтожить все россказни, которые пустили про меня. Письмо подписано: „Елизавета“. – Вот так продувная негодяйка! – воскликнула Екатерина, прочтя записку. – Дерзость письма превыше всякого ожидания. Я начинаю думать, что она сумасшедшая. – Голицыну было приказано добиться от узницы более искреннего, серьезного признания. Всем было известно, что она авантюристка. Следовательно, самое лучшее для нее было бы вступить на путь признаний, начав с указания на того, кто научил ее всей этой комедия. Но признания не последовало; императрица решилась, не ожидая его, сама навести справки, и вынесла из них убеждение, что самозванка – дочь пражского трактирщика. Екатерина говорила, что это она узнала от Гённинга, английского посла. Из депеш же последнего в английское министерство иностранных дел видно, что он сам был хуже осведомлен. Однако он заявил о своей уверенности, что эта особа комедиантка, к тому же еще плохо знающая свою роль. Впрочем, он вообще относился ко всему этому делу довольно равнодушно.

    Через месяц, из повторного донесения Голицына, видно, что он недалеко подвинулся вперед. Когда узнице сказали о пражском трактирщике, она заявила, что, знай она, кто выдумал это, она выцарапала бы тому глаза. Допрошенный Доманский тоже не мог сообщить никаких сведений. Он высказывал готовность до конца жизни оставаться в тюрьме, лишь бы ему позволили жениться на молодой женщине. Когда с ней заговорили об этом браке, она сказала, что Доманский сумасшедший, не знающий даже иностранных языков, и для нее не бывший никогда ничем другим, как слугой. Фельдмаршал тщетно истощил все средства, чтобы сломить упрямство самозванки, доходя даже до лишения ее пищи и многого необходимого в жизни. Люди, день и ночь сторожившие заключенную, не могли подметить ни минуты душевной слабости или утомления ролью, которую она взяла на себя. Она снова пожелала написать императрице, и тон записки – на этот раз не подписанной – был гораздо скромнее. Она просила монархиню простить ей, если она оскорбила ее помимо воли, выслушать ее и быть ее судьей. Она прибавляла, что «положение ее способно заставить содрогнуться природу».

    Между тем грудная болезнь, замеченная врачами в самом начале, быстро прогрессировала. К больной привели священника. Когда он вздумал на исповеди спрашивать умирающую о ее роли и приключениях, она отстранила его жестом и закончила свою жизнь, говоря: «Читайте отходную; больше вам здесь нечего делать».

    Она умерла 4 декабря 1775 г. в Петропавловской крепости. За некоторое время до того Алексей Орлов в письме предупреждал императрицу о могущей возникнуть для него необходимости отказаться от командования флотом ввиду негодования, возбужденного против него в Италии увозом самозванки. Он говорил, что жизнь его не безопасна в этой стране. Между тем в письме от 22 мая 1775 г., писанном рукой Екатерины, высказывается полное одобрение его образу действия. Мы не раз уже имели случай заметить: вдова Петра III вообще относилась снисходительно к авантюристам; но только в том случае, если они не становились поперек ее собственной авантюры, грозя помешать ее успеху, столь выгодному как для нее самой, так и для России.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.