Онлайн библиотека PLAM.RU


  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • ГЛАВА XII. КОНСТИТУЦИЯ VIII ГОДА

    Законодательные комиссии. – Отделы (sections), вырабатывавшие конституцию. – Обращение к Сийэсу. – Идеи Сийэса. – Изменение его первого проекта. – Принципы и интересы. – Сийэс предлагает упразднить избирательную систему и хочет упрочить навсегда господство революционеров. Сенат – источник всякой власти. – Две пирамиды. – Великий избиратель. – Серьезное разногласие в мнениях с Бонапартом. – Предложение пойти на сделку. – Колючий спор. – Разрыв кажется неизбежным. – Париж во время кризиса. – Бульварный инцидент. – Испанская карета. – Охлаждение между Бонапартом и Сийэсом. – В спор втягивают комиссии. – Сийэс обманут. – Бонапарт заманивает к себе обе секции. – Ночные сборища, расширение собраний, заседания в полном составе. – Проект Дону. – Бонапарт разбивает оба проекта, один посредством другого. – Листки Дону; Recto и Verso. – Восемь решительных слов. – Единодушие исполнительного комитета. – Бонапарт продолжает переговоры с Сийэсом; соглашение относительно личностей. – Удовлетворение, данное революционной олигархии. – Камбасерэс и Лебрен. – Спор о гарантиях. – Комиссии, наконец, разделились. – Как Бонапарт заставил их вотировать конституцию. – Сцены при закрытых дверях. – Сийэс – великий избиратель. – Немедленное оглашение. – Слово женщины из народа. – Исследование конституции; ее пробелы и неясности. – Консулы. – Сенат. – Трибунат. – Законодательный корпус. – Каким образом конституция VIII года, плод компромисса между Бонапартом и революционной олигархией, носит в себе зародыш будущих переворотов и должна привести к демократическому деспотизму. – Конституция, отданная на суд граждан; открытие записей. – Бонапарт угадывает результат плебисцита и убеждает ввести в силу конституцию. – Последние труды комиссии. – Закон о пострадавших в фрюктидоре. – Закон о национальных празднествах. – Доля Сийэса. Бонапарт вступает в обязанности первого консула.

    I

    По временным законам, установленным в брюмере, конституцию должны были выработать две законодательных комиссии – комиссия пятисот и комиссия старейшин. Каждая из них выделила из себя секцию для подготовительных работ: секция пятисот состояла из Буле-де-ля Мерта, Люсьена Бонапарта, Шазаля, Дону, Мари-Жозефа Шенье, Кабаниса и Шабо Латура, секция старейшин из: Гара Лосса, Лемерсье, Ленуар Ла-роша и Ренье. Никто из них не хотел браться за дело, не посоветовавшись с оракулом, не спросив Сийэса. За десять лет законодательные собрания трижды безуспешно пытались разрешить проблему конституции, а тут под рукою был человек, о котором говорили, что это решение у него давно готово в силу таинственной, особой интуиции; его приговора ждали так почтительно, как будто сами отказывались от способности судить; ловили каждое слово, слетавшее с его уст, – вот-вот, наконец, она станет ведома всем, эта тайна общего благоденствия, которую Сийэс так бесстрастно хранил для себя. В конце брюмера к нему стали приходить Булэ де-ля-Мерт и другие, убеждая его нарушить молчание, и подолгу беседовали с ним.

    У Сийэса сложилось известное количество идей, плод долгих, одиноких размышлений. Он всю жизнь преклонялся перед этими идеями, любовался ими, находя в них свое собственное отражение, но перейти от мечтаний к кабинетной работе было для него страшным, почти непреодолимым трудом; он до сих пор еще не решился изложить на бумаге свои идеи. Когда его попросили представить свой план конституции, этот человек, одержимый манией сочинять конституции, казалось, был захвачен врасплох.

    Он начал, однако же, излагать принципы, формируя их как догматы. “Доверие должно идти снизу, власть должна исходить свыше”. Народ есть основа здания, но он должен служить только для того, чтобы поддерживать и упрочивать собою вершины; нет режима более ненавистного, чем господство демократии “в сыром виде”, властвующего над государством большинства. Есть только один способ правления, применимый к многочисленным и просвещенным обществам, рационально организованным: это система представительства, правления по доверенности, и искусство совершенного законодателя состоит в том, чтобы выделить часть нации, обладающую необходимыми качествами, для того, чтобы быть представительницей всех других, “цвет представительства”. Что касается способов осуществить этот план, Сийэс говорил, что и они имеются в его распоряжении, но сообщал их не сразу, а понемногу, с оговорками, изменениями и поправками. Понадобилось около двенадцати дней для того, чтобы извлечь из него полностью его идеи.

    Ему удалось, однако же, или другим удалось составить за него план. Булэ, в присутствии которого Сийэс думал вслух, делал заметки, набрасывал на бумаге этот план в общих чертах. В него были посвящены и другие друзья; они не молчали, и вскоре тайна Сийэса сделалась общеизвестной, причем, как водится, в передаче она была несколько искажена. Десятого фримера Moniteur, отношение которого к Сийэсу ни для кого не было тайной, напечатал статью, очевидно, продиктованную ему или инспирированную, с целью опровергнуть ложные толкования, ориентировать общественное мнение, установить подлинный текст. “Из всех версий вот, по-видимому, наиболее достоверная, если не считать нескольких изменений и пропусков”. Эта статья очень ценна. Она – единственно дошедший до нас документ, тогда же и написанный, и притом близко стоящим к делу человеком; сопоставив ее с позднейшими признаниями Булэ де-ля-Мерт, мы понемногу выясняем себе план в целом, угадываем и мысль Сийэса, и то, чего он не договаривал. Его проект был надежнейшим оружием, какое только можно было выдумать в интересах самозащиты и самосохранения известной партии. Уже пять лет партия бывших членов конвента и их приверженцев владела Францией, удерживая власть путем периодических узурпаций народного господства. В III году эти господа устроили подлог на выборах, произвольно навязав гражданам две трети конвента; в фрюктидоре V года они сломали эти выборы саблей Ожеро; в флореале VI года объявили их недействительными, ввиду того, что кандидаты их не получили большинства. Сийэс шел в этой прогрессии еще дальше, шел до конца. Он совершенно упразднял выборы.

    В начале революции никто больше его не трудился над тем, чтобы противопоставить национальное право монархическому, установить принцип верховного владычества народа. Теперь он уже не хотел, чтобы нация фактически вручала власть своим избранникам. Избирательные невзгоды, пережитые его партией, да и более возвышенные соображения – опытом выработанное отвращение к демагогии, зрелище выборов, всегда извращенных духом насилия и партийности, отсутствие во Франции всякого политического воспитания, несоответствие между людьми и законами – вот, что заставило его отречься от прежних убеждений. Теперь он полагал, что народ должен лишь косвенно участвовать в выборе своих представителей – не избирать сам, а лишь указывать на тех, кто, по его мнению, достоин быть избранным – не назначать депутатов, а составлять списки кандидатов; да и то это право будет предоставлено такому ничтожному количеству лиц, что на практике обратится в иллюзию.

    Это была знаменитая система списков нотаблей.[806] В каждом общинном округе (arrondissement communal) – новое разделение страны, также придуманное Сийесом, – активные граждане, т. е. французские подданные, платящие подать, равную стоимости трех рабочих дней, выбирают из своей среды сотню общинных нотаблей, наиболее уважаемых, именитых граждан. Эти нотабли первого разряда, в свою очередь, выбирают из своей среды десять нотаблей второго разряда, департаментских нотаблей, а те уже таким же манером составляют национальный список в пять тысяч граждан. По этому списку, являющемуся результатом трехстепенных выборов, дважды прошедших сквозь пресс, будут уже избираться в члены законодательного и исполнительного комитета. Кто же будет избирать их? Здесь-то и обнаруживается главный винт машины, маховое колесо, настоящий узурпаторский орган: корпус, пользующийся верховной властью, составленный вначале из инициаторов переворота, т е. из термидорцев и фрюктидорцев, ставших партией брюмера, и затем пополняющийся своими средствами. Власть постоянная, несменяемая, могущественная, с огромными денежными средствами – конституционное жюри (juryconstitutionnaire), в окончательной редакции переходящее в консервативный сенат (Senat conservateur).

    “Будет учреждено конституционное жюри, – пишет Moniteur, – состоящее из восьмидесяти членов”, – большой совет революционеров-учредителей. Этот сенат или жюри, по мысли Сийэса, должен быть прежде всего истолкователем и хранителем верховного закона; Сийэс предоставляет ему право отменять все указы, противные конституции, будь то законы или правительственные постановления. Идея была бы превосходна, если б она этим и ограничилась. Нет истинной республиканской конституции там, где не существует высшей судебной, инстанции, хранительницы основных законов, обязанной сдерживать узурпаторские поползновения исполнительной власти и в то же время обуздывать собрание, так как законодательная тирания не менее опасна, чем другая. Но Сийэс не ограничивал роли сената этими регулирующими функциями. Он делал его фактическим родоначальником, источником власти, превращал его в избирательный корпус. Не издавая законов и не управляя, сенат будет создавать законодателей и правителей путем окончательного выключения и тончайшего подбора.

