Онлайн библиотека PLAM.RU

Загрузка...



  • Глава 1 Фавориты [110]
  • Глава 2 Корреспонденты. Гримм [123]
  • Глава 3 Наперсники и наперсницы. Княгиня Дашкова [129]
  • Глава 4 Двор Екатерины [139]
  • Глава 5 Конец царствования [147]
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

    ИНОСТРАННАЯ ЖИЗНЬ. ВНЕШНИЙ ДЕКОРУМ

    Глава 1

    Фавориты [110]

    I. Первые преемники Григория Орлова. – Солдат, варвар и тенор. – Васильчиков, Зорич и Корсаков. – Политическая важность избранников. – Реванш аристократической партии. – Попытки воспитания. – Библиотека фаворита. – II. Прилежный ученик. – Екатерина в должности секретаря. – Артистические вкусы красавца Ланского. – Его смерть. – Неутешная возлюбленная. – Утешения. – Ермолов. – Вечная молодость. – III. Мамонов. – Торжество французского влияния. – Безукоризненный придворный. – «Красный кафтан». – Ревность фаворита. – Измена. – Драма в Зимнем дворце. – Девица Щербатова. – Свадьба. – Раскаяние изменника. – Вечная иллюзия. – Возвышение Зубова.

    I

    Надеюсь, никто не припишет мне оскорбительного намерения внести в эту главу какой-либо другой интерес, кроме чисто исторического, какого требовала вся моя работа. Я не могу вычеркнуть из истории Екатерины Григория Орлова и его соперников, точно так же, как невозможно вычеркнуть из истории Людовика XV мадам Дюбари. Кроме того, скрыть существование этих фаворитов – значило бы идти прямо против желания великой государыни, потому что ей самой никогда не приходило в голову скрываться: напротив, она желала, чтобы ее избранников видели и восхищались ими. Мы, конечно, до восхищения не дойдем, но терять их из виду, считая за незаметные величины, значило бы заведомо искажать историческую истину: они слишком велики, занимают слишком много места; набрасывать на них покрывало, как на постыдные слабости нашего бедного человечества, значило бы оскорблять саму Екатерину, низводя их роль на ступень слишком унизительную, как для нее, так и для них. В письме, писанном в 1775 г. императрице, Сиверс, намекая о слухах, дававших – уже так скоро – преемника Потемкину, совершенно свободно высказывает пожелания и надежды, которые связывает с выбором нового фаворита. Он желал бы, чтобы последний не имел никакого влияния на дела правления. А именно это никогда не было желанием Екатерины. Она всегда стремилась к тому, чтобы избранник ее сердца, или просто товарищ удовольствий, принимал как можно больше участия и даже играл первую роль не только в ее жизни, но и в стране, которой она предписывала законы. И мы уже видели выше, что некоторые из этих избранников играли роль, у которой нельзя отнять исторического значения. Это были наиболее выдающиеся. Надеюсь, что и другие окажутся тоже достаточно интересными.

    Все они далеко не на одно лицо. С первого до последнего, в каждом мы находим своеобразные черты или по крайней мере оттенки, представляющие много любопытного, потому что они являются указателями соответствующего изменения, если не в направлении мыслей и чувств то, по крайней мере во вкусах, наклонностях и привычках Екатерины. И таким образом история фаворитов, сливаясь с историей умственного и нравственного развития необыкновенной женщины, спутниками которой были эти люди, прямо входит в круг нашей задачи. Пренебрегая этими подробностями, мы отступили бы от нашего намерения взглянуть на прошлое с психологической точки зрения, представляющейся, может быть, самой интересной.

    Вместе с Орловыми, Потемкиными и Зубовыми, о которых мы говорили уже в другой главе этой книги, мы оставим теперь в стороне и избранников первого времени: Чернышовых, Салтыкова и Понятовского, с которыми читатель мог познакомиться из другого нашего сочинения, и которые, бывши близкими с великой княгиней, не занимали при императрице классического положения фаворитов.

    Последние, в лице Григория Орлова, появляются на сцене только после государственного переворота 1762 г. Список преемников Орлова длинен, и мы не имеем притязания исчерпать его: для нашей цели будет достаточно, если мы ограничимся краткими указаниями на главных лиц, значащихся в этом списке.

    Первого по времени можно попросту назвать «первым встречным». – Это человек, проходящий мимо, которому сделали знак войти – солдат, взятый из рядов.

    «Кавалерийский корнет по фамилии Васильчиков, случайно посланный с поручением в Царское Село, привлек внимание государыни, совершенно неожиданно для всех, потому что в его наружности не было ничего особенного, да и сам он никогда не старался выдвинуться и в обществе очень мало известен. Ее величество впервые оказала ему знак своей милости при переезде из Царского Села в Петергоф: она послала ему золотую шкатулку, жалуя ее ему за то, „что он сумел сохранить такой порядок среди своего эскадрона“... Никто не придал подарку особенного значения; но частые визиты молодого человека в Петергоф, старание постоянно попадаться на глаза императрице, предпочтение, оказываемое ею ему среди толпы, большая свобода и веселость в обращении после отъезда бывшего фаворита, досада и неудовольствие родственников и друзей последнего и, вообще, тысяча мелочей – все открыло глаза окружающим придворным».[111]

    Этими словами барон Сольмс сообщает 3 июля 1772 г. Фридриху II великую новость. Через месяц, он пишет опять:

    «Я видел этого Васильчикова и узнал его, так как раньше мы часто встречались при дворе, где он не выделялся из толпы. Это человек среднего роста, лет двадцати восьми, смуглый и довольно красивый. Он всегда был очень вежлив со всеми, держал себя тихо, застенчиво, что сохранилось в нем и до сих пор. Он как бы стесняется ролью, которую играет... Большинство состоящих при дворе относятся к этому делу неодобрительно. Среди всех – среди родственников графа Орлова и друзей, камердинеров и камер-фрау императрицы – большой переполох. Они ходят как в воду опущенные, задумчивые, хмурые. Все свыклись с графом Орловым – он им покровительствовал, ласкал их. Васильчикова никто не знает; неизвестно еще, будет ли он иметь значение, подобно своему предшественнику, а также в чью пользу он его употребит. Императрица пребывает в наилучшем расположении духа, весела и довольна, у нее на уме только празднества и увеселения».

    Екатерине в это время было сорок три года, а Григорий Орлов, как мы видим, находился в Молдавии и не подозревал ничего. Даже дипломатический корпус разделял всеобщее неодобрение к появлению нового фаворита, на что императрица, по-видимому, обращала очень мало внимания. Английский посол Гённинг резко осуждал этот новый каприз царицы, считая, что он налагает пятно на личность, возбуждающую во всех других отношениях такое справедливое восхищение. Кроме того, подготовленный Паниными и поддерживаемый Барятинским, этот маленький придворный переворот, при всей незначительности главного действующего лица, имел политическое значение: это была месть аристократической партии, которую так долго раздражала близость к императрице выскочки Орлова.

    Потомки древних бояр, родственники Толстых, Васильчиковы были подходящего происхождения: в 1575 г. одна из цариц принадлежала их роду. Но торжество оказалось непрочным и кратковременным: место, которое занимал красавец Григорий Орлов и его четыре брата, было слишком велико, чтоб его мог заполнить один выдвинувшийся человек. Он только промелькнул, пролагая дорогу для другого преемника, более подходящего по своей фигуре. Когда появился Потемкин, Васильчиков исчез. Saltavit et placuit.[112] Щедро одаренный, он женился и, по-видимому, был счастлив с женой.

    В 1776 г. Панин – на этот раз в сообщничестве с Орловым, пользуясь неосторожностью Потемкина, уехавшего на несколько недель из Петербурга, – сумел доставить торжество новому кандидату, совершенно иного типа. Малоросс по происхождению, начавший свое поприще суфлером в дворцовом театре, бывший затем начальником секретной канцелярии фельдмаршала Румянцева и губернатором Малороссии, Завадовский слыл чиновником умным, образованным, дельным. И благодаря последнему качеству, он был особенно опасен завоевателю Крыма. Последнему понадобился целый год, чтобы отделаться от соперника, таким образом выдвинутого против него. Ему удалось достигнуть этого, открыв Зорича.

    Это был единственный иностранец среди избранников императрицы. Да и то он происхождения славянского – серб или хорват. Рассказывают, будто предлагали занять – не скажу завидное, но возбуждавшее сильную зависть – положение одному курляндцу, Мантейфелю, но он отказался.

    Екатерина, по-видимому, вообще сознательно и благоразумно останавливала свой выбор исключительно на русских. Вероятно, в данном случае на все влияло воспоминание, оставленное Биронами. Сын генерал поручика, поступившего на русскую службу, и сам служивший поручиком в Семилетнюю войну и майором в первую турецкую войну, Зорич был уже человеком зрелого возраста. Екатерина лишь позднее стала брать своих избранников чуть не со школьной скамьи. Впрочем, несмотря на многое перенесенное им, на несколько лет плена у турок и каторги в Константинополе, Зорич в сорок лет был – по свидетельству современников – красавцем, полным мужественной силы. Мехэ де ла Туш, видевший его десять лет спустя в изгнании, говорит о нем в следующих выражениях:

    «Это человек роста пяти футов, шести дюймов, красавец писанный. Мне кажется ему под пятьдесят; но глаза у него еще чудесные и манеры обворожительные. Хотя он не глуп от природы, но разговор его не особенно интересен... Он часто повторяет, что прежде был неучем, и что покровительница его сделала из него совершенно иного человека. Он много говорил мне о времени своего фавора и со слезами на глазах рассказывал о знаках внимания, которыми его осыпала его покровительница».

    Он был действительно неуч, которого Екатерина старалась отесать, прилагая к нему первые попытки более широких воспитательных опытов, где находили себе применение литературные и научные вкусы и инстинкт материнства, остававшийся без удовлетворения. Зорич был недостаточно молод и покорен, чтобы вполне поддаться влиянию. И к несчастью для него, его гордость возрастала неравномерно с развитием ума и приобретением знаний.

    Получив в 1778 г. титул графа, он не стал им называться, считая его недостойным своего положения. Он желал быть князем, как Орлов и Потемкин. Этого оказалось достаточным, чтобы последний начал искать нового заместителя для должности, пробуждавшей безграничное честолюбие. После нескольких неудачных попыток, причем избранными были: сначала один перс, одаренный необыкновенными физическими качествами – мы уже видели, что в свете великолепного надзирателя за екатерининским сералем всегда находились южане, – потом полицеймейстер Архаров и Завадовский. Наконец, за неимением лучшего, выбор остановился на простом гусарском сержанте по фамилии Корсак.

    Зорич, правда, не уступил своего места совершенно без сопротивления. Он заявил, что обрежет уши всякому гусару, который вздумал бы спихнуть его. Он даже дошел до того, что вызвал на дуэль своего бывшего покровителя; но Потемкин отказался драться, и сама Екатерина принуждена была вмешаться. Это ускорило окончательную отставку серба. Его фавор продолжался год (1777—78). Он удалился, получив около четырех тысяч доходу и имение Шклов в Белоруссии, приносившее еще вдвое больше. И опять эту пенсию пришлось выплачивать Польше. Прожив несколько лет за границей, Зорич окончательно поселился в своем поместье, представлявшем собой целое княжество. Он жил там почти как владетельное лицо, окруженный многочисленным двором, стоившим ему не мало, также как содержание театра, в котором исполнялись французские оперы и итальянские балеты. Зорич основал в Шклове известный кадетский корпус, где двести молодых людей воспитывались на его счет. Однако это учебное заведение часто очень нуждалось, так как экс-фаворит отчаянно сорил деньгами. В одну ночь, например, он проиграл пятьдесят тысяч рублей.

    Едучи в 1780 г. в Могилев на встречу с Иосифом II, Екатерина остановилась в Шклове. Чтобы принять ее, Зорич перестроил до основания свой великолепный дворец, и – знак деликатного внимания – спальня Екатерины представляла собой точную копию со спальни в Зимнем дворце, воспоминание о которой запечатлелось в памяти Зорича.

    Неизвестно только, довел ли он воспроизведение картины до конца, приняв любезным хозяином свою державную гостью в этой комнате... Но один саксонский фарфор стоил ему шестьдесят тысяч: чтобы наказать фаворита за то, что он не купил фарфор в Берлине, Фридрих заставил его заплатить двойную пошлину за провоз по его государству – и ввозную, и вывозную.

    В 1783 г. владелец Шклова все более и более запутывавший свои денежные дела, был заподозрен в подделке ассигнаций, фабрику которых нашли в окрестностях его места жительства. Ему удалось оправдаться, и даже, после смерти Екатерины, он снова появлялся при дворе, до самой своей смерти в 1799 г.

    Из числа упомянутых лиц, Зорич являлся олицетворением мужественной красоты. Корсак же очаровал императрицу своим тенором. В письме к Гримму 7 мая 1779 г. Екатерина выражала уверенность, что он прослезился бы, услыхав пение Корсака, так же, как прослезился, слушая Габриелли, знаменитую примадонну, дочь повара князя Габриелли, имя которого она себе присвоила, объезжая европейские столицы, в том числе Петербург, где ее рулады, а также связь с одним высокопоставленным лицом, сенатором Елагиным – тем самым, который имел неудачу оказать гостеприимство Калиостро – оставили неизгладимое воспоминание. Царствование нового фаворита составляет эпоху в летописях русской музыки. На берега Невы приглашались первые артисты Италии, чтобы петь с ним: вдохновенная поэтическая импровизация знаменитой Кориллы Олимпики, приятельницы Алексея Орлова, сливалась с мелодическим голосом красавца-певца. На долю скрипача Надини, пользовавшегося большой известностью во Франции, где он умер в 1799 г., выпала честь аккомпанировать Корсакову, а Екатерина снова писала своему наперснику: «Мы теперь всецело поглощены искусством, музыкой, науками... Никогда я не встречала никого столь способного наслаждаться гармоническими звуками, как Пирра – короля Эпирского».

    «Пирр, король Эпирский» – это Корсак, или Корсаков, как его уже звали тогда. Екатерина всегда любила давать прозвания, смысл которых, большею частью трудно объяснить теперь. Нет никакой видимой черты, которая сближала бы преемника Зорича со знаменитым завоевателем Македонии. Настоящая фамилия фаворита была, по-видимому, Корсак – фамилия очень древней польской семьи, имеющей еще и теперь почтенных представителей, но никогда не претендовавшей на особенную знатность. После возвышения фаворита для фамилии его, переделанной на русский лад посредством окончания ов, была сочинена генеалогия, начинавшаяся словами: «Не заглядывая дальше, начнем с Геркулеса»... В России, правда, уже в то время существовали Корсаковы; но они не имели ничего общего с возлюбленным прекрасной Омфалы, или Екатерины. В истории, во всяком случае, известен один Корсаков – вице-губернатор одной из провинций, приговоренный в 1715 г. к наказанию кнутом за проступок частного характера. Но он не значился родственником фаворита.

    Назначенный адъютантом, получивший орден Белого орла, чин камергера и осыпанный почестями и подарками, Корсак, или Корсаков, старался оправдать эти щедроты: уже будучи артистом, он пожелал сделаться ученым. Одному книгопродавцу было поручено устроить ему библиотеку.

    – Какие книги угодно иметь вашему превосходительству?

    – Ну, знаете: большие тома внизу, а маленькие книжки наверху – как у ее величества.

    Как видно, молодому красавцу ученье шло впрок, и вечера, проводимые с глазу на глаз с императрицей среди драгоценных коллекций Эрмитажа, не были потерянным временем. К несчастью, здоровье у него оказалось плохое, и он начал кашлять кровью; сердце тоже было слабое: однажды императрица застала его в объятиях своего близкого друга, г-жи Брюс, также уверявшей, что любит артистов. Некстати отворившаяся дверь открыла Екатерине такую общность вкусов. Подозревали, что Потемкин не был совершенно чужд всей этой истории. Может быть он нашел таким образом случай сыграть штуку со своим вечным врагом, фельдмаршалом Румянцевым, братом графини Брюс, а может быть, он просто решил, что фавор продолжается слишком долго. Продолжался же он год и три месяца и стоил Екатерине около миллиона рублей: даже современные тенора не ценятся так дорого. Графиня Брюс была удалена на некоторое время в Москву, куда за ней последовал и отставной фаворит, и где он прожил спокойно до преклонных лет. Екатерина всегда относилась со вниманием к предметам своих бывших слабостей, находя, вероятно, что это лучший способ, чтоб другие относились так же к новым.

    II

    «Никогда уж не ожидала, чтоб мое письмо к естествоиспытателю попало в число образцовых произведений. Правда, генерал Ланской говорил мне, что оно прелестно; но ведь молодой человек, как бы тактичен он ни был, легко увлекается, а особенно, если имеет такую горячую душу, как он. Чтобы вы могли составить себе понятие об этом молодом человеке, надо вам передать, что сказал о нем князь Орлов одному из своих друзей: „Увидите, какого человека она из него сделает“!.. Он все поглощает с жадностью! Он начал с того, что проглотил всех поэтов с их поэмами в одну зиму; а в другую – нескольких историков. Романы нам прискучили, и мы пристрастились к Альгаротти [113] с братиею. Не изучая ничего, мы будем иметь бесчисленные познания и находить удовольствие в общении со всем, что есть самого лучшего и просвещенного. Кроме того, мы строим и сажаем; к тому же мы благотворительны, веселы, честны и исполнены кротости».

    Эти строки, где видна манера Екатерины писать, а также и стиль ее эпистолярных разговоров с Гриммом, относятся к июню 1782 г., и он намекают на письмо, незадолго перед тем посланное ею Бюффону. Екатерина отдает своему доверенному отчет об успехах, уже оказанных новым избранным ею воспитанником. Он, по-видимому, подавал наилучшие надежды. В книге, где Коцебу взял на себя защиту – довольно неловкую – Екатерины и окружавших ее против отвратительного сочинения Массона, он относится несправедливо к молодому человеку, говоря: «Г. Ланской самый невежественный из придворных Екатерины, и сама императрица краснела, когда он заговаривал с нею». Надо разобраться в этом. Двадцатидвухлетний фаворит был, без сомнения, ни более, ни менее невежествен, чем большинство кавалергардов, его товарищей. Но Чернышевы и Орловы уже отучили Екатерину двадцать лет тому назад от чересчур большой требовательности в этом отношении, и ее двор никогда не имел претензии считаться центром образованности.

    Ланской, происходивший из мелкопоместной дворянской семьи, получил, вероятно, воспитание такое же, как большинство окружавших Екатерину: умел с грехом пополам читать и писать по-русски и мог сказать несколько слов по-французски. Когда Екатерине вздумалось, в 1784 г. посоветовать ему вступить в переписку с ее западными друзьями-литераторами, ей пришлось исполнять должность секретаря. Письма фаворита к Гримму, относящиеся к этому времени, всё, с первого до последнего слова, написаны рукой императрицы. Они, конечно, от этого ничего не теряют.

    Вот образцы:

    «Видите, милостивый государь», – речь идет от имени Ланского, – «каким я пользуюсь секретарем; он утверждает, что мой глуп, как плошка; мне же думается, что профессиональная зависть заставляет так говорить людей. Я буду очень доволен настоящим, если он будет писать не свои мысли, а мои».

    В следующем письме фаворит сообщает «страстотерпцу» о посылке пятидесяти тысяч рублей на покупку собрания картин у графа Бодуэна и прибавляет при том:

    «Если бы понадобилось больше, то следуемое будет выслано, лишь только весть об этом дойдет до вашего покорного слуги или до его секретаря, имя которого, также как почерк, – по его уверению – вам известны. Этот секретарь, как вы знаете, личность очень добрая и мягкая, и я очень рад мимоходом похвалить его, тем более что он довольно точно исполняет свою обязанность – усерден, расторопен, весел, вообще добрый малый; – служит мне безвозмездно своим пером и часто советом, больше чем мне надо. Он мне говорит, что вы находите его забавным оригиналом».

    Одно только письмо, помеченное 31 мая 1784 г., писано рукой самого Ланского. Оно очень правильно написано, но близоруко и не видеть значения: это сочинение прилежного ученика. И действительно, после его смерти Екатерина писала: «Он старательно учился и делал большие успехи». Ланской брал уроки у некоего шевалье де Серр, с которым был знаком еще до своего возвышения. Этот шевалье рассказывал часто, что до того, как сделаться первым русским вельможей, Ланской имел всего пять рубашек. Однажды ночью, не имея приюта, кавалергард явился к шевалье, просясь переночевать. Де Серр положил его на полу возле своей кровати в своей скромной комнате эмигранта, еще не успевшего пристроиться. Несколько недель спустя, занимая великолепные апартаменты, предназначенные для избранников, Ланской пригласил своего гостеприимного приятеля, принял его очень любезно, угостил ужином и, выразив желание оставить его ночевать у себя, улегся на постель, приглашая гостя последовать его примеру, расположившись – на полу. Де Серру пришлось покориться; но вряд ли ему снились приятные сны.[114]

    Не довольствуясь изучением французского языка, фаворит, очевидно, старался заинтересоваться произведениями искусства, которыми Екатерина любила окружать себя.

    «Он чуть было не упал в обморок», – если верить словам Екатерины, – «узнав, что Гримм пропустил случай купить для него драгоценную коллекцию древних камней».[115] По-видимому, это был молодой человек заурядный, но приятный в обращении. Открытый и указанный Екатерине все тем же Потемкиным, он имел в глазах последнего то преимущество, что не предъявлял требования сверх получаемого по своему положению. Беспечный от природы, он даже у Екатерины отнимал охоту к честолюбивым планам, имевшимся у нее в виду для него. Лень, а может быть, здравый смысл, мешали ему принимать какое-либо участие в государственных делах. Его возлюбленной приходилось довольствоваться для него внешним блеском чисто декоративных должностей. Он – подобно своим предшественникам – получил чин генерала, камергера, шефа кирасирского полка и орден Полярной звезды. Екатерина поручила Храповицкому справиться, не найдется ли чего о предках Ланского в известной «Бархатной книге», заключающей в себе генеалогию дворянских родов. Но там ничего не оказалось. Деньгами, дворцами, землями и бриллиантами императрица передала Ланскому огромную сумму в семь миллионов рублей. В этом отношении отказа с его стороны не бывало. У молодого красавца были свои недостатки. Он очень любил деньги и не прочь был выпить. В современных записках сохранился рецепт придуманного им пунша, которым он часто злоупотреблял: смесь токайского вина, рома и ананасного сока. Кроме того, у фаворита была очень неприятная семья – ужасные братья, о которых Екатерина часто упоминает в своих письмах к Гримму, относящихся к этой эпохе. Императрица отправила их в заграничное путешествие и наблюдала, чтоб они не слишком безобразничали в чужих краях; сам же фаворит, отличавшийся полной беспечностью в этом отношении и вовсе не склонный к непотизму, не заботился о них ни крошки. Тяжесть падала главным образом на плечи «козла отпущения» императрицы; и ему приходилось очень трудно.

    В 1782 г. он должен был обратиться к вмешательству французских властей, чтобы арестовать в Бар-ле-Дюк одного из злополучных братьев и посадить его в тюрьму, с целью разлучить с одной женщиной, с которой он спутался. В архиве Министерства иностранных дел сохранилась следы этого романа.

    В 1784 г. фавор Ланского продолжался уже четыре года, и вопреки всем предсказаниям, по-видимому, не приближался к концу. Потемкин был доволен им, а Екатерина боготворила молодого человека.

    Но ужасная болезнь сломила это прекрасное тело: скарлатина, осложнившаяся жабой, оказалась гибельной для этого истощенного организма, уже давно поддерживаемого искусственными возбуждающими средствами. В мемуарах доктора Вейкарта, одного из лечивших Ланского, есть в этом отношении указания весьма назидательные при всей их беспощадности. Но, может быть, доктор мстит таким образом за то, что ему приходилось переносить от больного. Ланской смеялся над его круглой спиной, уверял, что не может выносить его огромного носа, и подшучивал над его лекарствами. Сидя на постели своего возлюбленного, императрица забавлялась этими капризами. Что касается медицины, мы знаем, что Екатерина была скорее ученицей Мольера, чем Вольтера. Она решительно не верила в возможность серьезной опасности для здоровья, которое считала таким крепким. «Вы не знаете, какая у него здоровая натура», – говорила она Вейкарту. Немец качал головой, раздумывая про себя, что шпанские мухи, конечно, представляют собой силу природы, но силу разрушающую. Отстраняя лечение Вейкарта, Ланской принимал ухаживание своего обыкновенного врача – русского, Соболевского, и вечно пьяного камердинера, втихомолку приносившего ему вино целыми стаканами. У него было сильное воспаление горла, а он не позволял прикоснуться к себе. Болезнь усиливалась и перешла на другую часть тела – на руку. Ланской немедленно призвал хирурга и позволил прикладывать себе белила, говоря, что на этот раз вся его будущность поставлена на карту. По крайней мере, так рассказывает Вейкарт.[116]

    25 июня 1784 г. жаба задушила Ланского. Мы уже рассказывали о горе Екатерины. Даже Александр Воронцов, которого уже никак нельзя заподозрить в пристрастии к императрице и который всегда склонен был видеть в ее действиях много напускного, на этот раз выражал боязнь, что она не переживет постигшего ее удара. Французский уполномоченный в делах, Кайяр пишет 13 июля: «Все дела стали со времени смерти Ланского; в настоящее время все заняты только одной императрицей, здоровье которой вначале внушало большие опасения». Два месяца спустя императрица принимала своих министров только изредка, чтоб спросить у них «ласково и грустно», все ли обстоит благополучно. После того она отпускала их и запиралась у себя в комнате с Кушелевой, сестрой умершего фаворита. Эта госпожа считалась очень ограниченной и относилась довольно равнодушно к брату, платившему ей тем же; но она легко плакала. Лишь только она видела императрицу, как заливалась слезами; государыня следовала ее примеру, и целые дни проходили в таких грустных беседах. Впрочем, в своей корреспонденции с Гриммом, не прерывавшейся даже в это время, Екатерина писала:

    «Не думайте, чтоб при всем ужасе моего положения я пренебрегла хотя бы последней малостью, требовавшей моего внимания. Дела идут своим чередом; но я, наслаждавшаяся таким большим личным счастьем, теперь лишилась его. Утопаю в слезах и в писании, и это все... Если хотите узнать в точности мое состояние, то скажу вам, что вот уже три месяца, как я не могу утешиться после моей невознаградимой утраты. Единственная перемена к лучшему состоит в том, что я начинаю привыкать к человеческим лицам, но сердце так же истекает кровью, как и в первую минуту. Долг свой исполняю и стараюсь исполнять хорошо; но скорбь моя велика; такой я еще никогда не испытала в жизни; вот уже три месяца, что я в этом ужасном состоянии и страдаю адски».

    Не надо забывать, что Екатерине уже было пятьдесят пять лет. Не прошло тридцати лет, после того, как в минуту менее тяжелой разлуки она писала Захару Чернышеву:

    «Первый день, как будто ждала вас, так вы приучили меня видеть вас; на другой находилась в задумчивости и избегала общества; на третий смертельно скучала; на четвертый аппетит и сон покинули меня; все мне стало противно: народ и прочее... на пятый полились слезы... Надо ли после того называть вещи по имени? Ну вот: я вас люблю!»

