Онлайн библиотека PLAM.RU


  • ПАРИЖ
  • I
  • II
  • ДЕПАРТАМЕНТЫ
  • I
  • II
  • ГЛАВА XI. ФРАНЦИЯ ПРИ ВРЕМЕННОМ КОНСУЛЬСТВЕ

    ПАРИЖ

    Реакционное брожение стихает. – Осторожность Бонапарта. – Париж таков, каким его сделала революция. – Контрасты. – Общая запущенность. – Памятники и учреждения. – Улица. – Паразитные отрасли промышленности. – День парижан. – Бомонд. – Безумная жажда наслаждений. – Влияние Бонапарта на моды. – Спокойные обеды. – Салоны. – Театр. – Улицы небезопасны. – Проституция. – Опасные элементы. – Армия контрабандистов. – Грабеж в Пале-Рояле. – Разговор Бонапарта Редерера и Вольнэя за завтраком. – Либерализм и лояльность полиции. – Газеты. – Воскресение Газеты Свободных Людей. – Политика Фуше; революционная защита. – Неуверенность и колебания в настроении парижского общества. – Как Бонапарт завоевал Париж.

    I

    В общем, консульство лучше принимали, чем слушали, охотнее рукоплескали, чем повиновались ему. Однако в Париже буйства реакционеров прекратились довольно скоро, так как население оставалось неспособным к сильному длительному подъему. Спокойствие, по крайней мере внешнее, было восстановлено; что же теперь предпримет Бонапарт? Примется, ли он муштровать Париж, начнет ли преобразование Франции с придания приличного и благоустроенного вида ее столице? В этом отношении работы предстояла масса, так как даже наиболее враждебные революции классы населения, сталкиваясь с ней, заимствовали от нее привычки разнузданности; наряду с анархистами по убеждению, сколькие сделались “анархистами по привычке”.[736] В результате получилось общее расслабление, небрежность, распущенность. Этот хаос оскорблял Бонапарта, претил его инстинкту порядка, его прирожденной страсти к систематичности. Но он понимал, что если он поспешит, круто обойдется с парижанами, слишком рано начнет муштровать их, они могут и заупрямиться. Нет, он лишь постепенно, очень постепенно даст им почувствовать свою власть. Не злоупотребляя, даже не пользуясь правами и полномочиями, унаследованными им от прежних правительств, он дает Парижу иллюзию свободы и едва решается чуть-чуть подтянуть вожжи.

    Странный какой то, нескладный этот Париж первых недель консульства, Париж переходной эпохи, где старое общество робко-робко пытается поднять голову, а рядом кипит и бурлит другое, только что народившееся общество, живущее чисто внешней жизнью. Внешний вид города – какой-то сумбур, причудливая амальгама безобразия и красоты, молодые побеги, пробивающиеся сквозь развалины. Прибывающий в Париж иностранец, осмелившийся вернуться изгнанник, которому с чужих слов мерещатся все ужасы террора, ожидает найти Париж в крови и развалинах, увидеть страшную печать террора, “кровь, отрубленные головы”; но если он заговорит об этом, ему отвечают: “О, это уже старо!”[737]

    Если он приехал с запада, он, прежде всего, видит Елисейские Поля, более прежнего оживленные, хотя еще сохранившие вид дубравы. Вообще, с западной стороны столица удивительно красива. Директории угодно было обратить площадь Согласия, кровавую площадь революции, ныне окруженную вновь отстроенными зданиями и зеленеющими садами, в величественное преддверие столицы. “Мост, Тюльери, Елисейские Поля, набережные, дворец Бурбонов, – все это вместе составляет замечательный ансамбль”.[738] Влево от Елисейских Полей, за предместьями Оноре и Рул, вырастает новый город, светлый, роскошный: кварталы Анжу, Шоссе-д'Антэн, Роше, кварталы, поднимающиеся в гору к Поршеронам и Монмартру; город разбогатевших людей, поставщиков, генералов, набивших карманы в Италии, артистов и комедианток. Там любят селиться все те, кого выдвинула революция, кого она вывела в люди; в своих красивых отелях с греческим фронтоном и колоннадами, в обстановке, которая уже начинает приближаться к строгому античному стилю, среди красного дерева, золота, фресок, коринфской резьбы и гармонии полосатых тканей с нежными тонами фона, они довольно неуклюже учатся быть изящными.

    За бульваром тянется опять старый город, но весь взбудораженный, перевернутый вверх дном. И королевский Париж, раскинувшийся по обоим берегам реки, был полон контрастов роскоши и нищеты; теперь контрасты еще сильней бьют в глаза, так как революция только переместила роскошь и усилила нищету. Отдельные места стали красивее. Чище прежнего “содержится Тюльери с его мраморными амфитеатрами, квадратами зелени и целым войском статуй. Противоположный саду фасад дворца, выходящий на Карусель, ободранный пулями 10-го августа, таким и остался; нижняя часть его исчезает под густой растительностью – республика стыдливо прикрывает зеленью жилище королей. Хорош Ботанический сад на другом конце города, обогатившийся новыми растениями и музеем, созданный похвальным усилием революции, с целью организовать науку. Но от Люксембурга, его цветников, его тенистых кущ остались одни руины; эспланада Инвалидов вся в ямах и рытвинах; сад Пале-Рояля до такой степени опустошен, что его пришлось закрыть на несколько месяцев для того, чтобы привести в порядок. Памятники, даже и те, что присвоила себе революция, ограблены, расшатаны и ежеминутно грозят рухнуть. Ограблены, осквернены бесчисленные церкви и могущественные аббатства, хранилища богатств и сокровищ искусства, их шпицы сломаны, статуи вывезены, гробницы опустошены. Часть церквей, именуемых храмами, служат в известные часы для отправления культа декады; а остальное время здесь уживаются, хотя и не мирно, другие культы – католический, конституционный, теофилантропический, соперничающие и взаимно ненавистные друг другу.

    Даже и эти церкви ограблены, лишены своих сокровищ, и Музей французских памятников на набережной Августинцев мог только подобрать обломки колоссального крушения. Зато Лувр наполняется сокровищами, награбленными в Италии; оттуда то и дело прибывают чудеса, шедевры – Аполлон Бельведерский, Венера Капитолийская, Лаокоон, еще не совсем раскупоренные, едва выглядывающие из залитых гипсом ящиков, куда их уложили на дорогу. Бронзовая квадрига,[739] приписываемая резцу Фидия и похищенная из Венеции, пока стоит в саду Инфанты; ее хотят перевезти на площадь Побед и впрячь четверку в триумфальную колесницу.

    На площадях стоят осиротевшие пьедесталы без статуй; аллегории из дерева и гипса, обломки революционных апофеозов, осыпающихся под дождем. На площади Побед, на Вандомской, на Королевской площадях и в прилегающих к ним кварталах фасады старинных, величественных зданий обезображены кричащими вывесками, нарушающими гармонию линий и симметрию. Жилища знати, аристократические отели Сен-Жерменского предместья, отели богачей в Марэ, за исключением тех, которые спасли капиталисты, забрав их себе, превращены в увеселительные заведения, в аукционные залы, в агентства, попали в руки парижских спекулянтов, шарлатанов, сводней. Все не на месте; биржа – в церкви Батюшек (Petitsperes), общественный зал – зал Зефиров – на кладбище близ церкви Св. Сюльпиция. Попадаются курьезнейшие учреждения, невозможное сочетание имен. На улице Антуана открыли приют для жертв государственных банкротств, убежище для рантье.

    Госпитали, отданные под покровительство мирских добродетелей, сидят без денег, и однако дивный институт Валентина Гаюи[740] существует; детище аббата Сикара[741] пережило изгнание своего автора; в Божоне иностранец дивится успехам благотворительности, умело пользующейся всеми ресурсами, предоставляемыми ей наукой, – благотворительности, созданной порывом гуманности и тем толчком к великодушной помощи ближнему, который революция в первое время давала умам.[742]

    Но кварталы, где обитали духовное сословие и церковная благотворительность, линия монастырей, примыкавшая к террасе Фельянтинцев, город духовенства, ютившийся под сенью собора Парижской Богоматери, Сорбонна и ее коллегии, очаги церковной учености и обширные монастырские обширные земли за уцелевшими кварталами левого берега, – все это отдано в жертву спекуляции, ломке, военным поставкам, скороспелой и нечистой наживе или же просто пошло под клоаки и свалки мусора; целые кварталы преобразились в сплошные магазины торговцев старым тряпьем и всевозможными отбросами.

    Останемся в центре. Под осенним небом, черным, как сажа, скверно вымощенные улицы, лишенные тротуаров, изборожденные посередине зловонными ручьями, извиваются между домов с грязно-желтыми фасадами, с неровными крышами, причудливой архитектуры. На обезображенных площадях еще виднеются на облезших древках красные фригийские колпаки, деревья свободы, увешанные трехцветными лохмотьями; на каждом углу переправленные или сокращенные надписи с урезанными именами святых; нижние этажи домов все сплошь заклеены афишами, так как каждому предоставляется право расклеивать что ему только угодно; граждане-соседи вывешивают на стенах плакаты, наполненные грубой руганью; афиши позорят памятники и пачкают фонтаны. На шоссе вы теперь мало увидите красивых и опрятных экипажей и совсем не видно карет с гербами, зато имеются 1162 извозчичьих фиакра, с нередко проставленными мелом номерами и женщинами на козлах; на улицах Майль и Дени по целым дням стоят ломовые телеги, загромождая проезд; 2 690 кабриолетов во весь опор мчатся по городу, давя, пугая; опрокидывая в своей безумной скачке прохожих; в газетах стон стоит от жалоб на эти “смертоносные орудия”.[743] По тротуарам торопливо шагают с озабоченным видом деловые люди, мелкими шажками бегут парижанки – но сколько среди них жалких и темных личностей, рантье без ренты, рабочих без работы, чиновников без жалованья, подозрительных субъектов, вечно боящихся, что за ними следят, и пугливо оглядывающихся назад. А рядом, наоборот, бесстыдство в осанке и манерах: хорошо одетая женщина, подобравшая платье до колен, “молодая женщина в мужском костюме”;[744] покойник в гробу, которого тащат, словно какой-нибудь тюк, без всякой помпы и даже благопристойности. Старые моды сталкиваются с новыми; одни ходят в напудренных волосах с косичкой и надвинутой на глаза треуголке, другие стрижеными, прикрывая свою прическу а ла Кориолан широкополой фетровой шляпой. Рядом с господами в длинных сюртуках с пелериной, в бланжевых камзолах, или в голубых с белыми пуговицами, видишь людей в карманьоле. Военные, защитники отечества бегут за жалованьем, что не мешает им высоко нести свой общипанный плюмаж. Многие молодые люди вернулись с войны изувеченными: у того рука на перевязи, этот ходит на костылях. В этом необычайном смешении титулов и костюмов попадаются и воспоминания о колоссальном греко-римском карнавале, восемь лет странствовавшем по Парижу: на Королевском мосту в ужаснейшую погоду встречаешь “учеников художника Давида, одетых совершенно, как ученики Апеллеса, с обнаженной головой, с голыми ногами в котурнах, без всякой одежды, кроме двойной туники, падающей волнистыми складками”;[745] прохожие любезно и насмешливо предлагают им зонтики.