    По национальному списку сенат будет выбирать членов собрания. Палат будет две: трибунат – палата законодательной инициативы, вырабатывающая законы и обсуждающая их, и законодательный корпус, который их вотирует или отвергает без обсуждения. Сийэс надеялся таким путем устранить или, по крайней мере, локализовать злоупотребление трибуной, тем более, что трибунат и законодательный корпус – оба будут детищами величавого сената. И наконец, главою и венцом всего административного здания будет единый судья, избираемый сенатом из числа своих членов и получающий титул Великого Избирателя. Этот высший чин в государстве будет назначать настоящих правителей: членов исполнительного комитета и двух консулов; один из консулов будет ведать внешними делами: военными, морскими и дипломатическими, другому будут подчинены все отрасли внутренней администрации. Таким образом, оба консула окажутся запертыми каждый в кругу известных функций, недоступном для другого, хотя внешние и внутренние государственные дела и тесно связаны между собой. Каждый консул будет стоять во главе служебной иерархии. У него будут свои министры, свои советники, своя судебная административная палата. Главных своих агентов он будет выбирать из национального списка кандидатов, местных агентов – из списков низшего разряда. Обе иерархии будут изображать собою нечто вроде двух рядом поставленных конусов с широким основанием, утончающихся к вершине; а над двумя вершинами, т. е. над обоими консулами, пребывает в равновесии Великий Изобретатель. Назначив консулов, он будет проводить дни свои на покое, в позолоченной праздности; отныне роль его становится, главным образом, почетной и декоративной. На содержание его двора государство отпускает шесть миллионов; жить он будет в Версале, окруженный многочисленной стражей и почти королевской пышностью.

    За ним останется, однако, право общего надзора и увольнения консулов; но и сам он, назначаемый бессменно на всю жизнь или на очень долгий срок, будет все же зависеть от сената. Здесь выступал наружу очень искусный, очень тонкий механизм, приспособленный к тому, чтобы действовать без толчков и сотрясений: право поглощения (droit d'absorption). – Если Великий Избиратель, один из консулов или кто-нибудь из высших сановников навлекает на себя подозрение в честолюбивых замыслах или выделяется слишком яркими заслугами, сенат может поглотить его, т. е. вернуть в свое лоно и там оставить, признав его неспособным к активному распорядительству – иными словами, без шума уволить.

    Не было ли подвоха в такой организации остракизма? В 1799 г. Сийэс приводил весьма веские доводы, заставлявшие его предпочитать республике строго ограниченную монархию. Притом, по его словам, разница между двумя режимами чувствовалась только на вершине здания. “Кто любит облекать в конкретные образы отвлеченные понятия, тот может представлять себе монархический образ правления заканчивающимся шпилем, а республиканский – плоской крышей”.[807] Теперь он сам хотел перестроить государственное здание, превратив его в пирамиду с остроконечной вершиной, т. е. придав ей, по его собственному определению, монархическое завершение. Что такое представлял собой Великий Избиратель? Заменял ли он государя, или же только подготавливал место для настоящего короля, которого нужно еще найти? Не исчезнет ли он неожиданно, в данный момент, поглощенный сенатом, очистив место королю, которого приведет Сийэс при помощи своей конституции с предохранительным клапаном? Как бы ни было, сенат всегда мог легальным порядком распустить и реформировать исполнительный корпус, точно так, как он имел право каждые два года обновлять на одну треть состав сената и законодательного корпуса. Эти чрезмерно широкие полномочия, казалось, умерялись налагаемым на сенат обязательством выбирать своих избранников по национальному списку. Но на деле эта последняя гарантия сводилась на нет дополнительными постановлениями. Прежде всего, сенату предоставлялось право чистки национального списка с выключением из него до одной сотой имен. Кроме того, наряду с внесенными в списки по выборам, были вписанные по праву. Тех, кто занимал в последние годы Государственные Должности, без избрания, вносили в списки, так что революционное правительство всегда могло найти там и отобрать своих. Наконец, списки предполагалось составить лишь в X году и пользоваться ими только для частичных обновлений состава. При первоначальном же основном формировании кадров творцы конституции будут назначать по своему выбору всех законодателей, замещать все высшие административные и судебные посты; и когда эти ими сформированные кадры ими же будут и заполнены, названные имена войдут в органический акт, станут неотъемлемой составною частью конституции. “Конституция, – говорилось в Moniteur'e, – выйдет вполне организованной и с именами всех государственных чиновников, которых она зачислит на действительную службу”. Само собой, новый статус, вместе с именами привилегированных, должен был еще пройти через плебисцит. Но Сийэс и друзья его знали, чего стоит эта ратификация post factum. За шесть лет массе граждан пришлось дважды высказаться по поводу двух конституций, весьма различных между собою, и она одинаково одобрила обе: свою независимость относительно правительства она проявляла только на выбоpax. По всей вероятности, большинство кандидатов, оптом преподнесенных народу, не были бы избраны, но из-за них он не отвергнет конституции, так как, несмотря на все, будет видеть в ней прибежище, гарантию устойчивости и покоя, да и великое имя Бонапарта проведет за собою все другие. Таким путем можно будет заставить народ утвердить целый штат служащих – тот самый, который в течение четырех лет постоянно противопоставлял революционное право праву национальному. В итоге система Сийэса легализировала, освящала, упрочивала навеки царство революционной олигархии.[808]

    Рассматривая этот план с других точек зрения, надо ли указывать на его утопические и химерические стороны, столь часто подчеркиваемые? Мысль Сийэса, всегда остроумная, порой глубокая, питалась сама собой, жила в абсолюте, пренебрегая истиной и сложностью вещей. Он превосходно умел возводить в принципы свои интересы и страсти; у него были и принципы, не зависимые от всяких личных точек зрения. Однажды сформулировав эти принципы с присущей ему точностью выражения, он прилеплялся к ним с полной убежденностью, но ему было неведомо, искусство проводить их на практике.

    Ныне, отстраняя народ от всякого непосредственного участия в делах, отдавая государство в руки правящего класса, он не организовал этого класса, этой касты, в сплоченное правительство. Он разделил его на абсолютные политические единицы, предназначенные удерживать друг друга в равновесии. Постоянно противополагаясь и уравновешиваясь, эти части, в конце концов, уничтожили бы одна другую и результат получился бы чисто отрицательный, если только при первом же столкновении сама машина не распалась бы, не развалилась бы в куски. Где же в этом организме жизнь, действие, двигательная сила? За вычетом гарантии, предоставленной революционерам, ничего положительного и конкретного; тени, всюду только тени; трибунат и законодательный корпус – тени народного представительства; великий избиратель – тень верховной власти; консулы – две тени правителей, скованные друг к другу соперники. Даже сенат, утвержденный на более прочном основании, царствовал, не управляя, но, хотя он и создавал все власти и мог одним жестом снова обратить их в ничто, он не имел силы оживить свое создание, вдохнуть в него дыхание жизни. Весь аппарат был способен функционировать лишь в области идеала и теории. Сийэсу нравилось наделять особые отделения своей машины разными способностями души: трибунату – воображение, инициатива; законодательному корпусу – решимость; консулату – переход к делу; сенату – рассудок, поддерживающий равновесие частей, и инстинкт сохранения. Но этот философский анализ, в применении к проблеме правительства, давал лишь чисто головную и бесполезную концепцию. Чтобы создать правительство, т. е. живое, деятельное существо, одаренное всеми человеческими свойствами, недостаточно было нагромождать одна на другую абстракции. И какой же момент был выбран для того, чтобы преподнести Франции эту сверхчеловеческую систему?

    Момент, когда Франция, жаждущая чего-нибудь положительного, призывала к власти единство, силу, простоту и когда Бонапарт блистал в ее глазах всеми этими реальными качествами. Нация заранее отрекалась от своих прав в пользу этого человека; она не отрекалась бы от них ради метафизических сущностей.

    II

    Мало-помалу и Бонапарт ознакомился с идеями Сийэса. Обычные посредники – Талейран, Булэ, Рердерер теперь почти не выходили из малого Люксембургского дворца, их то и дело видели во дворце переходящими из одного павильона в другой, из квартиры одного консула в квартиру другого, передавая возражения, вопросы и ответы. Бонапарт не возражал против системы постепенного подбора нотаблей и выборных прав, предоставленных сенату, но и обманывался относительно значения этих новшеств: “народ будет лишен всякого непосредственного влияния на назначение законодателей; его участие в этом будет весьма призрачное и чисто отвлеченное”. В этом отношении пристрастие Сийэса к отвлеченности не было ему неприятно. Он чувствовал себя избранником народа, возлагавшего на него свои надежды и доверие, единственным избранником, и не хотел иметь соперников. Раздор начался по другому поводу: из-за Великого Избирателя и предоставленных ему преимуществ.

    Нельзя сказать с уверенностью, что Сийэс с самого начала приберегал для Бонапарта эту пассивную верховную власть; пост консула по внешним делам, генералиссимуса, великого адмирала и хозяина в дипломатических сношениях, этот пост, казалось, был создан для него; но Бонапарт решительно заявил: “Мне кажется, что теперь, когда Сийэс, Роже Дюко и я пользуемся исполнительной властью, другая власть правительству не нужна. Сийэс не настаивал, попытался соблазнить его приманкой высшего чина и поручил Редереру предложить ему место Великого Избирателя. Бонапарт внимательно выслушал посланного. “Так ли я вас понял? – сказал он наконец, – мне предлагают место, где я буду назначать всех, кому надо что-нибудь делать, с тем, чтобы я сам ни во что не вмешивался?…”.[809] И он решительно восстал против этого плана. С беспощадной логикой он разобрал детали предлагаемой ему функции и показал, что в основе она представляет собой или ложь, или ничто. Он ставил дилемму и допускал только две гипотезы. В первом случае Великий Избиратель назначает консулами лиц, преданных ему, и инспирирует каждый их шаг, все время держа их под угрозой увольнения. Таким образом, он фактически правит страной, но глухо, с помощью обмана, тогда почему не предоставить ему открыто власть, которую он всегда может взять хитростью, окольным путем? Во втором случае Великий Избиратель относится совершенно серьезно к своей роли ничего не делающего монарха; он ничего не предпринимает, не трогается с места, воздерживается даже от желаний и совершенно отстраняется от общественных дел, довольствуясь своим высоким саном, возникает ли смута в государстве, переходит ли враг наши границы, он продолжает сидеть, сложа руки. Он получает шесть миллионов за то, что ничего не делает. Но какой же человек с душой, сколько-нибудь уважающий себя, согласится взять на себя столь постыдную роль и примирится с этим положением “откармливаемой свиньи”?[810] Это ему, Бонапарту, предлагают таким недостойным образом изменить доверию народа! “Это невозможно; пусть конституция сто раз предписывает это, народ этого не потерпит; я не стану играть такой смешной роли. Лучше ничего, чем быть смешным”.[811]

    На деле он хотел быть всем и, прежде всего, в области исполнительной власти; он хотел управлять, направлять, руководить, утолить свою жажду владычества, дать свободу развиться своему таланту повелевать людьми. Сильная исполнительная власть, сосредоточенная в его руках, с обеспеченным будущим, вышедшая из-под ферулы[812] собраний, на сколько возможно освобожденная от их контроля – ничего другого он не допускал: высшую функцию он принял бы только под условием принять все связанные с нею обязанности и все ее прерогативы. Его блестящая диалектика казалась тем убедительнее, что была направлена против пустой, лживой, неосновательной концепции, он мог призвать здравый смысл на помощь своей алчности.