    А накануне веселого дня, когда предстояло снова свидеться:

    «Какой день для меня завтрашний! Окажется ли он таким, каким я желала бы? Нет, никогда тебя не будут любить так, как я люблю. В беспокойстве беру книгу и хочу читать: на каждой строке ты меня прерываешь; бросаю книгу, ложусь на диван, хочу уснуть, да разве это возможно? Пролежавши два часа, не сомкнула глаз; наконец, немного успокоилась потому, что пишу тебе. Хочется снять повязку с руки, чтоб снова пустить себе кровь, может быть это развлечет меня».[117]

    Наконец, около середины октября, вернулся Потемкин, находившийся в отсутствии по делам в южных провинциях и получивший письмо с просьбой ускорить свое возвращение. Он убедил императрицу уехать из уединенного Царского, где она продолжала жить, несмотря на наступившую холодную осень. Однако по ее возвращении в Петербург можно видеть перемену, совершившуюся в ее привычках и необыкновенную для нее неспособность разобраться в своих поступках. Не предупредив никого, она приказала подать экипаж, как для прогулки, и прибыла совершенно неожиданно в Зимний дворец, где все двери оказались запертыми и не было никого, чтобы принять ее. Она отправилась в Эрмитаж, где также все было на замке и не оказалось ни души; велела выбить дверь и легла спать; но, проснувшись в час ночи, приказала стрелять из пушек, чем обыкновенно возвещался ее приезд, и переполошила весь город, встревоженный ночной пальбой. Весь гарнизон поднялся на ноги, все придворные перепугались, и даже она сама удивилась, что произвела такую суматоху. Но через несколько дней, дав аудиенцию дипломатическому корпусу, она появилась со своим обычным лицом, спокойная, здоровая и свежая, как до катастрофы, приветливая и улыбающаяся, как всегда.

    Скоро жизнь опять вошла в свою колею, а вечно влюбленная вернулась к жизни. На памятнике Царскосельского кладбища небрежно составленная и выгравированная надпись даже не указывала в точности дня смерти человека, еще недавно так любимого и оплакиваемого! Прошло еще несколько месяцев, и неутешная возлюбленная, рассуждая с Гриммом о своей печали, высказывала уже совершенно неожиданное самообладание: «Я всегда говорила, что этот магнетизм, не излечивающий никого, также никого и не убивает». Еще месяц спустя печаль исчезла:

    «На душе у меня стало опять спокойно и ясно», пишет Екатерина, «потому что с помощью друзей мы сделали усилие над собой. Мы дебютировали комедию, которую все нашли прелестной; и это показывает возвращение веселости и душевной бодрости. Односложные слова изгнаны, и», – здесь объясняется главная причина возвращения к веселью и развлечениям прежних времен, – «я не могу пожаловаться на отсутствие вокруг себя людей, преданность и заботы которых не способны были бы развлечь меня и придать мне новые силы; но потребовалось немало времени, чтоб привыкнуть ко всему этому и втянуться».

    Потребовалось немало времени! Десять месяцев день в день, судя по числу, которым помечено это письмо, оканчивающееся таким признанием: «Скажу одним словом, вместо ста, что у меня есть друг очень способный и достойный этого названия».

    «Очень способный», – ей можно поверить на слово. Фамилия его была Ермолов, и он оказался приятным собеседником. Следующее лето было одним из самых веселых в жизни Екатерины: одно шумное удовольствие сменялось другим. Однако в подвижном созвездии, где только что погас Ланской и скоро должен был воссиять Мамонов, новый возлюбленный является только звездой второй величины, бледной и тусклой. Очевидно, что после тяжелого потрясения, перенесенного ею, Екатерина еще не чувствовала себя расположенной к одному из тех увлечений, которых у этой сластолюбицы не зависели исключительно от простого грубого плотского влечения, но всегда, в одинаковой мере, захватывали и ум ее и сердце. На этот раз у нее не заметно ни страсти, ни даже склонности к красавцу, появившемуся возле нее. Она отнеслась к нему без большого увлечения, холодно и спокойно, будто вступая в брак по рассчету. Выбор мог бы быть и хуже. Человек оказался лучше занимаемой им должности. Безбородко отзывается о нем, как о человеке хорошо воспитанном, скромном, искавшем общества людей серьезных и просвещенных. Он даже боялся, чтоб скромные манеры и любовь к декоруму Ермолова не послужили препятствием к продолжительности его фавора со стороны возлюбленной, приученной Корсаковыми и Ланскими к приемам более пикантного свойства.

    Безбородко не ошибся, потому что не прошло и года, как Екатерина начала показывать, что Ермолов ей надоедает. Правда, великий устроитель императорских удовольствий тоже был не без участия в этом быстром разочаровании; фавориту вздумалось показать императрице – не показав предварительно своему всемогущему покровителю – письмо от бывшего крымского хана Шахин-Гирея, жившего в Калуге, получая двести тысяч рублей в год пенсии. Хан жаловался на притеснения, испытываемые его бывшими подданными от Потемкина. Этого было достаточно: в апреле 1786 г. Шахин-Гирей и Ермолов лишились, первый своей пенсии, второй положения фаворита.

    Новый кризис, ни дать ни взять, похожий на те парламентские периодические кризисы, введенные нашими парламентскими нравами в организацию европейских правительств, тянулся несколько месяцев, в продолжение которых враги Потемкина боролись изо всех сил, чтобы провести выбранного ими кандидата. Одно время казалось, что они одержали победу с курляндцем Менгденом, к которому как будто относились благосклонно. Но в конце концов Потемкин взял верх, выставив молодого и обаятельного Дмитриева-Мамонова, и это являлось событием немаловажным. Ему придавали международное значение. Граф де Сегюр открыто радовался. Он восклицал: «Г. Ермолов почтил мою нацию, а меня лично в особенности, своей положительной ненавистью, позволяя себе самые неприличные выражения каждый раз, как речь заходила о Франции; со мной поступал прямо дерзко и не пропускал случая восстановить императрицу, возбуждая ее старинное предубеждение против нас. Хотя он был слишком бездарен, чтобы иметь прочное влияние, но он действовал заодно с влиятельной партией, начинавшей бесконечно надоедать мне».

    III

    Преемник же Ермолова был вполне под французским влиянием. На этот раз Потемкин нашел безукоризненного придворного, получившего хорошее образование и имевшего утонченные вкусы. У князя даже на одну минуту явилось опасение, не слишком ли тонко блюдо для того, кому оно предназначалось. «Рисунок хорош, но краски не важные», сказала Екатерина, рассматривая портрет кандидата. Однако она склонилась на убеждения и очень быстро подчинилась обаянию изящного кавалера, блестящего собеседника, вызывавшего, может быть, в ней воспоминания прошедших дней. «Я люблю и буду всю жизнь любить графа Понятовского», писала она когда-то Захару Чернышеву.

    Принадлежавший к древнему роду, считавшемуся в родстве с Рюриком и записанному в «Бархатной книге», новый избранник льстил новым аристократическим тенденциям императрицы. Хорошо знакомый с французской литературой, говоривший на нескольких иностранных языках, также сочинявший пьесы для театра – впрочем, из рук вон плохо – Дмитриев-Мамонов, совершенно естественно, немедленно усвоил себе тон, введенный присутствием Сегюра в интимный кружок императрицы. Иосиф II, познакомившийся с Мамоновым во время крымского путешествия, не считал его подходящим для этой среды. «Новый фаворит», писал Иосиф фельдмаршалу Ласси, «молодой человек двадцати шести лет, без образования, ребенок... не дурной собой, но изумленный положением, в которое попал, и не умный». Может быть, со стороны императора это было вспышкой ревности и досады, вызванных странными вольностями, которые Екатерина терпела и поощряла в этом хорошеньком мальчике, позволявшем себе иногда выходки избалованного ребенка. Неприятно, будучи императором, прерывать партию виста, чтобы дать какому-то придворному время закончить карикатуру, которую тот вздумал рисовать на ломберном столе мелком. Сегюр, принц де Линь и их товарищи из дипломатического мира были не так взыскательны. «Умен, находчив и остроумен», писал саксонец Сакен, говоря о фаворите. И не вовремя рисуемые карикатуры не мешали самому Иосифу слегка ухаживать за этим невежливым партнером, дарить ему дорогие часы и пожаловать титул графа Священной империи.

    Что же касается Екатерины, то у нее были веские причины не пренебрегать умом и знанием своего нового друга, так как, в противоположность Ланскому, теперь он держал перо, когда она писала Гримму. Мамонов даже оказался непокорным, строптивым секретарем, как мы читаем в одном из писем, написанных таким образом:

    «Я диктовала совсем другое, но Красный кафтан», – опять прозвание, – «не пожелал этого написать. Вы со временем узнаете, если уже не знаете, что такое Красный кафтан».

    «Красный кафтан одевает существо, имеющее прекрасное сердце и очень искреннюю душу. Ума за четверых, веселость неистощимая, много оригинальности в понимании вещей и передаче их, прекрасное воспитание, масса знаний, способных придать блеск уму. Мы скрываем как преступление наклонность к поэзии; музыку любим страстно; все понимаем необыкновенно легко. Чего только мы не знаем наизусть! Мы декламируем, болтаем тоном лучшего общества; изыскано вежливы; пишем по-русски и по-французски, как редко кто, столько же по стилю, сколько по красоте письма. Наша внешность вполне соответствует нашим внутренним качествам: у нас чудные черные глаза с бровями, очерченными на редкость; рост ниже среднего, вид благородный, походка свободная; одним словом, мы так же надежны в душе, как ловки, сильны и блестящи с внешней стороны. Я уверена, что встретьтесь вы с этим Красным кафтаном, вы бы осведомились о его имени, если бы сразу не угадали, кто он».[118]

    Искренность, открытая Екатериной в этом двадцатишестилетнем молодом человеке, не отвернувшемся от возлюбленной на тридцать лет старше его, очевидно указывает на способность питаться иллюзиями, доведенную до крайних пределов. Но надо сказать, что Екатерине пришлось иметь дело с комедиантом решительным и добросовестно исполнявшим свою роль. Перед встречей старухи-государыни со стариком Понятовским на Днепре, в виду Канева, фаворит держал себя как ревнующий, страстно влюбленный человек. Сегюр и де Линь помирали со смеху, Екатерина же простосердечно жалела несчастного влюбленного. После свидания, прошедшего, как известно, в обмене банальных любезностей, она сочла нужным, чтоб успокоить бедняжку, преувеличить испытанную ею скуку. И в письмах, писанных вскоре после того Потемкину, чувствуется удовольствие от этой искусно слаженной интермедии: «Саша человек неоценимый!» – «Саша» – это Мамонов. И сам Потемкин тоже человек бесценный, что дал Сашу Екатерине. Она даже прямо высказывает ему свою благодарность.

    Фаворит же, в действительности, был человеком не наивным, но простосердечным, однако не был циником. «Некоторые (из фаворитов)», писал Ланжерон в своих записках, «умели облагородить свое унизительное положение: Потемкин, сделавшись чуть не императором, Завадовский – пользой, которую приносил в администрации; Мамонов – испытываемым и не скрываемым стыдом». Это замечание относительно преемника Ермолова подтверждается и другими свидетельствами. По-видимому, мы имеем дело с человеком, у которого низменные инстинкты еще не вполне взяли верх над чувствами высшего порядка. Только цена позора была слишком высока; и раз решившись поддаться непреодолимому искушению, молодой человек уже стойко отстаивал обладание доставшимся ему достоянием. Гарновский в своих «Записках» выводит его спорящим с графом Брюсом из-за имения, от которого графу хотелось отделаться, и которое фаворит желал приобрести, не смея попросить у императрицы денег на его покупку, так как только что купил другое за триста пятьдесят тысяч рублей. Брюс дал понять, что у него есть другой покупатель, а императрица, присутствовавшая при разговоре, не подавала виду, что замечает немую просьбу, обращенную к ней Мамоновым. Тогда последний сказал с видом человека, покорившегося своей судьбе:

    – Продавайте. Кто другой покупщик?

    – Казаринов.

    Фаворит побледнел, как смерть. Он, казалось, был готов упасть в обморок. Бросая на императрицу взор полный отчаяния, он проговорил:

    – Но... у этого Казаринова ничего нет! Откуда у него возьмется такая изрядная сумма?

    Екатерина, наконец, решилась вступиться. Несколько дней между ею и ее возлюбленным была «остуда», вероятно, вызванная недостаточно ревностным исполнением своих обязанностей фаворитом, и императрица выказала знаки внимания к Казаринову, молодому офицеру, уже некоторое время пытавшемуся обратить на себя ее внимание.

    – Разве один Казаринов на свете? – спросила она, пристально смотря на фаворита и растягивая слова. – Может быть, купит вовсе не тот, на кого вы думаете.

    Мамонов на этот раз прямо упал в обморок. Его унесли и уложили в постель: его била лихорадка. Лейб-медики Роджерсон и Мессинг были встревожены, один только Рибопьер, у которого больной впоследствии целовал руки в знак благодарности, нашел верное лекарство, приведя к его постели императрицу, раскаявшуюся и счастливую, что ее любят так страстно – она в этом не сомневалась.

    Но временами фаворит отплачивал бурными сценами, вроде Потемкина, чаще всего из-за участия, которое он стремился принимать в делах. Екатерина и так уже уделяла ему значительную долю влияния: она например однажды разбранила своего секретаря Храповицкого за то, что тот послал фельдмаршалу Салтыкову важный политический документ, не показав его предварительно фавориту; но Мамонов был честолюбив до того, что даже завидовал Безбородко, способностями которого Екатерина еще дорожила. «Плевать мне на него и на всю его шайку!» – воскликнул он однажды. Екатерина проплакала всю ночь и на следующий день исполнила все требования фаворита, обидев министра.[119]

    Но наступил день, когда этот человек, сделавший любовь унизительным орудием своего честолюбия и богатства, пожертвовал тем и другим также ради любви. Тут разыгралась целая драма между Эрмитажем и Зимним дворцом. Ею воспользовалась писательница Бирг-Пфейфер для своей пьесы «Фавориты», поставленной в Берлине в 1831 г. После первого представления, на котором с удовольствием присутствовали германские принцессы, правнучки Екатерины, русский посол, граф Рибопьер, сын того, который так удачно вылечил фаворита, добился запрещения драмы, к великому неудовольствию актрис Крейлингер и Гаген, создавших, первую роль императрицы, а вторая – ее соперницы, так удачно, что, по словам Рибопьера, «их следовало бы за то прогнать со сцены».

    20 июня 1789 г., работая с Храповицким, Екатерина вдруг прервала чтение доклада:

    – Слышал здешнюю историю?

    – Слышал, ваше величество.

    – Уж месяцев восемь, как я подозревала. Он от всех отдалялся, избегал даже меня. Его вечно удерживало в его покоях стеснение в груди. А на днях вздумал жаловаться, будто совесть мучает его; но не мог себя преодолеть. Изменник! Лукавство – вот что душило его! Ну, не мог он переломить себя, так чего бы не признаться откровенно! Уж год как влюблен. Буде бы сказал зимой, что полгода бы прежде сделалось то, что произошло третьего дня. Нельзя вообразить, сколько я терпела!

    – Всем на диво, ваше величество, изволили сие кончить.

    – Бог с ними! Пусть будут счастливы... Я простила их и дозволила жениться! Они должны бы быть в восторге, и что же? Оба плачут! Тут замешивается еще и ревность. Он больше недели за мной примечает, на кого гляжу, с кем говорю! Странно!.. Сперва, ты помнишь, имел до всего охоту, и все легко давалось, а теперь мешается в речах, все ему скучно, и все грудь болит. Мне князь, правда, еще нынче зимой говорил: «Матушка, плюнь на него!» И намекал на Щербатову. Но я виновата; я сама его перед князем оправдать старалась...»

    Я привожу разговор не из пьесы г-жи Бирх-Пфейфер, но страницу из дневника аккуратного и добросовестного Храповицкого, в которой не изменено ни единой строки.

    Щербатова была фрейлиной и поэтому жила во дворце, откуда не могла отлучаться иначе, как с особого разрешения и только для посещения ближайших родственников. Это обстоятельство благоприятствовало сближению, развязку которого мы сейчас видели. И из дальнейшей беседы с секретарем мы узнаем, как сама Екатерина узнала об этой удивительной измене.

    – Он пришел в понедельник, 18 июня, стал жаловаться на холодность мою и начал браниться. Я ответила, что сам он знает, каково мне с сентября месяца. И сколько я терпела. Просил совета, что делать? «Советов моих давно не слушаешь; а как отойти, подумаю». Потом послала ему записку, предлагая блестящей выход из положения: мне пришло на ум женить его на дочери графа Брюса. Ей всего тринадцать лет; но она уж сформировалась – я это знаю. Вдруг отвечает дрожащей рукой, что он с год, как влюблен в Щербатову и полгода, как дал слово жениться. Посуди сам, каково мне было».[120]

    Жалобы покинутой старухи-возлюбленной еще долго не прекращались, но, продолжая горевать и предаваться печальным размышлениям, Екатерина отдавала приказания: сначала велела принести себе драгоценный перстень, затем десять тысяч рублей банковыми билетами. Она передала перстень и деньги Храповицкому, который уже знал, что с ними делать. Разговор, как обыкновенно, происходил в утренние рабочие часы, в спальне императрицы. Секретарь тихонько встал и положил полученное за подушку на диване: перстень и деньги были для молодого, очаровательного Зубова, получившего благодаря своему преданному другу, Анне Нарышкиной, с самого начала кризиса доступ во дворец!

    Свадьба Мамонова была неделю спустя. По обычаю, одеванию невесты к венцу заканчивалось в комнатах императрицы, под ее наблюдением и при личном участии. По словам свидетеля, когда императорская рука коснулась прически молодой девушки, последняя вскрикнула: ее уколола золотая булавка. Другие свидетельства говорят о гнусном поступке, жертвой которого, будто бы, молодая чета сделалась несколько дней спустя после свадьбы: замаскированные люди проникли ночью в спальню – плохо охраняемую, вопреки приказаниям Екатерины – вырвали молодую женщину из объятий супруга и у него на глазах высекли до крови. Однако то, что мы знаем достоверно об отношении Екатерины к ее бывшему возлюбленному, может служить формальным опровержением этих рассказов.

    Покидая Петербург, Мамонов увез еще новый подарок в три тысячи крестьян и сто тысяч рублей деньгами, выданных ему, несмотря на денежное истощение казны. Мамонов даже старался дать понять окружающим, будто, по примеру Потемкина, он сохранил привилегии только что покинутого положения и связанное с ним влияние. Без сомнения, Екатерина была так глубоко оскорблена, что даже относилась несправедливо к своему лучшему другу, пренебрегши перед тем его предупреждениями. Она уже позабыла это и писала покорителю Крыма:

    «Если зимой тебе открылись, для чего ты мне не сказал тогда? Много бы огорчения излишнего тем прекратилось... Я ничьим тираном никогда не была и принуждение ненавижу... Возможно ли, чтобы вы меня не знали до такой степени и считали меня за дрянную себялюбицу? Вы исцелили бы меня в минуту, сказав правду». Но в этих упреках все же слышится больше горя, чем гнева. Что касается Потемкина, то он представляет дело по-своему: «Мамонов дурак. Как он мог покинуть место, порученное ему! Но потеря не велика». Потемкин тоже забыл, что он был первым покровителем фаворита и виновником его удачи. Он писал: «По моей привычке оценивать все, я никогда не ошибался в нем. Он смесь нерадения и эгоизма. Уж в этом он Нарцисса за пояс заткнет. Думая только о себе, он громко требовал всего, никогда не платя ничем. Из лени даже приличие забывал. Будь вещью ничто не стоящей, а только понравься ему, она сразу становится самой драгоценной на свете. Таковы права и княжны Щербатовой».[121]

    И Екатерина наконец нашла утешение и успокоение в мысли, внушенной ей всегда услужливым Рибопьером, что экс-фаворит лишился рассудка, как Орлов. «Представьте себе, что есть признаки, указывающие на его желание оставаться вместе с женой при дворе. Вообще какое противоречие мыслей... Как будто в уме смешавшийся!» У Екатерины, без сомнения, не было времени – по-видимому, и охоты – продолжать сердиться и мстить: по ее письмам от следующего месяца мы видим, что она была поглощена совершенно иной заботой, а именно, старалась приобрести милость далекого друга, занятого войной с Турцией для «самой невинной души», пришедшей в восторг, найдя красивый перстень и пачку ассигнаций под подушкой, но жаждущей ласки. «Приласкай же нас, милый друг, чтоб мы совершенно были веселы». К императрице вернулась ее здоровая, неизменная веселость, которую только смерть красавца Ланского – уже теперь забытого – могла омрачить на более продолжительное время; и через некоторое время Екатерина с полным спокойствием заканчивает этот неприятный инцидент, выражаясь следующим образом в письме к Гримму: «Воспитанница Мадемуазель Кардель, найдя Красный кафтан более достойным сожаления, чем гнева, и считая его достаточно наказанным на всю жизнь самой глупой из страстей, не привлекшей насмешников на его сторону, и выставившей его как неблагодарного, поспешила покончить поскорее это дело, к удовольствию всех заинтересованных лиц... Многое заставляет догадываться, что молодые живут между собой не согласно».

    Правда ли это? В печати появилась корреспонденция Екатерины с бывшим фаворитом, начавшаяся вскоре после разрыва и продолжавшаяся до 1795 г. Банальный в начале, этот обмен писем изменяется через несколько лет и указывает, по крайней мере, со стороны Мамонова, на расположение духа вовсе неблагоприятное проявление супружеских добродетелей. В декабре 1792 г. бывший фаворит дошел до признания: что он несчастлив. «Случай, коим по молодости моей и тогдашнему моему легкомыслию удален я стал по несчастию от вашего величества, тем паче горестнее для меня, что сия минута совершенно переменить могла ваш образ мыслей в рассуждении меня. Живя в изгнании в Москве, одно сие воображение, признаюсь вам, терзает мою душу: вернуться в Петербург и приблизиться к той, с которой, ради своего счастья, не следовало бы никогда расставаться». И иллюзия так укоренилась в уме шестидесятилетней влюбленной, с сердцем никогда не находившим удовлетворения, а воображением, готовым сейчас встрепенуться как в двадцать лет, что она даже не удивилась, прочитав это изумительное признание. – «Я знаю», – спокойно сказала Екатерина Храповицкому, – «он не может быть счастлив». И, со своей стороны, она сейчас же принялась размышлять о последствиях подобного возвращения к прошлому. Это невозможно! Зубов тут, «и совсем иное дело пробыть четверть часа с Мамоновым в саду, или жить вместе!» [122] Если бы он вернулся, вероятно, опять началась бы общая жизнь. Екатерина испугалась такой возможности и, написав трогательный, нужный ответ, отложила на год свидание, которого добивался смелый сикофант, действовавший, вероятно, по наущению Потемкина, боровшегося в это время с новым фаворитом. Но в следующем году Мамонов, получив приглашение совершить столь горячо желаемое путешествие, в свою очередь отступил перед перспективой помериться один на один с Зубовым, теперь утвердившимся в своем положении, так как Потемкина уже не было в живых. Зубову не суждено было иметь преемника.

    Глава 2

    Корреспонденты. Гримм [123]

    I. Официальная и интимная переписка. – Мадам Жоффрен. – Мадам Биельке. – Северная Почта. – II. Вольтер. – Фридрих II. – Иосиф II. – Принц де Линь. – Переписка и слог восемнадцатого века. – Циммерман. – Французские и немецкие философы. – Семейная переписка. – Великий князь Павел и великая княгиня. – Принцесса Дармштадская. – III. Мельхиор Гримм.

    I

    Собственно деловые письма, приказания и инструкции подчиненным, соблюдение вежливости и обмен политических сообщений с соседними государями занимают сравнительно мало места в переписке Екатерины. Она писала много, и ей писали много, и как ее письма, так и письма корреспондентов бывали очень длинны; но это обилие и многословие в посланиях вызваны со стороны Екатерины двумя совершенно особенными потребностями, не имеющими ничего общего с обыкновенными причинами, заставляющими писать письма: во-первых – потребностью обратить на себя внимание, выставиться, проистекавшей из горячего, сообщительного характера Екатерины, побуждавшего ее выражать свои чувства и мысли и делиться ими, или, по крайней мере, тем, что она желала знать, какое было мнение о ее мыслях и чувствах. Ее можно назвать болтливой. А во-вторых, в этой чрезвычайно обширной переписке, которую Екатерина находила возможным вести, она видела тоже один из самых могущественных способов устраивать свои дела. Письма, получаемые ею, заключали, по большей части, политические сообщения, которые она ловко умела вызывать и поддерживать. Ответы ее представляют из себя, большей частью, как бы официозные журнальные заметки: мы встречаем здесь и бюллетени о походах, и заметки, вносящие поправки, и воинствующие статьи, и даже настоящие манифесты, как в письме от 21 января 1791 г., писанном к Циммерману, но предназначенном для Берлинского двора, который надо было успокоить, давши ему в то же время совет не вмешиваться в турецкие дела. Многие из записок к Вольтеру имели целью поколебать положение герцога Шуазёля. Сама Екатерина однажды призналась в том Храповицкому.

    С этой двойной точки зрения письма императрицы можно разделить на три категории: письма, писанные ею, сочиненные ею и написанные по ее заказу. Первые – хотя и их достаточное количество – наиболее редкие. Их получали: ближайший наперсник Гримм и несколько самых близких людей – фавориты, пока они еще были в фаворе, двое-трое из них даже после разрыва. Это большей частью коротенькие записки, набросанные наскоро, или длинные письменные беседы, где Екатерина пишет все, что приходит ей в данную минуту в голову. Здесь она свободно и непринужденно излагает свои мысли и фантазии. Но она два раза берется за перо, чтоб известить принца де Линь о предполагаемом путешествии в Крым: на этот раз уже пущено было в ход сочинительство. Из всех ее писем к Вольтеру вряд ли найдется хотя бы одно, которое вылилось бы из-под пера само собой: это литературные произведения, писанные на заказ хорошим мастером. Справедливость требует сказать, что Екатерина при этом не выказывала никакой претензии и только иногда пыталась замаскировать приемы, к которым прибегала. «Я пишу собственноручно письма только людям, о которых думаю, что они любят меня, и мнением которых я дорожу, потому что мне невозможно гоняться за умом и за красивой фразой», – писала она герцогу де Линь... «И ничто мне не кажется глупее, как то, что я написала и увижу в печати».

    Но что бы ни говорила императрица, с точки зрения редакции, нет никакой разницы между ее автографами и другими ее письмами. Она без сомнения собственноручно списывала письма к фернейскому патриарху. Что касается остального, ее личное вдохновение в них, конечно, играло определенную роль и высказывалось в некоторых характеристических чертах, свойственных ее манере писать – а она у нее есть. Некоторая фамильярность, игривое добродушие и искренность, даже оригинальность мысли и выражения обыкновенно просвечивают в оборотах фраз, искусно обработанных обычными поставщиками ее французской или русской прозы – Шуваловым, Козицким или Храповицким, по очереди служившими секретарями императрицы.