    На мостах, на площадях, на улицах – всюду передвижные выставки товаров, торговля под открытым небом, игры и лото, лотки и балаганы, загромождающие улицы, мешающие движению. Это изобилие паразитных видов промышленности, этот захват улицы – одна из характерных черт тогдашнего Парижа; она придает всему городу ярмарочный вид.

    На Новом Мосту, на Гревской площади, на Луврской набережной, на бульваре Темпля – непрерывное представление фокусников, фигляров, шутов, акробатов, демонстраторов редкостей и странствующих певцов. Сколько здесь мелких ремесел, странных и безымянных товаров, какая выставка всевозможного лома, brit-a-brac'a, старого железа, старых книг и эстампов! Продавцы под полой плаща торгуют гравюрами с изображением бывшей королевской семьи, запрещенными уборами и эмблемами. Полиция гонит их, поощряет других. Вскоре прохожие толпятся перед картинкой, изображающей “первого консула Бонапарта повреди сектантов различных культов, призывающих их всех к взаимной терпимости”.[746]

    Праздношатющиеся, гуляки, всякого рода, те, кто остался не у дел и кто выбит из колеи, собираются в известные часы дня там, где можно поесть. Революция, выбросившая на мостовую десятки тысяч людей, вырванных с корнями из родной почвы, была благодатью для содержателей ресторанов. Не говоря уже о королях вкусного стола, Мео, Бери, Роберте, Сэвре, Розе и их талантливых учениках, число трактирщиков, кабатчиков, торговцев лимонадом, винами и ликерами страшно возросло. Всюду видишь объявление: “Холодные завтраки”. В рестораны забираются с утра, так как жизнь начинается рано. Да многие парижане и весь день проводят в кафе, в нескончаемой болтовне; у каждой партии, у каждого кружка свое излюбленное кафе, из которого она делает нечто вроде клуба и читает там свои излюбленные газеты, хоть и не верит тому, что в них написано.

    Даже и “свет”, бомонд, живет, в общем больше на улице, чем дома. Что представляет собою этот “свет”? Маркизов, пажей, мушкетеров и пр. заменила иного рода молодежь: поставщики, ажиотеры, прокурорские клерки.[747] Они катаются верхом или в фаэтонах, которыми сами правят, выставляют напоказ своих любовниц. Парк Монсо служит, главным образом, для утренних прогулок. Днем ездят в Булонский лес укреплять мышцы играми или гимнастикой на античный лад, ибо грекоманы вводят в моду атлетизм, как впоследствии его вводили в моду англоманы. Люди более возвышенных вкусов предпочитают зевать на конференциях, организованных Лицеем искусств, Республиканским Портиком, или же мечтают об открытии вновь концертов Общества Любителей на улице Клери. Под вечер наполняются все тридцать пять банков с разрешенными общественными играми и бесчисленные игорные притоны, где часы бегут незаметно среди лихорадочного возбуждения. На тусклом фоне приниженной буржуазии и честных людей, смутно мечтающих о более упорядоченном существовании, волнуется, блистает веселится, острит, изрекает приговоры и судит вкривь и вкось о чем угодно другое общество – выскочек и выброшенных за борт своим кругом; здесь ни признака мысли, ни тени заботы о будущем, о том, чтобы построить что-нибудь прочное. Дни, когда вся Франция спекулировала и безумно увлекалась биржевой игрой на ассигнации, миновали, но сколько еще людей проводят весь день на бирже или за игрою в кости, в погоне за скорой наживой, за минутным удовольствием, за удачей в деньгах или в любви.

    На людных и торговых улицах с утра появляются женщины, пришедшие за покупками, с легоньким сетчатым мешочком, reticule, y пояса. Магазины прихорашиваются на перебой, соблазняют заманчивыми витринами с роскошной резьбой. Процветают те лавки, где продаются модные безделки, перья, ленты, кружева и всякие балаболки. Женщины ищут здесь, чем расцветить, изукрасить свой туалет, не заботясь о главном, ибо они продолжают носить под своими мехами вместо платья “лишь краткое извлечение, и то насколько возможно прозрачное”,[748] и рядятся в заморские ткани, в английские газы и кисеи. Старая французская промышленность, снабжавшая былую аристократию иного рода роскошными тканями, томится и чахнет без дела.

    Однако вот уже несколько дней творится что-то странное. В улицах Бурбоннэ и Бутэ, где некогда процветала торговля, где прозябают некогда знаменитые фирмы, в давно заброшенных магазинах шелковых тканей появились покупательницы, да еще в таком множестве, что хвост стоит у дверей. И все это сделал анекдот с Бонапартом, которого мода еще раньше политики признала диктатором. Рассказывают, будто он однажды вечером в Люксембурге, находясь в обществе Жозефины и других дам, блиставших слишком уж афинским изяществом, заставлял лакея усиленно топить камин, набивать его углем, подкладывать еще и еще; ему заметили, что так можно наделать пожару, но он продолжал свое и, обернувшись, говорил: “Разве вы не видите, что эти дамы голые?”. Слух, что Бонапарт призывает моду к приличию, с задней мыслью оживить национальную промышленность, проник и в газеты; некоторые опровергают его, другие подтверждают; “и тотчас же наши дамы-патриотки ну заказывать платье, юбки, спенсеры, шали, душегреи на зиму, и все шелковое”.[749]

    Весь этот люд обедает между четырьмя и пятью. Из богачей со сравнительно устойчивыми средствами только банкиры и негоцианты, да и то частью иностранцы, “чьи космополитические гостиные пользуются большим влиянием”,[750] пытаются вернуться к традициям гостеприимства и пышных приемов, что, однако, не вполне им удается. “Не знаю, подлинно ли красиво обставленная комната, тонкий обед, изысканные туалеты, реверансы и каламбуры составляют хорошее общество”. Мужчины любят обедать в ресторанах; брюмерцы, депутаты и чиновники, участвовавшие в перевороте, чтобы не потерять связи между собой, сходятся всегда у ресторана Роза; там они в мечтах строят здание будущего правительства, раздают милости, привлекают, сплачивают сочувствующих, достигают общего замирения. До брюмера разница взглядов в обществе была так велика, что невозможно было усадить несколько человек за один и тот же стол, без того, чтобы, не зашла речь о политике, и беседа не перешла в “бестолковый и шумный спор”.[751] Мерсье жалуется на это в своей “Новой Картине Парижа”. А теперь начинают отвыкать от споров “из-за мнений, и крик услышишь только в кабаках”.[752]

    Газеты отмечают мирный тон обедов, как одно из последствий лозунга, данного консульством.

    Открылось несколько официальных салонов, где принимали в определенные дни. Особенно усердствовала в них г-жа де Сталь; “она вертелась, как волчок, вокруг выдающихся людей”.[753] Стремясь упрочить свое влияние, доставив видные места своим друзьям, она немало хлопотала и о несчастных, об эмигрантах, стараясь облегчить их участь, добиться освобождения, исключения из списка, и не давала покоя судьям. Открыла она и собственный салон, где составляли списки новых законодателей и проводили своих кандидатов.

    Из представителей прежнего общества иные уже пытаются пробить себе дорогу в этом новом свете; другие держатся поодаль, довольные тем, что их не трогают. На улице Онорэ, в домике скромной наружности доживает жизнь нераскаянная вольтерьянка, принцесса де Бово. Она ни на один день не прекращала своих приемов. Живет она в небольшой квартирке, “меблированной остатками прежнего изящества”. “Покинув грязную лестницу, общую для всех жильцов, вы сразу чувствовали себя перенесенным в особый мир: все в этих маленьких комнатках носило отпечаток изысканности и благородства. Немногие слуги, которых вы видели там, были уже стары и немощны; но вы все время чувствовали, что и их мнение чего-нибудь да стоит: очень уж хорошее общество они видели на своем веку”.[754] В этот укромный уголок заглядывали и политики, и философы, мнившие, что, бывая здесь, они “становятся похожими на людей старого режима”.[755]

    В пять часов открываются театры. Полиция не может добиться, чтоб они закрывались в установленный час – бульварные в девять, городские в половине десятого. Театр для всех сборный пункт, место встреч, манифестаций и беспутных наслаждений. В самый, разгар революции в prospectus'e одного театра было объявлено, ради привлечения публики, что все ложи будут снабжены кроватями. Актеры разыгрывают из себя важных особ, занимают весь Париж своими претензиями и ссорами, приняты во всех кругах общества. После 18-го брюмера артисты комической оперы сочли долгом послать Бонапарту поздравительный адрес. В больших театрах сценическая постановка очень тщательная, балеты и декорации великолепны, артисты выше тех произведений, которые им приходится воплощать на сцене. В области драматической литературы производство обильное, но весьма посредственного достоинства: холодные трагедии, плоские водевили или мрачные драмы. Публика продолжает держаться реакционных тенденций. Великие слова, которыми некогда упивалась Франция и которые в устах революционеров производили главным образом ораторский эффект – свобода, отечество, добродетель – теперь не трогают сердец.

    В некоторых театрах ложи являются выставками ослепительных туалетов не столько женских нарядов, сколько костюмов – Геб, Флор, гречанок, одалисок; однажды вечером г-жа Талльен явилась в оперу в костюме Дианы-охотницы с колчаном за спиной, с тигровой шкурой через плечо, с бриллиантовым полумесяцем в волосах, одетая, главным образом, в драгоценности, блеснуть в последний раз своей торжествующей наготой.[756] Жозефина тоже не прочь блеснуть, но роскошью лучшего тона: “19-го фримера: вчера Бонапарт был в опере вместе с супругой, последняя была в белом атласном платье, а не в батистовом, без бриллиантов, но с большим количеством античных камней в кольцах и браслетах. Их ложа была полна очаровательных и нарядных женщин”.[757] В других театрах публика в общем очень мало заботится о костюме. Лишь по прошествии двух месяцев полицейский надзор отмечает улучшение в этом смысле; в нивозе читаем полицейскую заметку в обычном претенциозном стиле: “замечено, что с некоторого времени наряды стали среди зрителей более обычным явлением. Масса, видимо, возвращается к навыкам и формам, составившим французам в Европе репутацию самого учтивого и любезнейшего из народов”.[758]

    После восьми часов вечера ходить пешком рискованно. Зажженных фонарей тысячи, но очень многие скоро начинают мигать и гаснут; какие-то подозрительные фигуры крадутся во мраке, собираются на подозрительные сходки. Несчетное количество воров оперируют в одиночку или шайками, нападают на прохожих, проникают в дома, которые имели неосторожность оставить открытыми.