    Сийэс хмурился и упорно цеплялся за свои идеи. Он видел нарождение единой власти и обличал опасность, грозившую свободе. Притом же ему казалось, что в этом механизме, им выдуманном и выделанном, все части так тесно были связаны одна с другой, что отнять что-нибудь или прибавить – значило, нарушить гармонию и повредить ход всей машины.

    Бонапарт и Сийэс виделись только на консульских заседаниях. Их друзья вообразили, что они лучше поймут друг друга, если увидятся и потолкуют частным образом, на свободе. Талейран, так ловко сумевший привести их к соглашению накануне брюмера, не отчаивался сблизить их и теперь. В конце первой декады брюмера он устроил между ними частное свидание и сам при нем присутствовал, но это свидание чуть было совcем не испортило дела: На убедительные возражения Бонапарта Сийэс отвечал ядовитыми, презрительными афоризмами, подсказанными ему невозмутимой самоуверенностью, замыкаясь в своей гордости, как в непреступной твердыне. Этот способ уклоняться от обсуждения путем утверждения приводил в негодование Бонапарта. “Сийэс, – говорил он на другой день, – думает, что он один знает истину; когда ему начинают возражать, он отвечает, будто по наитию свыше, и делу конец”.[813] Сам он был запальчив, несдержан, резок. Сийэс, наконец, грубо спросил его: “Так вы что же, хотите стать королем?”.[814] При этом слове, сохранившем в себе что-то отталкивающее, Бонапарт стал горько жаловаться, что его неверно понимают и дурно судят о нем, он возмущался как могли заподозрить искренность его республиканских убеждений. Спор настолько обострился, закончился такой тяжелой сценой, что даже Талейран, несмотря на свое обычное бесстрастие, был очень огорчен.[815]

    Родерер и Булэ ломали себе голову, не находя средства помирить их. На другой день оба явились в Люксембург, каждый с готовой мировой на следующих условиях: Редерер предлагал Великого Избирателя, которому был бы предоставлен в некоторых случаях решающий голос. Булэ предлагал первого консула, который бы всегда присутствовал при совещаниях двух других и мог бы своим голосом дать одному из них перевес. Бонапарт обсуждал оба проекта, не скрывая, однако, что “ни тот, ни другой ему не по душе”.[816] Сийэс сухо заметил Редереру, что его проект лишен всякого здравого смысла, а проект Булэ, по его словам, отдавал королевской властью,[817] – его излюбленное страшное слово. В довершение затруднения в дело впутался Люсьен, который всем мешал, суетился, волновался, высказывал идеи, уже вышедшие из моды, разглагольствовал и говорил некстати. С назойливостью enfant terrible он обличал главный недостаток системы Сийэса, заявляя, что в результате она навяжет нации нежелательных ей людей. “Вы хотите учредить пожизненные должности, – кого же вы посадите на эти места? Теперешних членов национальных собраний? Но все эти господа неугодны народу. Скажут, что вы хотите воскресить герцогов и пэров и что лучше уж было оставить прежних”.[818] Люсьен разыгрывал демократа, требовал республики на американский образец, республики, действительно основанной на представительстве, где он надеялся отвоевать себе видное место. Булэ, Редерер, Сийэс и даже Бонапарт возмущались и негодовали на эту помеху. Однако и Бонапарт уже начинал критиковать в делом систему Сийэса “как аристократическую, покушающуюся на свободу и верховную власть народа”.[819]

    Под вечер дурное настроение Сийэса страшно усилилось. Он уже поговаривал о том, чтобы все бросить и уехать в деревню, а, если надо, то и за границу. Бонопарт соображал, как воспользоваться такого рода случайностью и тоном человека, который твердо решился, говорил Редереру: “Если Сийэс уедет в деревню, составьте мне наскоро план конституции; я созову через неделю первичные собрания и заставлю их одобрить его, предварительно распустив комиссии”.[820] Люди, насквозь пропитанные чистейшим брюмерским духом, желающие и правительства, и свободы, теперь уже не знали, на чью сторону им перейти; казалось, делу брюмера, созданию двух дней суждено было погибнуть среди трудностей третьего.

    III

    До слуха парижан долетали лишь слабые отзвуки этой распри. Газеты печатали проект конституции отрывками, клочками, и эта нескромность возбуждала больше любопытства, чем интереса. Когда заговорил Moniteur, официозные публицисты, Редерер и другие, стали оправдывать основную часть этой системы – упразднение избирательного права. В этих оправданиях ярко сказалась буржуазность этих людей, их темперамент, по существу, антидемократический. Из оппозиции якобинской системе, непосредственному самоуправлению народа, или, вернее, правлению черни, Редерер восхвалял превосходство представительного режима, но в то же время утверждал, что кандидаты департаментов, избираемые отдельными фракциями французской единицы, не могут быть истинными представителями всей нации; логически это привело бы только к знаменитой системе коллегиальной единицы. А вне такого недопустимого приема, где же, спрашивает Редерер, искать настоящих представителей нации? В группе, существовавшей до областных выборов и стоящей выше их, но функционирующей “с согласия народа”,[821] иначе говоря, в освященной плебисцитом олигархии, среди цвета теперешних властителей, пожизненной аристократии, заменившей прежнее дворянство; вот какова могла бы быть основа режима, “чуждого и ужасам демагогии, и притеснениям аристократии, словом, отвечающего интересам великой нации, которая состоит не из одних только грубых и невежественных пролетариев, равно как и не из одних только унаследовавших привилегии”.[822]

    Всего удивительнее, что эти софизмы не встретили возражений. Ни в печати, ни в обществе не возникало серьезных пререканий по этому поводу. Миновали времена страстных споров о форме, в какую облечь народные полномочия, о том, как народу пользоваться своей верховной властью; измученная нация думала не столько о своих правах, сколько о своих нуждах; ей администрация была еще нужнее конституции, хорошее правительство нужней законов; и сколько французов, наскучив правами, пользование которыми привело только к жестким распрям, в сущности, сочли бы себя счастливыми, если бы их освободили от их доли верховной власти!

    Правда, в других отношениях планы Сийэса пришлись не по вкусу большинству. Их нашли сложными и непрактичными; слово поглощение,[823] новое в нашем политическом лексиконе и заключающее в себе слишком мудреную идею для того, чтобы ее легко было усвоить, вызывало шуточки без конца, ибо парижанин любит смеяться над тем, чего не понимает.[824] И что это за Великий Избиратель, венчающий собой вершину пирамиды в священной неподвижности в ореоле пышности и великолепия? Нечто вроде конституционного государя, предтечи королевской власти, призванного воскресить для нас обстановку и приемы монархизма. Ярые республиканцы, особенно дорожащие формой, находили это подозрительным.

    Их опасения еще возросли после одного уличного или, вернее, бульварного инцидента. Однажды утром вблизи бульвара толпа зевак собралась у бывшего отеля Монморанси, теперь занятого каретником, привлеченная необычным и великолепным зрелищем – роскошной королевской каретой сплошь из стекол и позолоты. Это мог быть только экипаж, заказанный для Великого Избирателя, которого Сийэс предлагал с помпой водворить в Версале – королевский экипаж. Все головы принялись за работу. Через несколько дней парижане поняли свою ошибку: карета была заказана для испанской королевы; ее отправили за Пиренеи.[825] Тем не менее, некоторые газеты уверяли, что Сийэс хотел наделить своего Великого Избирателя пожизненной властью, а Бонапарт отверг это новшество, противное всем принципам демократического государства. Чтобы не обострять раздора между двумя властелинами, Редерер, в своей газете напечатал опровержение, но кое-что осталось, и Бонапарт прослыл истым республиканцем.

    Кризис в Люксембурге к вечеру 10-го фримера все еще не вышел из острого состояния, но Булэ, Редерер, и Талейран не отчаивались уладить его и угодить Бонапарту, не слишком оскорбив Сийэса. В конце концов, они придумали вмешать в дело комиссии и как бы отдаться им на суд. Булэ пользовался большим влиянием среди своих коллег и брался подготовить большинство так, чтоб оно высказалось за основные положения Бонапарта. От Сийэса, разумеется, утаили эту подготовительную работу, убедив его, что Булэ и другие все время заботятся о том, чтобы шансы обоих были равны. Сийэс рассчитывал, что комиссии будут за него, и рассчитывал напрасно; ему предстояло очутиться лицом к лицу с чем-то вроде парламентского постановления, которого он не предвидел и перед которым ему было бы очень трудно не склониться.