    В интимной корреспонденции господствует, по преимуществу, фамильярный тон. Екатерина пишет Петру Салтыкову: «Пишите мне слогом простым, а не велеречивым; я вам тому пример. Желаю вам, отвечая мне, быть в том же добром нраве, как я, пишучи к вам. А это потому, что я вас очень люблю».[124] Одна характерная подробность: эти письма к Салтыкову писаны частью по-русски, частью по-французски – как это часто делала Екатерина, – и именно по-французски те места, где видна наибольшая искренность и полная непринужденность. Ясно, это язык, на котором императрице было легче всего объясняться. То же видно и из ее корреспонденции с мадам Жоффрен. Екатерина выражала желание, чтоб переписка велась просто, как между равными: не иметь себе равной кажется ей нестерпимым. И когда добродушной парижской кумушке казалось несколько затруднительным держаться такого тона, Екатерина настаивала: «Встаньте, милостивая государыня, я не люблю земных поклонов; я их запретила... Воспользуйтесь вашим названием, милый друг мой, и говорите мне свободно все, что считаете важным, не опасаясь ничего... Не стесняйтесь, браните меня; меня удивляет, что нашелся человек, желающий иметь меня своим другом... Вы не любите противоречий, я постараюсь всеми силами подладиться под ваше расположение духа».

    Точно так же Екатерина обращалась и к Фальконе: «Если станете отвечать, не стесняйтесь, не прибегайте ни к какой формальности, а главное не удлиняйте эпитетов; я на них не обращаю ни малейшего внимания... Вы благодарите меня за тон доверия, которым я говорю с вами; а благодарить должна я за то, что вы выделяете меня из числа моих собратий, большинство которых, как говорят, мало подходят, чтоб стать доверенными достойных людей». Или к госпоже Биельке: «Я была очень легкомысленна, когда вы меня знали – двадцать лет тому назад; но несмотря на это я с большим удовольствием вспоминаю своих старых знакомых».

    Состоявшая некогда при принцессе Цербстской, матери Екатерины, и жившая потом в Гамбурге, девица Гротус, в замужестве г-жа Биельке – немецкая г-жа Жоффрен, только уступающая последней в уме и более любопытная. У нее тоже был салон; но она принимала больше государственных людей, чем писателей. У нее были довольно обширные связи, и она обладала – особенно, что касалось дворов датского и шведского – очень большим значительным запасом сведений и анекдотов, позволявшим ей каждый день доставлять Екатерине свежие новости и служить ей, так сказать, Северной почтой. Она подслушивала у дверей, но, вероятно, и у нее тоже прислушивались ко всему, что говорилось. Само собой разумеется, ганзейские журналисты, бывавшие у нее, не пропускали без внимания писем Екатерины, и последняя это знала. Гамбург уже тогда был одним из важнейших коммерческих центров, а кроме того он представлял из себя в эту эпоху весьма видный центр политического движения на скандинавском севере и в северной Германии.

    Вероятно, придерживаясь своего старинного правила «мешать дело с бездельем», Екатерина иногда вступала в беседу с этой «старой знакомой просто, чтоб поболтать». Когда она писала: «Сожалею о бедной королеве датской, что на нее обращают так мало внимания; не может быть ничего хуже, как иметь мужем ребенка. Я очень хорошо знаю, что это значит, и принадлежу к числу женщин, убежденных, что виноват муж, когда его не любят. Я очень бы любила своего, если бы он соблаговолил пожелать этого»; или замечала по поводу ссор короля Христиана VII с королевой Каролиной, что «его царствование начинает ужасно походить на царствование Петра III» – очевидно такие откровенные сообщения не предназначались для того, чтобы стать достоянием всего Гамбурга. Но, когда Екатерина присоединяла к ним подробности о победе под стенами Хотина над пятьюдесятью тысячами турок, то эта часть письма уже имела в виду любителей сенсационных новостей, и уж дело г-жи Биельке было послужить углом при основании треугольника.

    II

    Переписка Северной Семирамиды с фернейским патриархом до сих пор еще не опубликована вполне. В Сборнике Императорского Русского Исторического Общества от 1872 до 1880 г. напечатано с сотню писем императрицы к философу. Многие из них совершенно неизвестны во Франции, другие известны только на половину своего содержания, и в тексте остальных, наконец, большие отступления от первоначальной редакции.

    Эта корреспонденция, со стороны Екатерины, была, собственно говоря, не чем иным, как периодическими защитительными речами pro domo, объяснениями в форме писем действий правительства и политики вдовы Петра III, как бы возражениями против критики и недоверия части европейской публики. В них встречаются даже перечисления бунчуков, отнятых у турецких пашей, разбитых Румянцевым.

    «На этот раз уж нельзя сказать, чтоб все это было куплено на рынке».

    Приведенное нами место принадлежит к числу еще не появившихся во французских изданиях, и очень правдоподобно, что сама Екатерина постаралась об этом пропуске подобно многим другим, о которых она просила, когда Бомарше приступил к изданию сочинений великого писателя. Екатерина даже обращалась к посредничеству Людовика XVI, вызываясь принять на себя издержки «по перепечатке листов», которые эти опущения могут вызвать. Г. де Монморен, тогдашний министр иностранных дел, распорядился сделать «перепечатки»: но Семирамида так и не заплатила за них! [125]

    Письма к Вольтеру принадлежали, с другой точки зрения, к числу тех, о которых Екатерина отзывалась пренебрежительно. В своих откровенных беседах с Гриммом она находила «их тон очень заурядным». Признаться в этом ей не казалось тяжело; но напрасно она относилась к ним так пренебрежительно: мы теперь находим многие из этих писем очень милыми, настолько, что ответы Вольтера не выигрывают при сравнении. По временам она сама, или по наущению Шувалова, очень остроумными рассуждениями останавливала поток хвалебного красноречия, в котором обыкновенно изливался патриарх. «Зачем хочет он поместить меня среди божеств? Разве уж так завидно это место, куда люди ставили то луковицы, то кошек, телят, звериные шкуры, змей и крокодилов?»

    Письма, которыми обменивались Фридрих II и его не совсем добровольная союзница в пользовании выгодами от раздела Польши, носят отпечаток большей задушевности со стороны короля и сдержанности со стороны императрицы. Переписка велась в тоне официальной вежливости, и воображение, также как непринужденность, в них совершенно отсутствуют. Это язык двух государей, дружески беседующих между собой о делах своих государств в присутствии своих министров. Совсем иное дело переписка с Иосифом II. В области внешней политики Фридрих II, за исключением отдельных уклонений, еще оставался представителем старинной торжественной и определенной политики. Екатерина была очень рада, встретив в Иосифе партнера, проникнутого, так же как она, новым духом и расположенного следовать современной моде. Мода же была относиться ко всему небрежно, иронически, вносить насмешку даже в обсуждение самых серьезных вопросов. Ко всему этому Вольтер приучил свою ученицу; она в восторге от такого направления и применяет его и вкривь и вкось, как женщина капризная, смелая, мало обращающая внимания на правила и приличия. Говорится ли в письмах о привитии оспы внучатам или об изгнания турок из Европы в союзе с коронованным братом, – везде тон Екатерины, который и Иосиф также охотно принимает – тон легкий, шутливый, поверхностный. Не поступаясь ни на шаг своими интересами, обмениваются шутками, отклоняются в сторону, стараются блеснуть остроумием, стремясь уверить друг друга, что стоят не только на высоте задач высшей политики, которые намереваются разрешить вместе, но также на высоте самой утонченной современной умственной культуры. Наконец, ласкают друг друга и льстят друг другу с оттенком нежности, которой никак нельзя заметить в обмене самыми гиперболическими комплиментами с царственным берлинским корреспондентом.

    У нас нет не только полного собрания писем Екатерины, но даже полного списка ее корреспондентов. В депеше от 31 января 1789 г. к графу Монморену Сегюр указывает на одного, который иначе остался бы неизвестным: «Я узнал секретно, но вполне достоверно, что императрица с самого того времени, как Фокс был министром, не прекращала своей переписки с ним».

    Посылать письма и получать их в те времена, было совсем не так, как теперь, – исполнением общественной необходимости. Тогда не ограничивались сообщением новостей, обменом мыслей или деловыми переговорами: писали, чтоб писать друг другу. Принц де Линь начинает одно из своих писем Екатерине такими словами: «Если бы во всех четырех частях света находился теперь самый маленький великий человек, я бы написал ему, чтобы не беспокоить вас, государыня; но вашему величеству приходится расплачиваться и за себя, и за исчезнувших великих людей». В Германии, кроме г-жи Биельке и Циммермана, двух официальных корреспондентов императрицы, у нее еще были другие, как например барон Ассебург, предоставленный в распоряжение Екатерины датским министром Бернсторфом для переговоров о женитьбе Павла на германской принцессе. После падения Бернсторфа, Ассебург, не любивший Струэнзее и ничем не связанный с Данией, как уроженец Брауншвейга, охотно принял предложение Екатерины служить в России.

    С Циммерманом Екатерина вступила в переписку по поводу его книги «О уединении», присланной ей им самим. Она увлеклась чтением этого сочинения после смерти Ланского. Она писала Циммерману, чтобы потолковать об умных вещах и о вздоре, и была очень довольна, получая от него письма, «в которых буквально столько же ума, сколько вздора», и находила, что и у него, как у Дидро, и отчасти как у нее самой «голова, идущая сама не знает куда, но всегда дальше, чем обыкновенно полагают». Екатерина сообщала о своем удовольствии Гримму и подумывала призвать Циммермана в Петербург, как Дидро. Но ей скоро пришлось убедиться, что она имеет дело не с парижским энциклопедистом. Медик по профессии, Циммерман был немецким ученым и философом, а у немецкой науки и немецкой философии всегда бывали очень странные приемы. Когда, приехав в Ганновер, курьер, привезший драгоценный перстень и первое письмо от Екатерины, осведомился, дома ли доктор Циммерман, его не впустили: доктора не было дома.

    – Досадно! Я по поручению ее величества, императрицы.

    – Ах, извините! Вам стало быть надо надворного советника Циммермана! Он дома и сейчас примет вас.

    Посланному пришлось прождать полчаса в приемной: г. советник одевался.

    Наконец он появился, одетый в великолепный серебряный парчовой камзол. Это уже вовсе не было похоже на человека в черном платье, бывшего гостем Екатерины десять лет тому назад.

    Слог же писем Циммермана, напротив, напоминал Семирамиде стиль Вольтера и Дидро, только он был несколько тяжеловеснее.

    Она прочла в этих письмах, что «потомство будет изумлено, увидав, как она создана и приспособлена, чтобы быть владычицей во всем», и что, «благодаря своему обширному гению, она идет к бессмертию всеми путями славы». Она узнала также, что ее комедии, «переведенные на немецкий язык, составили бы событие в Европе», и это, конечно, усилило ее желание иметь при себе столь красноречивого человека. Она обратилась за посредничеством к другому доктору, уже жившему в Петербурге – тому самому, которого мы видели возле умирающего Ланского. При подобном случае д’Аламбер отнесся с высокомерным презрением к золотому мосту, который императорская щедрость намеревалась построить для него; Дидро пустился в путь, даже не зная, будет ли чем дотянуть путешествие до конца; немецкий же философ прежде всего принял свои меры и начал торговаться.

    Когда Вейкарт сообщил Циммерману о желании императрицы, тот написал письмо в двадцать семь страниц, из которых вытекало, что он был бы счастлив увидать вблизи государыню, о которой и у него уже составилось самое высокое мнение, что рад служить ей и уже готов пуститься в дорогу, но желает прежде получить приглашение на определенную должность с гарантированным содержанием в семь, восемь тысяч талеров в год: английский король платит ему в настоящее время тысячу семьсот в год, а практика приносит втрое больше. – «Вы скажете, что это слишком много для философа? Друг мой, этого мало! Я до сих пор еще не в состоянии купить себе клочок земли и свободу, составляющих цель моих стремлений». Кроме того, князь Орлов уже предлагал ему последовать за ним в Россию, где он устроит ему жизнь «Жан-Жака Руссо» в одном из своих поместий, при десяти тысячах рублей в год содержания. Циммерман отказался, и князь бросился ему на шею, плача от сожаления. А княгиня чуть не помешалась.

    – Дорогой человек! – заметила Екатерина, прочтя письмо, и прекратила переговоры. Она отказалась от врача и продолжала переписку с философом, касаясь всевозможных вещей, начиная от самых высоких нравственных вопросов и кончая приготовлением сыров. Циммерман пытался было возобновить переговоры, уменьшив свои требования; но Екатерина сделала вид, что очень заботится о здоровье философа, для которого опасается последствий такого долгого путешествия, и Циммерману пришлось удовлетвориться почетным поражением. В момент крымского путешествия он писал Вейкарту:

    «Таврида! Таврида! Эта моя первая мысль утром, когда просыпаюсь, и последняя – вечером, когда засыпаю. 4 января я получил неизвестным мне путем вашу записку от 10 декабря. „О“! подумал я, распечатывая ее: эта записка без сомнения из Тавриды. „В ней не оказалось ни слова о Тавриде, но необычайно трогательные выражения от самой прекрасной, великой и милостивой души, какая есть на престоле и на земле. Более отзывчивой души никогда не существовало. „Не могу решать, но уже приняла решение (это ее слова) год тому назад, а теперь беру его обратно, ввиду того, что здоровье вашего друга может от того пострадать“. Это слова ангела. О Боже! подобные слова суть выражения самой высокой и возвышенной, самой нужной и трогательной милости на земле“.[126]

    Переписка с членами семьи также занимает значительное место в корреспонденции Екатерины. Она здесь проявляет много приятных качеств. Письма к великому князю Павлу и его жене в большинстве случаев по форме не позволили бы Вольтеру гордиться своей ученицей, но по содержанию принадлежат перу любящей матери, умеющей высказывать свое чувство. «Потрудитесь все четверо, отец, мать и двое детей, перецеловаться между собой», читаем мы в одном из этих писем. Среди них находится одно, написанное, в виде исключения по-русски. Вот оно:

    «Петербург, 19 января 1782 г.

    Александр Павлович третьего дня просил меня, чтоб я ему достала еще брата, но я его с просьбой отослала к вам, любезные дети; но он весьма просил, чтоб я отписала вам его просьбу, чтоб вы ему привезли третьего брата. Я спросила его, на что ему третий брат? На сие я получила ответ, что необходимо нужно брата одного еще для той важной причины, что он, когда сидит кучером, тогда у него один ездовой, а надобно, чтобы было два. Видя справедливость его требования, сообщаю вам с подкреплением с моей стороны просьбы друга моего сердечного. Он прибавил (конец письма по-французски:) еще другие подобные же причины, которые слишком долго приводит; достаточно, думаю, знать вам самую важную из всех».[127]

    Очень также милы писанные в шутливом тоне коротенькие письма к принцессе Каролине Дармштадской, «человеку сильной души и вовсе не сплетнице», как определила ее однажды сама Екатерина в беседе с Волконским. Но так ли уже не любила сплетню приятельница Вольтера и г-жи Биельке? Первое место, занимаемое Гриммом в числе ее корреспондентов, по-видимому, указывает на противоположное.

    III

    Гримму, действительно, принадлежит первое место среди корреспондентов Екатерины. Основательный труд Шерера избавляет меня от обязанности знакомить читателя с этой любопытной личностью придворного и фельетониста. Я только подчеркну некоторые черты в нем – именно те, благодаря которым на его долю, как мне кажется, выпала честь стать наперсником Екатерины, с которым она обо всем говорила откровенно, делая его, так сказать, ежедневным свидетелем своей самой интимной жизни.

    Уже в 1764 г. Екатерина, по-видимому, была подписчицей «Литературной переписки». И участие ее было не из последних: она давала ежегодно полторы тысячи рублей, между тем как польский король платил всего пятьсот, а Фридрих, которого Гримм, однако упорно отказывался вычеркнуть из числа подписчиков, не платил ничего. С течением времени императрица стала все чаще и чаще обращаться к этому человеку, знавшему все и имевшему обширные связи с различными литературными и артистическими поручениями: покупкой картин или библиотек, раздачей медалей, передачей официальных разъяснений. Таким образом она, мало-помалу, привыкла иметь его в своем постоянном распоряжении, и он сам с удовольствием вошел в роль фактотума. Когда, в 1773 г. он в свите принцессы Гессен-Дармштадской, дочь которой выходила замуж за великого князя Павла, приехал в Петербург. Переписка уже надоела ему. Он перебивался с ней кое-как и теперь передал ее Мейстеру. Ему ни на одну минуту не приходило в голову поселиться навсегда в северной столице; он слишком ясно видел двойную опасность, грозившую ему там: уверенность в смерти со скуки и вероятность, по прошествии более или менее продолжительного срока, навлечь на себя немилость, уже поразившую его друга Фальконе. Он поставил себе целью – и добился ее необыкновенно ловко – жить в Париже, совершенно посвятив себя службе великой государыни. Гримм письменно изложил свое желание, искусно прибегнув при этом к литературному приему смешения серьезного с шутливым – приему, обеспечившему успех «Маленькому пророку из Бемишброда», точно так же, как всем, добивающимся чего-либо у великих мира сего. Успех обеспечивался двумя вечными уловками: пародией и не знающей границ лестью. Гримм написал пародию на «Верую», чтобы изложить свое исповедание веры в качестве новообращенного в екатерининский культ, и прибегнул к вмешательству лейб-медиков Екатерины – англичанина и немца – чтобы провести в шуточной консультации мысль, что его необходимо отправить в Париж, потому что он не годен ни на что больше, как на исполнение поручений, и, может быть, полезен только там. Он уехал, увозя, пока только разрешение императрицы писать ей прямо, и очень небольшие денежные выгоды: Екатерина в это время наводила экономию. Но когда он вернулся в Петербург в 1776 г., ко второй свадьбе великого князя, его положение уже было упрочено. Его беседы с императрицей, продолжавшиеся до семи часов, всполошили всех иностранных дипломатов с французским послом во главе. Гримм сделался важной персоной; но он не злоупотреблял этим. В письмах к мадам Жоффрен ему, правда, случалось иногда принимать несколько развязный тон, говоря об императрице и ее милости к нему в выражениях вроде: «Это прелестная женщина: жаль, что она не живет в Париже». Но в присутствии самой Екатерины он никогда не позволял себе никакой вольности. Он в этом отношении принял манеру держать себя, сохраненную им до конца жизни: манеру обожателя, глубоко сознающего собственное ничтожество. Когда Екатерина предложила ему место директора в новой задуманной ею школьной организации, он ловко уклонился от принятия предложения, говоря, что «ему хочется броситься к ногам императрицы и умолять ее оставить его в числе ее собак». Впрочем, он указывал, что будет плохим педагогом в России, так как язык Вольтера – единственный, которым он владеет правильно, и кроме того, разве не условленно, что он всегда останется «ничем» в распоряжении ее величества? На этот раз, уезжая в Париж, он увозил с собой неопределенный, но тем более соблазнительный титул императорского агента, при жаловании в две тысячи рублей и чине, соответствующем полковничьему. Это последнее очень забавляло Фридриха, но сам Гримм вовсе этим не смущался.

    Ему не суждено было свидеться более с Екатериной; но, тем не менее, – и совершенно справедливо – он считался в глазах всей Европы человеком, стоящим ближе всего к русской императрице, хотя и был отдален от нее пространством в восемьсот миль. В течение двадцати семи лет он сохранил это исключительное положение, получая кое-какие почетные отличия, которым всегда придавал очень большое значение, и живя в скромном довольстве, отнятом у него революцией. Террористы, разграбившие его дом, не нашли там корреспонденции Екатерины: Гримм успел увезти ее в Германию. Революционерам пришлось удовольствоваться сожжением портрета императрицы; но все имущество Гримма погибло. По словам Шерера, это представлялось не конфискацией – так как Гримм был иностранцем и даже дипломатом, пользовавшимся в качестве такового покровительством народного права – но просто секвестированием, за которым последовало возвращение, в силу декрета Директории. Я не беру на себя противоречить ученому биографу, а еще менее того, осуждать революционное правосудие, и поэтому ограничусь передачей фактов. Применение этого правосудия, стоящего по-видимому в глазах Шерера очень высоко, можно исторически восстановить в следующем виде: состояние Гримма в то время, когда его захватила революция, состояло в тридцати тысячах ливров дохода, кроме довольно богатой обстановки и великолепной библиотеки. Возвращены были – как признает сам Шерер – только ценности. Книги, бумаги, картины, избегнувшие вышеупомянутого сожжения, застряли в хранилищах, откуда кое-какие остатки попали во французские музеи.

    Конфискованные ценности были оценены в шестьдесят тысяч и выплачены – ассигнациями. Легендарная история пары манжет, к которой свелась эта уплата и которая под пером Гримма приняла вид шутки, имеет основанием весьма реальный факт, очень обыкновенный для времени, когда все это произошло. Стараясь избежать потерь от все более и более падавших бумажных денег, банкиры императорского наперсника прибегли к приему, обыкновенному в эти смутные времена: они превратили ассигнации в товар, и Гримм за свои 60 тысяч получил три пары кружевных манжет и несколько кусков кисеи – все в ящике, высотой в шесть дюймов. Вот все, что у него осталось от его состояния после столкновения с революцией.

    Екатерина восполнила часть утраты несколькими подарками, имевшими, по ее выражению, целью «подогреть котел» «козла отпущения» – или «страстотерпца», прозвания, никогда так не оправдывавшегося, как именно в этом случае. По своему обыкновению, императрица сопровождала свои подарки еще более щедрыми обещаниями, которые забыла исполнить, и «котлу» часто приходилось испытывать недостаток в топливе. Гримму надо было кормить много ртов. Под старость у него получилась целая семья: он принял к себе Эмилию де Вельзёнс, внучку мадам д’Эпинэ, бывшую замужем за графом де Брёйль, имевшую от него несколько детей и тоже разоренную революцией. Он завещал Екатерине заботу обо всех них, в том числе и об Антуанетте Маршэ – верной служанке, храбро, хотя и бесполезно, защищавшей против грабителей квартиру хозяина и успевшей бежать к нему в Германию. Екатерина сначала было предполагала приютить в Петербурге этих жертв великой западной бури, но впоследствии устроила так, что Гримм не поймал ее на слове. Его она назначила сначала своим представителем при саксонском дворе в Готе, а потом резидентом в Гамбурге. Павел утвердил его в этой должности, но Гримм должен был ее оставить, лишившись глаза. Вернувшись в Готу, он протянул еще до 1807 г. и умер восьмидесяти четырех лет. Его наследники передали в 1871 г. императору Александру письма Екатерины, с которыми Гримм не расставался, несмотря на все превратности жизни. Они напечатаны в «Сборнике Императорского Русского Исторического Общества». Из писем же его к императрице сохранились только немногие. Экземпляр «Литературной переписки», присланный державной петербургской подписчице, находится в Московском архиве, но хотя он и более полон, чем перепечатанный текст, а все же представляет много пробелов.

    Я попытаюсь теперь показать, что такое был этот человек, биографию которого с той минуты, как в его жизнь вошла Екатерина, уже изложил в кратких чертах. Свидетельства современников, вообще, говорят не в его пользу; даже мадам д’Эпинэ не составляет исключения. Она, правда, пыталась в своих мемуарах заступиться за того, кто не мог не быть ей дорог, но присоединила к своей защитительной речи подлинные документы, и результаты получились губительные. Она выводит на сцену Дюкло, без обиняков заявлявшего, что его бывший друг, превратившись в соперника, «ловкий, пронырливый и изворотливый плут»; рассказывавшего о низких поступках Гримма с «маленькой Фель», певицей, за которую он не подумал заступиться, и с Хольбахом, дружбы которого добивался, чтоб «жить с его женой и управлять самим им». Гримм отмстил, намекнув общему другу, будто Дюкло публично хвалился, что пользовался ее милостями, и результатом была отставка Дюкло и полное господство Гримма. Через некоторое время после того мадам д’Эпинэ ужаснулась, открыв принципы, которые стал выставлять счастливый преемник Дюкло с тех пор, как вступил в сношения с коронованными особами: «Он различает две справедливости: одна из них существует для государей!» У мадам д’Эпинэ сделалась от того мигрень, «чуть было не сведшая ее в могилу». Дидро пришел лечить и утешать ее. «Я все это вижу так же, как она, – писал он на следующий день мадемуазель Волан, – но, между тем, защищаю его, как могу. На каждый упрек, я отвечаю припевом: но он еще молод, верен, и вы любите его. И она начинает смеяться».

    Портрет, нарисованный этой возлюбленной, поневоле принужденной быть снисходительной, принадлежит действительно кисти художника, влюбленного в свою модель: «Смесь простодушия и проницательности придают ему приятность; физиономия у него интересная; манеры небрежные, душа твердая, нежная, великодушная и возвышенная. Именно в ней есть гордость, благодаря которой при наличности самоуважения, никого не унижают. Он думает и выражается сильно, но неправильно. Никто, говоря так плохо, не пользуется большим успехом у слушателей. Мне кажется, что не может быть человека со вкусом более изысканным, с тактом более деликатным, тонким и верным. Он имеет особенную, присущую ему манеру шутить, которая идет только к нему одному. Его характер – смесь правдивости, мягкости, нелюдимости, чувствительности, сдержанности, грусти и веселости. Он любит уединение, и ясно видно, что вкус к обществу в нем не прирожденный. Нет человека, который так ясно видел бы, чего требуют интересы другого, который мог бы дать совет; но исполнить его он не умеет».

    «Любви к уединению», найденной у этого человека, которого сам Дидро не мог не прозвать «маркизом», иронизируя над его тщеславием и светскими претензиями, достаточно для определения верности картины; а приятность в физиономии с большими глазами на выкате и кривым носом (впрочем, «всегда обращенным по ветру» по словам другой приятельницы), оставившими даже в воспоминаниях де Местра такое неприятное впечатление, мог найти только глаз, на который Амур набросил свою повязку. Руссо, может быть, выдумал, что «маркиз» прибегал к румянам, «чтобы сгладить недостатки своей кожи», и прозвание «Tyran le Blanc», по-видимому, напоминавшее название одного рыцарского романа из первых прочитанных Екатериной, вряд ли имело какое-либо отношение к употреблению притирания – белил – тем, кого так иногда называла Екатерина. Но как в физическом, так и в нравственном отношении мы, вместе с мадам д’Эпинэ, далеки от мнения, высказываемого беспристрастными наблюдателями о человеке, о котором, например, граф де Тильи выражался в своих мемуарах, что Гримм «постоянно желал быть в гостиных, когда общее мнение указывало ему место в передней», и которыми занялась газета «Tout Paris», рассказывая, как во время похорон своего друга и покровителя, графа де Фриз, он шел за гробом со всеми признаками глубокого горя, проливая горячие слезы и еле переступая, а затем вдруг, зайдя за угол, быстро положил платок в карман и с иронической улыбкой принялся за чтение интересной брошюры.

    Кроме Дидро, мадам д’Эпинэ и еще двух или трех таких же снисходительных друзей, у Гримма было много знакомых; но мало кто был расположен к нему в городе, где ему захотелось жить и желательно было умереть. Париж не любил его, и не без причины: этот приемный сын Франции, сделавшийся по собственному выбору парижанином, не любил ни страны, ни города, которых называл «своими». «Маленький пророк из Бёмишброда», создавший ему литературное имя, в сущности, не что иное, как беспощадный памфлет против страны, претившей его.