    Теперь зима, и мы уже не увидим ночных сборищ в увеселительных местах под открытым небом; сады, приюты танцев и любви, погасили свои огни. Наслаждение запирается в теплой комнате, тщательно законопачивая все щели, но зато напоминает о себе огненными сигналами. Наружный фасад оперы освещен “столь же новым, как и блестящим способом”.[759] Из театров идут к Гарши, в улицу Ришелье, где и светло, и шумно; нарядные дамы заходят туда есть мороженое. В шесть часов начинает играть музыка на платных балах. Никто теперь не устраивает танцевальных вечеров у себя; предпочитают чаи, сборища не столь парадные, хотя всякой еды потребляется на них в изрядном количестве, зато целыми кружками ходят танцевать на “абонементные балы”. Лучшие из них даются антрепризой, снявшей бывший отель Юзес, на улице Монмартр, и в салонах Аполлона близ обители капуцинов; танцуют в двухстах, трехстах местах, кружась в томной или бешеной пляске. Но и помимо того, на многих улицах, глухих переулках и тупиках сон мирных граждан тревожат сиплые голоса, циничные призывы; обыватели жалуются, что уличные девки все скандалят и своими драками не дают покоя по ночам.

    Проституция – одна из зияющих язв столицы. Она наводнила весь город, бьет через край. В Пале-Рояле целая армия “девок”, проституция в белокуром парике и фалбалах торгует собой в фойе театра Монтансье, которого Бонапарт не смеет закрыть из страха восстановить против себя “всех старых холостяков в Париже”; галереи даже днем недоступны для честных женщин, так как “девки”, проживающие на антресолях дворца, высовываются в окна и “зазывают прохожих”. На Итальянском бульваре опять “девки”; под сводами Комической оперы бродячие нимфы в невозможном декольте, несмотря на холод; на бульваре Темпля девочки от восьми до шестнадцати лет, предлагающие себя любителям; на площади Карусели, в скученных, подслеповатых домах, лезущих на середину площади, почти все квартиры заняты продажными женщинами; в Тюльери, в Люксембурге, на всяких зрелищах в первых рядах – девки. По вечерам на Большом Августинcком рынке и на соседней набережной женщины завлекают прохожих и удовлетворяют их “тут же, на чистом воздухе, между лавок торговцев живностью”. Есть и такие, что торгуют собой в монастырях старинного Аббатства.[760]

    И сколько еще других, нечистых, темных и опасных элементов кишмя кишат в Париже: итальянские беглецы, революционеры из-за гор, выгнанные из дому победами Суворова и падением цизальпинских республик, ищущие в Париже убежища и хлеба, всегда готовые пустить в ход ножи и оказать помощь смутьянам; колония опасных иностранцев, один из элементов беспорядка, наиболее тревожащих консулов – выходцы из Ирландии, вандейцы, покинувшие свою опустошенную родину; разбойники с большой дороги, южные поджариватели (chauffeurs), оставившие свое ремесло ради огромного города, где все теряется и тонет в общей массе: целое войско ослушников, дезертиров, порой, где-нибудь под лестницей поднимается люк и показывается суровая фигура шуана, который выходит из своего тайника, словно в родной Бретани, чтобы выслушать лозунг или отыскать себе другое убежище. На окраинах бульваров, в предместьях, шатаются толпами рабочие без работы. Промышленность в таком застое, что в нивозе полиция отмечает как утешительный факт возвращение рабочих на одну из мануфактур.

    Предместья теперь уже не бунтуют из-за куска хлеба, не выходят с криком и шумом на улицу, но зато многие берутся за постыдные ремесла или же примыкают к шайкам контрабандистов. Контрабанда ведется в широких размерах; это одно из главных занятий парижского населения; у контрабандистов своя организация, свое войско и вожди; они совершенствуют свои приемы, ведут подступы и подготовительные работы. По подземным ходам, по таинственным коридорам, прорытым под наружными городскими стенами и ведущим в дома соучастников, несут из-за заставы бочонки с винами и спиртными напитками. Почтенные на вид буржуа поощряют эту отрасль промышленности и поддерживают ее деньгами. Контрабандисты не останавливаются и перед вооруженными нападениями, грабежами со взломом, ночными набегами; у застав происходят настоящие битвы между стражей и контрабандистами, причем победа нередко остается за последними.

    В течение нескольких месяцев эти беспорядки все растут и растут. Полки контрабандистов на день расходятся по пригородным селениям, по пустырям, подготовляют нападения, грозят смертью обывателям, которые осмелились бы донести на них или помешать их ночным похождениям. А ночью принимаются за работу. С восточной стороны Париж буквально осаждают эти орды варваров и кочевников. “Контрабандистов насчитывают больше десяти тысяч, все народ храбрый, мужественный, отлично вооруженный; ими предводительствуют смелые предприимчивые вожди: говорят, они заклятые враги правительства. Между портом Ла-Рапэ и Ла-Вильетт живет около 2500 контрабандистов; жилища их расположены за стенами, но невдалеке от них; при домах довольно обширные склады товаров. Многие из главарей хвастают тем, что, если бы началось движение, они могли бы направить по желанию всех своих подчиненных…[761] Настоятельно необходимо принять меры против них, иначе ввозные пошлины скоро сведутся на нет; да и контрабандистов развелось такое множество, что они могут вызвать большие волнения, помогая факциям”.[762] Это разбойничье войско, в случае надобности, легко могло преобразоваться в армию бунтовщиков.

    II

    С какого конца взяться за эту груду нечистот, чтобы спустить ее в сток или растворить и очистить Париж? Консульская полиция медлила что-либо предпринять, да у нее и не было на то средств. Армия выказала себя мало пригодной к внутреннему надзору и чистке; в национальной гвардии из пяти человек, по крайней мере, двое ставили вместо себя на службу нанятых ими за деньги и малонадежных людей; несколько жандармских бригад, размещенных в казармах в Темпле, представляли собой силу слишком недостаточную. Все жаловались, зачем правительство не сформирует чисто полицейского войска, городской стражи, которая бы бдительно следила за Парижем и шарила по всем его притонам и закоулкам. “Нам нужны, говорила одна газета, люди, которые бы знали Париж до мельчайших и постыднейших подробностей.[763] Ввиду уже одного только обуздания контрабандистов, власти признают “необходимым содержать все время в действующем составе вооруженную силу, учрежденную единственно с этой целью”.[764] Но где взять денег на организацию этой силы, когда полиции и без того нечем платить своим надзирателям, комиссарам, околоточным и сыщикам? Еще и по прошествии девяти месяцев правления консульства весь служебный персонал полиции чуть не ежедневно докучает своими жалобами, требуя жалованья за полгода, а в государственной кассе нет ни гроша на уплату этого не выданного в срок жалованья. При таких условиях трудно было действовать методически и настойчиво.

    Фуше вначале ограничился тем, что объявил войну публичным женщинам. 12-го фримера несколько отрядов пехоты и кавалерии окружили Пале-Рояль, загородили все выходы, захватили несколько сотен несчастных. Затем обшарили соседние кварталы, что вызвало немало стычек между солдатами и рыночными силачами.

    Что сделают со всеми этими пленницами?[765] Закон дозволяет преследовать их судебным порядком лишь в том случае, если они будут уличены в открытом нарушении нравственности. Публика, строя предположения, додумалась до высылки в места отдаленные. Известно было, что Бонапарт очень интересовался египетской армией, своими верными друзьями и товарищами, брошенными в трудную минуту; словно для того, чтобы заслужить их прощение, он в ожидании, пока явится возможность послать им сильную подмогу, старался доставлять им разные удовольствия и развлечения. Серьезного и важного Лапласа он просил набрать труппу актеров для Египта, добавив: “Не худо бы прихватить парочку-другую танцовщиц”.[766] И вот публика вообразила, будто правительство, исходя из той же точки зрения, произвело в Пале-Рояле облаву на девок с целью отправить их в Египет для употребления войск; и что всех этих Манон повезут за море. Это показалось слишком уж бесцеремонным, чрезмерным произволом, посягательством на свободу личности, отдававшим деспотизмом.

    Бонапарт решил сразу прекратить эти слухи и объясниться по поводу их в интимном разговоре, но с таким расчетом, чтобы слова его получили широкую огласку. Действие происходит в Люксембурге, утром, за завтраком; посторонних никого, кроме Редерера и Вольнэя.

    Бонапарт – Что за черт! Кто это выдумал, будто я хочу отправить арестованных в Пале-Рояле девиц в Египет?

    Г-жа Бонапарт – Министр полиции мне сам сказал на днях, что их отправят в Египет.

    Бонапарт – Это ужас что такое! Черт возьми! Так не ссылают.

    Редерер – Вчера и мне говорил Беньо, что у министра полиции это уже решенный вопрос.

    Бонапарт – С чего он это взял? Гражданин Редерер, прошу вас написать хорошую статью, чтобы рассеять эти слухи, не каких-нибудь две-три строчки, а целую статью, чтоб она обратила на себя внимание. Можно желать обуздать распущенность Пале-Рояля, но так не ссылают людей.

    Вольнэй отпускает циничную шутку.

    Бонапарт (смеясь) – Ого, гражданин Вольнэй, это немножко чересчур! Вы шутите, как старый холостяк. Нашим войскам в Египте не нужны парижские девицы; у них есть там свои, да еще какие красавицы! У них там есть черкешенки. (Мамелюк, стоящий за спиной г-жи Бонапарт, улыбается).

    Бонапарт (глядя на него) – Ага! Вот он меня понимает, – не правда ли, ты понимаешь меня? (Смеясь). У нас в Египте женщин достаточно? (Оборачивается к своему мамелюку, который прислуживает ему). Не правда ли, Рустан, в Египте есть красавицы султанши? (Встает из-за стола, повторяет свой вопрос Рустану и прибавляет) – Ты ведь теперь уж научился понимать по-французски, а? (Берет его за голову обеими руками и два-три раза раскачивает ее справа налево).

    Переходят в гостиную. Генерал шагает из угла в угол и вдруг, круто повернувшись к Вольнэю и Редереру, спрашивает:

    – А что, была когда-нибудь факция Орлеанского?[767]

    И дальше разговор идет уж на другую тему. А вечером Редерер пишет статью и помещает ее в Journal de Paris. Таким образом, стало известно, что Бонапарт не находит возможным ссылать без суда даже и самых презренных тварей. Фуше принял это к сведению и удовольствовался тем, что некоторое время продержал в надежном месте арестованных девиц, прозванных в насмешку женщинами света, изъяв их из обращения. Дерзость разврата была до известной степени обуздана. В благородном порыве добродетели Фуше объявил даже, что он порвет с традицией своих предшественников и не станет больше пользоваться публичными женщинами как тайными агентами полиции для собирания справок, предпочитая отказаться от этого споcоба осведомления. Но он все еще не принимал никаких мер против уличной грязи, вони, против беспорядочной езды, против загромождения улиц ломовыми телегами и всевозможными выставками, грязнившими тротуары и собиравшими толпы зевак, против темных профессий, которыми кормилось столько народу; полиция как будто даже отказалась от придирчивого и слишком любознательного надзора за мнениями.[768] Консулы продолжали щадить Париж и в то же время усиленно заботиться о нем, следя за правильной доставкой провианта и снабжением города съестными припасами,[769] но избегая всякой излишней регламентации. Газеты потешались насчет центрального бюро, которое, имея перед собой такую кучу злоупотреблений, ограничивается правкой орфографических ошибок на лавочных вывесках и с педантической придирчивостью ополчается на барбаризмы.