    Друзья все время хлопотали около обоих консулов, стараясь смягчить их натянутые отношения. Это сделалось само собой. Ночь раздумья ослабила и яростное нетерпение Бонапарта, и бледный гнев Сийэса. Хоть Бонапарт и напускал на себя надменную беспечность, разрыв с Сийэсом поставил бы его в очень затруднительное положение. Он, по всей вероятности, был вынужден порвать и со многими другими; а тогда пришлось бы совершенно отрешиться от легальных форм и поднести конституцию французам на острие меча, что еще претило ему, так как его честолюбивые мечты умерялись благоразумием. Этот разрыв вызвал бы раскол в брюмерской партии, с которой он сначала конспирировал, затем управлял, внес бы расстройство в его центральный батальон. С другой стороны, Сийэс уже не мог не заметить, что стечение обстоятельств и настроение умов все сильней и сильней влекут Францию к Бонапарту, и этот поток сломает, опрокинет всякого, кто вздумает преградить ему дорогу. Около него не было недостатка в так называемых друзьях, вроде Фуше, чтобы напомнить ему, что генерал располагает военной силой и, следовательно, неопровержимыми доводами, чтобы внушить ему страх к “мужу брани”:[826] Сийэс был “не вполне недоступен подобным впечатлениям”.[827]

    В общем, сопротивление его ослабевало; он не отрекался от своих идей, не жертвовал ими, но и не противопоставлял более идеям Бонапарта несокрушимой преграды – нежелания выслушать и вникнуть. Они снова встретились в присутствии Талейрана, Булэ и Редерера; на этот раз беседа шла учтиво, спокойно, словно академическая конференция на тему возвышенных и туманных общих мест. Сийэс и Талейран блеснули каждый в своем роде, Бонапарт доказал свое превосходство во всех смыслах, и Булэ много лет спустя еще помнил, какое впечатление оставил в нем этот турнир умов, столь же различных между собой, как и незаурядных.[828] Были затронуты самые трудные проблемы политической науки, но не касались жгучих практических вопросов, которые отныне решено было рассматривать лишь при участии обеих комиссий. Сийэс, наполовину обманутый, наполовину покорившийся, соглашался на этот способ покончить спор[829] – задумав собрать у себя членов комиссий и заручиться их содействием. Но Бонапарт предупредил его; он не терял ни минуты.

    11-го же вечером он собрал у себя в гостиной членов обеих секций, пригласив также Сийэса и Дюко.[830] Начатый разговор скоро перешел в конференцию и затянулся далеко за полночь. В следующие вечера было то же. Через несколько дней Бонапарт пригласил к себе всех пятьдесят членов обеих комиссий и устроил заседание в полном составе. Днем оба небольших собрания продолжали свои обычные заседания во дворце Бурбонов и в Тюльери с соблюдением всех принятых форм, с печатавшимися в газетах отчетами, обсуждали дела, вотировали законы. А вечером рассматривалось все касающееся конституции и обсуждалось сообща, но в закрытом, частном заседании, под наблюдением консулов, для того, чтобы комиссии, когда им придется утверждать новый общественный договор, лишь запротоколировали то, о чем они во всех подробностях сговорились заранее.

    Бонапарт торопил, подгонял, и в десять-двенадцать заседаний, в десять-двенадцать вечеров все было кончено. Его игра состояла в том, что он пользовался Сийэсом против комиссий и комиссиями против Сийэса. Он по секрету говорил коллеге: “Эти люди слишком низки и для вас, и для меня”,[831] чтобы внушить ему отвращение к этим остаткам парламента. По его настоянию, решено было выслушать сперва Сийэса и просить его полностью развить свою идею. Сийэс изложил ее весьма подробно, все на словах. Слушатели, по-видимому, одобрили и восхищались, с одной лишь оговоркой: все это очень хорошо, но не заменяет писаного проекта, не дает положительный базы для прений. Нужен редактор, умелое перо, кто-нибудь, кто бы взялся построить план на бумаге. Эта задача возложена была на Дону, весьма опытного по этой части; Бонапарт рекомендовал ему поторопиться.

    На другой день Дону принес проект, плод напряженного, упорного труда и его собственных давнишних размышлений, существенно отличавшийся от концепции Сийэса. Проект этот грешил и сложностью, и чрезмерным изобилием статей, но он был полон искренности и либерализма.

    Дону, главный автор конституции III-го года, питал к ней родительскую слабость. Вместо того, чтоб уничтожить ее и заменить другой, он решил только пересмотреть ее, приспособив ее к требованиям данного момента и общему настроению умов, исправить недостатки, заполнить пробелы на основании приобретенного опыта.

    Он оставлял народу право выбирать своих представителей, под условием выбирать их из числа людей, уже доказавших на деле свою способность выполнять политические функции, департаментские или муниципальные; он оставлял и два собрания: пятисот и двухсот, нечто вроде верхней палаты. Предоставление законодательной инициативы исключительно парламенту, как это было до сих пор, давало место массе злоупотреблений; Дону разделил эту инициативу между правительством и одною из палат – собранием пятисот. Там он сосредоточил ее в тесном кругу постоянной комиссии инициативы, в коллегии трибунов: десять трибунов, избираемых своими товарищами из совета пятисот, должны выслушивать желания народа и формулировать их в виде проектов, которые затем будут обсуждать и вотировать оба собрания. У Сийэса Дону заимствовал институт высшего жюри с правом отменять указы, не согласные с конституцией. Вместо того, чтоб разделить исполнительную власть между пятью директорами, он делил ее между тремя консулами, но допускал между ними первоприсутствующего, чтобы выдвинуть Бонапарта. Рядом особых постановлений гарантировались народные вольности, хотя и ограниченные довольно строгой регламентацией.[832]

    Все свои мысли Дону записал на отдельных летучих листках, на маленьких четвертушках бумаги и захватил с собой целую папку их, отправляясь на конференцию в надежде, что его план будет принят. Но перед властной волей, мало-помалу все покорявшей и перевешивавшей, что могли значить эти легкие листки? Наличность двух проектов, Сийэса и Дону, позволяла Бонапарту противопоставить их один другому, взять из каждого то, что отвечало его честолюбию, и бросить остальное. Он сказал Дону: “Гражданин Дону, берите перо и садитесь вот здесь![833] Дону, с пером в руке, начал читать свои заметки. Бонапарт каждый пункт подвергал обсуждению прежде чем пустить его на голоса. Его друзья и приспешники, Булэ и другие, предлагали значительные поправки, вдохновляясь то идеями Сийэса, то совершенно противоположными идеями. Большинство членов комиссий соглашались на поправки. Бонапарт держал их в руках надеждой на места, приманкой бессменного сенаторства или воскрешенного титула государственного советника; он эксплуатировал все виды алчности, кишащей вокруг успеха.

    Каждую поправку, принятую большинством голосов, Дону волей-неволей приходилось записывать, так как он принял на себя роль редактора. Он меланхолически переворачивал листок и на обратной стороне записывал принятое постановление, против которого нередко сам восставал.[834] Эти листки сохранились и представляют собою курьезный документ. Нередко написанное на одной стороне идет вразрез с тем, что написано с другой, recto[835] мы видим собственную мысль Дону, verso[836] – формулированную им по желанию собрания. Что касается Сийэса, то если он кой в чем и выиграл, все же в самом существенном его работа пропала даром: все было искажено, он не узнавал своей идеи.

    Система списков нотаблей, передача избирательного права народом сенату прошли вопреки желанию Дону. Сговорились также относительно учреждения трибуната и законодательного корпуса. Булэ восстал против права поглощения и убедил отменить его, несмотря на протесты Сийэса. Самую главную трудность, казалось, представляла собой организация исполнительной власти. Но власть сама неудержимой силою вещей благодаря ослаблению воли противников шла в руки Бонапарта. Она переходила к нему понемногу, по частям, рядом последовательных отречений.

    По первоначальной концепции Бонапарт, Великий Избиратель, парил над правительством, не участвуя в его трудах, парил в бездействии над обоими консулами. Булэ в своем проекте заставил его сойти с облаков; он делал его самого консулом и даже первым консулом; сажал его между двух коллег с тем, чтобы он обсуждал с ними выбор чиновников и все административные и правительственные меры, чтобы голос его обеспечивал коллективные постановления и создавал большинство. Дону шел дальше: одним из своих параграфов он предоставлял первому консулу право назначать единоличною своею властью всех агентов, назначение которых зависело от исполнительного комитета. Но в статье имелась и оговорка; она заканчивалась так: “Во всех других актах исполнительной власти второй и третий консулы имеют решающий голос, как и первый”. Таким образом, первый консул все мог сделать по соглашению с тем или другим из своих коллег и ничего, если бы оба они оказались противоположного мнения. Этого Бонапарт никоим образом не мог допустить, ему нужно было, чтобы мнения навязанных ему советников никогда и ни к чему его не обязывали. И этот последний шаг был сделан: предложенная поправка принята, и Дону вместо своего собственного текста, написал на обороте листа следующие решающие строки: “В других правительственных актах второй и третий консулы имеют совещательный голос. Они подписывают протоколы заседаний, констатируя свое присутствие и, если хотят, могут тут же изложить свое мнение; после чего достаточно решения первого консула”.[837]

    Этими восемью словами решалась судьба Франции, правительство снова обретало единство воли, в течение десяти лет отсутствовавшее. При этом, однако же, старались соблюсти приличие, маскировали действительность, для виду жертвовали правдой, одной из ложных идей, на которых держалась революция, – будто республика заключается в множественности глав государства. Правительственные постановления, принятые на заседании консулов и скрепленные тремя подписями, должны были казаться исходящими от коллективного правительства, тогда как на самом деле они исходили от одного человека.