    «И я скрыл твой позор и упадок от соседей... как будто ты не потеряла вкуса ко всему прекрасному и возвышенному; я помешал им видеть тебя пресмыкающейся в мелочности твоих идей...»

    Иностранцы – может быть, не бесполезно сказать, что это, мимоходом, замечает один из них – уже тогда были весьма склонны констатировать упадок Франции, ее отвращение от возвышенного и прекрасного и сузившийся умственный горизонт, что не мешало им, впрочем, стекаться туда толпами и принимать участия в таком ее унижении.

    Самый французский язык этот немец – постоянно прибегавший к нему – считает орудием неблагодарным и несовершенным, отказываясь признать за ним даже общепринятые качества: ясность и точность. Он пользовался им – можно сказать – как плохой работник, которому наплевать на его инструменты. Что же касается жителей страны, то они в его глазах не имеют иной заслуги, кроме живости, граничащей с необузданностью. Он немец и остается им в сокровенной глубине своей души. Его социальное учение также чисто немецкое: «Желаете вы теперь, чтобы я сказал вам, что думаю? Не будем детьми и не станем бояться слов. Ведь, в сущности, нет на свете другого права, как право сильного; а это потому – приходится признаться, – что оно единственно законное... Не допускать, чтобы наиболее сильный был господином, почти так же разумно, как желать, чтоб стофунтовый камень не весил больше двадцати фунтов». И эта доктрина доводит его, наконец, до осуждения принципа благотворительности. Он доходит до того, что высказывается за уничтожение больниц, «хотя бы из-за этого приходилось умирать на улице тем, кто не сумел припасти себе кров на старость».

    Относительно мнения Екатерины о ее «козле отпущения», можно сказать, что оно таково же, как большинство ее суждений в подобных случаях – смесь иллюзии с предвзятыми взглядами! Мы должны постараться определить, чем же собственно, какими достоинствами – а, может быть, недостатками – было вызвано то необыкновенное, а главное, продолжительное доверие, какое императрица оказывала этому человеку, не имевшему у Дюкло во всю жизнь другого эпитета, кроме «плута?». Причина вам покажется довольно очевидной и заключается именно в равной мере достоинств и недостатков этого человека.

    Во-первых, этот немец – немец честный. Мы не беремся объяснить в точности, каким образом, при годовом жаловании в десять тысяч ливров, упавшем, благодаря курсу, до восьми и даже семи тысяч, ему удалось, без других очевидных ресурсов, составить себе в 1793 г. доход в тридцать тысяч ливров. Но нам, конечно, в данном случае, не следует доискиваться истины строже, чем это делала сама Екатерина. В 1795 г. она послала ему десять тысяч рублей для раздачи эмигрантам, запрещая говорить получающим помощь, откуда она идет, и он отдал самый точный отчет в распределении, ускользавшем от всякого контроля. Нет доказательств, чтоб он поступал иначе с другими суммами, которых прошло через его руки больше двух миллионов ливров. Он никогда не злоупотреблял доверием Екатерины и в другом отношении: обладая очень тонким тактом и чуткостью, Гримм никогда не воспользовался корреспонденцией для целей, способных вызвать неодобрение Екатерины. Ей не приходилось бояться с его стороны ни неловкости, ни нескромности. Он оказывал ей верность собаки, и с ловкостью искусного полицейского умел хранить от всяких посягательств вверенную ему тайну.

    Что касается вкусов, умственных наклонностей, житейских и нравственных привычек императрицы, то второго такого корреспондента невозможно было найти – он был, так сказать, по заказу создан для нее. «Я никому не писала так, как вам... Вы меня понимаете лучше, чем кто-либо, и очень часто вам в Париже приходят те же мысли, что мне в Москве... Приезжайте, барон, приезжайте; мне надо поговорить с вами... Вот два ваших письма, требующих ответа. Правда, тут же лежат два от французского короля, три от шведского, два от Вольтера, втрое больше от неизвестно кого, – все полученные раньше... но, так как они меня не занимают, потому что их надо писать, а с вами я болтаю, а не сочиняю, то я предпочитаю забавляться». Такие заявления, постоянно повторяющиеся в переписке с «козлом отпущения», объясняют, почему Екатерина дорожила этой перепиской. Она любила поболтать. А главное, любила писать без прямой необходимости или цели, только ради того, чтобы водить пером и высказывать свои мысли, вроде того, как пианисты или фехтовальщики упражняются на немых фортепиано или делают выпады против стены. Гримм был для Екатерины инструментом для упражнений, хотя и не вполне немым; фехтовальной стеной, у которой, впрочем, была шпага, естественно с мягким наконечником, сдержанная и почтительная, но отвечающая по желанию, и дававшая возможность делать красивые движения рапирой. Обычный тон писем Гримма к Екатерине – тон неизменного каждения, как бы близкого к помешательству, а вместе с тем всегдашней шутливости. Всегда веселый, Гримм шуткой исправлял погрешности каждения, смягчая его крайности кажущейся насмешкой и окутывая все как бы покровом непоследовательности и дурачества. Но, преувеличивая до крайности, лесть являлась у «козла отпущения» не только уловкой придворного; со временем она вошла у него в постоянную привычку... Гримму нечего было ожидать многого от принцессы Саксен-Готской, с которой он также вел переписку; а между тем, он не мог распечатать ее письма, чтоб не испытать «сладкого трепета, предшествующего восхитительным ощущениям». Он постоянно «целует ее ноги, как древние целовали алтари благосклонных божеств». Дальше этого он не шел и в письмах к Екатерине, только приправлял свои выражения солью несколько грубых шуток, приходившихся, как он знал, по вкусу императрице. Он также испытывал волнение, распечатывая ее письма, но это волнение выражалось иным способом: он «ревел, как теленок»; «лиссабонское землетрясение ничто в сравнении с восторгом, потрясающим его». Когда курьер из Петербурга привез ему давно просимый портрет, он писал: «Обожаемый образ был принят с такой же церемонией и таким же почтением, с каким граф Суворов принял андреевскую ленту под Кинбурном: за исключением того, что я не причащался, я так же смеялся, плакал и так же, как он, походил на сумасшедшего. Зачем я не причастился, как он, и под обоими видами, прежде чем прикоснуться к чтимому образу!.. Да будет благословенна та, которая милостиво пожаловала своему страстотерпцу это бесценное изображение бессмертной»...

    Вместе с тем было легко отвечать ему в том же шутливом тоне; он не сердился, когда поднимали на смех его физические недостатки и свойства характера, – ум и здоровье, большой живот и аристократические претензии. Ведь не напрасно он был «козлом отпущения!» Ему также случалось бывать и «Жорж Данденом», и «еретиком», и «Гераклитом», и бароном», и «человеком с дырявыми кишками». – И не одна Екатерина имела привилегию так смеяться над ним и так переряживать его. Фридриху тоже случалось называть его «мосье де ла Гримальер» [128] после того, как он получил баронское достоинство; и, по-видимому, Гримм не сердился на Фридриха. Но – и в том именно состояло его искусство и превосходство – он не ограничивался тем, что подставлял спину; это в конце концов опошлилось бы: он умел кстати возразить или сделать смелое нападение, но никогда не уязвляя этим – так искусно он обвертывал острие своего оружия. Посылая своей императрице модель двери, нарисованную Клериссо, он писал: «Вполне уверен, что Ваше Величество не затеете пустой ссоры из-за модели этой двери и не станете говорить мне: „Боюсь, не слишком ли она хороша“, потому что я был бы способен отдать в печать императорское письмо; но подобное появление в печати принесло бы очень много вреда императрице, показав миру, что в уме Ее Величества бывает иногда такая неразбериха, при какой неизвестно, кого слушаться; что мысли теснятся, сталкиваются, наскакивают одна на другую, так что требуется все немецкое хладнокровие „козла отпущения“, чтобы не полететь верх тормашками».

    Подобные выходки легко прощались ему; он, впрочем, никогда не забывал извиниться в них со всей приниженностью, на какую был способен, а способность его в этом отношении была безгранична; это приниженность «червяка, не забывающего, несмотря на легкомысленный тон, позволяемый себе в минуты необузданной веселости, своего происхождения – т. е. своего ничтожества». Такие извинения всегда охотно принимались державной корреспонденткой, потому что возбуждали ее и приводили в надлежащее настроение. Гримм был нужен ей, чтобы она имела возможность развернуть свою фантазии и дать волю своему перу, из-под которого выходили все новые шутки, юмористические замечания, язвительные слова, веселые скачки мыслей, перепрыгивающих сразу от политики к сплетням и от философии к неприличностям. Одна мысль о разговоре с «козлом отпущения» приводила императрицу в веселое расположение духа и побуждала ее вносить оттенок дурачества даже в заголовке «грамоток», отправляемых к нему: «Из старинного утячьего гнезда – в настоящее время С.-Петербурга»... «Листок, который безо всякой потери можно бросить в огонь, не читая»... «Из Петергофа, который ни я, ни м-р Томас не любим»... М-р Томас – любимая собака императрицы. – Прозвища идут своим чередом! Нет никого, кого бы Екатерина называла по имени. Даже вещи скрывались под масками. Иосиф II был «человеком двуликим» до свидания в Могилеве, или малюткой – «piccolo bambino»; а после свидания он превратился в «орла»; Мария-Терезия – в «мамашу»... Густав III Шведский – «Фальстаф». Насмехаясь над дипломатией – а это была одна из ее любимых тем в переписке с Гриммом – Екатерина говорила: «Гороховый кисель», а клеймя представителей революционной анархии, писала: «Кother» «Barenhauter», «Barenreiter», объясняя таким образом последнее определение: «В Померании зовут Kother очень безобразных и грязных собак... Не могу также согласиться, чтоб Barenhauter – „одевающийся в медвежью шкуру“, было бранью, но тот, кто ездит верхом на медведе – смешон».

    Заметьте, что тут с ее стороны нет никакой иносказательности; «грамоты», адресованные к Гримму, не подвергались почтовым случайностям. Это просто игра, шалость, дурачество развеселившегося карикатуриста. Екатерина, впрочем, маскировала даже язык, которым пользовалась: писала на наречии собственного изобретения, перемешивая свои фразы с выражениями французскими, немецкими и итальянскими, носящими также отпечаток ее фабрикации. Она говорит, что война «a deprojete ses projets» – «распроектировала ее проекты». Она возвещает, что завтра будет «законодательствовать» – «elle legislatera»; пишет, примешивая итальянские слова «Ма si il signor marchese del Grimmo volio fara mi plaisir», и бежит дальше, спешит, галопирует, разматывая таким образом среди более или менее счастливых выдумок и более или менее остроумных шуток, бесконечную пасьму своего воображения. Иногда «козла отпущения» она называет «своим мотовилом».

    Наконец, Екатерина была признательна Гримму – и это главное – за то, что она занимала не только значительное место в его существовании, но, мало-помалу, заполняла его «я» нераздельно и являлась главной заботой его жизни. История сношений Гримма с его державной приятельницей – это история постепенного и, в конце концов, полного поглощения одной индивидуальности другой. Гримм сам сознавался: «Эта переписка сделалась единственным достоянием, единственным украшением моей жизни, до такой степени нужным для моего существования, что даже дыхание кажется не так необходимым для его поддержания... Я дошел до того, что вдали от нее создал себе как бы религию, имевшую предметом ее и мое поклонение ей. Я так привык думать о ней, что эта мысль уже не покидала меня ни днем, ни ночью, и все мои другие мысли сливались с нею... На ходу, в путешествии, дома, сидя, лежа, встав, мое существование, так сказать, растворялось в ее жизни»... Даже больше, он дошел до того, что совершенно уединился в этом особого рода общении и мало-помалу стал чужд всему внешнему миру. Он, бывший редактор «Литературной переписки», перестал читать. Он писал императрице, исполнял поручения, даваемые ей ему, принимал просителей, направляемых ей к нему, без конца писал ей – и так проходила его жизнь. И разве только немец, пробудившийся в нем под французским лоском по мере того, как литератор, каким он стал во Франции, отступал перед придворным, заставил его несколько заинтересоваться литературным движением, развивавшемся в то время по другую сторону Рейна. Но как жалок его выбор! Он, вместе с Екатериной, ставил Тюммелей и Шюммелей на одну высоту с Вольтером; вместе с ней, он открыл невероятную силу в комедиях Ленца, и, по-видимому, не подозревал даже о существовании «Гетца фон Берлихингена», «Вертера», «Разбойников» и о рождении немецкого романтизма.

    Екатерина, конечно, догадывалась о причинах такого необычайного захвата и поглощения ею всецело другой души. Она угадывала, что в сущности здесь не было ничего особенно лестного ни для нее, ни для Гримма, и сделала из этого еще новый предмет насмешек над «козлом отпущения» и мучений для него. Она писала: «Давно знаю, что ведь для вас нет большего счастья, как если подле вас, по близости, с боков, впереди или позади находится какое-нибудь высочество!.. Бог весть откуда вы их умеете выкапывать»! Гримму даже самому случалось шутить над этим, например, рассказывая о своем появлении в Спа в театральной ложе, где находился Иосиф II с Генрихом прусским, и об удовольствии, которое он испытывал, воображая, какую сенсацию это произведет между местными зеваками. Они непременно скажут: «Правда, „козел отпущения“ православной императрицы должно быть животное почтенное!» Екатерина не старалась поставить Гримма выше добровольно занятого им положения, в котором он чувствовал себя так удобно. Он имел полное право отрицать, что когда-нибудь играл в Париже более или менее двусмысленную роль неофициального императорского политического агента. Только один раз, в 1789 г., когда во всем официальном персонале и дипломатических представителях французского правительства господствовал полный хаос, императрица решилась обратиться к Гримму с поручением такого рода; но результат получился неудовлетворительный. Он хотел быть «козлом отпущения» и остался им. В нем было слишком много тщеславия, чтоб он мог удовлетвориться местом в «литературной республике», но ум у поверенного Екатерины был слишком легковесный и неглубокий, чтобы, вступив в самые высшие современные сферы, он мог получить доступ к делам серьезным. Его ум, характер, даже стремления предназначали его для низших должностей. Имея данные, чтобы стать писателем, он ограничился ролью репортера. Может быть, Екатерина вначале и предполагала сделать из него министра; но он сам просил роли фактотума — человека на все руки. В самых его блестящих и солидных качествах проглядывал отпечаток лакейства. Он как будто родился в передней и жаждал ливреи. Подобно лакею, внезапно обогатившемуся спекуляциями Лоу и получившему возможность ездить в карете, он предпочитал стоять на запятках. Но он был честный человек. Про него говорили, что, пожелав занять место среди собак русской императрицы, он не мог не лаять на революцию. «Лаять» – слишком громко для Гримма, «тявкать» – вот все, что можно сказать про него; революция при этом немного пострадала; а он со своей стороны имел причины не восхищаться ею. Но злобствовать не было в его характере. С него было достаточно распускать хвост колесом перед своей императрицей и забавлять ее своими прыжками. Но, конечно, нужно было, чтобы он представлял собой именно то, чем был, чтобы в самой Екатерине проявились те черты, которым суждено было проявиться, и чтобы ко всему, чем она прославилась, она еще присоединила единственный в своем роде образец эпистолярного стиля – автобиографический документ, подобного которому второго не существует. В счастливой судьбе Екатерины Гримм представлял одну дополнительную счастливую находку.

    Глава 3

    Наперсники и наперсницы. Княгиня Дашкова [129]

    I. Княгиня Дашкова. – Милость и опала. – Председательница Академии или надзирательница над прачками. – Редкий музей изящных искусств. – В Париже. – Беседы с Дидро. – Признания мисс Вильмонт. – Княгиня в деревне. – Из-за свиней. – Русская женщина в истории. – Последние годы. – II. Графиня Брюс. – Щекотливые обязанности. – Измена и изгнание. – Девица Энгельгардт. – Графиня Протасова. – Анна Нарышкина. – Единственная в своем роде г-жа Ливен. – Бецкий. – Наперсник или отец? – Кумушка императрицы. – Анастасия Соколова. – Второй «козел отпущения»: Храповицкий. – Образцовый секретарь: Козицкий. – Специалист по устройству браков: барон д’Ассебург. – Роджерсон.

    I

    Екатерина, – великий муж, по выражению Вольтера, – в некоторых отношениях, как нам известно, сохранила все отличительные черты, присущие ее полу. Это сказывается даже в чрезвычайно многочисленном штате ее приближенных: двусмысленных лиц, совмещавших официальную должность с официозным положением более или менее почетным. С начала до конца своего царствования государыня была окружена громадным количеством доверенных лиц. Но здесь-то и обнаруживается Екатерина «Великий» со всем ее превосходством мужского гения и мужской воли. Несмотря на огромное множество приближенных наперсников и наперсниц, нет между ними ни одного мужчины – который бы осмелился, выйдя из своих рамок, посягнуть на ее права. Она пользовалась своими наперсниками и наперсницами, но не они ею. Это ясно выступает в истории наиболее замечательной женщины из ее приближенных.

    В 1773 г., сообщая Фридриху II о затруднении, встреченном им при попытке благоприятным образом повлиять на воззрения Екатерины относительно новых видов короля на Польшу, Сольмс пишет следующее: «Я стучался во все двери; женщины в этом случае не могут принести никакой пользы. Теперь в России не время женщин». Такое заявление любопытно в виду женщины, царившей на престоле Петра Великого, унаследованном ею от занимавших его в течение столетия Елизаветы, Анны [130] и Екатерины первой. Очевидно, этого не представляла себе княгиня Дашкова в тот день, когда, переодетая в ту же гренадерскую форму, неслась вместе со своей царственной подругой по дороге из С.-Петербурга в Петергоф, в погоне за короной. Но мечты, которыми она убаюкивала себя в то время, оказались воздушными замками, и на следующий же день подтвердилась справедливость замечания посланника Фридриха: триумф Екатерины не был торжеством ее преданной спутницы, и несколько недель спустя после восшествия на престол новой императрицы, подруга тяжелых дней даже лишилась своего скромного права на откровенность государыни, на что она могла насчитывать за неимением лучшего. Роль ее кончилась.

    Надо сознаться, что княгиня оказалась совершенно невыносимой. В свои восемнадцать лет, при своей неопытности, взбалмошном характере и честолюбии, она начала вмешиваться во все дела, всюду внося беспорядок. Она принялась распоряжаться всем и всюду, отдавая приказы войскам, назначая и смещая чиновников, держа себя высокомерно даже с самой Екатериной. Ее приходилось упрашивать, чтобы она согласилась принять назначенный ей орден, и при этом она давала понять, что ей желательно получить или пост министра, или командование полком. Несмотря на награду в двадцать четыре тысячи, она приняла вид обиженного существа, обойденного во всем, и надоедала всем своими жалобами. «Княгиня Дашкова, – писал Беранже герцогу де Прален, – сообщила мне с видом отчаянья, что не получила никакой выгоды от переворота. Я внутренне краснел за нее, слыша как она бесстыдно преувеличивает свою бедность и несчастье».

    Екатерина, конечно, не могла согласиться на разделение власти, а «Томирида, говорящая по-французски», по выражению Вольтера, именно того и добивалась. Поэтому между двумя вчерашними подругами образовалась непроходимая пропасть. Заместительницы Дашковой при Екатерине не имели никакого политического значения и не стремились к этому. Сама княгиня еще в течение семи лет прозябала при дворе, беседуя о своем разочаровании с иностранными дипломатами, возлагавшими на нее надежды и даже не добившись того, чтобы обратили должное внимание на ее попытки к возмущению и на ее излюбленные выходки. Участие ее в заговоре Мировича в 1764 г. и грозившая ей опасность подвергнуться пытке кажутся нам совершенно недоказанными. «Ее романтический и поверхностный ум, – писал барон Сольм в 1763 г. – настолько известен, что трудно предположить, чтобы нашлось много охотников связываться с ней». Она не замышляла заговора; она, самое большое, «ворчала», как выразился позднее Гримм, рисуя ее образ действия. В 1769 г. она выразила желание отправиться путешествовать, получила кошелек с четырьмя тысячами рублей и краткой надписью императрицы карандашом: «На почтовых лошадей», расплакалась от досады, приняла, как и в первый раз, деньги и уехала.

    Она посетила Париж, где ее увидал Дидро и по своему обыкновению очаровался ею; Лондон, где она встретилась с Паоли и возмущалась, видя его живущим за счет английского короля; наконец, Италию, где принялась выказывать величайший восторг перед великими произведениями живописи и скульптуры, как будто открытыми там ею. Вернувшись в Россию, она снова заняла положение непокорной жертвы. Чтобы отделаться от нее, Екатерине пришла в голову в 1782 г. мысль назначить ее председательницей Академии наук и художеств. Княгиня возмутилась: «Назначьте меня надзирательницей своих прачек», отвечала она государыне на придворном балу. Вернувшись домой, не снимая бального платья, она написала длинное письмо, объясняя причину своего отказа, и ночью отправилась будить фаворита Потемкина, которого случайно застала дома в кровати – благодаря недавнему возвышению Ланского, он был свободен – и потребовала, чтобы он взялся передать ее письмо императрице. Он прочел письмо, ни слова не говоря разорвал его и опять заснул. Она вернулась к себе и снова взялась за перо. К семи часам утра она закончила второе послание, еще более ядовитое, чем первое, упорно отказываясь в нем от предлагаемого ей назначения, и до сих пор не успев еще снять с себя бального платья. Наконец, она легла спать. А когда проснулась, императорский указ, призывающий ее к исполнению новых обязанностей, уже лежал на ее ночном столике. Она приняла вид еще мрачнее обыкновенного и сделалась президентом Академии. А в следующем году она даже пожелала председательствовать в двух местах, возымев мысль учредить русский Институт, проект которого представила императрице. Екатерина не мешала ей.

    «Ей теперь некогда ворчать, большой кусок зажал ей рот», – писала императрица Гримму.

    Президентша выказала рьяное усердие в заведовании порученными ей учреждениями и ознаменовала свое управление некоторыми полезными распоряжениями и реформами.

    Музей изящных искусств, который она стремилась преобразовать на европейский лад, был составлен очень странным образом. Между прочими предметами, выставленными для обозревания посетителей, там находились два сосуда, заключавшие в себе лежавшие в спирту головы, снесенные по приказу Петра I: одна из них принадлежала Монсу, сыну фламандского ювелира, поселившегося в Москве, брату Анны Монс, предшественницы Екатерины I в сердце грозного императора. Монс сделался любовником царицы и был выдан, говорят, Ягужинским, на расправу Петру. Другая голова принадлежала леди Гамильтон, виновной в том, что уступила желаниям царя и забеременела от него. У Петра были свои взгляды на искупленное правосудие: он приказал умертвить ребенка и обезглавить мать. Обе головы красовались в музее с 1724 г. Княгиня велела их убрать. В 1786 г. она приказала составить новую карту России. «Эта карта, заранее расхваленная, – писал по этому поводу граф де Сегюр де Вержену – встретила строгую критику. Ее находят не точнее предыдущих. Только северные берега Сибири и берега Америки в ней вернее обозначены, потому что они срисованы с карты Кука, убавившего по своим наблюдениям на три или четыре градуса воображаемые владения государства Российского».

    Мы уже рассказывали [131] о литературных спорах между княгиней Дашковой и императрицей, окончившихся в 1784 г. закрытием журнала, издававшегося под редакцией Дашковой. Десять лет спустя подобный же спор привел к смещению самой председательницы. Она дала разрешение и сама содействовала напечатанию посмертной трагедии Княжнина, весьма непонравившейся императрице («Вадим в Новгороде»). Екатерина распорядилась конфисковать книгу, а оскорбленная княгиня с негодованием подала в отставку. Она окончательно рассталась с Петербургом и удалилась в Москву. Последнее свидание бывших друзей не отличалось нежностью: принятая после целого часа ожидания, Дашкова молча поклонилась. «Счастливого пути», пожелала ей императрица. И это было все.

    Мнение современников в общем неблагоприятно для этой политической неудачницы, как бы предшественницы непонятных женщин следующего века. Кастера даже обвиняет Дашкову в том, что в Италии она торговала своим несуществующим влиянием, заставляя давать себе взятки художников, искавших ее посредничества у Северной Семирамиды. Тьебо описывал забавным образом причину необыкновенной поспешности, с какой совершился выезд из Парижа княгини. Однажды на прогулке, ее окружила толпа любопытных, и княгиня обратилась к одному кавалеру ордена св. Людовика с вопросом:

    – Чего вы так на меня залюбовались?

    – Сударыня, я смотрел на вас, но совсем не залюбовался.

    Взбешенная, она растолкала толпу, бегом вернулась домой, потребовала лошадей и уехала, не успев даже захватить с собой сына, которому пришлось догонять ее в Англии.

    Дидро ничего не было известно об этом приключении, и он рисует нам портрет княгини весьма мало привлекательным в смысле внешности, но разукрашенным со стороны духовной всеми прелестями, какими только влюбленный может одарить обожаемое существо. Она «смела и горда». Он приписывает ей «глубокую честность и чувство собственного достоинства», великое знание людей и интересов своей родины, решительное отвращение к деспотизму, проницательность, хладнокровие, здравое суждение, наконец, скромность, «доходящую до того, что она не выносила, когда ею восхищались», – черта, приданная кистью благосклонного художника и княгине, и Екатерине, и одинаково правдоподобная в обоих случаях. Не был ли действительно влюблен «вечный энтузиаст?» Он положительно ревновал свою княгиню. Он посещал ее каждый день, когда она возвращалась из своих путешествий по великой столице, с наступлением ночи, чтоб беседовать с ней о «вещах невидимых», – законах, обычаях, правительстве, финансах, политике, нравах, искусстве, науках, литературе, природе», конечно, – стремясь ближе ознакомиться с «этой душой, подавленной несчастьем». Он не желал, чтобы другие разделяли с ним это преимущество. То он упрашивал знатную иностранку отказаться от ужина у г-жи Неккер, «где ее не оценили бы по достоинству», то отговаривал ее от свидания с Рюльером. Он старался даже отстранить г-жу Жоффрен. Княгиня несколько настаивала относительно Рюльера, автора заинтересовавшей ее книги. Но Дидро заметил ей, «что она признает то, чему не станет противоречить, а он не преминет это засвидетельствовать». Она покорилась, целуя своего ментора, что, по-видимому, доставляло ему удовольствие, несмотря на «толстые губы» и «испорченные зубы» его ученицы.