    Не трогал Фуше и прессы, и ежедневных газет выходило множество, около восьмидесяти различных названий. Прекратились напрасные и грубые аресты с наложением печатей, принуждавшие только во времена директории арестованную газету менять имя и адрес редакции, но не препятствовавшие прессе вести яростную борьбу против правительства, донимавшего своими преследованиями и вместе с тем слабого. После брюмера почти все цензурные строгости прекратились. За полтора месяца существования временного консульства только однажды было возбуждено преследование против одной газеты, Aristarque, с ярко-роялистской окраской. Были даже арестованы редактор и типографщик, но центральное бюро, получив отмену приказания свыше, скоро их выпустило и ограничилось выговором.[770]

    Тем не менее, в этой области Фуше учинил мастерскую штуку. Орган крайних якобинцев, бывшая Газета свободных людей (Joural des hommes libres), в последнее время переменившая несколько названий, вынужденная последовательно именовать себя то “Врагом угнетателей всех времен”, то “Газетой людей”, то “Газетой республиканцев”, продолжала влачить шаткое существование, однако ж пользуясь при этом симпатиями передовых групп. Вместо того, чтобы бороться против этой силы, Фуше утилизировал ее. Купив газету на полицейские деньги, он посадил в нее главным редактором одного из самых двусмысленных памфлетистов якобинской печати Мегэ де ла Туша, человека, за деньги готового на все; ему дан был приказ хвалить Бонапарта и в особенности его министра в тоне Отца Дюшена. 10 фримера газета вновь вышла под прежним своим названием – свободных людей, и это возрождение имени само по себе казалось ярым демократам порукой за будущее. Газета вновь с пеной у рта громила реакцию и ее сподвижников, но в то же время с тайным цинизмом намечала другой курс, ворчливо похваливая Бонапарта.

    Фуше вернул, таким образом, право голоса якобинцам, если не якобинской оппозиции, но лишь с тем, чтобы они поддерживали его собственную политику. Фуше полагал, что, раз он министр, революция выполнила свое назначение и пора ей остановиться; теперь он хотел бы видеть ее стоящей на твердой почве, стойко оберегающей свое достояние, но умудренной опытом и миролюбивой; он не отступал и перед известным риском, в смысле либерализма и прощения, но под условием, чтобы места и власть оставались исключительным уделом революционеров, включая сюда и жестоко скомпрометированных, чья карьера была тождественна с его собственной. А между тем, он чувствовал, что брожение умов, хотя и подавленное в первых своих вспышках, продолжает забирать вправо. Около Бонапарта формировалась целая партия правой из Редерера, Талейрана и других, гнувшая в сторону принципата с монархическими формами и учреждениями; и Фуше опасался, что реакция, если ей дать волю, не остановится на вещах и обратится против личностей. И перед лицом усиливающихся элементов и влияний правой он смело объявил себя министром революционной защиты. Одним из средств, которыми он пользовался, было воскрешение резко высказывавшейся “Газеты свободных людей”. Этот якобинский дог, которого Фуше держит на привязи, но не слишком короткой, будет отличным сторожем революционных форм и учреждений. Своим ворчанием, а в случае чего и зубами, он будет защищать Бонапарта от компрометирующих его друзей; в то же время его грубоватый лай будет внушать доверие крайним республиканцам. Эти последние, слыша каждый день quasi-официальные нападки на религию и священников, на набожных буржуа, дворян, франтиков и все разновидности реакционеров, будут уверены, что республика, в которой они живут, именно такова, какой они хотели ее видеть.

    Несмотря на все эти предосторожности, принимаемые с целью руководить и направлять в определенное русло различные течения общественной мысли, Париж в общем уже успел несколько поостыть.[771] Не то, чтобы Бонапарт утратил для него прежнее обаяние, – нет, но он спрашивал себя, куда Бонапарт ведет Францию, и не умел разобраться в будущем.

    Впрочем, Париж и не способен был в то время оказать какому бы то ни было правительству устойчивую и серьезную поддержку. По всем другим вопросам, кроме мира и войны, в массе еще не сложилось никаких определенных мнений. Небрежность и любопытство больше чем доверие, мимолетные надежды, тотчас сменявшиеся разочарованиями; в блестящих, легкомысленных кругах общества повиновение, смешанное с фрондерством, насмешливый скептицизм, жажда наслаждений, толкавшая жить без оглядки настоящим днем, не задумываясь о будущем; в других классах какая-то болезненная спячка, ропот без возмущения, унылая зыбь жалоб и желаний, что-то бессвязное и вялое, не столько противящееся захвату, сколько ускользающее из рук власти: вот что представлял собою Париж перед брюмером, вот чем он снова стал очень скоро после переворота, ибо никому не дано было власти сразу устранить причины, поддерживавшие такое состояние умов, т. е. память прошлых ошибок, обманутых надежд, жестоких разочарований и тяжкое бремя невзгод настоящего. Только в качестве первого консула, с присвоенной ему более широкой личной властью, Бонапарт, мог совершить это чудо – вызвать, в особенности в народе, вместо непрочного энтузиазма первых часов, вместо “апатичного спокойствия”[772] последующих дней активное содействие, постепенно возрастающее сочувствие, постоянную трепетную отзывчивость, страстную готовность повиноваться. Он делал это дело медленно, осторожно, с необычайным искусством, чередуя осторожность со смелостью, пока оглушительный гром победы, возвестившей мир, не увенчал собой его успеха и не довершил завоевания Парижа.

    ДЕПАРТАМЕНТЫ

    Меры, принятые повсеместно во Франции. – Революционные законы остаются в силе, но несколько смягчены в применении. – Меры, примененные к некоторым категориям священников, – Дороги. – Недостаток в деньгах. – Ухищрения капиталистов. – Прямые налоги. – Административное междуцарствие. – Дела по-прежнему в расстройстве. – Юг и Юго-Запад, – Итальянская армия. – Военные бунты. – Другие армии. – Какое впечатление произвели брюмерские события на французов за пределами Франции. – Эмигранты и ссыльные. – Неожиданное возвращение Лафайета. – Огромное большинство республиканцев присоединяется к временному правительству. – Якобинцы. – Роялисты ошиблись в расчете. – Умеренные левой и умеренные правой; последние держатся в стороне; характерное письмо. – Надежды возлагаемые на Бонапарта. – Успех роялистов на Западе. – Сюрпризы в Мансе и Нанте. – Вандея и Нормандия. – Генерал Эдувилл и г-жа Тюрпэн де Криссе. – Действие 18-е брюмера и последующих указов на западе. – Перемирие. – Бонапарт не окончательно разочаровывает роялистов. – Желание Бонапарта иммобилизовать и усыпить все партии.

    I

    В провинции правительственная и административная деятельность временных консулов также свелась к весьма немногому. Читая протоколы их совещаний и постановлений, находим одни только индивидуальные или подготовительные меры. Самое большее, если они решаются уводить нескольких чиновников, не скрывавших своего враждебного отношения к перевороту или слишком уж восстановивших против себя общественное мнение. Неоднократно встречаются такие мотивировки увольнения: “пользуется дурной славой, враг всякого общественного порядка”, – “сторонник анархии”, – “привлечен к ответственности за подкуп и вымогательство”, – “судился за подлог”, – или “за недобросовестное выполнение обязанностей службы”.[773]

    Уволить таких людей значило убрать нескольких местных тиранов, что, конечно, способствовало оздоровлению страны. Но ни один из ненавистнических законов фрюктидора не был открыто отменен: ограничивались тем, что смягчали их немного в практическом применении. Дух терпимости консулов сообщился военным властям. Военные суды чаще оправдывали эмигрантов. Одно из консульских постановлений освобождало от ссылки священников трех категорий: 1) принесших все присяги, каких последовательно требовала революция; 2) женатых; 3) тех, которые никогда не отправляли церковных треб или перестали их отправлять и потому не подлежали присяге. Эта мера была выгодна для конституционалистов; из католиков же она была применима лишь к тем, кто отрекся от обязанностей своего сана. Это вовсе не значило эмансипировать культ, ввести в нормальное русло религиозную жизнь, удовлетворить крупным нравственным запросам, которые по-прежнему оставались в загоне.

    В материальном отношении Франция пришла в полный упадок. Главным препятствием к возрождению экономической жизни, движению, обращению денег и товаров являлось убийственное состояние дорог. Уже недалека была пора, когда в ненастный сезон в некоторых местностях всякое сообщение должно будет прекращаться, когда отдельные коммуны окажутся отрезанными и от своих соседей, и от остального мира. Министру внутренних дел особым законом открыт был кредит в четыре миллиона на улучшение дорог. Госпитали, приюты, убежища, все благотворительные учреждения горько плакались на безденежье: правительство попыталось удовлетворить самые насущные их потребности.

    На то, чтобы сделать больше и лучше, недоставало денег. Добавочные сантимы к контрибуциям VII года, заменившие собою прогрессивный налог, прибывали лишь очень медленно и постепенно. Текущий год не дал еще ни одного су, так как местные администрации не успели составить списков плательщиков. Недоимка за прошлые годы собиралась с большим трудом, да и львиную долю ее перехватывали по пути жалованные особыми на то делегациями поставщики. Чтобы обеспечить на будущее время более справедливое распределение и правильное поступление налога, брюмерское правительство придумало чудеснейшую меру: учреждение администрации непосредственных сборов, т. е. особого штата агентов, назначенных государством и от него только зависящих, которые будут действовать с большим беспристрастием и методичностью, чем анархические муниципалитеты. Но и этот институт, с тех пор сохранившийся в полной неприкосновенности, не сразу мог снабдить деньгами государственное казначейство; выплат приходилось ждать довольно долго. То же было и с другими финансовыми мерами, принятыми временным консульством – обязательством для податных сборщиков представить в известный срок известное количество облигаций авансом в счет поступления налога, с залогами, вносимыми теми же податными сборщиками в кассу обеспечения и погашения.

    А пока Бонапарту приходилось выжимать деньги буквально изо всего. Генерал Мармон рассказывает в своих мемуарах, что его послали в Голландию устраивать заем, разрешив предлагать в обеспечение и даже закладывать (Regent) векселя на лесные порубки; и все-таки заем не удался.[774] Бонапарт выхлопотал себе право продавать доходные дома и земли в Париже, принадлежащие государству; он подумывал даже о новом выпуске бумажных денег, гарантированных национальными имуществами; это значило бы повторить злосчастный опыт с ассигнациями. Комиссия старейшин весьма благоразумно остановила на полпути этот неудачный проект. Меры, направленные к ускорению взноса сумм, еще не оплаченных за национальные имущества, к покрытию огромных дебетов, отнесенных на счет бухгалтеров, к сожалению, немного увеличили тощие ресурсы, на которые приходилось жить временному консульству.