    Сийэс не заблуждался на этот счет; он чувствовал себя слишком жестоко проведенным и обманутым. Он не восставал, но, казалось, теперь утратил интерес ко всему. Бонапарт частным образом спросил его, какое вознаграждение он желал бы получить. В первый момент он ответил: “Никакого; я прошу только отставки”. Но весьма важно было, чтобы Сийэс не дулся, и главное, чтобы незаметно было, что он дуется. В глазах класса влиятельнейших революционеров и философов Бонапарт был бы настоящим главой, представителем, хранителем (depositaire) революции лишь до тех пор, пока люди, подобные Сийэсу, оставались бы подле него, окружая и покрывая его своим престижем. Поэтому он продолжал частным образом видеться с теоретиком и вести с ним переговоры, как равный с равным. Сийэс был не такой человек, чтобы долго сердиться наперекор своим выгодам и удобствам, чтобы бороться за невозможное. Теперь он с каким-то фатализмом давал дорогу неизбежному в надежде, что оно только временное и пройдет, а будущее выдвинет другие комбинации. Вера его в непогрешимость его концепций не пошатнулась ни на йоту, но он считал, что Франция в данный момент еще не в состоянии оценить всю их утонченную красоту, и ему доставляло какое-то горькое удовлетворение чувствовать себя непонятым; его гордость тешило это одиночество мысли. Тем не менее он хотел спасти если уж не принципы, то хоть материальное положение своей партии и свое собственное. С его стороны не было полной капитуляции перед Бонапартом; он только пошел на сделку.

    И вот на каких условиях. Вместо того чтобы остаться возле Бонапарта в положении, поневоле низшем, он станет наряду с ним во главе законодательной власти. Он будет председательствовать в Сенате, а главное, ему будет предоставлена полная возможность влиять на выбор первых консерваторов при назначении членов трибуната и законодательного корпуса; на деле выбор членов обеих палат будет предоставлен ему. Путем странного перемещения Великий Избиратель, вначале – глава исполнительной власти, становится во главе власти законодательной, и этим Великим Избирателем будет Сийэс. Роль отца и создателя собраний была ему по душе, так как она позволяла ему после творения и отдыха в созерцательном и весьма доходном бездействии, оставаться в то же время невидимой душой созданных им тел. Он мог по желанию пересадить в Сенат всех членов бывшего совета старейшин, присоединенных из совета пятисот, – всех, кто более или менее олицетворял пережитки конвенционной буржуазии и философской школы и представлял собою революционные традиции, интересы, дух и исключительность революции.

    С помощью этой, хотя и сильно поубавившейся партии, Сийэс все еще надеялся сдержать и ограничить Бонапарта. Со своей стороны, Бонапарт ничего не имел против того, чтобы позволить дискредитированной олигархии разместиться ввиду его законодательных позиций, сделать себе из них убежище и пристанище. К тому же, он не был недоволен тем, что собрания, с которыми ему придется считаться, будут составлены из людей ненавистных нации и уже родятся непопулярными. Если они вздумают ставить препоны его политике, общественное мнение, голос народа всегда будут на его стороне. В предстоящих столкновениях с его вчерашними союзниками и завтрашними противниками у него сбудет крупный ресурс – возможность апеллировать к народу, ссылаясь на них.

    IV

    От разговоров о положении Сийэса Бонапарт переходил к вечерним работам, к совещательным прениям о конституции, и все больше торопил их. Форма верховной власти в государстве была выяснена; теперь занялись остальным. Во главе государства поставлен великий консул; какими же учреждениями окружить эту столь высоко вознесенную власть? Будут ли то либеральные учреждения? Найдет ли она свое ограничение в организации прав личности и коллективных прав? Несколько членов комиссий, в том числе Дону и Шенье, с мужеством, достойным всякого уважения, пытались воздвигать преграды и требовали гарантий. Бонапарт рассердился за это на Дону и Шенье и в наказанье исключил их из состава будущего сената: по его предложению, было постановлено, что членами сената могут быть только граждане не моложе сорока лет: ни Дону, ни Шенье не достигли этого возраста.

    Вообще Бонапарт старался по возможности устранить и сокращать принципиальные споры. В тех вопросах, где он считал себя особенно компетентным, он порой сам предлагал редакцию постановления, краткую, властную, со звучащей в ней воинственной ноткой. Однажды вечером он взял перо и нацарапал следующие две строчки, которые должны были служить текстом одной из статей: “Если департамент открыто взбунтуется, он будет объявлен на военном положении, и с этого момента в нем допускается одна лишь военная власть. Формуле недоставало точности, и слов “военная власть” лучше было не произносить. Лебрен предложил сказать то же, но иначе, предвидя все случаи возмущения. В конце концов была принята следующая редакция, почти такая же, как у Дону: “В случае вооруженного мятежа или беспорядков, угрожающих безопасности государства, закон может приостановить для данной местности и на определенный им срок действие конституции. (Дону предлагал сказать: некоторых специально обозначенных конституционных постановлений). Подобная приостановка может быть произведена в тех же случаях и правительственным указом, когда законодательный корпус распущен под условием, чтобы этот корпус был созван в кратчайший срок на основании одной из статей того же указа.[838]

    Как видите, Бонапарту не во всем удавалось диктовать законы. Когда возникало препятствие, он порой бесился, топал ногами, грыз ногти,[839] но почти тотчас;же усилием воли овладевал собой, обуздывал себя, прятал когти и становился снова миролюбивым и спокойным. Необузданность характера сдержанная страсть прорывались в нем лишь вспышками. Однажды вечером, когда представитель Матье позволил себе резкость выражений, слишком напоминавшую другие времена, Бонапарт бросил ему язвительное слово: “Вы говорите точно в клубе”.[840] Это замечание нагнало холода на всех. присутствующих. Но минуту спустя Бонапарт нашел случай подойти к Матье и извинился за свою резкость.[841] Эта борьба с людьми, которые говорили лучше его и которых ему не всегда удавалось покорить своей железной воле, раздражала его и нервировала. И все же в споре он учился, изучал и судил своих противников, восхищался их ораторским талантом, проникаясь в то же время глубоким презрением к их идеям. На острове Св. Елены он следующим образом формулировал свои наблюдения за фример VIII года: “он заметил, что люди хорошо пишущие и одаренные красноречием были в то же время лишены всякой основательности в суждениях, лишены логики и очень жалки в споре. Дело в том, что есть люди, от природы одаренные способностью писать и хорошо излагать свои мысли, как другие бывают одарены талантом к музыке, живописи, скульптуре и пр. Для государственных дел, административных и военных нужны сила мысли, глубокий анализ и способность в течение долгого времени сосредоточиться на известном предмете, не утомляясь”.[842]

    По прошествии нескольких ночей комиссары падали от усталости; его усталость точно не коснулась; он сохранил всю гибкость мысли в тщедушном, порою лихорадящем теле. Уже после того, как вотирована была конституция, он разрешил себе заболеть на два дня.[843] В промежуток совещаний его занимала теперь другая мысль: он думал о ней день и ночь. Все охотно предоставляли ему выбор второго и третьего консулов – но кого же возьмет он в товарищи? Слишком крупный для того, чтобы возвеличить себя, окружая себя ничтожествами, он хотел иметь настоящих помощников, деятельных сотрудников, которые бы во многих вещах помогали его неопытности; он выбрал способных и достойных.

    Камбасерэс показался ему самым подходящим человеком для поста второго консула. Это был один из первых персонажей республики. Он был вовсе не поклонник либеральных учреждений. В нем прежде всего оказывался правительственный член конвента правящей группы, один из тех, кто всегда умел среди худших волнений сохранить или вновь обрести понятие о государстве, блюсти традицию королевского государства, приспособляя его на революционный лад. Теперь он всей душою призывал настоящее правительство, великое правительство и желал только, чтобы эта сильная власть проявлялась с умеренностью. Природное благоразумие заставляло его порицать, или, по крайней мере, оплакивать всякого рода крайности; когда он чувствовал себя бессильным помешать злу, он тушевался и давал ему дорогу, потом возвращался, чтобы предупредить последствия и поправить нанесенный вред; это был герой вторых дней кризиса. Он любил удобства, умел ценить и наслаждаться материальными выгодами власти, был очень чувствителен к почестям, чтил церемониал и, конечно, не мог прослыть типом республиканской суровости; но он прибавил бы блеску консульству, так как в его вкусах, даже в его слабостях и наслаждениях, было что-то импонирующее. “Его никогда не покидает торжественное спокойствие”,—говорит о нем одна тонкая наблюдательница, прибавляя следующие пророческие строки: “Я уверена, что Камбасерэс мог бы целый век прожить бок о бок с Бонапартом, не сказав ему ни одного резкого или не особенно вежливого слова”.[844] Во всяком случае солидность его знаний, его меткие суждения, кроткая величавость его речи делали из него советника всегда полезного и никогда не бывающего нескромным.

    Выбрать третьего консула было не так легко. Бонапарт долго колебался между Ле-Кутэ, Крете и Лебреном, пока, наконец, не остановился на Лебрене. Это был человек уже в летах, до революции известный как писатель, потом он заседал в учредительном собрании и в совете старейшин; его положение в политическом мире было второстепенное, но почетное и прочное.