    Мисс Вильмонт, будущая хранительница мемуаров княгини, столь же пристрастна и так же очарована ею. Но несмотря на это, образ, который она дает в письмах к своим родным из глуши подмосковной деревни, куда последовала за своим другом, рисует нам княгиню особой беспокойной, суетливой, неуживчивой, какой изображают нам ее современники в Петербурге, но совсем не такой, какой представлял ее себе Дидро в Париже. Княгиня постарела – ей уже минуло шестьдесят, – но мало изменилась: «Что бы она ни делала, она ни на кого не похожа; я не только никогда не видала, но даже никогда не слыхала о существовании на свете подобного ей человека. Она учит каменщиков строить дома, помогает шить рубашки, сама кормит скот, любит музыку, пишет для печати, великолепно знает церковную службу и поправляет священника, когда он читает молитву не так, как следует. Она знает наизусть все пьесы, которые играют, и подсказывает актерам, когда те путаются в своих ролях. Она доктор, аптекарь, хирург, кузнец, столяр, судья, монах... Она переписывается со своим братом, занимающим высокое положение в государстве, с учеными, писателями, а также с грязными жидами, из которых старается извлечь пользу для своих дел. В то же время она находит возможность писать сыну, различным родственникам, всей своей родне. Беседа ее, обаятельная по своей простоте, граничит иногда с детской наивностью. Сама не замечая того, она говорит сразу по-французски, по-итальянски, по-русски, смешивая все языки. Она приезжает на бал за два часа до начала, когда еще не зажжены свечи, и заставляет своих друзей сопровождать себя».

    Это близкий прообраз современных княгинь, путешествующих по Европе, поражая ее своими причудами и странностями. Это «первое выступление русской женщины в истории», – по выражению Герцена – по крайней мере русской женщины, покинувшей свой очаг и пустившейся в странствования, и в Дашковой нервность женского темперамента в то время нашла себе наиболее яркое олицетворение. Было бы ужасно для России обладать только таким типом жены, матери или хотя бы только ученой женщины, тем более что мнение русских современников, – наиболее веское для оценки «этого исторического выступления», – еще менее, если возможно, благоприятно для княгини, чем суждения иностранцев. Родной ее брат А. Р. Воронцов обвинял ее в недостойном обращении с сестрой, несчастной фавориткой Петра III, у которой она захватила все имущество, пользуясь немилостью, постигшей сестру при победоносном перевороте в пользу Екатерины. Всю свою жизнь княгиня ссорилась с кем-нибудь из родных. Это еще извинительно относительно ее отца, человека грубого, дикого и скаредного, известного своей скупостью и своим пренебрежением ко всякой культуре: особенная ненависть, питаемая им к электрической машине, сделалась легендарной. Сын ее тоже невежда и пьяница; но он является результатом воспитания, ответственность за которое падает на княгиню. Когда ему минуло тринадцать лет, она объявляет шотландцу Робертсону, что уже сделала из сына одного из великих европейских ученых, и приводит длинный список изобретенных им познаний. Впоследствии же, проживая в одном городе с ним, почти под одной крышей, она отказалась присутствовать при его последних минутах. Она была в очень плохих отношениях с дочерью, которая, испытывая нужду и обремененная долгами, предпочитала терпеть нищету, чем прибегнуть к гостеприимству матери. Она ссорилась со всеми на свете. Ее недоразумения с соседом Л. Нарышкиным, окончившиеся в 1788 г. смешным процессом по поводу свиней, стали историческими. Екатерина сочинила на эту тему комедию-пословицу: «За мухой с обухом», а Нарышкин уверял, что на красном лице его неприятельницы видны следы крови убитых ею свиней.[132] Бескорыстие, постоянно проповедуемое ею в «Записках», на деле было весьма сомнительным. Действительно, она с пренебрежением принимала дары Екатерины, но часто требовала себе других подарков. Она выражала глубокое презрение к фаворитам государыни, но это не мешало ей входить в сношения с одним из них по поводу имения, полученного ею от царских щедрот, где не оказалось назначенного числа душ. У нее был либеральный образ мыслей, но она безжалостно выжимала все соки из своих крестьян и наказывала их с неумолимой жестокостью. За позволение покинуть вотчину, чтобы не расставаться с любимым женихом, бедная девушка должна была внести выкуп в сто рублей. С наступлением преклонных лет Дашковой овладела скаредная скупость; у гостей, приезжавших навестить ее в ее подмосковной даче, она приказывала отпрягать лошадей и заставляла работать на них у себя в саду; пользуясь модой «расщипывания галунов», царившей в салонах Петербурга, она потихоньку таскала в домах, где бывала, все галуны, какие попадались ей под руку, и продавала их без зазрения совести. Добрынин упоминает в своих мемуарах о доме, принадлежавшем княгине, где она жила во время своего пребывания в Москве, по слухам выстроенном на средства Академии Наук.

    Это обстоятельство не помешало торжественному празднованию ее памяти, состоявшемуся недавно в Академии. Но память Екатерины заслуживает тоже защиты от обвинения в несправедливости и неблагодарности, в чем ее можно заподозрить, судя по свидетельству княгини, так как нескольких хвалебных выражений, употребленных в виде ораторского приема, совершенно недостаточно, чтобы изгладить общее впечатление злопамятливой враждебности.[133]

    «Не могу я применяться ко всем характерам», выразилась однажды Екатерина, разговаривая с Храповицким о своем бывшем друге. «Она же не в состоянии ужиться ни с кем».

    II

    В 1773 г., в то время когда Сольмс с сокрушением признавал невозможным прибегнуть к женскому влиянию на Екатерину, у императрицы была наперсница и близкий друг; но из нее нельзя было извлечь никакой пользы: «Государыня хорошо расположена только к графине Брюс, которая никогда не осмеливается говорить с ней о делах», утверждал дипломат. Конечно, были дела, о которых графиня Брюс беседовала с императрицей, но такие, какими совершенно не интересовались ни Фридрих, ни его посланник. Надо сказать правду, что, по всем вероятиям, княгиня Дашкова не согласилась бы заниматься ими. Графиня Брюс занималась ими долгие годы к полному удовольствию своего царственного друга, пока, однажды, ей не случилось, как мы уже рассказывали, при исполнении своих обязанностей забыться, не заметя непритворенной двери. Екатерина отнеслась к своей сопернице милостиво. Корсаков был красив, положение, занимаемое графиней, создавало естественным образом опасную близость между ней и избранниками царской благосклонности, и государыня не могла слишком изумляться, что после нее были оценены по достоинству прелести, с которыми представился случай ознакомиться раньше... Наказание наперсницы ограничилось тем, что она была сослана в изгнание в Москву, вместе с разжалованным фаворитом; здесь она была покинута им. Екатерина навсегда сохранила о ней благосклонную память: «Невозможно не сожалеть о ней, знав ее так близко», – писала она Гримму в 1785 г., сообщая о ее смерти. Секретные обязанности графини, о которых нам теперь неудобно выражаться яснее,[134] были в свое время предметом многочисленных и весьма точных комментариев. Байрон воспел их в знаменитых стихах, описывая первое появление своего Дон Жуана при дворе Екатерины, где графиню Брюса уже заменяла девица Протасова:

    Затем императрицею самой
    Был поручен особому вниманью
    Высоких лиц поручик молодой,
    И свет, ее послушен приказанью,
    К нему отнесся с лаской и хвалой.[135]

    Если верить дипломатическому документу, предназначавшемуся, хотя не прямым путем, дойти до сведения герцога Эгильонского, эти обязанности распространялись на области, еще более подчеркивающими их скабрезный характер. «По-видимому», читаем мы за пометкой 7 августа 1772 г., «желательно, чтобы великий князь [136] не предстал новичком пред своей будущей супругой, и если верить придворным слухам, то г-жа Брюс знакомит его с предвкушениями удовольствий, о которых теория дала ему лишь смутные и опасные представления. Это женщина лет сорока, сохранившая остатки красоты и обладающая прекрасным характером». Автор документа, однако, признает, что по этому поводу возможны сомнения, так как по другим сведениям, более вероятным, первые доказательства возмужалости великого князя были или будут испытаны на одной молодой вдове, здоровой и свежей, по фамилии Чарторыйская».

    Сестра великого Румянцева, графиня Брюс, имела мужа, не жившего с ней, – за что можно ее извинить, – но пользовавшегося влиянием жены, чтобы, не имея никаких заслуг, добраться до высокого положения.

    Сын шотландца, эмигрировавшего в Россию в эпоху протектората Кромвеля, он был сделан сенатором, генерал-аншефом, генерал-поручиком гвардейского Семеновского полка и, наконец, генерал-губернатором Новгорода и Твери, на место Сиверса.

    После катастрофы 1779 г. доверие Екатерины, столь жестоко обманутое, перешло, если верить Гаррису, к девице Энгельгардт, хотя невозможно приписать ей, за недостатком других указаний, унаследование «таинственных» обязанностей графини, которые противоречат ее характеру, насколько его рисуют нам почтенные семейные предания. Эта племянница Потемкина, с другой стороны, слыла, согласно довольно распространенному мнению, дочерью государыни и великого фаворита. Таким образом пытались объяснить исключительное положение, занимаемое ею среди царских приближенных. Она жила во дворце, была обласкана, как любимый ребенок, и окружена свитой, как принцесса крови. Но с исторической точки зрения это предположение еще ничем не доказано, а особое внимание, оказываемое Екатериной, может, кроме того, иметь еще другое объяснение. Выйдя замуж в 1781 г. за графа Браницкого и сделавшись таким образом женой последнего коронного великого гетмана Польши, эта наперсница, служившая нескольким последующим поколениям образцом всех добродетелей, почитаемая своими детьми и внуками, обожаемая, как благодетельная фея, своими украинскими крестьянами, имела за собой при дворе своего царственного друга исключительную заслугу: она сделалась там, со времени последнего раздела республики, выразительным олицетворением победы и слияния, захватившего берега Вислы. В 1790 г. Екатерина умудрилась даже придать ей политическое значение, написав ей письмо, напечатанное в «Гамбургской газете», и разошедшееся по Польше во множестве экземпляров. В этом письме она взывает к благоразумию поляков, охваченных в это время героическим порывом сопротивления чужеземному нашествию, и советует им «не подражать соловью, певшему зажмурив глаза, пока его не проглотила жаба», – сравнение очевидно скорее остроумное, чем лестное для написавшей его.

    Что касается Протасовой, которая с 1771 г. занимала место наперсницы для услуг обыкновенных и чрезвычайных, то относительно нее не возникает никаких сомнений; она являлась вполне заместительницей графини Брюс, и положение ее было всеми призвано. Близкая родственница Орловых, дочь сенатора, она кроме своей должности, занималась еще искусным шпионством при малом дворе через посредство Нелидовой, неблагодарной и коварной фаворитки Павла. Родившись в 1744 г., она на много лет пережила Екатерину. С Протасовой мы встречаемся на Венском конгрессе, где залитая брильянтами, словно икона, она везде стремилась занять первое место – вероятно потому, что ей действительно приходилось предшествовать Екатерине при некоторых обстоятельствах.

    Относительно Анны Нарышкиной (урожденной княжны Трубецкой), у которой еще в 1755 г. происходили свидания великой княгини с Понятовским, можно сказать, что ее роль в частной жизни Екатерины и в истории фаворитизма сводилась к роли ловкой и осторожной сводни, не забывавшей своей выгоды. При возвышении Зубова она получила дорогие часы, поднесенные ей фаворитом на другой же день по его водворении при Екатерине, и, конечно, благодарность не ограничилась только этим. Екатерина долгое время буквально не могла обходиться без нее. В редких случаях, когда ей приходилось покидать дворец, где для нее была отдельная квартира, ей вслед летали дружески настоятельные послания, торопившие ее скорейшим возвращением: «Я знаю вашу сострадательную душу, знаю, что вы, не щадя здоровья, посещаете больных и умерших, надеюсь, что вы распространите свою доброту и на меня. Я больна и готовлюсь к соборованию; я прибегаю к нему, хотя бы только для того, чтобы вас увидать. Так удостойте же меня своего посещения, если кровопускания и слабительные, промывания и потогонные не удерживают вас дома. Одним словом, являйтесь во что бы то ни стало, несмотря на туман и непогоду, являйтесь, хотя бы для того только, чтобы рассмешить Гюона (лейб-медика), свидетеля этого завещания, которое я вам посылаю. И не забудьте захватить с собой что-нибудь для моего развлечения, потому что человек, принимающий слабительное, всегда настроен меланхолически».[137]

    Анна Нарышкина умерла в 1820 г. в доме своего родственника Румянцева, посланника Екатерины при кобленцских эмигрантах, у которого, вдова и бездетная, она поселилась.

    Мне обидно упоминать наряду с этими темными и подозрительными личностями имя женщины, которая совершенно другими достоинствами заслужила доверие великой императрицы, превратившееся в почитание у ее преемников. Не место г-же Ливен в этой главе; но так же трудно причислить и отнести ее к другому разряду. Она не поддается определению. Она стоит одиноко среди приближенных Екатерины. Она единственная в своем роде. Один Ливен был преданнейшим соратником Карла XII. Превратности судьбы, обратившей его родину в русскую провинцию, разорили эту семью, бывшую одной из первых в Ливонии. Шарлотта Ливен, урожденная Поссе, супруга генерал-майора русской службы, скромно проживала в Риге, воспитывая своих четырех детей на скудные средства, доставляемые ей небольшой пенсией, когда Сиверс рекомендовал ее Екатерине воспитательницей для дочерей Павла. Она смутилась при мысли, что ей придется расстаться со своим уединением и занять место при дворе, одинаково пугавшем и тем, что она о нем знала, и тем, чего не знала. Но губернатор города, Бродин, получив приказ, исполнил его, как вообще исполнялись приказы Екатерины: посаженная почти силком в дорожную карету, г-жа Ливен была доставлена в Петербург, привезена прямо во дворец и представлена секретарю ее величества, которому было поручено подвергнуть ее предварительному опросу. Он стал ее расспрашивать, и она, еле живая от усталости и волнения, отвечала, жалуясь на тоску о своих покинутых детях, умоляя позволить ей вернуться к ним обратно. Она говорила от всего сердца, как вдруг ее прервал женский голос, суровый и отрывистый, по смягченный выражением благосклонности.

    – Вы та, которую мне нужно. Подите сюда!

    За поднятой драпировкой была императрица, не замеченная г-жей Ливен.

    Это происходило в 1783 г. С тех пор г-жа Ливен прожила почти полстолетия при этом дворе, который внушал ей такой ужас. Она руководила воспитанием великих княжен, а также великих князей, внуков Екатерины, «с прямотой несколько суровой», по выражению Гизо, – друга ее невестки, знаменитой княгини Ливен, – «но с выдающимся умом». Павел, не видавший матери в Екатерине, отдал воспитательнице своих детей все уважение и тот небольшой запас любви, которому не нашлось применения в другом месте. Александр и Николай относились к ней, как к бабушке. Она умерла в 1828 г., получив в 1826 г., по случаю коронования второго из ее воспитанников, титул княгини и светлости.

    III

    Основываясь на предании, весьма распространенном в России, место Ивана Ивановича Бецкого не во главе мужчин-наперсников Екатерины: его положение гораздо выше. Греч указывает на поразительное сходство, бросавшееся в глаза современникам между императрицей и ее предполагаемым отцом, а портрет дочери Ивана Ивановича хранящийся у Рибаса в Одессе, тоже говорит за это предположение. Я не могу сказать положительно, случалось ли действительно императрице целовать руку этого загадочного человека, – как утверждает один свидетель, – но можно сказать с уверенностью, что она оказывала ему знаки любви и внимания, весьма близкие к дочерней преданности; она часто посещала его еще раньше того времени, когда лета лишили его возможности являться к ней самому, и оставляла его запросто обедать, чего не делала ни с кем другим.

    Побочный сын князя Ивана Трубецкого и одной шведки, графини Вреде, Бецкий в 1728 г., имея от роду 26 лет, был прикомандирован к посольству в Париже, где познакомился с принцессой Ангальт-Цербтской. В 1755 г. он снова посетил столицу умственного мира, и там завязались у него новые связи, имевшие одинаково важное значение для его последующей карьеры. Хорошо принятый энциклопедистами, посещая салон г-жи Жоффрен, он познакомился с Дидро, посвятившим его в тайны искусств, и с Руссо, от которого он заимствовал его взгляды на воспитание. Поэтому, вернувшись в Россию, он сделался чем-то вроде оракула во всех вопросах, касавшихся этой области высшей культуры, с которой ему пришлось познакомиться. Медаль, выбитая позднее, с одной стороны представляет его несколько одутловатый профиль, тогда как с другой стороны благодарность, сопровождаемая всеми своими обыкновенными атрибутами, обнимает пирамиду, к которой прикрепляют медальон с вензелем Бецкого четверо детей, олицетворяющих собой четыре учреждения: Воспитательный дом, Академию художеств, Кадетский корпус, Смольный институт, основанный или преобразованный им. Он направлял также или стремился направлять умственное и художественное движение, связанное с ними. При этом он выказал более стремления властвовать, чем вкуса, такта и понимания, чему служат доказательством неудачи Фальконе. Бецкий больше всего любил покорные таланты. Он проповедовал также любовь к Франции, но Сабатье, признавая его «недурным человеком, пользующимся неограниченной властью в пустяках, касающихся его сферы, и называя его „другом или вернее кумушкой Екатерины“, добавляет: „Он питал к нам любовь, которую приносил в жертву своему положению“.

    Его побочной дочерью, похожей на Екатерину, была Анастасия Соколова, с которой Дидро имел удовольствие встретиться в приемной Семирамиды. Вечно веселая, подвижная, увлекающаяся, она развлекала Екатерину рассказами о своем пребывании в Париже, куда она сопровождала княжну Голицину, и письмами, «флегматичными и нравоучительными», как их называет маркиз де Боссюет в одном из своих писем к герцогу Прален, получаемыми ею от m-lle Клерон, у которой она брала уроки декламации. Она вышла замуж за авантюриста Рибаса, назначенного Екатериной адмиралом, и из камеристки, какой была сначала, превратилась в близкого друга и в одну из наиболее любимых наперсниц государыни.

    Бецкий умер в 1795 г. Заключительные слова некролога, посвященного ему Екатериной в переписке с Гриммом, ничем не обнаруживают чувства, хотя бы тщательно скрываемого, но выдававшего бы родственную близость, о существовании которой мы должны были привести недоказанную легенду: «31 августа сего года, после обеда, скончался Бецкий, часа два тому назад, в девяностотрехлетнем возрасте. За последние семь лет он впал в детство и почти в слабоумие. Уже девять лет, как он ослеп. Когда кто-нибудь заходил к нему, он говорил: „Если императрица спросит у вас, что я делаю, скажите, что работаю со своими секретарями“. Особенно он старался скрыть от меня потерю зрения, боясь, чтобы я не отставила его от занимаемых им должностей. Но в сущности уже давно другие правят делами вместо него, только он этого не знает».

    Бецкий служил в некотором роде посредником, призванным поддерживать и развивать новые отношения обновленной России Петра I и Екатерины II с западной Европой. С этой точки зрения он дополнял собой Гримма. В других же отношениях сам Гримм уступал место Храповицкому. Это второй «козел отпущения», подручный фактотум, так же обремененный всевозможными поручениями, так же незнающий покоя и третируемый с той же смесью благосклонности и несколько пренебрежительной бесцеремонности. Над ним потешаются из-за его тучности, советуют садиться не на стул, а на кушетку, «потому что, если он упадет, то больше не встанет»; спрашивают, не болят ли у него ноги, после всех исполненных поручений, не поссорился ли он со своей возлюбленной, что у него такое грустное лицо; извиняются за выраженное нетерпение, фамильярно «толкают в брюхо бумагами» случается даже, что его оставляют к обеду, «уж раз он здесь».[138] Храповицкий все принимает с одинаковым хладнокровием и все записывает в дневник, составленный с точностью фонографа и представляющий бездонный источник для изучения истории частной жизни Екатерины.

    Сын лейб-компанца императрицы Елизаветы, польского происхождения, внук по матери петровского сподвижника, жена которого, Елена Сердякова, считалась дочерью великого царя, Храповицкому легко было выбрать себе поприще службы и выдвинуться на нем; но после удачных первых шагов в армии, магистратуре и нескольких литературных попытках, он перешел, подобно Гримму, к лакейству. Тучный, страдающий одышкой, он проявлял при исполнении своих обязанностей легкость серны и изворотливость ужа. В противоположность княгине Дашковой, он был в хорошим отношениях со всеми на свете: с Потемкиным, с Орловым, с Безбородко, с Вяземским. Он прекрасно ладил с сегодняшними фаворитами и угадывал будущих. Так он вступил в дружбу с Мамоновым раньше, чем Екатерина успела заметить последнего. Отличаясь развратным нравом и грубыми вкусами, Храповицкий посещал все подозрительные притоны столицы, часто рискуя быть там убитым. Какой-то проситель, явившийся к нему однажды утром, с ужасом увидал у него на лице следы побоев, нанесенных накануне, в драке, Храповицкому им самим, когда он не подозревал, с кем имел дело. Но Храповицкий хорошо принял своего не совсем вежливого противника. Он был добрый малый. Екатерина считала его неподкупным до такой степени, что однажды соглашалась «отдать на сожжение свою руку в том, что он не берет взяток», в чем она может быть преувеличивала. Во всяком случай, он был осторожен, неутомим и исполнителен. Он напивался только тогда, когда думал, что не может потребоваться для услуг ее величества, а в случае нужды прибегал – и с таким же успехом – к энергичным мерам, употребляемым при подобных обстоятельствах Безбородко. У него не было личного мнения ни о ком и ни о чем. Его дневник не говорит нам, что Храповицкий думал о Екатерине. Может быть, совсем ничего не думал. Он довольствовался тем, что записывал каждое ее слово, каждое движение в его присутствии и умел заставить ее высказаться. Подобно Гримму, он служил «мотовилом» ее мысли. Подобно ему, он обладал даром неистощимой и тонкой лести, никогда не уставая и не утомляя других. Но дневник, который он вел потихоньку, послужил для него подводным камнем, о который разбилась его судьба. Екатерина вовсе не желала предстать пред судом потомства в таком слишком конфиденциальном освещении, и Храповицкий, выдав себя, вероятно каким-нибудь замечанием, проскользнувшим у неисправимого балагура, напрасно старался поправить дело, взяв смелостью и упорно отрекаясь от всего: императрица постепенно стала удалять его от себя и, наконец, отстранила совсем, назначив на почетный пост сенатора. Он умер в 1801 г., пережив на несколько месяцев Павла I.

    Предшественником Храповицкого в должности секретаря был Козицкий, малоросс, сын священника и воспитанник Киевской духовной академии, эллинист и латинист, выдающийся ученый. При возвышении Потемкина этот сотрудник, весьма ценимый Екатериной за свою русскую корреспонденцию, сделался жертвой минутного помешательства: будучи креатурой Орловых, он счел, что для него все погибло, и перерезал себе горло. Но он выжил, и выгодная женитьба на Мясниковой, дочери паромщика, разбогатевшего на уральских рудниках, утешила его в постигшей немилости. Одна из его дочерей вышла замуж за князя Белосельского, картинная галерея которого, прозванная «буфетом» из-за мазни, собранной там, рассмешила г-жу Виже-Лебрён. Другая, дочь Козицкого, сделалась графиней Лаваль и устроила у себя в Петербурге салон, весьма ценимый французскими эмигрантами.

    Графиня Браницкая имела соседом по дворцу Николая Салтыкова, дом которого содержался тоже за счет императрицы с чисто царскою роскошью: на двести тысяч в год! Салтыков значился только воспитателем великих князей Александра и Константина, но на самом деле являлся доверенным лицом Екатерины в ее распрях с Павлом и содействовал планам лишить его короны. Это не помешало Павлу назначить его впоследствии фельдмаршалом и магистром Мальтийского ордена.

    Рибопьер, выступивший на сцену во время недоразумений государыни с Мамоновым, является скорее наперсником фаворита. Этот швейцарец, принадлежавший, – как показывают новейшие исследования, – к семье, эмигрировавшей из Эльзаса после отмены Нантского эдикта, имел, однако, право свободного доступа ко двору. Появившись в Петербурге в 1782 г. с поручением от Гримма – с камеями, купленными для красавца Ланского, – он добился того, что императрица назначила его заместителем престарелого Бецкого для чтения французских классиков. Представительный и веселого характера, он кроме того имел преимущество, что из его фамилии можно было составить незамысловатый каламбур «Ris, beau Pierre», а Екатерина, как нам известно, любила подобные шутки. Наконец, у него был сын, к которому императрица питала нежность и воспитывала при себе. Когда наступила вторая турецкая война, Рибопьер, подобно многим, прельстился мыслью сделать блестящую карьеру на службе великой государыни, и мы видим его в чине бригадира под стенами Измаила. Турецкая пуля положила там конец его честолюбивым мечтам. Но этим сыном, выросшим почти на коленях у Екатерины, он завещал ей семью, для которой Россия стала приемной матерью. Интересные мемуары оставлены воспитанником государыни, сделавшим честь своей воспитательнице.

    Нельзя обойти молчанием барона д’Ассебурга, тоже автора мемуаров, из которых мы многое почерпнули: его специальностью было заключение браков; он исполнял должность коммивояжера, постоянно странствуя по маленьким немецким дворам, получая ежегодно четыре тысячи за труды и на путевые издержки и пользуясь шифрованной перепиской, где предполагаемые браки значились под рубрикой «произведений, готовых к печати», а императрица под названием «издателя».

    Нам почти ничего неизвестно о роли, какую, помимо своих профессиональных обязанностей, играл англичанин Роджерсон, доктор Екатерины; но можно с уверенностью сказать, что роль его была немаловажная. В 1786 г. граф де Сегюр, сообщая об отъезде в Англию придворного медика, получившего отпуск на полгода, добавляет к этому известию следующее замечание: «Так как он столько же занимается политикой, как и медициной, и через его посредство, как говорят, происходят подкупы, то мне остается лишь радоваться его отъезду».

    Затем следует прислуга, пользовавшаяся также большим доверием государыни: лакеи, воспитатели побочных детей, камеристки, служившие советчицами в затруднительных положениях, вызываемых периодическими переменами фаворитов. Границу вообще установить трудно: лакей Шкурин был сделан камергером; Зотов, его заместитель, говорил с императрицей таким свободным языком, держал себя так, что скорее был похож на ворчливого друга, чем на слугу; преданная Перекусихина тоже была не обыкновенная камер-фрау, но пользовалась положением как бы старшей сестры. Наряду с двором, у Екатерины, как и у Потемкина, существовал «задний двор», такой же многочисленный, и часто один захватывал права другого.

    Глава 4

    Двор Екатерины [139]

    I. Двор Екатерины и Версальский двор. – Празднование коронации. – Царское село. – «Лягушатник». – Эрмитаж. – Роскошь и бедность. – Европа и Азия. – Содержание российского посланника. – Придворный бюджет. – Штат. – II. Этикет и одежда. – Ливреи и мундиры. – Преобразование в туалетах и прическах. – Огорчение великой княгини. – Подражание западным образцам. – Французские моды. – Утонченность, варварство и развращенность. – Успехи супругов Мандини. – Личные склонности Екатерины. – Ее любимое отдохновение. – Интимный кружок Эрмитажа. – Русские Роклор и Сен-Симон; Лев Нарышкин и Ростопчин. – Обычные развлечения. – Клоуны и акробаты. – Военное. – Государыня среди своей гвардии. – Водка. – III. Переезды двора. – Путешествие в Крым.