    Не меньше, чем в деньгах, чувствовался недостаток в людях, в служебном персонале, преданном делу, бдительном и честном. Консулам почти всюду приходилось довольствоваться еще директорами поставленной администрации, а эта последняя изнемогала под бременем общественного осуждения. Притом же, менее, чем когда-либо уверенная в завтрашнем дне, она и сама теперь не хотела браться ни за какое дело. Департаментские и окружные власти, правительственные комиссары не знали, какая участь ждет их, оставят их или уволят, и удастся ли им найти себе другое место при новом режиме, который складывается вдали от них. Перейдя на положение “временно исполняющих”, сбитые с толку, недоумевающие, они переставали интересоваться делом и сидели сложа руки.[775] Пружины государственного механизма вместо того, чтоб натянуться и выпрямиться, окончательно ослабли.

    Правда, что эта слабость местной власти давала иногда и благотворные результаты. Если агенты республики не делали ничего хорошего и полезного, зато они не делали и зла. Они не управляли, зато меньше прежнего тиранили. Целые области, в особенности в Бельгии, вздохнули свободнее, и население, почти предоставленное самому себе, начинало успокаиваться. “Администрация почти ни во что не входит, – пишет вскоре после того агент министерства внутренних дел, но я принужден сказать, что от этого живется только спокойнее”.[776] Зато, благодаря этому, своего рода административному междуцарствию, во всех общественных делах царили хаос и анархия.

    Двадцать четыре консульских легата не без труда добрались до мест своего назначения, стоянок военных дивизий. Можно ли было рассчитывать, что они исправят машину, заставят ее функционировать в духе порядка и мирного развития? Каждый из них, по прибытии на место, начал с объезда своего района, с целью осмотреться. Но ни один из них, насколько можно судить по немногим документам, свидетельствующим об их деятельности, не сумел внести в нее единства и метода. Объезжая департаменты и обходя города, они попадали в самую гущу местных страстей и не умели разобраться в них; осаждаемые жалобами и противоречивыми требованиями, они не знали, кого слушать, что предпринять. Многие из них прислушивались к голосу обывателей, возмущавшихся, что ими правят люди с позорным прошлым, и пользовались предоставленной им властью увольнять и смещать, результатом чего были гекатомбы. Местные “братья и друзья” писали жалобы на них в Париж, уверяя, что республика гибнет, так как удаляют ее лучших друзей.[777] В Бордо делегат произвел генеральную чистку, все чиновники были заменены новыми; в Еврэ делегат, как уверяли, поддался влиянию контрреволюционеров и забрал слишком вправо; по этому поводу в газетах даже было напечатано опровержение. Но помимо того, делегаты ни во что не вмешивались, они только выпускали прокламации, собирали граждан и толковали консульские речи, говоря золотые слова о внутреннем и внешнем мире. Они добросовестно служили делу национального примирения, но не производили впечатления власти.

    В смысле имущественной и личной безопасности не замечалось никакого прогресса. В большей части департаментов, оставляя запад в стороне, картина была одна и та же: в городах сравнительно спокойно; в деревнях местные волнения, вспышки мести, убийства, возмущения крестьян против сборщиков податей и вербовщиков; дезертирство, от которого тают вспомогательные батальоны; по лесам и вокруг жилья бродят мошенники и случайные грабители, опустошая страну. На больших проезжих дорогах, этих жизненных артериях страны, все та же язва – разбойники, поминутно прерывающие или, по крайней мере, нарушающие правильное сообщение. В конце брюмера и в фримере были один за другим ограблены дилижансы, ходившие между Клермоном и Парижем, Бордо, Орлеаном и Парижем, Лионом и Безансоном.

    Особенно неспокойны были в этом отношении юго-западная и южная часть Ронской области. В Лионе отставили от командования войсками генерала Доверня, державшего в страхе население и благодаря этому поддерживавшего хоть внешний порядок. Теперь здесь оставался организованным один только разбой вне и внутри городов. Участились кражи. “Воры делятся на три шайки; одна останавливает на больших дорогах курьеров и дилижансы; вторая снимает сундуки и чемоданы, привязываемые сзади к каретам на дороге и даже на постоялых дворах; третья грабит магазины, лавки и частные квартиры при помощи взлома и подобранных ключей.[778] Четвертой разновидностью бандитов являлись местные власти. Так как во главе департамента оставлены были люди, присутствие которых казалось вызовом, брошенным общественной нравственности, буржуазное население уклонялось от всякого содействия властям и не доверяло им.[779] По соглашению с местной администрацией, консульский делегат Везэн хотел занять у местных коммерсантов триста тысяч рублей на общественные нужды; он не получил этих денег.[780] Пониже Лиона и по обоим склонам цепи Севеннов язвой страны остается разбойничество более или менее политического характера; теперь банды заглядывают и в департамент Пюи-де-Дом, который они до сих пор щадили.[781] Виварэ весь целиком сплошной разбойнический притон.

    В департаменте Устьев-Роны и соседних с ним власти в своих донесениях еще в начале брюмера указывают на повсеместность разбоя. Этих чудовищ (разбойников) такое множество, что они везде появляются в одно и то же время. Они грабят и республиканцев, и роялистов, но убивают только первых. У них имеются свои списки обреченных, с которыми они, обобрав путника, справляются, и, если он фигурирует в списке, его закалывают или расстреливают. Облава на разбойников не дала никаких результатов, так как последние были за два дня предупреждены “Друзьями короля”.[782] В то же время правительственный комиссар не смеет двинуться из Э (Aix), тогда главного города департамента, боясь по дороге попасться в руки разбойников. И два месяца спустя, в конце фримера, ничто не указывает на то, чтобы положение улучшилось, несмотря на присутствие делегата, Фабра де л'Об. Комиссар, пишет, что “спокойствие воцарилось бы в стране, если б мы только могли избавиться от королевских бригантов, что ни день творящих все новые и новые ужасы… 22 брюмера семнадцать разбойников, очень прилично одетых, в масках, остановили в Женестском проходе человек сорок путешественников”.[783] Марсель был обложен, словно вражеской ратью, довольно хорошо организованными бандами, которые грабили по четыре дилижанса в день, прерывали сообщение, терроризировали деревни, а порой заглядывали и в город.

    На Юге существовала еще особая причина беспорядка – близость итальянской армии, постоянно выбрасывавшей в этот край тучи дезертиров, готовых присоединиться к любой шайке мятежников или грабителей. Эта злополучная армия, разбитая, оттесненная, стоявшая под Шампионнэ, наполовину в Апеннинах, наполовину на восточной окраине французских Альп, обязанная прикрывать собою Геную с Лигурией, Ниццу, Варье и департамент Морских Альп, положительно распадалась. Материальное положение войск было ужасно: стоянки в опустошенных местностях и разоренных городах; впереди австрийцы, постоянно тревожившие наши аванпосты; позади, вокруг, повсюду засады партизан, холод, снег и ни крошки хлеба, чтобы подкрепить силы; в довершение напастей на побережье свирепствовала болезнь, напоминавшая чуму. В этой армии, считавшей себя покинутой, изболевшейся душой и телом, вовсе не было единодушия по отношению к перевороту; она едва мирилась с ним, не проявляя никакого энтузиазма.

    Некоторые части войск одобряли переворот, ибо всякая перемена несла с собой надежду на лучшее, но они предпочли бы, чтобы Бонапарт вместо новых потрясений государственных основ, приехал к ним и воскресил свою старую итальянскую армию. Сомнение, сожаление, даже что-то вроде обиды проглядывают в следующем письме дивизионного командира Ватроэна: “2 фримера. Вчера до нас дошла весть о парижских событиях; солдаты обрадовались ей; они надеялись, что Бонапарт улучшит их положение. Я слышал от них суждения, поражавшие своей глубиной. Без сомнения, те, кто устроили эту перемену, считали ее необходимой. Без сомнения также, они видели в ней лекарство от всех зол отечества. Если так, я восхищаюсь самоотвержением, с которым они осуществили свой замысел и взяли на себя обузу правления, – но Бонапарт был бы так полезен армии!”.[784]

    Другие части почти открыто возмущались. Настроение 3-й полубригады, стоявшей близ Генуи, было таково, что полковник Мутон, несмотря на формальный приказ Шампионнэ, не решился потребовать от нее присяги, как того требовали консулы. “Все командиры убеждены, что солдаты отказались бы присягнуть”.[785] Три полубригады Генуэзского гарнизона, 3-я, 17-я и 55-я, громогласно заявляли о своем намерении вернуться во Францию, захватив с собою знамена; когда же офицеры напоминали им об их славном прошлом и о том, какие обязательства оно на них налагает, солдаты возражали: “Тогда мы были патриотами; теперь мы французские солдаты и не желаем ни ходить без платья и обуви, ни умирать вдали от отечества”. – “Хорошо, – сказал им тогда генерал Сен-Сир, – уходите и уносите знамена; я и ваши офицеры, мы остаемся”.[786] Этот спокойный голос прозвучал, как голос чести; нет такого французского солдата, который мог бы устоять против него, и три полубригады мало-помалу присмирели. Но дивизии Виктора и Лемуана дезертировали в полном составе и хлынули бурным потоком к границе, поощряемые злой волей вождей, отсутствием дисциплины и враждебностью их отзывов о новом правительстве.

    Несколько позже, Массена, приняв начальство над войсками, писал Бонапарту из Ниццы; “Армия вовсе не сочувствует перевороту 18-го и 19-го брюмера. Дивизии Виктора и Лемуана энергически высказываются против него и во всеуслышание ведут оскорбительные для правительства речи, оба начальника публично подают тому пример. Например, они заявляют, что солдаты вправе покинуть свой пост, раз им не выдают хлеба. Отныне я ввел строгий надзор и буду сажать под арест смутьянов. Сказанное мною находится в довольно близкой связи с недавними возмущениями в армии…”.[787]

    И сочувствие других армий не было вполне обеспечено. Победоносная швейцарская (гельветическая) армия уже не представляла собой отдельной единичной силы, главные элементы ее слились с остатками наших армий, дунайской и рейнской. Теперь от Констанца до Страсбурга, ввиду австрийцев, занявших Баварию и Швабию, наши войска тянулись вдоль Рейна непрерывной цепью, которая должна была двинуться по мановению одной руки, и этот важный пост, столь соблазнительный для французского офицера, был вверен Моро; 25 фримера он получил предписание принять начальство над рейнскими войсками. Эта новая великая рейнская армия, по существу состоявшая из тех же элементов, как и старая, насчитывала в своих рядах благороднейшие силы Франции; она была проникнута энергическим революционным духом и гораздо меньше предана Бонапарту, чем свободе. Многие офицеры и солдаты в ней не отделяли воинского долга от долга гражданина.

    Именно в силу своих добродетелей и страстей эта армия была не слишком податлива; притом же и она натерпелась столько нужд и лишений, что громко жаловалась, несмотря на свой стоицизм. Сам Моро, недовольный подчиненной и почти унизительной ролью, которую он позволил навязать себе в брюмере, обнаруживал некоторое высокомерие и неохотно шел на любезности Бонапарта.