    Бонапарту казалось, что Камбасерэс и Лебрен, именно в силу контраста своего прошлого и своих тенденций, должны дополнять друг друга. Камбасерэс выдвинулся в самый разгар революции и достаточно зарекомендовал себя; Лебрен, по слухам, симпатизировал роялистам и, главное, сохранил связи с ними. В консульском правительстве не худо было поставить рядом с бывшим членом конвента и бывшего члена учредительного собрания, рядом с умудренным опытом республиканцем – присоединенного роялиста. Лебрен будет его правым крылом, Камбасерэс левым, и через посредство их обоих он, Бонапарт, будет иметь возможность влиять на оба лагеря общественного мнения; таким образом; ему легче будет привлечь их к себе и абсорбировать в одном общем движении. Кроме того, Камбасерэс был очень знающим юристом, а Лебрен много занимался финансовыми вопросами; у каждого была своя сфера компетентности и своя специальность. Бонапарт, с большим тактом, окончательно остановил свой выбор на Лебрене лишь после того, как получил на то как бы согласие Камбасерэса. “Давайте сговоримся, – сказал он ему, – относительно третьего консула. Нам нужен человек, который, не будучи совершенно чуждым революции, поддерживал бы сношения с остатками прежнего общества и мог бы успокоить их насчет будущего”.[845] Предварительно он навел подробные справки у Редерера, хорошо знавшего всех политических деятелей, и учинил ему настоящий экзамен относительно Лебрена.

    Бонапарт – Чем был Лебрен?

    Редерер – Сперва секретарем канцлера Мону, затем выдающимся литератором, членом учредительного собрания, президентом версальской администрации и законодателем.

    Бонапарт – Что он сделал в литературе?

    Редерер – Перевел Гомера и Тасса.

    Бонапарт – Какая у него репутация?

    Редерер – Он слывет роялистом, но всегда пользовался доверием патриотов и всегда оправдывал его. Раз он уже примкнул к какой-нибудь партии, он остается ей верным; надежней его нет человека.

    Бонапарт – Он не орлеанист?

    Редерер – Ничуть не бывало.

    Бонапарт – Лафайеттист?

    Редерер – Еще того меньше.

    Бонапарт – Характер у него уживчивый?

    Редерер – Превосходный. Это милейший человек, тихий, скромный, от природы миролюбивый.

    Бонапарт – Он не пользуется репутацией патриота?

    Редерер – Вы слишком щепетильны: я бы на вашем месте плюнул на все эти репутации.

    Бонапарт – Мне нужно только, чтобы человек был умен; об остальном я уже сам позабочусь… Лебрен женат?

    Редерер – Не знаю, но думаю, что женат.

    Бонапарт —…Пришлите мне его сочинения; я хочу (ознакомиться с его стилем.

    Редерер – То есть что именно? Его речи в законодательном и учредительном собрании?

    Бонапарт – Нет, его литературные произведения.

    Редерер – Чем же они могут помочь вам решить, способен ли он быть консулом?

    Бонапарт – Я посмотрю его посвящения.

    Редерер – На этот раз вы меня удивили; такого любопытства я не ждал. Я часто сравнивал ваши расспросы о людях и вещах с исследованием пригоршни песку, которую вы рассматриваете в лупу, песчинку за песчинкой; посвящения Лебрена – это последнее зернышко песку в горсти.

    Бонапарт (смеясь) – Уже два часа; мне пора в консульство. Приходите ко мне обедать”.[846]

    Этот разговор происходил 19-го фримера; вечером в тот же день, когда учредительный комитет собрался для работы, оказалось, что Дону уже переписал набело многие из принятых статей. Но все же конституция была еще далеко не закончена; в таком виде ее нельзя было читать на официальном заседании. Многие вопросы были еще не решены, и какие вопросы! Делать ли декларацию прав, согласно прецедентам 1793, 1798 и III года? Включить ли в конституцию статьи о преобразовании администрации, департаментов судебных учреждений, о свободе печати? Все это были спорные вопросы, но Бонапарт так спешил покончить с конституцией, точно обозначив в ней как можно меньше пунктов, что уже 21-го, в обыкновенном дневном заседании комиссии пятисот Булэ начал читать изложение мотивировки еще не выработанного окончательно основного закона. Прочитав начало, он остановился, отложив продолжение до завтра; чтение мотивировки должно было предшествовать чтению самых статей.[847]

    Этому продолжению не суждено было увидеть свет. Вечером у Бонапарта снова собралась конференция для обработки еще не затронутых пунктов. По вопросам об окончательной организации власти и о судебных учреждениях комиссии сильно разошлись между собою; в некоторых пунктах им прямо невозможно было сговориться, установить редакцию статей; началась неурядица.[848] Возникло опасение, что если завтра один из спорных пунктов будет прочитан на открытом заседании, он может вызвать возражения, оппозицию; чего доброго, придется все начинать сначала. Ввиду гласности заседаний, распря из газетных отчетов станет известной публике – все это Бонапарт счел необходимым пресечь в самом начале, приняв решительные меры.

    На другой день заседания обеих комиссий начались в обычный час, но ни во Дворце Бурбонов, ни в Тюльери, не было сказано больше ни слова о конституции; Булэ остерегался продолжать чтение мотивировки, чтобы не вызвать прений. Поздно вечером члены комиссий в последний раз собрались запросто в Люксембурге в салоне Бонапарта, где находились также Сийэс и Дюко. Здесь им прочитали конституцию, обрывавшуюся на том самом месте, с которого она не могла сойти накануне, и предложили одобрить ее так, как она есть, без дальнейших церемоний, поставив каждый свою подпись внизу. Запертые в одной комнате, попавшие в ловушку, измученные долгими бдениями и бессонными ночами, они не посмели возмутиться против деспотической наглости такого приема. Притом же, здесь был Бонапарт, с его повелительным тоном и взглядом – как противиться этому ужасному человеку! Пятьдесят парламентариев покорились, и урезанная конституция, результат торопливых импровизаций, была принята поневоле, не подвергшись ни формальному обсуждению, ни правильному голосованию.

    Это было нечто вроде комнатного coup d'etat, завершившегося характерным эпилогом. Чтоб оказать, хотя по виду, уважение комиссиям, решено было, что они для проформы выберут трех консулов, намеченных заранее. Баллотировали тут же, не сходя с места, у Бонапарта. Указная мерка, вместимостью в литр или декалитр, служила избирательной урной. Пока отбирали бюллетени, Бонапарт стоял, прислонившись спиной к камину, и грелся у огня. Хотели приступить к чтению, как вдруг он подошел к столу, сгреб в кучу все билетики и не дал их разворачивать. Затем, повернувшись к Сийэсу, любезно молвил: “Вместо того, чтобы читать эти бюллетени, дадим новое доказательство нашей признательности гражданину Сийэсу, предоставив ему право назначить трех первых чинов республики, и будем считать, что назначенные им лица будут те же самые, кого мы только что избрали”.[849]

    К чему эта новая неправильность? Или Бонапарт боялся неожиданностей закрытой баллотировки? Комиссии, несомненно, не решились бы обманом отказать ему в выборе угодных ему лиц, но, по-видимому, некоторые члены, в виде косвенного протеста, намеревались подать голоса за Дону, выбирая его третьим консулом, а Бонапарт хотел чтобы его коллегии, как и сам он, были избраны единогласно. Кроме того, его властный поступок был как бы утверждением вновь заключенного с Сийэсом договора, способом признания за ним прав верховного избирателя: теперь он фиктивно назначит консулов, потом будет в действительности назначать депутатов и трибунов. Сийэс вначале отнекивался, затем назвал имена Бонапарта, Камбасерэса и Лебрена. Раздались аплодисменты, и в газетах было напечатано, что избрание состоялось “par acclamation, без баллотировки и единогласно”.[850] Было одиннадцать часов вечера, неразвернутые бюллетени догорали в камине.

    В присутствии членов обеих комиссий, все еще толпившихся в тесной гостиной, имена консулов были вписаны в конституцию и сюда же внесены имена сначала Сийэса, затем Дюко, как первоприсутствующих сенаторов. Было упомянуто и о том, что Сийэсу, которому для формы даны были в помощники Дюко, Камбасерэс и Лебрен, предоставляется выбрать двадцать девять сенаторов, а они, под его руководством, в свою очередь, выберут двадцать девять других, и составленный таким образом сенат будет выбирать депутатов и трибунов. От немедленного назначения и включения в конституцию списков с именами избранников решили отказаться. Кандидатов было несравненно больше, чем мест; полагали, что не следует никого обескураживать и что во время плебисцита больше стоящих людей будет поддерживать конституцию, если у них сохранится надежда при помощи ее получить свою долю.[851] Сговорившись относительно этих подробностей и окончательно распределив права и сферы ведения между Бонапартом и Сийэсом, пятьдесят комиссаров, вслед за тремя временными консулами, подписали конституцию.

    Текст ее, помеченный 22-м фримера, был в ту же ночь сдан в типографию. Бонапарт, скорый во всем, хотел, чтобы она на другой же день к вечеру была обнародована в Париже, чтобы муниципалитеты, построенные колоннами, по-военному прошлись по городу, с барабанщиками впереди, оповещая о ней. Утром 23-го были командированы и войска для их сопровождения. Реаль, правительственный комиссар при администрации Сены, циркулярно предложил муниципалитетам своего округа, не медля ни минуты, принять все зависящие меры к напечатанию указа как только он выйдет из-под станка: “Через несколько минут вы получите корректурные оттиски законов, которые вы должны будете обнародовать. Ставлю вам на вид, что это обнародование должно состояться не позже сегодняшнего вечера.[852] Но наскоро составленный текст был так бессвязен, что пришлось просить Дону выправить его корректуру, расположив в б?льшем порядке статьи.

    [853] Это вызвало задержку; пришлось отложить церемонию обнародования до одиннадцати часов утра следующего дня; 25-го конституция была напечатана в газетах.