    I

    Людовик XIV позавидовал бы своей «сестре» Екатерине, или бы «женился на ней, чтобы иметь по крайней мере хороший „выход“ ип beau lever, писал принц де Линь в 1787 г. Как мы уже знаем, у придворных корреспондентов Семирамиды часто встречаются гиперболы. Но на этот раз в своем энтузиазме, полном удивлении, любезный космополит нисколько не расходился с общим мнением всего современного мира, наперерыв прославлявшего пышность, великолепие, неподражаемый блеск нового Версаля, возникшего на туманных берегах Невы. Но значит ли это, что можно, на этом основании, вполне и во всех отношениях, доверять его оценке двора, славе которого он сам некоторое время содействовал. Конечно, нет! Глас народа может иногда быть гласом Божиим, но не всегда бывает гласом историка. В данном случае к нему надо прислушиваться с большой осторожностью.

    В своем Версале Король-Солнце был преемником Франциска I и Екатерины Медичи; это совсем иное дело, чем получить в Царском Селе наследие Петра Великого. Переходя в свое новое жилище, Людовик XIV переселялся из Сен-Жермена и Фонтенебло, не считая Лувра. Сен-Жермен, Фонтенебло и Лувр Екатерины составлял маленький деревянный домик, похожи на ярмарочный фургон, где жил великий царь, и который еще теперь толпа с благоговением осматривает в Петербурге. Разница громадная. Для славы современной Семирамиды достаточно было сгладить ее до некоторой степени. Эту-то степень я и собираюсь установить на последующих страницах; и именно с этой стороны, мне кажется, беглый обзор, каким я должен ограничиться, связан с общей целью, преследуемой мной в этих очерках, и представляет серьезный исторический интерес. Со своим светом и тенью, блеском западной культуры и подкладкой азиатского варварства, утонченностью и грубостью, действительный вид двора Екатерины дает отрывочное, но верное, одновременно поучительное и полезное изображение великой работы преобразования, из которой целиком вылилась современная Россия.

    До Петра I государи московские были окружены придворными, но не имели двора в настоящем смысле этого слова. Ансамблеи во дворце были тоже созданиями всеобъемлющего преобразователя, великого царя. Но чтобы заставить московских бояр их посещать, приходилось прибегать в угрозам телесного наказания. Еще при Елизавете театр ее величества посещался во дни спектаклей только в силу указа. Екатерине II принадлежит честь введения в этом отношения полной свободы, что позволяло графу де Сегюр не принимать участия в игре в лото и даже написать по этому поводу язвительные стихи, над которыми императрица смеялась первая. Двор Елизаветы разочаровал д’Эона: «Действительное великолепие», по его мнению, «является уделом лишь человек десяти, остальные держатся каждый по своему, и благо бы в гардеробе находилось несколько платьев, да несколько «куртизанок» золотых или серебряных, так и мало заботы, что платье из серого сукна, а отделки зеленого бархата... Приемы отличаются пышностью, но скучны. Царствует церемонность, но почти нет общества». Обществу действительно трудно было привыкнуть к смешению чинов или их уравнению под еще грубым давлением деспотизма, отзывавшегося востоком. Царедворцы, посещавшие дворец, мало чем отличались от слуг, им прислуживавших. Бросая службу, эти слуги: лакеи, гайдуки, повара, кондитера имели право занимать место в военной иерархии государства, делались «прапорщиками или подпоручиками» и, наконец, становились бургомистрами какого-нибудь провинциального города. Между тем Екатерине пришлось издать приказ, запрещавший ее приближенным бить домашнюю прислугу, как то было в обыкновении раньше.

    Приемы и празднества, которыми вдова Петра III начинает свое царствование по поводу коронации, носили уже отпечаток большого изящества, хотя сохраняли еще заметный азиатский оттенок. Но сравнительно с празднованием такого же торжества в Реймсе, особой пышности не было, и расходы оказывались довольно умеренными. Князь Трубецкой, которому было поручено руководить церемонией, получил пятьдесят тысяч на все издержки, фунт золота и десять фунтов серебра для короны, четыре горностаевых шнурки для царской мантии. Отпущенный кредит, правда, оказался недостаточным, по обыкновению, кажется, общепринятому для всех широт. Целую неделю напрасно разыскивали золотую державу, которая должна была находиться в царской сокровищнице. Она исчезла. Это вызвало непредвиденный расход. При дворе царствовал такой беспорядок, что перед самым отъездом ее величества в Москву, где должна была происходить коронация, дворцовая прислуга готова была объявить невольную забастовку: три дня она ничего не ела! За государыней последовала весьма многочисленная свита, не свыше двадцати восьми человек, но для ее перевозки потребовалось шестьдесят три экипажа и триста девяносто пять лошадей. Наследник цесаревич путешествовал отдельно в поезде из двадцати семи экипажей, с запряжкой из двухсот пятидесяти семи лошадей. Экипажи эти были настоящими домами на колесах. В ста двадцати дубовых бочонках с железными обручами везли шестьсот тысяч серебряных монет для личных издержек императрицы: для раздачи толпе, помощи бедным, для чрезвычайных наград и т. д.

    Обряд коронования состоялся 23 сентября 1762 г. Екатерина сама возложила себе на голову царский венец, потом вошла в алтарь и там из собственных рук приняла причастие. Последующие дни были заняты приемом бесконечного ряда депутаций. Целование руки казалось им недостаточным выражением своей преданности государыне; и поэтому они падали ниц перед Екатериной. Этот обычай был ею впоследствии отменен. Таким образом, простираясь ниц перед троном, следовали друг за другом: представители русского дворянства, рыцарства прибалтийских провинций, офицеры гвардии, депутаты азиатских народов, греки, армяне, калмыки, яицкие казаки, волжские казаки и между ними воспитанники Троицкой семинарии, в белых одеждах, вышитых золотом и в венках из зеленых листьев. По окончании приема всех депутаций начались придворные празднества: балы, маскарады, парадные обеды, спектакли, чередуясь с народными увеселениями. На сцене придворного театра за русской трагедией следовала «Заира» на французском языке; фрейлины принимали участие в балете, а оркестр состоял из придворных кавалеров. Но процессия, представлявшая «триумф Минервы», среди народа встретила довольно холодный прием. Никто не слыхал об особе с таким именем. И никто не понимал, над кем же она торжествует; неужели над матушкой царицей, только что возложившей на себя корову, ради вящего блага своего народа? Кроме того, только что изданный указ повелевал одеваться на улицах благопристойно и запрещал ходить ряжеными. Поэтому все ожидали, что люди, осмеливавшиеся так странно вырядиться, будут схвачены. Народный театр с представлениями «марионеток» и разных фокусов-покусов на немецкий лад не имел совсем никакого успеха. Здесь заподозрили участие дьявола. За год до этого француз, по имени Дюмулен, обратил в бегство толпу, показывая «живую голову», чем навел на всех панический страх.

    Екатерина в свою очередь испугалась роскоши в одеяниях, вызванной этими непривычными развлечениями. Указом воспрещен был ввоз кружев и материй шелковых и парчовых. Но барон Бретейль не высказывал особенного огорчения этим в своей депеше от 9-го января 1763 г. «Может быть не станут носить ни золота, ни серебра... но все-таки не обойдутся без нашего производства и наших нарядов, более скромных, но столь же дорогих», писал он.

    Празднества продолжались во все время пребывания Екатерины в Москве, с сентября 1762 г. по июнь 1763 г. Этим отсутствием государыни из Петербурга там пользовались, чтобы перестроить на новый лад полные изящества и комфорта царские жилища столицы и ее окрестностей. Деревянный дворец, где жила Елизавета, был перенесен в Красное село, а новый кирпичный дворец, выстроенный предшественником Екатерины, был роскошно отделан еще в 1765 г. Посетив сад, прилегающий ко дворцу, Казанов рассмеялся, увидав статуи горбатых Аполлонов, безобразных Венер, Сафо с лицом бородатого старика, группу Филимона и Бавкиды, представленных в виде двух молодых людей, обменивающихся невинным поцелуем. Это было наследие Елизаветы. Не менее чем через двадцать лет инспектор полиции Лонпре, обозревая великолепия Царского, поражался его пышностью. Но роскошь там преобладала над вкусом, при несколько однообразном изобилии позолоты и других украшений, которые Лонпре подробно перечисляет; артистического же чувства не было видно. «Невозможно себе представить ничего изысканнее и великолепнее уборной, спальни, кабинета и будуара ее величества. Уборная вся обставлена зеркалами, украшенными золотыми рамами. Спальня окружена небольшими колоннами, сверху донизу покрытыми массивным серебром, наполовину серебряного, наполовину лилового цвета. Фон колонок образуют зеркала и расписной потолок. Кабинет также окружен маленькими колоннами, сверху донизу покрытыми массивным слоем серебра, цвета наполовину золотого, наполовину голубого. Фон для этих колонн весь зеркальный, а потолок расписной. Будуар тоже окружен колоннами, также высеребренными сверху донизу и цвета наполовину серебряного, наполовину розового. Фон для этих колонн и потолка отчасти розовый, отчасти зеркальный. Все три покоя роскошно убраны бронзой и позолоченными гирляндами вокруг всех колонн».[140] Гаррис же со своей стороны замечает, что среди царственных портретов, украшавших стены загородного дворца, – по-видимому, Чесменского – который Императрица скромно, запросто прозвала своим «лягушатником» (вероятно, ввиду окружавших его прудов с крикливым населением, на что указывает финское название местности [141]), за исключением одного полотна Веста, изображающего двух английских принцев, нет ни одной картины, где бы виден был рисунок, краски, композиция. Мисс Веджвуд снабдила «Лягушатник» замечательным сервизом с изображением самых красивых домов загородной Англии. Но «Самсон» – водопад, устроенный в Петергофе – считался первым в Европе после водопада в Касселе, по крайней мере, если верить аббату де Люберсак, ставившему лишь на четвертое место водопад в Сен-Клу, после водопада господина Бергаре, главного сборщика государственных доходов в Нонтейле.

    И везде наблюдалась та же смесь роскоши и убожества, за исключением, может быть, Эрмитажа – где Екатерина постаралась сосредоточить все блестящие лучи своего солнца, не слишком близко, как мы видим и как, без сомнения, понимала она сама, – подходившего к солнцу великого короля. Граф Хорд оставил в своих «Мемуарах» прелестное описание этой пристройки к большому и тяжелому дворцу, созданной по плану Растрелли в чистом стиле рококо: «Она занимает целое крыло императорского дворца и состоит из картинной галереи, двух больших комнат для карточной игры и еще одной, где ужинают на двух столах „по-семейному“, а рядом с этими комнатами находится зимний сад, крытый и хорошо освещенный. Там гуляют среди деревьев и многочисленных горшков с цветами. Там летают и поют разнообразные птицы, главным образом канарейки. Нагревается сад подземными печами и, несмотря на суровый климат, в нем всегда царствует приятная температура. Этот столь прелестный апартамент становится еще лучше от царящей здесь свободы. Все чувствуют себя непринужденно: императрицей изгнан отсюда всякий этикет. Тут гуляют, играют и поют; каждый делает, что ему нравится. Картинная галерее изобилует первоклассными шедеврами; три обширные коллекции: барона Твера, генерал-лейтенанта армии Людовика XV, графа Генриха фон Брюля, министра короля Августа Саксонского, и великолепный ряд полотен знаменитых мастеров, собранных Робертом Вальполем в Хугтон-Холле, образуют ее ядро. Шесть Сальвадора Роза, из них „Блудный сын“ – лучшая и величайшая картина художника, „Благовещенье“ и „Рождение Иисуса Христа“ Мурильо, великолепные творения Рубенса по поводу торжественного въезда в Антверпен кардинала инфанта, „Пресвятая Дева с куропаткой“ Ван Дейка, за которую Вальполь уплатил четырнадцать тысяч фунтов стерлингов, и „Диспут отцов церкви“ Гвидо Рени, которую Иннокентий XIII долго не соглашался продать. Коллекция Тьера дала две знаменитых картины Рафаэля: „Святое семейство с безбородым Иосифом“ и „Святой Георгий на коне“. В 1772 г., при распродаже картин Шуазёля-Отенвиля, Екатерина прибрела еще „Предобеденную молитву“ Рембрандта, „Доктора“ Жерарда Доу, стоившую 19 153 фунта, „Охоту за оленями“ Вувермана, стоившую 20 700 фунтов и два „Сельских праздника“ Пуссена, принадлежавших знаменитой графине Жанне де Вердрак и купленных ею за 37 000 фунтов. Затем следуют коллекции Рандона де Буасс, принца де Конти, Дезалье д’Арженвилля, Гостковского, Троншена, приобретенные целиком или частями; заказы, сделанные Екатериной Рафаэлю Менгсу, Анжелике Кауфман и Рейнольдсу. В 1784 г. к прелестям Эрмитажа прибавилась зрительная зала, „расположенная одним полукруглым обширным амфитеатром. Возвышаясь постепенно от оркестра до вестибюля, она соединяет в себе – по словам современника и компетентного судьи Армана Домерга, режиссера императорского театра в Москве – „все, что могущество, величие и роскошь могут создать самого ослепительного“. Там выступали самые известные из артистов того времени: Офрен, Флоридор, Дельпи, Бурдэ, г-жа Лесаж, m-lle Хюсс исполняли произведения Мольера и Реньяра; божественный Паизиелло дирижировал оркестром, сочинив в честь Семирамиды несколько лучших своих опер: „La Serva padrona, Il. Matrimonio inaspettato“ и „Barbiere di Siwiglia“, пересозданную Россини сорок лет спустя. Чимароза, преемник Паизиелло, написал на берегах Невы, в течение своего трехлетнего там пребывания, пятьсот пьес для придворного оркестра и частных оркестров важнейших представителей местной знати. Сарти соперничал с этими двумя маэстро, и при всем своем заведомом равнодушии к музыке Екатерина вынуждена была подчиняться требованиям артистов, приглашенных по настоянию композиторов для исполнения их произведений. Она переносила даже их капризы и дерзости. Габриелли, получавшая семь тысяч рублей жалованья, отказывалась петь в апартаментах Ее Величества, „потому что, – говорила она – Ее Величество ничего не понимает в музыке“, а на переданное ей замечание Государыни, что ее маршалы получают меньше вознаграждения, дала знаменитый ответ: «Так пусть она заставит петь своих маршалов!“ Ссоры тенора Маркези с другой примадонной, Тиди, принимали в глазах снисходительной императрицы важность государственного дела.

    Роскошь все возрастала. В 1778 г. во время празднества, устроенного в честь рождения старшего сына Павла, играли в макао на трех столах, и каждый из игроков, имевший девятку, получал бриллиант, который выбирал себе золотой ложечкой из ящика, стоявшего посреди стола. Игра продолжалась полтора часа, а ящики опустели лишь наполовину, поэтому содержимое их разделили между игроками. На этот раз сам Харрис был ослеплен, хотя все-таки видел отпечаток Азии в этой безумной расточительности, напоминающей предания Голконды. Приглашения на этот праздник рассылались от имени «Г. Франциска Азора, азиатского или африканского магната, владельца бриллиантовых россыпей» – псевдоним, под которым легко угадать щедрого одарителя драгоценными камнями и кашемировыми шалями, какого мы видели в Молдавии. Бриллианты, раздаваемые этот раз, не превышали стоимости пятидесяти рублей за штуку, по оценке английского дипломата; но он упоминает еще о десерте после ужина, поданном на сервизе, оцененным им в два миллиона фунтов стерлингов.

    Влияние князя Таврического сильно содействовало быстро возраставшим привычкам к роскоши и щегольству, перешедшим, наконец, в безумную расточительность даже за пределами двора и круга, непосредственно к нему примыкавшего. Назначенный посланником в Стокгольм по окончании войны со Швецией, в самый разгар разорительной войны с Турцией, Игельстрём получил 20 000 рублей на экипировку, 4 500 р. ежемесячного содержания, не считая «бесчисленных сервизов», и все-таки остался недоволен. Ему нужны были две парадные кареты на шестерку лошадей, восемь официантов, два скорохода, два охотника, два гайдука, два гусара, чтобы скакать за экипажем, четыре гонца, секретарь, три помощника секретаря, четыре или шесть адъютантов, четыре курьера, множество лакеев, дом, «какого нет в Стокгольме», и на 15 000 р. брильянтов для украшения собственной особы. Мундиры гвардейцев, сопровождавших императрицу при ее выездах в торжественных случаях и несших обыкновенно службу во дворце, отличались поразительной роскошью: «Они были из голубого сукна с красными отворотами, покрытые чем-то вроде серебряной кирасы, на которой выпукло выступал золотой императорский орел, на руках и ногах тоже серебряные бляхи, соединенные цепочками из того же металла, что придавало им некоторое сходство с наручами и набедренниками древних рыцарей. „Сходство“, прибавляет маркиз де Боссе, описывающий эти подробности в депеши от 10-го июля 1766 г., адресованной герцогу Шуазёлю, „еще увеличивается благодаря каске, тоже серебряной, увенчанной черными перьями. Сапоги также украшены на раструбах и на наружной стороне голенищ серебряными бляхами“.

    Надо однако заметить, что согласно документу, помеченному 1767 годом, придворные расходы не превышали ежегодно одного миллиона ста тысяч рублей, а именно:

    На содержание дворца императрицы, жалованье всех служащих, столовые деньги, музыку, театр, разные удовольствия, свечи, охоту и выезд …………….… 900 000 рублей

    Большая и малая конюшни..………….. 100 000 «

    Туалеты, драгоценности, подарки……. 100 000 «

    Итого…….. 1 100 000 рублей

    Эти цифры, вероятно, удвоились во вторую половину царствования Екатерины; но, сопоставив их с росписью расходов, производившихся в то же время в Версале, остается лишь удивляться их незначительности. Одна конюшня Людовика XVI стоила дороже: 7 717 058 ливров в 1786 году; с 1744 г. по 1788 год общий придворный бюджет французского короля и его семейства колебался между 32 и 36 миллионами ежегодно. Это в семь раз больше бюджета Екатерины Великой!

    Зависело это, надо сказать, главным образом от количественной разницы в штате здесь и там. Штат, которым довольствовалась Екатерина, был сравнительно очень скромен: двенадцать камергеров, двенадцать камер-юнкеров и двенадцать фрейлин составляли его почти весь. Отсюда далеко до четырех тысяч человек свиты короля Франции, не считая королевской гвардии, состоявшей из количества людей вдвое большого. Так как штат Екатерины был весьма малочислен, то тем более добивались чести принадлежать к нему. Граф Мусин-Пушкин, впоследствии фельдмаршал, был уже генерал-аншефом, когда в 1775 г. получил золотой ключ и пришел в восторг от этого повышения. Все, занимавшие эти завидные должности, исполняли свои обязанности с необыкновенным усердием и точностью. Фрейлина Бибикова, получившая в виде исключения разрешение жить не во дворце, чтобы не расставаться с больной матерью, никогда не пропускала своего времени явиться на службу; даже в день большого наводнения 1777 года: она приехала во дворец на лодке. Екатерина обращалась со своими фрейлинами почти как с любимыми дочерьми. Заместив, что у фрейлины Потоцкой, недавно назначенной ко двору, нет жемчуга, императрица воспользовалась костюмированным балом, где молодая девушка появилась в костюме молочницы, чтобы опустить великолепное колье в кружку молодой девушки, оставленную ею во время танцев. – «Это Вы... это ваше величество?» пролепетала фрейлина, увидав подарок. – «Нет, это свернувшееся молоко». Но непослушание и дурачества молодых девушек строго наказывались. В 1784 г. по рукам придворных ходила карикатура, изображавшая князя Потемкина, лежавшего на диване и окруженного своими тремя племянницами, графинями Бравицкой, Юсуповой и Скавронской, весьма мало одетыми и видимо оспаривающими его ласки. Две фрейлины, Бутурлина и Эльмпт, восемнадцатилетние девушки, были заподозрены в распространении этого рисунка. Уличенные в шалости, они были наказаны розгами до крови в присутствии своих подруг и отправлены обратно домой. Но немилость, их постигшая, не была вечной. Выйдя замуж за Турчинова, бывшая девица Эльмпт через несколько лет снова появилась при дворе и содействовала даже возвышению своего супруга, выхлопотав ему назначение смотрителя императорских зданий. Бутурлина, красивая, умная, смелая и испорченная, сделалась впоследствии знаменитой графиней Дивовой. О салоне ее, широко раскрытом для французских эмигрантов, мы уже упоминали.

    В конце концов обстановка, в которой Семирамида явилась на суд Европы и добилась криков восторга, была довольно скромная. Как и в предыдущих царствованиях, чрезвычайная роскошь при ее дворе уживалась с убожеством, а расточительность со странной скупостью. В 1791 г. во время маскарада, происходившего в Петергофе, главная лестница не была освещена. В 1792 г. спохватились в необходимости заменить новыми ливреи пажей императрицы: старые уже отслужили тридцать четыре года!

    II

    С точки зрения этикета, хорошего тона и даже приличия, этот двор тоже далеко отставал от своих западных образцов. По свидетельству немецкого путешественника, графа Штернберга, посетившего Россию между 1792 и 1793 г., до прибытия императрицы и сейчас же после ее ухода зала для аудиенций во дворце представляла вид величайшего беспорядка. Там царил неумолкаемо оглушительный шум, где смешивались все наречия Европы и Азы. В дни балов бывало еще хуже. В таких случаях имели доступ ко дворцу все, носящие какой-нибудь военный чин; а кучер ее величества состоял в чине подполковника! Во время обыкновенных приемов достаточно было также иметь шпагу в портупее, «чтобы проникнуть до самых дверей тронной залы, охраняемых двумя гвардейцами в парадной форме: в серебряных кирасах, в треугольной шляпе на голове и при оружии». Никакого видимого надзора ни у входа, ни на лестнице, ни в первом приемном зале; никто не спрашивал: кто ты такой и куда идешь. Во время революции однажды распространяется слух о покушении, задуманном французскими демагогами: дежурный адъютант, Пассек, поставил в прихожей дворца двух служителей; императрица узнала об этом и отменила распоряжение. Доступ в тронную залу был открыт только для лиц, обозначенных в списке, врученном дежурным кавалергардам; но список этот был весьма обширный. Уборная императрицы, где она давала частные аудиенции, тоже нередко переполнялась народом; государственные секретари имели право входа туда каждый день, обер-прокурор по воскресеньям. Простой лакей, одетый по французской моде, оберегал порог этого святилища. За исключением ливрей лакеев и пажей, до последних лет царствования не существовало никакой придворной формы. В 1783 г. были учреждены мундиры для дворян, соответствовавшие по цветам губерниям, где дворяне были приписаны. В то же время, чтобы сократить роскошь в туалетах, доходившую до безумия, вместе с распространением парижских мод, Екатерина пыталась установить однообразие в одежде и в костюмах дам, принятых при дворе. Она избрала для себя и приказала носить всем, вначале на приемах в Эрмитаже, а затем и постоянно, русский наряд, или по крайней мере так называемый русский, из алого бархата, который привел бы в отчаянье Марию-Антуанетту. Петербургские красавицы тоже досадовали на невозможность впредь щеголять во дворе прелестными созданиями m-lle Бертин, но должны были покориться. Они принуждены были также отказаться от причесок «a la Reine» или «a la Belle Poule», так как указом воспрещались замысловатые прически выше четверти локтя. Великая княгиня Мария Федоровна, которой тоже пришлось подчиниться общему закону и пожертвовать для этого частью своих великолепных волос, проплакала из-за этого целую неделю.

    Екатерина стремилась таким образом противодействовать влиянию уже давнему, но еще более усиливавшемуся при ней. Подражание иностранным образцам, в особенности французским, вошло в обычай высших сфер страны уже в течение полувека, и со времен Петра Великого пример этому всегда подавал двор. Петергофский двор – воспроизведение парка Версальского. Общество лишь подчинялось, по своему обыкновению, приказанию, полученному свыше. В 1779 г. журнал, посвященный «моде», не оправдывал, надо сознаться, своего заглавия, печатая исключительно литературные статьи; но в 1791 г. журнал «Magasin de modes francaises et allemandes», хотя тоже вдавался в политику, поддерживая реакцию, высмеивая Национальное Собрание и передразнивая «ca ira», тем не менее давал самые точные указания относительно современных мод, принятых в европейских столицах, и главным образом в Париже. Он сообщал о шляпах «a lа Bergere» и шедеврах г-жи Трейльяр, модистки Поль-Рояля. Стремление к подражанию сливалось теперь с антиреволюционным движением, начатым Екатериной: с революцией сражались и старались как можно ближе подражать обычаям и утонченностям старого французского общества.

    Подражание осталось, все-таки, весьма несовершенным, часто неловким до смешного. Картинки в «Вестнике моды» были уморительны. Придворные дамы воображали, что будут походить на Марию-Антуанетту, смешивая батист с парчой, также как воображали, что одеваются «a la Madame Malborough», нашивая черную бахрому на первое попавшееся платье. Петергофский канал, претендовавший на воспроизведение Версальского канала, представлял собой не более чем ров в несколько футов ширины, где могла бы свободно двигаться разве только флотилия детских корабликов. «В России, – писал граф де Дама, – все скорее напоминает красивый эскиз, чем законченную картину. Учреждения находятся в зачаточном состоянии, у домов существуют только фасады, никто не знает хорошенько своего дела. Костюмы, азиатские для народа, французские для общества, кажутся как будто незаконченными... Нравы только укрощены, но совсем не смягчены. Много умных людей; но весьма мало приятных в обращении... При дворе много Нинет, охотно вернувшихся бы назад к себе в деревню, бритых подбородков, находящих, что с бородой теплее, и купцов, с гораздо большим удовольствием торговавших бы мехами, чем драгоценностями и нарядами».

    Инстинкты остались дикими, вкусы грубыми. Тон старого французского режима, которому старались из всех сил подражать, с трудом держался при дворе, где Петр III, не спуская никому, угощал ударами шпаги плашмя своих фаворитов и обращался публично с женщинами в высшей степени неприлично. «Дотрагиваться до грудей, – пишет один дипломат, – еще не величайшая вольность, какую он позволяет себе публично с женщинами, принадлежащими к высшему кругу». Только испорченность нравов старого Версаля, по-видимому, вполне усвоилась высшим обществом столицы; но даже и она казалась как бы изуродованной и опошлившейся, лишившись своего покрова изящества и скромного кокетства и цинично выставляясь напоказ. В 1795 г. итальянский тенор Мандиви и его жена, старая куртизанка, известная всему Парижу, очаровывали всех дам высшего круга Санкт-Петербурга. Княгиня Куракина хвалилась, что провела целый вечер вдвоем с г-жей Мандиви, дожидаясь возвращения певца, явившегося к дамам после спектакля «совсем потным, в халате и ночном колпаке», Дамы носили прозвища, которыми их награждал Мандини. Г-жа Дивова открыто афишировала свое: «Sempre pazza», – «вечно сумасшедшая»; княгиня Долгорукая отличалась своими шумными криками «браво!», как только любимый тенор появлялся на сцене, и «Fuori!», когда он исчезал за кулисами.