    Батавская армия, расквартированная на союзной территории, не так бедствовавшая, как другие, и гордая своими успехами, выказывала недоверие. Офицеры и солдаты допускали, что Бонапарт конституционным порядком облечен исполнительной властью, но им было вовсе не желательно, чтобы Франция и армия имели господина. У них было одно и ярко выраженное желание: не нужно диктатуры; они пугались самого слова, не отдавая себе хорошенько отчета в его значении. Генерал Мармон, находившийся в Голландии в момент учреждения новой конституции, подметил характерную черту. Старый дивизионный генерал Maкор, командовавший артиллерией, не без опаски беседовал с ним “о происшедших переменах и революции 18-го брюмера” и в заключение сказал: “Представьте себе, генерал, кто-то пустил слух, будто генерал Бонапарт назначен диктатором. Все пришли в отчаяние от этой вести; еще немного, и вспыхнул бы бунт. Но, наконец, на помощь нам пришел телеграф; он известил нас, что генерал Бонапарт сделан первым консулом, и мы вздохнули свободнее”.[788]

    Независимо от наших армий и помимо их, целая половина Франции оставалась вне Франции. Прежде всего, эмигранты, целый народ дворян, то отдалявшихся от родины, то приближавшихся к ней, по мере того, как наступали или отступали наши армии, – народ, рассеянный по Германии, Италии, Австрии, России и Англии, гонимый дыханием бури то в одну, то в другую сторону. Тысячи эмигрантов, чья жизнь, полная интриг или изыскания средств к существованию, разбрелись, куда глаза глядят, влача по свету свое легкомыслие и свою бесполезную храбрость. Они отрекались от Франции и все же обожали ее, и в сущности эти легкомысленные люди были истыми французами. Каждый из этих несчастных в душе томился своим изгнанием; каждому до тошноты опротивело ради куска хлеба побираться на чужбине. Приотворите им только дверь, и они ринутся в нее, давя друг друга; они немногого просят – только клочок французской земли, чтобы припасть к нему усталой головой, дать отдых членам, изболевшимся в долгом пути. А пока они жили предположениями и догадками, не зная, чему верить, на что надеяться; по поводу брюмерских событий ходили самые противоречивые, самые нелепые предсказания.

    Многие эмигранты видели в новом перевороте лишь одну из случайностей революции, которая рядом толчков приближается к финальной катастрофе; для этих Бонапарт все еще оставался героем вандемьера, террористом поинтеллигентнее других, который тем не менее пойдет по стопам своих предшественников и сложит кости в обшей могиле, где покоятся останки прежних революционных правительств. Другие воображали, что Бонапарт, чувствуя невозможность удержаться собственными силами, начнет искать, какому бы королю преподнести Францию; они боялись только, как бы его выбор не обошел законной ветви. Сен-Присту было достоверно известно, как он уверял, что корону намерены предложить испанскому инфанту и это об этом очень старается берлинский двор.[789] Но огромное большинство верных, одолеваемое страстью к историческому сближению, не колеблясь, утверждало, что в Бонапарте воскреснет Монк,[790] и каждый день на утро ждали реставрации. В маленьком городке Шенгау, в Баварии, куда отхлынула армия Кондэ после своих швейцарских поражений, офицеры и солдаты слагали песни про бегущих депутатов. Там, в одном из кочевых салонов, которые создавала вокруг себя эмиграция, когда все поздравляли себя с таким счастливым предзнаменованием, одна умная женщина справедливо заметила: “Быть может, это и счастье для Франции, но не для нас. Отныне Франция не будет нуждаться в короле – Бонапарт вернет ей покой”.[791] Больной Малле дю Пан, отрешившийся от своих знаменитых, заблуждений насчет Бонапарта, взором умирающего прозревал будущее и видел место для Цезаря между дошедшей до последней крайности революцией и бессильной контрреволюцией”.[792]

    Не якшаясь с эмигрантами, за границей скитались и другого рода изгнанники – люди, добросовестно двигавшие вперед революцию и выброшенные ею за борт; те, кого она переросла, растоптала, сурово отвергла: бывшие члены учредительного собрания в жанре Малуэ и его школы, никогда не заходившие дальше королевства на английский манер и системы двух палат; Лафайет, Ламеты и друзья их, изгнанники 10-го августа, вообразившие, что конституция 1791 года будет венцом революции и торжеством свободы; наконец, пострадавшие в фрюктидоре, в 1797 г. за то, что они хотели обуздать республику и сделать ее только переходным режимом. Большая часть этих групп в недалеком будущем должна была примкнуть к консульскому правительству; пока они еще расходились с ним во мнениях и тенденциях, фрюктидорцы ждали призыва и находили, что с восстановлением справедливости слишком медлят. Лафайет и подобные ему, разделяя иллюзии г-жи де Сталь, были в восторге: они воображали, что Бонапарт побеждал для них, что штыки вновь проложили дорогу принципам и что вечером 19-го брюмера в Сен-Клу изгнанная свобода вернулась на свое место, выломав двери, чтобы войти. Александр де Ламет писал из Гамбурга г-же де-Сталь: “Я не писал вам, дожидаясь, пока вы вернетесь в Париж, но из газет мы узнали, что вы прибыли туда в день торжества Бонапарта, которое мы считаем и торжеством свободы. Если восстановление законного правительства дело его рук, он еще больше Фабия достоин того, чтобы на памятнике ему красовалась надпись

    Tu maximus ille es.

    Unus qui nobis… restituis rem.

    …Мы живем здесь в ожидании великих перемен, которые должны произойти во Франции, не сомневаясь, что республика теперь вернется к принципам умеренности и справедливости, и не теряем надежды вскоре увидеть, как осуществится ваше пожелание, и добрые будут отделены от злых. Бонапарт слишком велик для того, чтоб он хотел и мог держаться не на почве справедливости; недаром он говорил, что пришло время, когда лучших друзей республики уже не будут смешивать с врагами. Пусть же засияет, наконец, этот счастливый день! Мое сердце льстит себя надеждой, что вы найдете его именно таким и приблизите его, если только это в вашей власти. Восемь лет тюрьмы или изгнания – страшный пробел в жизни или, вернее, очень продолжительная пытка; но если нам доведется увидеть наше отечество, друзей, семью, след несчастия скоро изгладится”. Мы уже видели, что Лафайет жаждал вернуться во Францию. При первой же вести о происшедшем он не выдержал, перебрался через границу и поскакал прямо в Париж. Он не ждал такого приема: его встретили недоверчиво, почти сурово и посоветовали, как можно меньше показываться людям. Уж не боялся ли Бонапарт, как бы эта старая популярность не повредила его юной славе? Скорее надо думать, что консул, желая вернуть изгнанников, вовсе не имел в виду, чтоб они возвращались сами, нарушая запрет; эти неуместные выходки мешали его политике выжидания в угоду изгонявшим и заставляли его, как он сам выражался, “держать круче по ветру”. В глазах неподдельных революционеров, по-прежнему составлявших свиту консульства, Лафайет был и слишком либерален, и недостаточно республиканец.

    Присмотревшись ближе к настроению партий, придется констатировать, что временное консульство, благодаря принятой им предосторожности держаться левой, успело привлечь к себе огромное большинство республиканцев. Партийные мудрецы и умудренные опытом республиканцы, оставшиеся или вновь сделавшиеся приверженцами порядка, одним словом, умеренные левой, имели полное основание радоваться. Бонапарт действовал от их имени, все время соблюдая их интересы. По правде говоря, в этой категории республиканцев, как в Париже, так и в провинции, не все стремились единственно к тому, чтобы сохранить за собой приобретенное положение и имущество. Среди них были бескорыстные и искренние люди, которые рады были бы душой примирить с порядком свободу, представленный режим и прогресс философских наук. Они давно отвернулись от покрывшей себя стыдом директории и призывали реформы. Реформаторские приемы Бонапарта вначале оттолкнули их; они нашли, что в Сен-Клу сабля играла слишком видную роль. Однако депутаты и партии, их естественные представители, если и не все были участниками переворота, то все потом примкнули к его руководителям и теперь некоторые из этих депутатов считали долгом представить объяснения своим доверителям; они рассылали в департаменты открытые письма и манифесты, где превозносили переворот и оправдывали свое в нем участие.

    Положение до переворота, говорили они, было невозможное; все равно не было ни конституции, ни свободы, республика умирала от гангрены. Примкнуть к совершившемуся было единственным шансом спасти республику и направить ее на лучший путь. Что же до окончательного результата, надо было надеяться, что принципы будут соблюдены, что будущее конституции даст все гарантии в этом смысле и что во Франции будет, наконец, настоящая республика.

    Относительно этих последствий депутаты и общественные деятели, отдающие себя на суд своих сограждан, высказывались, однако, менее уверенно. Они ручались, только за собственные добрые намерения и, по-видимому, были готовы восхвалять себя или каяться, бив себя в грудь, смотря по тому, оправдает ли будущее их предсказания. Ле-Кутэ-де-Кантеле, президент парижской администрации, первый заявил публично после пышных панегириков Бонапарту и благоприятных предсказаний относительно будущего: “если события не оправдывают моих намерений и усилий, я заранее отдаю в ваши руки, сограждане, мой обвинительный акт и приговор моего позорa и смерти”. Лосса (из нижних Пиренеев), Лапотэр (из Морбигана), Арман (из Мезы) высказывались с такими же оговорками, но тут же спешили опровергнуть их. – Нет, Бонапарт не будет тираном; за него ручается его прошлое, его незапятнанная слава, его блестящий антураж; он отрешился от псевдолегальных форм – лишь для того, чтобы создать настоящую, окончательную законность вместо учреждений, которые распались сами собой. В этот период общей усталости люди не были особенно требовательны по части гарантий. И, так как после брюмера правительство все время, и на словах, и на практике доказывало свой либерализм, так как в общем это “на другой день после переворота” ничем не напоминало грубого и яркого торжества принципа власти, этого оказалось вполне достаточным, чтобы успокоить в провинции умеренных республиканцев и буржуа-рационалистов.

    Удар был направлен против другой половины республиканской партии, против якобинцев и демагогов, но Бонапарт, одержав победу, на другой же день заявил, что побежденных не было, что он не желает их знать. “Исключительных депутатов, якобинцев, проявлявших хоть малейшее раскаяние”,[793] он очень охотно вознаградил невидными, но тепленькими местечками, впуская назад, через парадную тех, кого он выбросил в окно. Этот способ амнистии был весьма пригоден к тому, чтоб успокоить раздражение, пролить бальзам на вчерашнюю рану; шпага Бонапарта начинала походить на копье Ахилла, одаренное волшебной силой исцелять нанесенные им раны.