    Кабанис в комиссии пятисот сказал похвальное слово ей от имени философов и института. Метафизики, видя, что для них обеспечено место в сенате, законодательном корпусе и трибунате, что отныне им уже не угрожают опасностью капризы народных выборов и народной немилости, нашли что, в конце концов, конституция освящает неприкосновенность их привилегий. Почему бы Бонапарту, воину-философу, гордящемуся своей принадлежностью к институту, и не позволить им облекать свои учения в форму законов, без помехи со стороны грубой толпы и демократов, которые своим шумом и беспорядочностью нарушали бы чинность их совещаний? Кабанис говорил: “Невежественный класс не будет отныне оказывать влияния ни на законодательство, ни на правительство; все делается для народа и во имя народа. Ничто не делается его собственными руками и под его неразумную диктовку”.[854] Иные еще не отрешились от мысли, что созданное брюмером правительство будет цветом интеллигенции, умственной аристократией, правящей в интересах революционного дела и революционного идеала.

    Парижский народ видел яснее; для него правительство – это был Бонапарт. Что ему трибуны, депутаты, сенаторы, вся эта иерархия, в которой он ничего не смыслил, эти разнообразные полномочия, к перечислению которых он оставался глубоко равнодушен?[855] Один человек, казалось ему, взял на себя задачу исцелить Францию – пусть покажет себя; его будут судить по делам, он один и ответит за успех и неудачу. Когда конституцию провозглашали на улицах под звуки труб и грохот барабанов, ее читал один из чинов муниципалитета, и все так толкались, чтобы лучше слышать, что никому не удавалось поймать двух фраз подряд. Одна женщина сказала своей соседке: “Я ничего не расслышала. – А я так не пропустила ни одного слова. – Ну, что ж там такое, в этой конституции? – Там Буонапарте”.[856]

    V

    Впоследствии Бонапарт говорил Редереру: “Конституция должна быть краткой и… – ясной, – хотел докончить Редерер. – Да, продолжал Бонапарт, не дав ему сказать слова, – краткой и неясной”.[857] С этой точки зрения, конституция VIII года должна была ему нравиться; во многих своих частях она была образцом двусмысленности. За исключением вершины и некоторых резко выделенных линий, все в этом здании государственного благоустройства было окутано тенью, было смутно, неясно, бесформенно.

    Первая глава предоставляла звание гражданина каждому совершеннолетнему французу, внесшему свое имя в списки граждан. Каждый гражданин мог пользоваться своими политическими правами в той же коммунe, где он имел постоянное местожительство в течение года. Это было почти восстановление всеобщей подачи голосов, фигурировавшей только в не применявшейся на практике конституции 1793 года. И в то же время это была лишь платоническая честь, ибо доля регулярного вмешательства гражданина во внутренние политические дела страны ограничивалась участием в составлении списков общинных нотаблей, которые предполагалось впервые составить в IX году, покрыв их затем департаментскими и национальным списками. По ст. 14-й граждане, назначенные для первого сформирования штатов властей (к этому сформированию предполагалось приступить немедленно), обязательно должны быть внесены и в первые списки. Но каким же образом, путем какой баллотировки будут избираемы другие нотабли для будущих списков? И что требуется для того, чтобы попасть в списки – ценз, или только правоспособность? Об этом конституция умалчивала. Она ограничивалась тем, что давала чертеж механизма; чтобы обеспечить его функционирование, нужно было еще дополнить ее рядом органических постановлений, собранных в одно стройное целое.

    По составлению списков звание нотабля первого или второго разряда давало право занимать местные должности. Высшие чины государства выбирались сенатом по национальному списку. Сенату конституция создавала весьма привилегированное положение. “Охранительный сенат (Le Senat conservateur) состоит из восьмидесяти членов, несменяемых и пожизненных… Расходы сената покрываются доходами со специально отведенных для этого национальных имуществ. Из этих доходов выплачиваются годовые оклады жалованья его членам, равные каждый двадцатой части суммы, ассигнуемой на содержание консульства (т. е. 25 000 фр., так как консулы втроем получали 500 000 фр. ежегодно)”. Сенат, первоначально состоящий из шестидесяти членов, в течение десяти лет постепенно и самостоятельно пополняя свой состав, должен дойти до намеченной цифры в восемьдесят; также самостоятельно замещает он могущие в нем открыться вакансии. Он же выберет консулов, по истечении полномочий Бонапарта, Камбасерэса и Лебрена, уже облеченных властью; консулы всегда могут быть избраны снова, но не сказано, в какой форме должно происходить это избрание, или переизбрание. Начиная с IX года, сенат приступает к частичным обновлениям состава трибуната и законодательного корпуса; но не сказано, будут ли выбывающие члены удалены по жребию или по указанию сенаторов.

    Среди всех этих недомолвок и двусмысленностей резко выделяется глава IV: О Правительстве. За исключением нескольких пунктов, умышленно невыясненных, все там определенно и ясно; эта часть конституции рельефно выдается вперед и доминирует над целым. А целое обусловливается всеми чувствуемой, назревшей потребностью возвратить государству голову и удовлетворить требованиям Бонапарта. Центральная власть, лишенная в 1791 г. самых существенных своих атрибутов, ставшая тенью самой себя и мишенью для общих нападок, власть, возрожденная конвентом в виде чудовищной автократии и принявшая при директории форму беспорядочной тирании, появляется снова, снабженная здоровыми и правильно функционирующими органами; это возрождение авторитета.

    Бонапарт назначен первым консулом на десять лет. Он издает законы, назначает и увольняет государственных советников, министров, послов и других иностранных агентов, офицеров сухопутных армий и флота. Его власть над чинами судебного ведомства ограничена правом несменяемости. Он назначает, но не увольняет всех судей по уголовным и гражданским делам, за исключением членов кассационного суда, назначаемых сенатом, и мировых судей. В 1791 г., в первом порыве революционных страстей и революционной искренности избирательное начало – повсюду; тогда хотели, чтобы народ избирал и законодателей, и администраторов, вводили местные советы всех разрядов, судей всех категорий, офицеров национальной гвардии, даже епископов и священников, – в VIII за ним оставили лишь право выбирать мировых судей.

    Во всех других правительственных действиях, кроме назначения чиновников, офицеров и судей, первый консул прежде чем решить, советуется со своими двумя коллегами. Правительство, т. е. Бонапарт, печемся о внутренней и внешней безопасности государства. Он руководит дипломатией, ведет переговоры, подписывает договоры с тем ограничением, что объявления войны, мирные, союзные и торговые договоры, должны быть предлагаемы, обсуждаемы и принимаемы в форме законов. “Он распределяет силы морские и сухопутные и регулирует их употребление”.

    Конституция, таким образом, делала Бонапарта очень сильным, очень могущественным, гораздо более могущественным, чем английский король, более могущественным, чем президент Соединенных Штатов; и все же большой ошибкой было бы сказать, что она создавала диктатуру. Диктатор соединяет в себе все виды власти; он издает законы, он же и исполняет; он сам – живой и действующий закон. Бонапарт принял на себя все функции исполнительной власти, он также предлагал закон, но не издавал его, ибо предложенный закон надлежало еще обсудить трибунату и законодательному корпусу, по сохранившемуся старинному выражению, декретировать его.

    Законодательный механизм в принципе функционирует следующим образом – детали должны быть выяснены последующими законами. По инициативе консулов, государственный совет, техническая комиссия, вырабатывают законопроекты; трибунат обсуждает их и высказывается в пользу принятия или отклонения их; после чего трое трибунов совместно с делегатами от государственного совета обсуждают законопроект с трибуны в законодательном корпусе; этот последний, выслушав все речи pro и contra, приступает без совещания к закрытой баллотировке, как безмолвный и беспристрастный судья. Под влиянием сильной антипарламентской реакции, охватившей в то время Францию, казалось необходимым разбить законодательную функцию надвое, отделить обсуждение от голосования и предоставить слово лишь одному собранию из двух. Не рисковали ли при этой странной концепции достигнуть как раз обратного тому, чем задавались? Предоставляя одному лишь трибунату право обсуждения, создавая исключительно ораторское сословие, сословие адвокатов, тем самым его побуждали утрировать свою функцию, во всем искать спорных пунктов и возражений, прививали ему дух придирчивости и сутяжничества, дух оппозиции, дух постоянного противоречия. С другой стороны, роль законодательного корпуса, лишенного права ближе ознакомиться с вопросами путем совещания в своей среде, не сводилась ли к постоянной угодливости или немой обструкции, тем более, что ему предстояло вотировать или отвергать каждый закон en bloc – трибунам не дозволялось предлагать ему поправки.

    На обязанности Государственного Совета лежало составить правила исполнения закона, но конституция не разграничивала областей законодательства и регламентации. В ней было отмечено, однако, что распределение государственных доходов и расходов будет устанавливаться ежегодно особым законом. Сессия законодательного корпуса длится не долее четырех месяцев; правительство всегда может созвать его на чрезвычайную сессию. Трибунату предоставляется право заседать круглый год, но вместе с тем и право делать перерывы, заменяя себя комиссией из десяти – пятнадцати членов. Правительство не располагало никакими легальными способами оказывать давление на решения обеих палат, и независимость их, в пределах их полномочий, была довольно хорошо обозначена. Это настолько верно, что собрания, менее безгласные, чем это думают, не раз конституционным порядком становились в оппозицию проектам, наиболее затрагивающим будущее нации, и оказывали весьма серьезное противодействие консульской воле.

    Трибунату предоставлялось даже некоторое общее право контроля. Ему надлежало передавать в сенат как законодательные декреты, так и правительственные указы, признанные им несогласными с конституцией. Сюда же должны были направлять граждане свои петиции. Трибунат, по собственной инициативе, может “высказывать свое мнение о законах, уже составленных или имеющих быть составленными, о злоупотреблениях, которые надлежит устранить, об улучшениях, которые предполагается ввести во всех отраслях общественной администрации, но отнюдь не о гражданских и уголовных делах, представленных для разбирательства в суды”. Правда, с этим правом критики и увещания не связывалось никакой положительной санкции, как это ясно было сказано и в конституции, но санкция могла найтись в ответственности министров. Факт, достойный внимания: конституция VIII года, вот уже сто лет принимаемая за образец, является единственной из наших слишком многочисленных органических хартий, практически определившей и регламентировавшей ответственность министров.