    Кроме того, надо сознаться, что главным препятствием для более совершенного, изящного и приличного подражания западным образцам при дворе Екатерины служила сама Екатерина. Ее ум, характер, темперамент одинаково возмущались, как она утверждала, не только против требований строгого этикета, но и против прелести общества, изящного и образованного и даже против привычек и манер хорошего тона. Граф де Сегюр ей, конечно, нравился, потому что он ей льстил, и самая изысканность и изящество его обхождения и его ума, – цветка, выросшего в тропических теплицах Версаля, – являлись данью почета, цену которого она чувствовала; но Лев Нарышкин ее забавлял сильнее и доставлял ей большее удовольствие. Во время официальных приемов она скучала, официальные церемонии приводили ее в отчаяние, целование руки ей было ненавистно. Над этим она иногда очень весело шутила.

    «Я кончаю это письмо в Пскове, куда приехала в девять часов вечера, после обеда у княгини, соленой как ветчина, но соленой в буквальном смысле слова. И вот как это открылось. При прощании она поцеловала мне руку; я дотронулась губами до ее щеки, и когда обер-шталмейстер сводил меня с лестницы, не знаю как, разговаривая с ним, я почувствовала на языке вкус соли; рассмеявшись, я ему рассказала об этом, он посмотрел и увидал у меня на губах слой в палец белил. Теперь я знаю, что белила соленые». И через несколько дней: «После Пскова, девица Энгельгардт-старшая заведует охраной моих глаз, вот каким образом: перед представлением мне дам она приводит в порядок их перья и цветы, от которых я получила столько ужасных щелчков в Пскове».[142] Когда барон де Брёгейль, представляясь во время приема, начал свою приветственную фразу, она прервала его словами: «Видели вы когда-нибудь охоту на зайцев с борзыми? Не правда ли, мое положение в настоящую минуту очень похоже». Но даже освободившись от ненавистной свиты придворных, следовавших за ней по пятам, Екатерина чувствовала себя неловко среди роскоши, которой она сочла нужной обставить свои дворцы. Ее стесняло это великолепие, которое ей было не по душе, она тяготилась произведениями искусств, в которых ничего не понимала. «Я хорошо устроилась на зиму, – писала она в 1777 г., – меня окружают множество замечательных предметов, которыми все битком набито вокруг меня; но для меня они совершенно ненужные и непригодны. Я похожа на киргизского хана, которому императрица Елизавета пожаловала дом в Оренбурге, а он велел поставить себе на дворе палатку и жил в ней. Так и я держусь своего угла».

    Ее угол – это Эрмитаж, где, при меньшей роскоши, все-таки различалось два отделения: одно с убранством, которым восхищался Арман Домерг, с обстановкой торжественных дней, с художественными коллекциями и парадными спектаклями, предназначалось для публики; другое – принадлежало государыне. Оно ей было по сердцу; там она скрывалась от толпы в тесном и непринужденном кружке при закрытых дверях, и лишь немногие избранники имели туда доступ. Но эти собрания не были похожи ни на Версаль, ни на Трианон, еще менее на отель Рамбуйе, ни даже на буржуазный салон Жоффрен. Там занимались совсем не изощрением в остроумии по французской моде, даже графу де Сегюр здесь иногда случалось забывать свои манеры безусловно светского человека; а Лев Нарышкин, обыкновенно задававший там тон, не имел ничего общего с придворными Людовика XIV, даже с Рокелором де Сен-Симона, если допустить его существование. Нарышкин не проливал своей крови ни на каком поле битвы и не управлял никакой областью. В качестве обер-шталмейстера он заведовал царскими конюшнями, но, увидав однажды кошку, лежавшую на кресле, предназначенном для него в конторе управления, он стал уверять, что его место занято и больше не ступал туда ни ногой. Что касается остроумия, то больше всего он любил каламбуры. Во время спора, вызванного объявлением войны Турции, вдруг громко заскрипела дверь, заглушив собой голоса собеседников; по этому поводу Нарышкин шутил, что «c’est la Porte, qui demande du secours a la Grece».[143] Он открыто смеялся над своими супружескими неудачами – он был женат на дочери простого казака, – перефразируя перед государыней слова модной в то время песни: Voila l’objet de ma flamme, заменяя слово flamme словом femme и указывая при этом на своего слугу, пользовавшегося благосклонностью г-жи Нарышкиной. «Когда он не каламбурил, он болтал вздор обо всем на свете или дурачился самым отчаянным, а иногда очень грубым образом. Для того чтобы иметь в этом больше успеха, он, говорят, брал уроки у французского актера Рено. Однажды Екатерина застала его в своем собственном кабинете, валяющимся на кушетке и распевающим во все горло глупейшую песню. При его отказе встать и замолчать, государыня привела невестку ослушника, и обе, вооружившись пучками крапивы, принялись его хлестать изо всех сил. Екатерина звала его „природным скоморохом“, но сознавала, „что любит до безумия, когда он рассуждает о политике, и что никто, никогда так ее не смешил“. Она прославила его заслуги в двух шуточных поэмах („Леониана“) и вывела его на сцену в своей комедии „Беззаботный“. Забавляясь однажды игрой в „эпитафии“, она сочинила следующую для этого любимого товарища, нетерпеливо ожидаемых часов досуга и отдохновения:

    В назидание потомству

    Надпись,

    Которую надлежит сделать на первом камне фундамента дачи обер-шталмейстера Льва Нарышкина.

    Здесь жилище
    Боярина Льва Нарышкина, обер-шталмейстера.
    Ни один ретивый конь не может на него пожаловаться,
    Так как он никогда не ездил верхом.
    В молодости природа обещала сделать его красавцем.
    Неизвестно почему, она не сдержала слова.
    Когда дошло дело до женитьбы, он женился на той, о которой менее всего помышлял.
    Он любил вино, женщин и наряды, но никто не видал его пьяным,
    Ни влюбленным, ни причесанным.
    Он брился сам, боясь, что цирюльник его обрежет.
    Поэтому, чем пышнее было празднество, тем больше следов обрезов.
    Было у него на лице.
    Он везде искал приключений и нигде их не находил.
    Друзья говорят, что он всегда бывал очень почтительным вначале
    И терял терпенье под конец.
    Он много танцевал и бывал легок и подвижен во всех случаях. Когда его тучность не мешала его левой ноге
    Следовать за правой.
    Он был богат и не имел никогда ни гроша в кармане.
    Он любил ходить на базар и покупать там все, что ему не нужно.
    Из всего имущества он более всего любил сто сажень, что перед вами.
    Он находил удовольствие строить здесь домики.
    Каждый год новые; дорога туда шла
    Извилистыми тропинками, обсаженными
    Кустарником, окаймленным
    Бассейнами, ручьями,
    Которые высыхали,
    Когда не было дождей.
    Несмотря на это, большую часть лета он проводил на большой дороге.
    Веселиться и веселить было его девизом,
    Игра его стихией,
    Взрывы смеха его спутниками.[144]

    Наряду с Нарышкиным, барон Ванжура, другой завсегдатай Эрмитажа, отличался талантом сдвигать свои густые волосы до самых бровей, сморщивая кожу на лбу, точно парик. За такую способность он получил звание «капитана» веселого общества, собиравшегося вокруг Екатерины. Сама она искусно двигала правым ухом, сохраняя полную неподвижность лица. – Не будем строгими судьями; двадцать лет спустя другая императрица, эрцгерцогиня по рождению, Мария-Луиза, занималась тем же в Тюильри! Не забудем наряду с этими шутами придворную дуру Матрену Даниловну Теплицкую, из семьи мелких ярославских лавочников, с умом и манерами одинаково вульгарными. Государыня держала ее при дворе, украшала брильянтами, позволяла называть себя «сестрицей», и на вопрос, почему она так ненавидит шведского короля, получала ответ: «Потому что он немец, а у нас, когда немец заходил в дом, так после него усердно все мыли и чистили, даже дверную скобку, за которую он брался».

    Да, этот двор напоминал Версаль – но на тысячелетие моложе по монархическим традициям и высшей культуре, распустившейся там в великолепный цветок блеска и изящества. Это Версаль, списанный руками рабочего, у которого всего не хватало, чтобы придать сходство своей картине, ни фона, ни красок: рисунок мазками по толстому полотну, театральная декорация для обмана зрения. Но сходство есть и, чтобы оно сохранялось даже в мелочах, посмотрите в углу императорского дворца на этого камер-юнкера, с как будто застывшим выражением иронии на лице с насмешливым взглядом, точно стремящимся проникнуть сквозь роскошь обстановки, его окружающей, и рассмотреть убожество, скрывающееся под ней, приподнять бархат и шелк, шелестящий вокруг него, чтобы обнажить позор, таящийся под ними. Сейчас, вернувшись домой, он примется писать своему другу Воронцову письмо, где малейшие происшествия за день пройдут сквозь призму безжалостного критика; где все люди, с которыми пришлось ему столкнуться за день, отщелкиваются с неистощимым запасом насмешливости и осуждения: это человек, впоследствии поджегший Москву, русский «Сен-Симон», как его прозвали; Сен-Симон более резкий и в то же время более шутливый, менее скептический, но более язвительный; не имевший оснований сердиться на окружающую среду, подобно своему прообразу, который был – если это выражение не слишком вольно, хотя он сам подавал пример всяким вольностям – «осечкой» гения; но наоборот уверенный с раннего возраста в блестящем будущем, надеявшийся занять при наследнике престола то место, какое он сам выберет; однако все-таки неудовлетворенный и этим наследником, от которого он видит только ласку, и своим будущим, где его ожидает только удача; все осуждающий, осмеивающий, во всем разочарованный. Он подражатель Сен-Симона; но в своей переписке с лондонским изгнанником, представляющей собой тоже почти шедевр, является уже более чем предвестником будущего: он один из первых представителей того душевного состояния, которое, к счастью и спокойствию России, передалось до сих пор лишь небольшой кучкой последователей.

    Можно скоро создать великую империю, но нельзя сотворить из ничего Версаль. Уже много значит, если удастся добиться, подобно Екатерине, того, чтобы придать государству, созданному накануне, хотя какой-нибудь вид величия и внушительности. Тем более что для того, чтобы достигнуть этого, Екатерине пришлось начать с насилия над собой. «Интересно видеть, – пишет еще в 1763 г. барон де Бретейль, – то мучительное старание, какое во дни приемов прилагает императрица, чтобы нравиться всем своим подданным. Для меня, знающего характер этой государыни и видящего, как она подчиняется всему с несравненной кротостью и любезностью, понятно, чего ей это стоит и насколько она убеждена в необходимости покоряться этому». Тем не менее ее образ царствования и управления имели вид военной победы, только что одержанной. Пирушки, на которых она появлялась среди офицеров своей гвардии, одетая в мундир и выпивая с ними традиционную чарку водки, слишком живо напоминали ожесточенную борьбу, благодаря которой создалось ее царствование. Двор ее всегда походил отчасти на лагерь. И вот почему весь апогей пышности и великолепия, с помощью которых Екатерина старалась поставить свой двор на уровень монархических традиций Запада, достигается лишь в путешествии, по пути в Тавриду.

    III

    В противоположность Петру I, неутомимому страннику, Екатерина была малоподвижна. И не только ее личные вкусы, располагавшие ее к домоседству, удерживали ее дома, но каждый переезд был связан для нее с ужасным риском; едва покидает она Петербург в 1764 г., чтобы посетить Лифляндию и Эстляндию, как ей вслед разражается заговор Мировича, напоминая ей о непрочности здания ее могущества и необходимости неотступно наблюдать за ним. И впоследствии присутствие Павла вблизи трона, уже прочно стоящего и недоступного для обыкновенного покушения, являлось угрозой. Покидая столицу, Екатерина сделала распоряжение, чтоб при малейшей тревоге люди, на которых, по ее мнению, она может положиться, схватили бы наследника и доставили к ней. Зато путешествия, которые она предпринимала, обыкновенно были довольно продолжительны. Расстояния всюду большие, а императрица не должна иметь вид, что куда-нибудь торопится. Путешествие в Крым, – в Тавриду, как она желала, чтобы называли ее завоевание, в честь смутных, но обаятельных исторических воспоминаний – продолжалось полгода. Приходилось проехать несколько тысяч верст, и прежде всего, нужно было создать дорогу. По пути из Петербурга в Москву – благоустроенные станции, удобные остановки для отдыха позволяли быстрое и спокойное передвижение. В прибалтийских провинциях замки эстляндских и лифляндских рыцарей предложили государыне не только радушное гостеприимство, но еще и поразили ее роскошью и комфортом, незнакомыми ей. Но между Петербургом и Херсоном лежала пустыня, занимающая по крайней мере треть пути. Мы уже знаем, как Потемкин взялся за дело, чтобы населить эту пустыню.

    Отъезд состоялся 18 января 1787 г. Запряженная тридцатью лошадьми, карета ее величества вмещала в себе кабинет, гостиную на восемь человек, карточный стол, маленькую библиотеку и все удобства; почта как в современном wagon de luxe. Фаворит Мамонов, неразлучная Протасова и не менее неразлучный Лев Нарышкин помещались вместе с Екатериной, пригласившей туда еще, кроме того, в первый день графа Кобенцеля, австрийского посланника. На следующий день был черед графа де Сегюр. В сорока каретах и ста двадцати четырех санях разместилась остальная свита. Стоял мороз в семнадцать градусов. Английский посланник Фитц-Герберт тоже принимал участие в путешествии. Испанский посол, Нормандeц, напрасно стремившийся к тому же, сходил с ума от досады, по свидетельству Кастера.

    Деревянные дворцы, наскоро выстроенные и обмеблированные в местах, предназначенных для ночлега путешественников, – на станциях – крытые галереи, со столами, уставленными закусками, дожидались поезда. Сервизы, употребляемые при остановках, служили лишь один раз и становились добычей челяди. Необыкновенная расточительность, безумное воровство, везде большой беспорядок и мало удобства. «Все наши кареты, – писал принц де Линь, – полны персиков и апельсинов, слуги наши пьяны от шампанского, а я умираю с голода, потому что все холодное и отвратительное... Ничего нет теплого, кроме; воды, которую мы пьем».

    На Украйне Екатерину ждало разочарование: Безбородко, заведовавший до сих пор материальной частью путешествия, испугавшись чрезвычайных расходов, вызванных им, посоветовал местному губернатору быть экономнее. Губернатором был не кто иной, как знаменитый Румянцев. Он не заставил себе повторять это два раза: сократил все импровизированные помещения до строго необходимого и не позаботился о парадном убранстве Киева, святого города, который государыня заранее мечтала показать своим гостям. «Скажите императрице, что мое дело брать города, а не украшать их», ответил он Мамонову, которому было поручено передать ему замечание. Волшебство, ожидаемое императрицей, началось только в Крыму. Там Потемкин лично занялся устройством декорации. Один из его помощников, Чертков, сам едва был в состоянии постичь чудеса, выполнению которых содействовал: «Я был с его светлостью в Тавриде... за два месяца до прибытия императрицы... и спрашивал себя, что собирается он показать там ее величеству. Все было пусто! Когда я вернулся с ее величеством, то встретил Бог знает какие чудеса, и черт знает откуда взялись учреждения, войска, население, татары в богатых одеяниях, казаки, корабли. Я чувствовал себя, как во сне, я не верил собственным глазам»... Это изумление разделяли все современники, которым пришлось убедиться в перемене, происшедшей в этих пустынных степях по взмаху волшебной палочки. «Каким волшебством можно создавать подобные чудеса?» – спрашивал Ланжерон. Но он тут же ответил на свой вопрос. «Надо сознаться, что они созданы благодаря тирании и грозе, и повлекли за собой разорение нескольких областей. Из населенных губерний Малороссии и тех местностей, где императрица не должна была проезжать, выгнали все население, чтобы заполнить эти пустыни: тысячи селений опустели на некоторое время, и все их жители со своими стадами перекочевали на различные назначенные пункты. Их заставили выстроить на скорую руку искусственные деревни по более близким берегам Днепра и фасады деревень в более отдаленных пунктах. По проезде императрицы всех этих несчастных погнали обратно домой; много народу перемерло, не выдержав таких переселений... Будучи тридцать лет спустя генерал-губернатором этих областей, я сам убедился в справедливости этих подробностей, показавшихся мне сначала сказочными».

    Свидетельство точное, достоверное и убедительное. В Киеве сели на суда, чтобы спуститься по Днепру. Этот способ передвижения наиболее соответствовал привычкам и вкусам Екатерины. Таким же образом в 1767 г. она спустилась по Волге до Костромы, захватив с собой посланников венского, берлинского и датского. Французский посланник не был тогда в их числе, – но он имел свои основания не поехать. Тогда для переездки императрицы и ее свиты оказалось вполне достаточно десяти галер, «крытых, разделенных на отделения и меблированных, из которых одна, царская, вмещала полный апартамент с гостиной, где государыня обедала с двенадцатью лицами свиты без всякой тесноты», по словам барона д’Ассебурга. Теперь совсем другое дело. Днепровская флотилия состояла более чем из 20 судов с 3000 человек команды. Акварель Жана Линдсея,[145] живописца этого странствующего двора и походной феерии, рисует нам красивый вид встречи Екатерины с Понятовским. Во главе стояли три парусных барки, одинаковых размеров и однообразно разукрашенные красной краской и золотом. На их палубах было сооружено что-то вроде павильонов и находились площадки с выстроенными на них солдатами в боевом порядке. Первая из этих галер, носившая название «Днепр», занята была императрицей. Рядом стоял «Буг», где помещался князь Потемкин и его племянницы графини Браницкая и Скавронская. Немного сзади, третья барка «Десна», служила столовой. Далее следовали гуськом «Снов», с графами Безбородко, Ангальтом и Левашовым; «Сейм», с иностранными послами, в том числе с «дипломатическим жокеем», принцем де Линь; «Импет», где дурачился Лев Нарышкин; «Орел», где помещался граф Чернышов с дочерью; «Иоз», с менее важными лицами свиты и личными секретарями и т. д.; «Самара» и «Кубань» предназначались под кухню и склад провизии; «Тавель» и «Дон» образовали военное прикрытие. «Золото и шелк, – рассказывает граф де Сегюр, – блистали в богатых помещениях, устроенных на палубах. Каждый из гостей имеет на своей галере комнату и кабинет, где роскошь соперничает с изяществом, удобный диван, превосходную постель из пестрой тафты и бюро из красного дерева. На каждой галере своя музыка. Множество шлюпок и лодок снуют беспрестанно во главе и по бокам этой эскадры».

    Понятовский истратил три миллиона за три месяца, чтобы встретить императрицу в Киеве, пустить перед ней фейерверк, пробеседовать с ней три четверти часа и выслушать от Безбородко уверение в том, что война с Турцией не близка! Ему впоследствии стоило дешевле жить бок о бок с государыней на набережной Невы, в С.-Петербурге. Только тогда уже он потерял корону и лишил свой народ политического существования. Участники волшебного путешествия едва заметили это королевское появление. Гений князя Таврического доставлял им ежедневно так много развлечений. «Все остановки рассчитаны так, чтобы путешественники не испытывали ни малейшего утомления. Флотилия останавливается только перед живописно расположенными местечками и городами. Громадные стада оживляют луга, толпы крестьян усеивают берега; множество лодок с молодыми парнями и девушками, распевающими свои родные сельские песни, окружают беспрестанно галеры». Мы заимствуем это описание у графа де Сегюра, соседа по «Сейму» с принцем де Линь, который будил его каждое утро стуком в тонкую перегородку, разделявшую их постели, и делился с ним своими экспромтами. Час спустя егерь принца приносил молодому дипломату письмо на шести страницах, «где мудрость, шутки, политика, любезности, военные анекдоты и эпиграммы» спутывались и сталкивались в невообразимом смешении. «А между тем никогда не существовало переписки более точной и постоянной, как этот ежедневный обмен писем между австрийским генералом и французским посланником, помещавшимися бок о бок на одной и той же галере, вблизи северной императрицы и плывущими по Борисфену, через страну казаков, чтобы посетить землю татар».[146]

    Этот австрийский генерал и этот французский посланник – сама Европа, Европа политическая и Европа просвещенная, культурная и образованная, которую Екатерина ведет за собой через земли казаков и татар, по волшебным странам обаятельной мечты – это высшая лесть всемогущего фаворита гордости его честолюбивой возлюбленной.

    Разные приключения, конечно, нарушали иногда продолжительное очарование. Прекрасно выстроенные и благоустроенные с декоративной точки зрения, суда флотилии не обладали такими же блестящими мореходными качествами. Однажды галера императрицы, подхваченная течением, с размаху ударилась о берег, и Екатерина подверглась серьезной опасности. Она запретила разговоры об этом происшествии, которое иностранные дипломаты, оставленные с Нормандeцом в Петербурге и изнывавшие там от скуки, старательно раздували. В Каидаке, в тридцати верстах от Херсона, высадились на берег. В Херсоне произошла встреча с Иосифом, несколько сконфуженным довольно бесцеремонным приглашением и собственной готовностью принять его. Он ничем не обнаружил своей досады, но вымещал ее в ворчливых бюллетенях, посылаемых им фельдмаршалу Ласси, где он упорно отказывался разделять восхищение своего царственного друга и остальных спутников.

    «В этом путешествии царит невероятная путаница. Сход на берег продолжительный и затруднительный. На судах больше вещей и народу, чем могут вместить экипажи, и лошадей не хватает для запряжки. Кто-нибудь летит вперед, остальные торопятся за ним. Князь Потемкин, один, сходя с ума по музыке, везет за собой сто двадцать музыкантов; а когда какой-то бедный офицер ужасно обжег себе руки порохом, то четыре дня некому было оказать ему помощи. В путешествии по суше господствует такой беспорядок, какого нельзя себе представить; часть карет еще не выгружена; все захватывают кибитки, местные повозки, куда складывают свой багаж. По этим беспредельным равнинам несутся, слома голову, по шести, восьми карет в ряд; и хотя делают в день не более 32 верста, но экипажи ломаются, посуда разбивается, матрацы, багаж – теряются; все валяется по степи и всего не хватает, когда спохватишься. Еды в изобилии, но все по большей части невкусно, все холодное, черствое. Наконец, не будь императрицы, которая очень любезна, и нескольких господ, в особенности, иностранцев, общество которых терпимо, такое времяпрепровождение могло бы обратиться в сущее наказание».

    Можно извинить упреки, делаемые царственным путешественником по адресу кухни Екатерины: в самый день его встречи с императрицей он чуть было вовсе не остался без обеда, так как мундшенки ее величества заблудились в дороге или опрокинулись вместе с кибиткой. Князь Потемкин, по обыкновению, спас положение, изобразив из себя повара совместно с графом Браницким. Вдвоем они состряпали обед, который, впрочем, главный гость нашел отвратительным. – Дурное расположение духа Иосифа не улучшилось во время дальнейшего путешествия. То ему не нравилось, что его провезли по непроезжаемым дорогам, чтоб показать «ангорских козла и козу в подобии английского парка», наскоро разбитого Потемкиным в окрестностях Бахчисарая. То он замечает, что для устройства фейерверка в Карасубазаре роту бомбардиров заставили сделать несколько тысяч верст, нарочно выписав ее из Петербурга.

    Сама Екатерина не замечала и не хотела замечать ничего подобного. Она чистосердечно восхищалась чудным зрелищем, которое развертывали перед ее глазами. Она высказывала уверенность, что Крым со временем вознаградит с лихвой за все расходы по его завоеванию и путешествия для ознакомления с ним. Только на возвратном пути она, как будто, несколько разочаровалась и омрачилась. До императрицы дошли вести о неурожае. Голод казался неминуем, и она не видела возможности бороться с ним. Четырех миллионов, ассигнованных на путешествие, оказалось, не хватило и на половину его. Но Европе пустили пыль в глаза; по справедливости, приходилось расплачиваться за славу и удовольствие. И Россия, конечно, как всегда, должна была платить.

    Россия же со своей стороны не была и не могла быть ослеплена. Она не числилась в числе приглашенных и ничего не видела. Болотов рассказывает, что в Туле, при приезде государыни, которую ожидали около полудня, все улицы были запружены народом с раннего утра. Но лишь только показался экипаж ее величества, как вся толпа бросилась ниц и пролежала так во все время проезда императорского поезда. Когда первые головы решились подняться, императрица была уже далеко.

    Новое великолепие, которым окружали себя современные государи, одетые по-европейски, еще не было доступно этому народу, подчиненному традициям татарского ига. Его судьба – все еще повиноваться и благоговеть, не принимая никакого участия в удовольствиях, оплаченным его потом и кровью, даже не понимая и не видя их.

    Глава 5

    Конец царствования [147]

    I. – Закат. Упадок физических и умственных сил. – Меланхолия. – Признаки государственного утомления и обеднения. – Сильное сопротивление. – Смертельный удар. – Неудавшийся брак Александры Павловны. – Густав шведский в Петербурге. – Придворные интриги и дипломатические маневры. – Идиллия. – День обручения. – Все рушится. – Жених не приедет. – II. Екатерина еще борется. – Веселый вечер в Эрмитаже. – На другой день. – В уборной. – Трон Понятовского. – Статуи и карикатуры. – Памятники в Саратове и С.-Петербурге. – История.

    I

    Турецкая война, где успех сменялся неудачами, и еще менее счастливая шведская война, последовавшая за крымским путешествием, знаменуют закат. В 1792 г. великий режиссер, ставивший феерии, умер в Молдавии на краю канавы. Это конец эпопеи. Теперь Екатерине одной пришлось нести все бремя, взваленное на ее плечи тридцатью годами усилий, почти всегда удачных, и всего колоссального здания огромной империи, расширенной ею. – Она осталась одна с Зубовым! И Женэ, дипломат-революционер, еще терпимый ею при ее дворе, писал Демурье: «Такое неограниченное доверие к человеку столь мало образованному заставляет предполагать, что императрица, оскорбленная властью, захваченной Потемкиным, хочет доказать свою способность управлять одна. Но неумолимая природа восстает против такой вспышки честолюбия. Екатерина явно стареет, она сама видит это, и ее душой овладевает меланхолия».

    И в интимной переписке императрицы проглядывает эта меланхолия, спускающаяся как мрачный, холодный туман в ее душу, так долго полную солнца, сиявшую молодостью и энергией. Вместе с нравственными силами падали и физические. Даже на неизменно спокойном лице, с которым Екатерина появлялась на людях, Женэ замечал «несомненные следы упадка сил и водянки». Екатерина храбро боролась; она хвасталась однажды, что прошла пешком три версты, от дворца до собора за крестным ходом, чтобы доказать самой себе, что она еще легка на ногу и сильна. Но, в то же время, она лечилась шарлатанскими лекарствами. «Мне кажется, у меня подагра перешла в желудок», – писала Екатерина одному из близких ей людей – я ее прогоняю перцем и стаканчиком малаги, который выпиваю каждый день».

    Но и в империи внимательный наблюдатель мог подметить тревожные признаки истощения и обеднения. В письме к графу Воронцову Безбородко подводит в апреле 1795 г. итог общего положения вещей, и картина получается очень мрачная: против двадцати пяти кораблей Порты в Черном море Россия могла выставить только девять, и то наполовину сгнивших, потому что для постройки их был употреблен лес плохого качества. Флота гребных галер, на который, казалось, можно было рассчитывать, вовсе не существовало: Мордвинов, заведовавший им, только думал, как бы набить себе карманы. Потемкин, умевший разбираться в людях, не дорожил им; но новый фаворит покровительствовал ему так же, как покровительствовал Рибасу, который не был лучше. Армия еще находилась в порядочном состоянии, но она стоила дорого при отвратительной администрации, и не на что было содержать ее. На содержание флота нужно было девять миллионов, и не знали, откуда их взять. Двор поглощал три миллиона рублей в год и сделал два миллиона долгу; содержание одной графини Браницкой обходилось в двести тысяч рублей, и на Николая Салтыкова шло столько же. Торговля могла бы давать большой доход, если б ей не управлял полувыживший из ума поэт – Державин. Он заведовал этой отраслью, и она находилась в полном упадке.