    Якобинцы, как партия, прекрасно понимали, что их царству пришел конец, но, видя, что консульство преследует их даже меньше, чем подчас, бывало, директория, они надеялись, что, вылетев кубарем из Сен-Клу, каждый из них в отдельности все-таки встанет на ноги. Чувствуя, что их сдерживают и в то же время щадят, видя перед собой человека, который по-военному оборвет всякую попытку сопротивления, но в то же время никого не лишает возможности пробить себе дорогу, они не были на него в претензии. Само собой, уволенные чиновники, некоторые провинциальные клубы, члены бабувистских сообществ ругали его исподтишка. Некоторые более выдающиеся демократы, убежденные и провинциальные, жалели о судьбе республики, попавшей в руки честолюбца, но они горевали про себя; со стороны казалось только, что они охладели вдруг к общественному делу и мечтают о своем шатре;[794] другие ограничивались тем, что выражали сомнения и уповали на “справедливое возмездие, всегда постигающее честолюбцев и предателей”.[795] Алчная же масса с радостью сама лезла под ярмо, лишь бы только его не делали сразу слишком явным и тяжелым. Таким образом, вокруг народившегося консульства сплотились республиканцы самых различных оттенков, примиренные с совершившимся фактом в его непосредственных результатах.

    Напротив, роялисты чувствовали себя обманутыми в своем нетерпеливом ожидании реакции. Строгие меры, принимаемые против них, главным образом, на словах, забота консулов о сохранении в принципе революционных законов и заявления их о неприкосновенности этой глыбы сглаживали для них впечатление очень резкой перемены. Они печально, говорили: “Это все та же республика, созданная революцией, а не национальная республика”.[796] Большинство, однако, не переставало надеяться, полагая, что новая власть, порожденная антиякобинским движением, рано или поздно поддастся внушениям своего первоисточника, и что, несмотря на все, реакция приближается. А пока они изучали Бонапарта, эту великую загадку: что им надлежало думать об этом необычайном и сложном существе. Один из корреспондентов Кондэ следующим образом разлагал его на составные элементы: “В нем треть философа, треть якобинца и треть аристократа”[797] и прибавлял: “Ни одного атома роялиста”, думая, однако, про себя, что узурпатор подготовит возвращение законного государя, снова приучив французов повиноваться господину. Иные воображали, что Бонапарт скрывает свою игру, идет к реставрации кривыми и окольными путями. Каждый сочинял о нем свой собственный роман. Эта общая неуверенность относительно его намерений шла ему на пользу, позволяя возлагать на него самые противоположные надежды.

    Помимо откровенных роялистов, были еще так называемые теперь простые консерваторы, умеренные правой, связанные с прошлым своим происхождением и правами, но не отвергающие целиком дела революции, довольно либеральные, но слабые республиканцы, склонные, однако ж, довольствоваться всяким правительством, только бы оно сумело утвердить общество на истинных его основаниях. Эти последние вначале расцвели и перевели дух, но теперь медлили окончательным суждением и препирались между собою, высчитывая шансы будущего. К ним давно, уже относились, как к побежденным и подозрительным людям, но, и отстраненные от дел, они никак не могли заставить себя не интересоваться ими, не говорить о политике. В данный момент в провинциальных кружках, в салонах маленьких городков, в деревенских усадьбах, где эти полуроялисты влачили свое убогое и шаткое существование, только и было речи, что о Бонапарте; он властвовал над воображением, но еще не повелевал умами.

    Оптимисты утверждали, что ему от природы дана способность все исцелять, что это уже один из атрибутов гения; другие, наоборот, отказывались признать в нем человека, который найдет выход и разрешение всех вопросов. Едва достигнув власти, он уже спешил собрать вокруг себя республиканцев и взял курс влево, – не значило ли это, что он в один прекрасный день примирится с крайними якобинцами и вернется на торную дорожку? Ему, бесспорно, дан в удел военный гений и дар одерживать победы, но ведь при этом не обязательно обладать великим государственным умом. Разобраться в страшном наследстве революции, ликвидировать его – не шутка, кто знает, не падет ли Бонапарт под тяжестью такой задачи. Вот о чем спрашивали себя умные и доблестные люди, впоследствии вошедшие в состав консульского правительства лучшими его элементами. Соглашение с этой важнейшей частью консервативных сил еще далеко не было достигнуто. Де Брант, будущий префект первого консула, писал из Оверни своему сыну, ученику Политехнической Школы, следующее письмо, полное возражений и оговорок:

    “…Не велико геройство заставить скакать в окна стадо представителей и штыками вырвать власть у людей, совершенно лишенных военной силы и не стоящих под защитой общественного мнения… Тот, кто, как Кромвель, изгнал ораторов и демагогов, должен уметь царствовать, как он. Кромвель брал в руки бразды правления в государстве, которое никто не тревожил и не мог тревожить извне. Там не было даже и зародыша возможности войны с иноземцами. А внутренние факции он хорошо изучил и привык иметь с ними дело. Армия вся была за него, притом армия, уже четыре года игравшая самую видную роль в революции. Здесь ни одно условие не совпадает, и если через месяц не будет заключен мир… никакие заискиванья не помогут, и героя засмеют или застыдят.

    “За обманутые надежды мстят ненавистью, презрением, унижением. Это идет непрерывно вот уж шесть лет. Всем делателям революций курили фимиам, пока думали, что учиненная ими перемена всем пойдет на пользу. Сколько похвал расточали этому гнусному Талльену, обрызганному кровью сентябрьских убийств, пока верили, что его 9-е термидора принесет с собой порядок, мир, справедливость, – и как потом все это выместили на нем!.. Даже у Мерлэна, после 18-го фрюктидора, разве не было приверженцев, и очень искренних? В нашей революции всегда достаточно было прогнать кого-нибудь и сесть на его место, чтобы завоевать общее расположение, по крайней мере, на две недели. Главное не в этом, а в том, чтоб удержаться, довести драму до развязки с честью и пользой для себя и к выгоде других. Эта задача еще не решена, и я желал бы, чтобы Б…, окруженный метафизиками в политике и учеными светилами Института, дал нам эту столь желанную, столь долгожданную развязку. Но я не надеюсь на это в такой мере, как другие известные мне лица, – и потому, что я измерил трудности, и потому, что я не ставлю человека так уж высоко, как его восторженные поклонники…”.[798]

    Правда, под конец этой “яростной тирады” – его собственное выражение, – де Брант как будто сам себя немножко винит в пессимизме; он признает, что герои дня выше своих предшественников, что, по крайней мере, “ядовитые гады устранены, а славные воины, воцарившиеся на место их, принадлежат к лучшей и более благородной породе. Это, во всяком случае, выигрыш”. Но до того он писал: “К несчастью, во всем, что происходит, я вижу только смену актеров, а не развитие действия”.

    Волна сочувствия поднималась, главным образом, снизу, из глубоких слоев населения, и шла лично к Бонапарту, не заботясь о его товарищах и окружающих. Его собственной партией, еще только формирующейся, была вся Франция, пресытившаяся политикой и мечтавшая навсегда развязаться с ней, Францией простых и работающих людей, несчетная масса мелких собственников, полубуржуазия, промышленность, земледелие, настоящий народ, который не надо смешивать ни с якобинской кликой, ни с демагогами правой. В том и сила Бонапарта, что он сумел вложить свои собственные взгляды в умы тех, кто их никогда не имел или утратил. Эти мирные труженики еще не получили от него никакого положительного удовлетворения; тем не менее они любят его, ибо любят в нем свою надежду; они заранее благодарны ему за то, чего ждут от него; за отсутствием реальной возможности действовать, его спасает колоссальная репутация, внушая некоторое доверие в его будущей созидательной работе.

    Доверие еще хрупкое, опасливое, ибо народ слишком часто обманывали, суля ему спасение, для того, чтоб он не страшился новых неудач. Потому мы и не видим широкого разлива энтузиазма, обыкновенно сопутствующего осуществлению великих упований, не слышим бреда надежды, приветствовавшего начало революции и первые ее шаги. Народ однако, чувствует, что среди всеобщего разложения, путаницы идей и распадения теорий, теперь хоть есть возможность уцепиться за что-нибудь конкретное и сильное. Резонеры, политики, чиновники, литераторы охотно представляют себе, что глава правительства Сийэс, что он думает за вcex, мудро устраивая будущее; некоторые провинциальные власти в официальных бумагах ставят имя Сийэса впереди имени Бонапарта.[799] Народное чутье не ошибается; оно предчувствует и угадывает истинного вождя, того, кто сумеет повелевать. Генерал Ланн, покончив свой объезд на юго-западе и опросив все классы населения, пишет Бонапарту: “Каковы бы ни были заслуги тех, кто делил с вами опасности и славу, во всех странах, объеханных мною, не кричат ни “Да здравствует Сийэс!” ни “Да здравствует Моро!”, но “Да здравствует Бонапарт!”. Вас любят сердечно и будут боготворить вас, если вы дадите им мир, все собственники, мирные труженики, народная масса, все жертвы политических движений, вызываемых честолюбцами”. На юге, севере, востоке, в глухо волнующихся селениях, в огромной массе городов, еще плохо защищенных от насилия якобинцев и угроз контрреволюционеров, является, однако же, чувство успокоения, ибо в стороне Парижа блестит светлая точка, видимая отовсюду; из мрака бедствий, в который все еще погружена Франция, миллионы взоров обращаются к маяку надежды, загоревшемуся в центре.

    II

    На западе горизонт прояснялся. Бунт роялистов разыгрался как раз накануне брюмера. Необходимо вернуться к этому кризису, чтобы выяснить, в каком положении застали консулы страну, какую роль сыграли они сами в деле замирения и какую долю следует отвести их предшественникам.

    Когда вспыхнул организованный бунт, республиканцы изведали на западе такие неудачи, каких они не испытывали и в великую вандейскую войну. Вместо простых банд в большом количестве и составе, хозяйничающих в деревнях, мятежники огромными массами вторгались в города не столько для того, чтобы утвердиться там, сколько для того, чтобы запастись оружием и продовольствием, нагнать страху на население и все привести в расстройство. В центре Мэна первым восстал Бурмон со своими людьми. В ночь с 22-го на 23-е вандемьера на улицах Монса раздалась ружейная пальба; три колонны шуанов выломали городские ворота и наводнили весь город; они захватили ратушу, казармы, арсенал, пушки, уносили или разбивали ружья, перемешали все бумаги, освободили заключенных. Захваченный врасплох гарнизон стрелял наудачу, не попадая в цель; под ружейным огнем с улицы и из окон солдаты могли сделать только одно: пробиться к заставе, спасти знамя и выйти из города, оставив за собой раненого насмерть генерала Симона. Три дня город оставался всецело во власти Бурмона, который там же произвел и смотр своим войскам.

    Район нижней Луары был наводнен отрядами Шатильона. 27-го вандемьера, в безлунную ночь, под прикрытием густого тумана, они вторглись в Нант, направляясь к центральным площадям, увлекая друг друга, крича: “Да здравствует король! Сдавайтесь! Сдавайтесь! Вперед, ребята! Вперед!.. Республиканские солдаты, чиновники, разбуженные шумом буржуа, полоумные от страха, высыпали на улицу, и все смешалось при блеске выстрелов. Еще до свету шуаны ушли из города, ничего не добившись, они только разорили несколько домов и освободили нескольких заключенных. Но слух об этом дерзком нападении разнесся далеко; вся местность между нижней Луарой и Виленой отныне была в их власти. Выше по Вилене, вокруг Фужера, Ла-Превалэ поддерживал большой очаг мятежа, но ему не удавалось подкрепить движение на Монс и Нант атакой на Рейн.

    В Морбигане оперировали Кадудаль и его давно подготовленная к бою дивизия. Новая тактика этих шуанов была та же, что и в других местах: стремительное массовое нападение. Они попробовали атаковать Ванн и промахнулись. С тысячью человек кинулись на Сен Бриек и владычествовали там целую ночь. Дальше Динан, Сен-Серван, Сен-Мало дрожали от страха, запираясь в своих стенах. Редон сдался отряду шуанов, Ла-Рош-Совер, Нозо, Бэн Локминэ были взяты силой и временно заняты ими; республиканские посты и квартиры потонули в потоке инсургентов.

    По обеим окраинам этой линии неприязненных действий, в Вандее и Нормандии положение республиканцев было несколько менее плачевно. В Вандее Антишан собрал под свое знамя во имя короля от шести до восьми тысяч человек; заметив, что в этих округах движение чисто поверхностное, и не находя былого энтузиазма, он бился, главным образом, из повиновения своему государю, 11-го брюмера большой отряд инсургентов был обращен в бегство Траво после битвы при Сент-Обэндю-Кормье. Однако, нижний Пуату все же кишел бандами, поддерживавшими сношения с корпусами мэнским, анжуйским и бретонским. В Нормандии Фроттэ, высадившийся близ Байе, объявил всеобщий призыв и учинил смотр всем способным немедленно же взяться за оружие, но он пока пускал в бой лишь отдельные небольшие отряды. Одна из таких групп обложила Вир, другие угрожали Мортэну, Вильдье, Авранту, Фалэзу. Алансон и департамент Орны оставались без всякого прикрытия; Ламанш был уже отчасти захвачен врагом; в Кальвадосе шла глубокая подпольная агитация.

    Это обширное восстание носило особый характер; оно отличалось от прежних стараниями вождей организовать свои войска, вести правильную войну. Шуанство теперь уж не то, что во времена конвента и Гоша вместо скопищ вооруженных крестьян, руководимых безвестными вождями, грубыми и невежественными, как они сами, теперь мы видим войну дворян, возвратившихся эмигрантов, ведущих в бой сформированные ими отряды; в таком виде оно производит более внушительное впечатление и представляет собою меньше серьезной опасности. Почти на всем протяжении зоны мятежа мы видим правильные наборы и реквизиции, несколько попыток помешать слишком уж гнусному насилию, сохранение мест за деревенскими властями под условием слепого повиновения, сбор королевской подати и десятины, огромную сеть шпионства, охватывающую всю страну; там и сям генеральные штабы с белыми султанами и крестом Св. Людовика, войска, развертывающиеся в линию, в мундирах, с флейтами и барабанами, даже небольшие кавалерийские отряды.

    Это не значит, что армии католиков роялистов постоянно находятся в сборе и начеку; если и есть в них постоянные отряды, большая часть их формируется и распадается, смотря по обстоятельствам и по приказу начальства. При помощи системы моментальных мобилизаций, каждый из главных вождей может располагать в любой момент целой армией, собранной для специальной операции; вот почему они имеют возможность нападать на города и наносить серьезные удары противнику.

    Несмотря на обнаруженную ими энергию и силу порыва, вожди мятежников чувствовали, что момент выбран неудачно; дела республики поправились; с внешней стороны они обстояли блестяще, и восстание, имевшее целью помощь коалиции, оставалось рискованным и не достигающим цели. После Цюриха и Бергена, когда в парижских политических сферах повеяло умеренностью и миролюбием, директория назначила нового командующего войсками на западе, которому Сийэс полунамеком дал разрешение вступать в переговоры; это был генерал Эдувилл, офицер старой армии, весьма миролюбивый, даже слишком миролюбивый, в глубине души симпатизировавший восставшим дворянам, как человек их круга.[800] Ему даны были строгие официальные инструкции и в то же время очень широкие полномочия. Как только он устроился в Анжере, куда перенес и главную квартиру, он стал искать посредников для переговоров с Шатильоном, воевавшим на низовьях Луары. В прежних замирениях играла довольно видную роль некая госпожа Тюрпен де Криссе. Спасаясь от закона о заложниках, она незадолго перед тем покинула Анжер и скрывалась в одном замке, в глуши лесов, Эдувилл разыскал ее; между этой остывшей роялисткой и чуть тепленьким республиканцем легко установилось взаимное понимание. Г-жа Тюрпен де Криссе объявила, что нынешнее восстание вызвано, главным образом, ненавистью к закону о заложниках и религиозными преследованиями, и обещала приложить старания.

    Тем временем пришла весть о брюмерских событиях. В городах, в местечках, еще занятых республиканцами, власти поспешили дать ей самую широкую огласку. Действие получилось двойное. Республиканская армия под бременем лишений совершенно упала духом; солдаты массами дезертировали, переходили на сторону шуанов; многим офицерам опротивело служить распадающейся власти, и они с полуслова вступали в соглашение с мятежниками или же сражались очень вяло. Когда они узнали, что публика ожила от притока новых сил, молодой, чистой крови, когда они узнали, что Бонапарт сделался консулом, а Бертье – министром, в них отчасти воскрес прежний пыл,[801] переход власти в руки Бонапарта снова пробудил в них преданность республике, остановил поток дезертирства и компромиссов. На восставших роялистов поселян имя Бонапарта также произвело должное впечатление; это был противник, король голубых, но все же знаменитый полководец, такой вождь, под начальством которого каждый с радостью пошел бы сражаться за правое дело: “репутация генерала Бонапарта удивительно прочно установилась в этой местности. Один вандейский крестьянин говорил вчера на рынке в Нанте двум гражданам: “Будь у нас такой Бонапарт, мы одержали бы верх”.[802]

    Вскоре распространившаяся весть об отмене закона о заложниках многих настроила миролюбиво; раз новое правительство с самого начала вступило на путь терпимости и справедливости, следует оказать ему некоторое доверие и подождать судить его, пока оно не проявит себя на деле. Некоторые из вождей руководствовались более глубокими соображениями. Разделяя весьма распространенное в их партии заблуждение, они были недалеки от мысли, что Бонапарт работает в интересах короля. Они находили, что надо, по крайней мере, дать себе время проникнуть в его намерения, и первый консул, проявивший себя ярым республиканцем в Париже, по-видимому, остерегался разрушать на Западе иллюзии, которые были ему очень и очень на руку. Другие, менее доверчивые, соглашались только на отсрочку. Если при них останутся их войска и оружие и все средства борьбы, они не прочь были прекратить кровопролитие и приостановить войну, начинавшую внушать ужас столь многим.

    В Анжере шли переговоры между Эдувиллем и Шатильоном, при посредстве г-жи Тюрпен де Криссе. Эдувилль позволял себе при этом весьма рискованные вещи, вплоть до свиданий непосредственно с вождем мятежников; в тайну этих встреч проникли другие (республиканские офицеры и подняли крик об измене.[803] Тем не менее условия мира были поставлены не из легких: свобода вероисповеданий, освобождение от налогов, гарантия безопасности эмигрантов и священников, присоединившихся к бандам, – вот чего требовал Шатильон; только на таких основаниях он готов был пойти на перемирие. Временное консульство, в ответ на эти требования, выказывало гордость только на словах: в своих инструкциях Эдувиллю оно заявило, что ему весьма и весьма нежелательно было бы вступать в переговоры с мятежниками, но оно не видит причины, почему бы не сделать им кое-каких уступок по собственной инициативе, “добровольно и доброхотно”.[804] А для того надо было выяснить в тонкости, к чему сводятся их требования – следовательно, принимать эмиссаров и беседовать с ними; словом, приходилось относиться к инсургентам,[805] как к равным, признать их воюющей стороной.

    Прежде, чем сговариваться насчет условий мира, Шатильон, к которому присоединились также Антишан и Бурмон, считал необходимым спросить согласия других начальников, устроить совет вождей; для этого все вожди из Вандеи, Нормандии и Бретани должны были съехаться сюда, в область Нижней Луары, главный центр враждебных действий и переговоров. Республиканские власти нашли это вполне естественным и не противились. А пока Эдувилль с Шатильоном 2 фримера 23 ноября заключили перемирие; между 11-м и 19-м это перемирие было последовательно распространено на все мятежные районы, от департамента Двух-Сэвр до владений Фроттэ. Обе партии до того смешались и перепутались между собой, что установить демаркационную линию, отвести каждой свои пределы было положительно невозможно. Порешили только взаимно воздерживаться от всяких неприязненных действий. Старались также обеспечить свободное сообщение, безопасность дорог. Вопрос о том, предоставить ли шуанам полную свободу собирать реквизиции деньгами и натурою, не был затронут. Перемирие плохо соблюдалось; его часто нарушали и нападения, и грабежи; тем не менее оно было выгодно для обеих сторон. Бонапарт выигрывал время, возможность стянуть больше войск на западе и усилить средства к подавлению мятежа; зато мятежникам была облегчена доставка морем субсидий и оружия: теперь они могли без помехи совершенствовать свою организацию, набирать новых ратников, укреплять свои позиции в захваченных деревнях. Но Бонапарт, дорожа нравственным воздействием, которое должно было произвести на всю Францию это начало, или, по крайней мере, кажущееся начало замирения, не препятствовал Эдувиллю. Он только предупреждал его, чтобы тот не давал “водить себя за нос”1, но или заключил бы мир, или возобновил войну с новой энергией, постаравшись проникнуть в замыслы мятежников; он не допускал и мысли о проволочке – все должно было кончиться так или иначе еще до исхода зимы.

    Прекращение военных действий могло Произвести в Париже только благоприятное впечатление, заставив на время забыть о грандиозном пожаре, снова разыгравшемся на западе. Этой отрадной вести было, однако ж, недостаточно, чтобы разогнать колебания, и ввести в определенные границы шаткое общественное мнение. Париж тревожила теперь другая забота. Правительство посулило в ближайшем будущем конституцию, которая определит судьбы республики: зачем же оно медлит? Беззаботность, нетерпеливость – вот два противоречивых термина, которыми может быть охарактеризован темперамент парижан; их мало интересовало, какова будет эта конституция, только бы она была дана. Газеты отметили нарождение новой фракции нетерпеливых. Деловые круги, уже готовые примкнуть к правительству, остановились на полдороги, как и повышение государственных фондов, вначале очень быстрое. Консолидированная треть, после брюмера поднявшаяся до двадцати франков, колебалась около этой цифры и не шла дальше. Бонапарт видел эти симптомы, подметил общую усталость от переходного состояния и хотел как можно скорее произвести впечатление окончательно установившегося строя; это была одна из причин, побудивших его поторопиться с конституцией-









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.