    Безбородко был одним из недовольных; но его свидетельство не единственное. Современники, по-видимому, единогласно признавали, что приближается опасный кризис; что политика Екатерины напрягала все пружины правительственной машины выше их упругости; что всюду средства не соответствуют требованиям, и что Россия не может выдержать взятой на себя роли. Екатерина оставалась почти одна, как бы особняком в своем неизменном оптимизме, и если иногда она на минуту и замечала с содроганием облака, скучившиеся на горизонте, то приписывала их изменению оптических условий, скорее, чем измене счастья. «Годы заставляют все видеть в черном», говорила она и тотчас же старалась реагировать против этого впечатления, являвшегося в ее глазах слабостью. Екатерина желала быть веселой. «Я весела как зяблик», писала она Гримму 15 февраля 1796 г. Она не хотела болеть. «Пока я чувствую себя хорошо», утверждала она того же числа. Она выдумывала новые развлечения; организовала экспедицию, чтобы силой привезти во дворец графа Строганова, также болевшего, тосковавшего и запершегося в одной из своих дач, близ Петербурга. Она приказала бомбардировать дачу. Когда же наступил час, назначенный ею для ее активного выступления в антиреволюционной коалиции, то она возвестила Гримму о походе Суворова радостным тоном, напоминавшем тон, которым она писала о начале военных действий против турок в первую кампанию: «Говорят, что шестьдесят тысяч русских идут к берегам Эльбы, чтобы положить конец неудачам Германии; говорят, что их ведет фельдмаршал Суворов; говорят еще многие, а увидят еще больше того; это волшебный фонарь, в котором мы увидим, что увидим. Прощайте, страстотерпец; ждите, что мы начнем царапаться, выпустив когти».[148]

    Но судьба выпустила когти против самой императрицы прежде, чем один из ее солдат успел перейти границу. Первый раз ей пришлось испытать такой удар, и он нанесен был прямо в сердце; он ошеломил Екатерину, сокрушил ее силы, заставил растеряться. Она извещала своего друга, «козла отпущения», о радостных трубных звуках при выступлении в поход 13 августа 1796 г. Следующий день должен был быть для нее праздником: граф Гага и граф Ваза – Густав, будущий шведский король – и его дядя, герцог Зюдерманландский, – регент королевства во время несовершеннолетия принца, – прибыли в С.-Петербург. Они официально приехали с согласием Швеции примкнуть к коалиции, составленной против республиканской Франции; но в действительности их путешествие имело другую цель. Уже давно Екатерина лелеяла проект союза между наследником шведского престола и своей внучкой Александрой, старшей дочерью Павла. Великая княжна выросла с этой мыслью. Однажды, держа ее на коленях, государыня раскрыла перед ней папку с портретами и предложила указать того принца, за которого она желала бы выйти замуж, и девочка не колеблясь, прямо дотронулась пальцем до портрета Густава. Теперь наступала минута осуществления этой мечты десятилетнего ребенка. Великой княжне исполнилось четырнадцать лет; принцу – семнадцать. Но возникли затруднения. Регент заподозрил участие Екатерины в заговоре Армфельдта против его власти, и он мстил, придавая внешней политике своего государства направление совершенно противоположное желаниям императрицы, и в то же время старался устроить брак племянника с дочерью герцога Мекленбург, Шверинского. Даже было уже отпраздновано обручение в ноябре 1795 г., и граф Шверинский приехал в Петербург с известием об этом, а в Стокгольме в то же время велись переговоры с Лехоком, посланником французской республики. Но Екатерина не уступала: она отказалась принять графа Шверинского и одно время даже собиралась прервать пушечными выстрелами соглашение с Мекленбургом. Герцог Зюдерманландский отступил перед грозой; одному из самозванных агентов французской эмиграции, женевцу Христен, бывшему секретарю Колонна, удалось внушить герцогу более миролюбивые и благоприятные чувства к антиреволюционной коалиции. С помощью мадемуазель Хюсс, французской актрисы, состоявшей в близких отношениях с Марковым, доверенным человеком нового фаворита, Христену удалось и самого Зубова склонить к компромиссу, удовлетворительному для обеих сторон. В Стокгольм отправили из Петербурга с официальной миссией барона Будберга, ловкого дипломата, уже участвовавшего в Германии в переговорах по устройству браков. Вскоре после того Лехок был принят на прощальной аудиенции, и регент, которого Екатерина еще недавно называла «разбойником», написал императрице письмо, где уверял, что брак с мекленбургской принцессой не состоится, пока власть в его руках, и что он отказывается от союза с Францией. Императрица продолжала настаивать, требуя официального расторжения сватовства и приезда в Петербург принца с племянником, чтобы просить руки Александры Павловны, и ввиду военных демонстраций, о которых последовало распоряжение, герцог Зюдерманландский уступил наполовину; он дал формальное обещание, что неугодное императрице обручение не будет иметь последствий, и обещал приехать в Петербург, однако не принимая на себя никакого обязательства, так как различие вероисповеданий создавало для брака, желаемого Екатериной, препятствие, которое он не брал на себя устранить. Екатерина опять рассердилась; она объявила, что если регент и его советники станут продолжать разговоры, не имеющие никакого смысла, то можно сказать, что «от них Бог отступился». Но, наконец, она сдалась, полагая, что раз принцы будут в ее столице, дело можно будет уладить, имея их всегда под рукой.

    Принцы приехали, и в продолжение двух недель казалось, будто с обеих сторон пустились в путь без особенной надежды на счастливое достижение гавани. Герцог Зюдерманландский по-прежнему не расставался со своей сдержанностью, и ни Зубов с помощью Маркова, ни сама Екатерина не находила средства сделать его сообщительное. Но императрица не желала отступиться от своего намерения: если не будет сватовства, не будет и союза. Или поведут под венец, или станут воевать. Но вдруг произошло нечто совершенно неожиданное: 4 сентября, после придворного обеда, в то время как все спустились в сад, чтобы пить кофе, Густав подошел к императрице и безо всякого предисловия, с горячностью и простотой своих семнадцати лет, объявил, что влюблен в великую княжну Александру и просит ее руки.

    Как это случилось? На этой навозной куче интриг и самых невозможных происков вдруг расцвела идиллия. Под жарким августовским солнцем встретились двое молодых людей, и среди хаоса голосов официальных дипломатов их сердца заговорили вечным языком молодости и любви. С первого дня встречи, всемогущественное очарование сделало свое дело. Накануне у великой княжны околела ее любимая собачка, и княжна проплакала весь день. Г-жа Ливен была в отчаянии, что у ее воспитанницы покраснели глаза. Но как скоро слезы высохли под прекрасным солнцем оканчивавшегося лета! Солнце не скупилось на свои последние лучи, так что заботливая воспитательница встревожилась, когда молодая парочка, выйдя, сама того не замечая, из-под тенистой беседки, начала прогуливаться под жгучим потоком света, залившего белокурые головы молодых людей. Но Екатерина заметила движение, сделанное воспитательницей, чтобы вернуть неблагоразумных молодых людей, и остановила ее жестом. И роман быстро и легко подвигался вперед: собеседнице было четырнадцать лет, собеседнику – семнадцать! За прогулкой последовали танцы. 28 августа был бал во дворце великого князя, и на следующий день великая княгиня сочла нужным сообщить императрице обо всем, что на нем происходило. Пишет не жена наследника престола, но мать: «Любезная матушка, считаю своим долгом отдать Вашему Императорскому Величеству отчет о вчерашнем вечере, служащем, как мне кажется, хорошим предзнаменованием, потому что король очевидно ухаживал за Александриной. Он танцевал почти исключительно с нею; даже после 12 часов, видя, что девочка спрашивает меня, можно ли ей протанцевать еще кадриль, он подошел к Регенту и что-то сказал ему на ухо, после чего Регент от души рассмеялся. Я спросила его о причине; он ответил мне: „Он справлялся, позволено ли великим княжнам еще потанцевать. Когда я ответил утвердительно, он сказал: „О, в таком случае, и мне еще надо протанцевать!“ И пошел пригласить Александрину“.

    Четыре дня спустя уже сама Екатерина, после бала, данного в австрийском посольстве, писала Гримму еще более веселое письмо: «Бал был очень веселый, так как прошел слух, что все уже окончательно решено на словах. Не знаю, как случилось – в веселости ли своей или иначе по чему – только нашему влюбленному вздумалось слегка пожать, танцуя, руку своей невесты. Она смертельно побледнела и, подойдя к воспитательнице, сказала ей: „Представьте себе, что он делает! Он в танцах пожал мне руку. Я не знала, куда деваться“. Воспитательница спросила: „Что же вы сделали?“ Она ответила: „Я так испугалась, что думала, упаду от страха“.

    После этого молодой человек решился и, не желая на этот раз поручать дела регенту, обратился – как мы уже видели – прямо к императрице.

    С этого времени король и великая княжна считались женихом и невестой. Они проводили целые дни вместе на глазах растроганной матери, которая продолжает рассказывать об этом счастье, – радуясь ему от души, – в записках, то к бабушке, то к мужу, жившему в то время в мрачном Павловске. «Добрый, дорогой друг мой, пишу вам два слова, пока наши молодые влюбленные сидят рядышком и вполголоса тихо разговаривают; и все мне слышится голос жениха. Генеральша (г-жа Ливен), Елена и я готовим пасту для слепков; Анна играет, сидя на стуле; Регент и Штеданг прохаживаются, рассматривая камни, и я предложила Регенту пойти покурить в диванную». Она подписалась под этой семейной картинкой «Маша» и закончила, посылая поцелуй «муженьку». В записке к бабушке она рассказывала, как король горевал при мысли, что ему придется прожить восемь долгих месяцев в разлуке с невестой, так как свадьба может состояться только весной. Она спросила его о причине такой отсрочки. Почему не сократить ее, и не жениться теперь? – «Но двор не в сборе и дворец не отделан». – Пустяки; двор собрать недолго, а если кто кого любит, тот не обращает внимания на отделку апартаментов. Вы женитесь, малютка поедем с вами, и дело с концом. – «Но море опасно...» Тут подала голос Александрина: – «С вами мне ничего не страшно!» И мать заключила: «Доверьтесь мне, г. Густав. Хотите, чтоб я поговорила с императрицей?» Он с радостью согласился, «и – заключает добродушная великая княгиня – хорошее расположение духа до такой степени овладело его сердцем, что это отразилось и за ужином; он был очень разговорчив и ласков с малюткой даже на глазах у всех».

    На следующий день новая радость и снова записка к отцу: «Добрый и дорогой друг мой, возблагодарим Господа: обручение назначено на вечер понедельника в бриллиантовой гостиной... Обручать будет митрополит... После обручения... бал в тронной зале».

    В понедельник было 11 сентября. В семь часов все приглашенные на благословение собрались в бриллиантовой гостиной. Прошла невеста, за ней императрица. Ожидали только короля. Он не появлялся. Государыня выказывала нетерпение. Прошло четверть часа и еще четверть; появился Марков и смущенный, весь дрожа, прошептал на ухо императрице: «Король не придет!» Екатерина как будто хотела сказать что-то, но у нее не вышло ни звука. Рот оставался открытым; камердинер Зотов подбежал со стаканом воды; императрица отпила глоток, сделала несколько шагов, затем подняла руку и два раза ударила Маркова тростью, на которую опиралась в последнее время при ходьбы. Безбородко бросился между ними, но она оттолкнула его... Все слышали, как она сказала: «Научу я этого мальчишку!» Но потом ее как будто схватило за горло, и она тяжело опустилась в кресло.

    Что же произошло в сущности? Да то, что Зубов и Марков, фаворит и его наперсник, взялись за щекотливое дело, не рассчитав затруднений и опасностей, которые могут встретиться; а императрица не удержала их, не рассудив, что поручила самые серьезные и дорогие ей интересы двум ветрогонам. В то время как молодые люди обменивались нежными признаниями и клятвами, приходилось рассуждать об условиях предполагаемого брака, и Екатерина потребовала от Густава письменные обязательства, обеспечивающего его будущей жене «полную свободу совести и исповедания религии, в которой она рождена». Густав отвечал, ссылаясь на слово, уже данное ее величеству, что «никогда великая княжна не будет стеснена в свободе своей совести, что касается религии», и отказываясь от какого-либо письменного обязательства, как «излишнего». В то же время он постарался придать этому несколько загадочному «честному слову» тот смысл, какой был для него удобен.

    С своей обычной порывистостью и самонадеянностью Екатерина слишком поспешила составить себе мнение об этом молодом человеке, которого видела в первый раз, и признать за ним сейчас же – как о том свидетельствуют ее письма к Гримму, – «ум, сердечную доброту, осторожность и чувство меры, которые развиты в нем не по летам». Ум-то, может быть, у него нельзя отрицать, но это был ум очень странный, именно никогда не проявлявший ни осторожности, ни чувства меры; сердечная доброта Густава тоже остается под большим сомнением. Весьма определенная склонность к мистическому фанатизму, по-видимому, всегда составляла самую определенную черту его нравственной физиономии. Женившись впоследствии на баденской принцессе, он заставил жену в вечер свадьбы читать историю Эсфири, а примкнув к европейской коалиции против Наполеона, прилагал к событиям века пророчества Апокалипсиса. Разыгрывая в Петербурге роль страстно влюбленного, он исподтишка расставлял сети доверчивой девушке, заставляя ее давать обещания, значения которых она не понимала. «Дело в том, – писала Екатерина сыну после катастрофы, – что король уверяет, будто Александрина обещала ему переменить вероисповедание и перейти в лютеранство, в удостоверение чего подала ему руку... Мне же она сказала со свойственной ей искренностью и простодушием, что он ей говорил, будто в день коронации она должна приобщиться вместе с ним. На это она ему ответила: „Охотно, если это можно, и если бабушка на это согласится“. После того он еще раз говорил с ней об этом вопросе, и она постоянно предлагала ему обратиться ко мне. Я у нее спросила, давала ли она королю свою руку в знак обещания по этому поводу? На это она воскликнула с естественным испугом: „Никогда в жизни!“

    Таким образом создалось двусмысленное положение, поддерживаемое до дня обручения заявлениями Зубова и его приспешника, уверявших императрицу, что все идет хорошо. С обеих сторон рассчитывали на последнюю минуту, чтобы сломить сопротивление и «сладить» обручение, – как выражался Марков, – оставив все остальное на будущее время. Но когда наступила эта минута, обе партии оказались в безвыходном тупике: подпись, требуемая императрицей, вставала непреодолимой преградой с одной стороны, а обещание данное дочерью Павла, на которое указывал король – с другой. Зубов вообразил, что Густав не посмеет отступить перед самой церемонией. Оказалось, что у него хватило смелости на это, и Екатерина говорила на другой день, что ночь 12 июля 1762 г., когда на карте стояла ее будущность и жизнь, не была для нее так ужасна и тяжела, как ночь 11 сентября.

    II

    Однако императрица скоро оправилась и не сочла свою партию окончательно проигранной. Митрополит новгородский, вызванный наспех и в одни сутки проскакавший двести верст, повинуясь призыву императрицы, по пустому простоял, при всей усталости, несколько часов в своем тяжелом облачении; весь собравшийся двор протомился до десяти часов вечера в ожидании великого события и бала, по его совершении – все это пустяки! Энергичная государыня велела возобновить переговоры и требовала, чтобы великая княжна присутствовала на другом балу, где должен быть появиться и Густав. Когда бедная великая княгиня попросила позволения не показываться на балу со своими заплаканными глазами, которые не осушались за эти дни, она получила на лоскутке бумаги записку со следующими словами: «О чем вы плачете? Что отложено, то не потеряно. Вытрите себе глаза и уши льдом, да примите бестужевских капель. Никакого разрыва нет. Вот я так была больна вчера. Вам досадно на замедление – вот и все».[149]

    Бал состоялся. Александра Павловна появилась; но Густав, которого она встретила там, был уже не прежний влюбленный: его место заступил непреклонный лютеранин. Разрыв был окончательный. Александра Павловна через три года после этого вышла замуж за эрцгерцога Иосифа австрийского и умерла первыми родами. Так угасла эта хрупкая жизнь, которую судьба не предназначила для счастья. Хотя Екатерина не показывала виду, но это испытание сломило ее. Вместе с подорванным престижем и в первый раз поколебавшейся уверенностью в себя, казалось, самый источник жизни начал иссякать в ней. Она увидала комету и сочла ее за предзнаменование своей близкой смерти. Ей заметили, что прежде она не верила подобным приметам. – «Да, прежде!..» – отвечала она грустно. Колика, которой она обыкновенно страдала при сильных потрясениях, не оставляла ее. На ногах открылись раны. Известный авантюрист Ламбро Качиони, рекомендованный Екатерине адмиралом Рибасом и служивший ей в качестве корсара в Архипелаге, а теперь пользовавший ее своими медицинскими средствами, посоветовал ей ножную ванну из холодной морской воды. Тогда появились признаки прилива крови к голове и можно было опасаться удара. Однако в конце октября императрица почувствовала себя лучше. Получив с кораблем, пришедшим из Любека, известие об отступлении генерала Моро, принужденного уйти обратно за Рейн, она отправила Кобенцлю знаменитую записку: «Спешу сообщить превосходному превосходительству, что превосходные войска превосходного двора окончательно разбили французов». Вечером в интимном кружке Эрмитажа она была очень весела, и Льву Нарышкину, явившемуся замаскированным коробейником, удалось рассмешить ее. Однако она удалилась раньше обыкновенного, говоря, что у нее от смеха поднялась колика. На другой день она встала в свой обычный час, побеседовала с фаворитом, работала с секретарями и, отпустив последнего из них, приказала ему подождать в приемной. Он прождал необыкновенно долго и начал беспокоиться. Через полчаса верный Зубов решился заглянуть в спальню. Императрицы там не было; не было и в туалетной комнате. Зубов в тревоге позвал людей; бросились в уборную и там увидали императрицу недвижимую, с покрасневшим – лицом, с пеной у рта и хрипевшую предсмертным хрипом.

    Рассказывают,[150] что Екатерина незадолго перед тем велела поставить в этой комнате одну вещь, вывезенную из несчастной Польши – трон Понятовского. Низкая, презренная причуда! Только принцессе Цербстской, возведенной в Екатерину — как выражался Иосиф II – могла придти подобная мысль. Будь она дочерью Петра Великого, она вспомнила бы, что еще до коронованного возлюбленного – ничем не заслужившего этого последнего оскорбления, – на этом троне восседали с венцами на голове короли, державшие в могучих руках судьбу России – сначала суровый трансильванец Баторий, а за ним Сигизмунд Ваза и его сын Владислав. И вот этот золоченый кусок дерева, символ, оскверненный ею, отмстил за себя! Смерть приковала к нему гордую триумфаторшу, и она умирала, тоже оскверненная, в грязи.

    Императрицу перенесли в спальню и уложили на полу. Она боролась со смертью еще полтора суток, но не приходила в себя. Когда доктора объявили, что нет уже никакой надежды, заметили, что Павел находится около умирающей. Двадцать курьеров, посланных будущими друзьями, поскакали за ним в Павловск. У заставы его встретила целая свита. Но во дворце, полном приближенных Екатерины и где еще накануне он значил так мало, среди всеобщей растерянности, вызванной неожиданной катастрофой, никто из этой толпы мужчин и женщин не обратил на него внимания. Явившийся со своим ежедневным визитом к фавориту, один свидетель – автор любопытных записок – Шишков, дает выразительную картину испуга и растерянности, вызванных этим окончанием царствования. Войдя в приемный зал, Шишков удивился, найдя его пустым. «Скоро из кабинета Зубова вышел Ламбро-Качиони. Появление его меня удивило, – рассказывает Шишков, – он показался мне смущенным, бледным, словно как бы на смерть осужденным. В сем виде стал он спиной к окошку и стоял неподвижно. Я взглянул на него еще раз и увидел, что он больше похож на восковую куклу, нежели на живого человека. Я заговорил с ним; он ни слова – стоит, вытараща глаза как истукан. Не могли от него добиться никакого ответа, я хотел было идти посмотреть, не найду ли кого из врачей. На лестнице встретился со мной Грибовский: он бежал, запыхавшись, с бледным помертвелым лицом. Любопытство побуждало меня спросить у него: „Что сделалось?“ Но страх остановил голос мой. И он тоже хотел нечто мне сказать; но не мог ни слова промолвить. Я приехал домой и лег в постель, ибо чувствовал себя нездоровыми и растревоженным мыслями, еще более ослабел».[151] Так Шишков ничего и не узнал.

    Но Павел не терял времени. Пока Роджерсон, Зотов, Перекусихина и Зубов хлопотали вокруг государыни, стараясь облегчить ее страдания, отирая ей рот, откуда била кровавая пена, он с Безбородко занялся письменным столом матери и пересмотром хранившихся в нем бумаг. Ходили упорные слухи, что там нашлось завещание, объявлявшее Павла лишенным престола. К нему был присоединен, как говорят, манифест, подписанный двумя популярными героями того времени, Суворовым и Румянцевыми. Завещание было основано на правах воли монаршей, установленной Петром, по которой монарху предоставлялось неограниченное право назначать себе преемника.

    Нашел ли Павел документ в эту ужасную минуту? Нашел, как рассказывали. Ему попался под руку пакет, перевязанный черной лентой и с надписью: «Вскрыть после моей смерти в Совете». Не говоря ни слова, Павел взглянул на Безбородко, а тот, тоже молча, ограничился тем, что отвел глаза в другую сторону комнаты, где горел огонь, еще, может быть, зажженный Екатериной утром!..

    Но так рассказывали; а вот что может к этим рассказам прибавить история: через несколько недель Суворов был в опале, а Румянцев, узнав о смерти императрицы и восшествии на престол ее сына, умер скоропостижно, пораженный апоплексическим ударом. Между бумагами Екатерины, дошедшими до потомства, сохранилось ее распоряжение о престолонаследии, и она называет Павла своим преемником. Но это документ старинный, вероятно, одного времени с комиссией об уложении (1777 г.).

    Восшествие на престол Павла совершилось беспрепятственно, и за стенами дворца впечатление от смерти той, от которой молодой император принял тяжелое наследие, вовсе не соответствовало яркой картине, нарисованной Шишковым. Ланжерон заносит в свои записки: «Получив официальное уведомление... я распорядился, чтобы мой полк – согласно приказанию – принес присягу императору Павлу. Меня поразило равнодушие, с которым офицеры и солдаты привяли это известие. Они не высказали ни огорчения, ни сожаления».

    Мы уже указали, что, хотя «победа и подрядилась служить» Екатерине – по выражению одного француза, волонтера и ловкого придворного, – и тон ее царствования был воинственный, однако армия не любила ее; а весь русский народ не скоро понял, что с телом великой императрицы он положил в могилу славное прошлое, которому не скоро суждено было воскреснуть. Что же касается Европы, то ей некогда было заниматься в эту минуту тем, что совершалось в Петербурге: в тот самый день, как последний вздох вылетел из груди императрицы, умершей с утешительной мыслью о торжестве коалиции над революционными войсками, другой генерал – уже не Моро – перешел через мост у Арколы с войском, охваченным бурным одушевлением, предвещавшим Аустерлиц.

    III

    Россия не скоро высказала свою благодарность, хотя бы постановкой памятника, достойного современной Семирамиды. При жизни, Екатерина отказалась от такого почета. «Я не хочу монумента, – писала Екатерина Гримму 20 сентября 1783 г., – и если божественный (Рейфенштейн) мечтает об этом, то не мешаю его удовольствию, но мечта никогда не осуществится с моего ведома». Она отвергала проекты статуй и делала вид, что одобряет карикатуры, первая смеясь им – может быть иногда, несколько натянутым смехом – как например в следующем письме к «козлу отпущения»: «В Голландии сочинили медаль, на которой императрица-королева и русская императрица едут в карете, а король прусский сидит на козлах – кучером. У них спрашивают, куда они едут, они отвечают: „Куда кучеру вздумается отвезти нас“. Меня это рассмешило. Не достает только правды да музыки французской комической оперы, первой потому, что было бы пикантнее, а второй потому, что получилась бы пошлость». Иногда, впрочем, Екатерина сердилась, приказывала через палача сжечь некоторые рисунки, превосходившие по ее – совершенно справедливому – мнению, всякую меру своей зазорностью и вольностью. В собраниях современных гравюр сохранилось их очень много. Большинство их даже невозможно описать, как например: «Пир Екатерины», сопровождаемый подписью: «Коли любишь так мужчин, то ешь их тело и пей их чистейшую кровь», или другую карикатуру, изображавшую императрицу, поставившей одну ногу на Варшаву, другую на Константинополь и покрывшей своими юбками всех европейских государей, в том числе и папу. Но, без сомнения, Екатерина была уверена, что после ее смерти найдется Фальконе, даже может быть из русских художников, который сделает для нее то, что француз Фальконе сделал для Петра Великого. Лампи, получивший заказ нарисовать ее портрет для Георгиевской залы, поместил на заднем плане своего полотна бюст великого царя с надписью: «Она завершила то, что он начал».

    Фальконе не появлялся. Наконец, в 1848 г. саратовские колонисты – немцы сделали почин, поставив на скромном гранитном пьедестале изображение императрицы, благодеяниями которой пользовались их отцы. Благодарность прямых наследников славы, гремевшей по Европе в течение четверти века, выказалась в 1883 г. постановкой памятника более пышного, но менее удачного. Произведение Микешина, поставленное между Публичной библиотекой, Аничковым дворцом и Александрийским театром, некрасиво. Поза показывает нам императрицу идущею; кажется, будто она следует за процессией, неся свечу. Пьедестал – подражание пьедесталу монумента Фридриха II в Берлине – напоминает воспроизведенную в бронзе упомянутую нами выше карикатуру. Тут мы видим все главные фигуры приближенных Екатерины: Потемкина, наступившего одной ногой на турецкую чалму, Орлова, Чесменского победителя, и Румянцева, победителя при Кагуле, княгиню Дашкову, Бецкого и Державина... Но бронза изменила мысли художника: изображенные им фигуры неловки и неуклюжи; покоритель Крыма производит впечатление человека скорее больного, чем торжествующего, суровый Орлов будто ожидает кары. Общий вид памятника напоминает один из тех колокольчиков с ручкой, представляющей Наполеона, стоящего скрестив руки, какие долгое время встречались на всех столах.

    Бронзе и мрамору не удалось увековечить память Екатерины. Типографская краска послужила ей лучше; но и в этой области до сих пор единственный памятник, достойный ее, составляет издание Императорского Русского Исторического Общества. Но издание это представляет собой только собрание материалов. «Счастливцем будет тот историк, который через сто лет даст историю Екатерины II», – сказал Вольтер. Я не имел притязания на это счастье, но только попытался открыть путь, по которому – я уверен – пойдут за мной другие.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.