    Относительно этого необходимо оговориться. Дело шло вовсе не об организации министерского правления, системы парламентских кабинетов, вышедших из палат и управляющих согласно их желаниям и взглядам, живущих их доверием и не переживающих неодобрительной резолюции, – об этом не могло быть и речи, – но об ответственности министров перед палатами, ответственности круговой и главным образом, нравственной. Этого рода ответственность является прежде всего коррективом монархической наследственности и вовсе не обязательна в республиканском режиме, даже и наиболее свободном. Это особый прием, изобретенный англичанами с их либерализмом и в то же время верностью традициям, с целью примирить self-governement, самоуправление страной при посредстве ее делегатов, с сохранением благодетельной королевской власти; король все время остается, не вмешиваясь непосредственно в ведение дел; министры правят и сменяются. Пересаженный из своей родной почвы в другую, прием этот вызывал у всех народов, не сумевших организоваться в партии с резко выраженной иерархией, постоянную шаткость и неустойчивость власти; он ставит перед министерством альтернативу: или пасть при первом же капризе большинства, или же руководить его решениями, подделываясь к его страстям. Законодателям революции никогда не приходило в голову ввести у нас этот прием. И тем не менее, конституция VIII года точно определяла в известных, заранее предвиденных случаях, личную и уголовную ответственность министров. Консулы были не ответственны, но всякий их указ должен был быть скреплен подписью одного из министров, а по ст. 70 “министры ответственны 1) за всякий правительственный указ, подписанный ими и признанный сенатом противным конституции; 2) за неисполнение законов и постановлений (reglements) общей администрации; 3) за отданные ими частные распоряжения, если эти распоряжения противны конституции, законам и уставам (reglements)”. В случаях, предвиденных этой статьей, трибунат представляет обличительный доклад о деятельности этого министра в законодательный корпус, который может предать министра верховному суду, в составе судей, назначаемых кассационным судом, и присяжных, выбираемых по национальному списку.

    Эти постановления были предложены и формулированы Дону, с целью устранить опытом выясненное неудобство. При режиме III года отсутствие министров с точно установленной ответственностью, которые могли бы ослабить столкновения между консулами и директорией, способствовало умножению того, что мы называем теперь правительственными кризисами, в противоположность кризисам министерским. Дону ухитрился заполнить этот пробел. Тем не менее была какая-то странная аномалия в этом возложении ответственности на лишенных инициативы министров, простых агентов консульской воли, и в признании неответственным главы государства, облеченного в то же время активною властью. И все же вышеуказанные распоряжения, если бы они только применялись, давали бы возможность собраниям оказывать реальное воздействие на исполнительную власть. Но дело в том, что в случаях простого разногласия между консульством и палатами, конституция не устанавливала никакого способа легального разрешения конфликта. Она не давала права роспуска палат, этого предохранительного клапана свободных правительств. Да и как было распускать собрания с тем, чтобы они могли предстать перед своими естественными судьями, когда они получили свои полномочия не от этих избирателей? Здесь обнаруживался основной недостаток этого законодательства, подрывающий все здание.

    Невоенные главари и приверженцы последнего переворота не стремились пройти вторично через народное голосование; они предпочитали помимо этого сделаться сенаторами, законодателями и трибунами; этой повторной узурпацией они слишком облегчали задачу того, кто вздумал бы принять против них чрезвычайные экстралегальные меры при соучастии нации. Для консула было, конечно, очень выгодно, что ему противопоставляли вместо настоящего представительства четырехсот законодателей и трибунов, получивших свои полномочия от сенаторов, числом тридцать один, в свою очередь, назначенных Сийэсом, Роже, Дюко, Камбасерэсом и Лебреном. Но так как этих собраний нельзя было и усмирить законным путем, если они проявили бы враждебное настроение, то Бонапарт очень скоро поддался искушению действовать экстраконституционными мерами; в конце концов он произвел не меньше coups d'Etat, чем директория, но эти перевороты под сурдинку прошли почти незамеченными современниками и потомством, ослепленными великими благодеяниями его правления, к тому же эти перевороты не насиловали общественного мнения, а шли ему навстречу. Бонапарт, несомненно, призванный к власти волей народа, чутьем угадывавший его инстинктивные стремления, правивший согласно желаниям огромного большинства французов, один представлял собою в смешанном режиме VIII года демократический принцип. При помощи своих плебисцитарных coups d'Etat он снова дал возможность демократии войти в состав правительства, но ввел ее туда дисциплинированной, поддавшейся его обаянию, покоренной; вот почему фримерская конституция, действовавшая путем сочетания олигархии с широкой личной властью, привела к чистейшему демократическому деспотизму, т. е. к деспотизму принятому, поддерживаемому, вознесенному и одобренному народной массой.

    Помимо прерогатив, предоставленных сенаторам, трибунам и законодателям, конституция не ставила никаких преград хотя бы чрезмерной предприимчивости власти; гарантирована была, казалось, только личная свобода; жилище французского гражданина было объявлено неприкосновенным убежищем; всякий арест, вне случаев, предусмотренных законом, составлял преступление, именовавшееся произвольным задержанием; но в то же время ст. 75 запрещала гражданам подавать в суд на чиновника без разрешения начальства того ведомства, в котором он служил. Это постановление, остававшееся в нашем законодательстве до 1870 года и пережившее шесть революций, узаконивало отказ в правосудии. Точно так же от исполнительной или законодательной власти зависело проявлять ли либерализм или прибегать к ограничительным мерам в других отношениях. Свобода вероисповеданий, свобода печати, свобода сходок и союзов – все эти пункты не были затронуты конституцией. Однако часть гарантий, провозглашенных революцией и делающих ей большую честь, были сохранены, как, например, институт присяжных.

    Сохранилось даже одно из учреждений эпохи конвента и директории, увековеченное в ст. 38: “Учреждается национальный институт для хранения открытий, для усовершенствования наук и искусств”. Те, кто получили материальные выгоды от революции, вздохнули с облегчением, прочитав следующие строки, почти дословно списанные с конституции III года: “Французская нация объявляет, что она ни в каком случае не потерпит возвращения французов, которые, покинув свое отечество после 14 июля 1789 года, не вошли в списки лиц, изъятых из-под власти закона, изданного против эмигрантов; она воспрещает всякие дальнейшие изъятия в этом смысле”. Таким образом, по отношению к эмигрантам статус VIII года оставался боевым законом; не делая разницы между выселившимися добровольно и бежавшими от гнуснейших притеснений, закон этот постановлял, что за пределами нашей страны всегда должна существовать другая Франция, отвергнутая и проклятая. Для того, чтобы довершить сближение этих двух Франций, Бонапарт должен был нарушить конституцию и вернуть эмигрантов.

    Внутренняя организация страны была намечена лишь в общих чертах. Конституция создавала, ступенью ниже департамента, новое подразделение, общинный, или коммунальный округ (arrondissement communal), состоящий из нескольких коммун и, по-видимому, призванный заступить место прежнего округа, кантона, автономное управление которого было характерной чертой предшествовавшего режима. В конституции не говорилось, будет ли вновь призвана к жизни коммуна, задавленная в III году кантоном, не указывалось, какие власти будут управлять департаментом, округом и коммуной, но возвращенное исполнительному комитету право назначать их подготовляло централизацию власти. Не было установлено также число судов, их компетенция, подсудность и судебная иерархия. Конституция ограничивалась выделением в принципе спорных дел из числа чисто судебных, обязывая государственный совет “разрешать возникающие затруднения административным порядком. Это был тот фундамент, на котором Бонапарт уже намеревался строить сам.

    В общем, конституция отнюдь не была политическим и административным кодексом, но лишь органическим уставом для первых властей.[858] В ней были превосходные места, и во многих своих частях она вполне отвечала потребностям и темпераменту Франции, но она не давала гражданам никаких гарантий и сама по себе вовсе не обеспечивала будущего. Взаимодействие органов власти, которых она оделила неравной силой и в то же время противопоставила одни другим, по всей вероятности, привело бы к новым конфликтам и потрясениям, если бы главою государства был не Бонапарт, а кто-либо другой, если бы зерно деспотизма, вложенное им в конституцию, не разрослось в огромное дерево и не заглушило всего остального. Конституция могла существовать лишь при условии развиваться и в то же время искажаться, какое было ей дано с самого начала. Сама по себе это была выжидательная конституция, – еще одна временная мера, прибавленная к стольким другим. Но и в таком виде, своими сильно и удачно задуманными частями, со своей бессвязностью, неясностями, огромными проблемами и опасностями, со своими заимствованиями у старого французского режима и наших различных попыток создать республику, со своей античной декорацией, она была достойна фигурировать рядом со всеми мертворожденными конституциями, вышедшими из революций, и не портила этой коллекции монстров.

    VI

    Конституция должна была еще пойти на утверждение граждан, получить санкцию плебисцита.[859] А так как конституция назначала Бонапарта первым консулом, вторым и третьим Камбасерэса и Лебрена, а Сийэса и Дюко первоприсутствующими сенаторами, оказывалось, что плебисцит будет распространен не только на учреждения, но и на личности, чего никогда еще не бывало. Перед подавляющей известностью Бонапарта меркли и стушевывались все другие, так что подавать голос, в сущности, приходилось за него или против него. Сийэс и другие теоретики, в своем неизлечимом недоверии к народу, хотели изъять из области ведения его уполномоченных назначение первых чинов государства, преподнеся ему уже готовый выбор. Вписывая имя Бонапарта в статью конституции, вводя в наши политические нравы утверждение плебисцитом известного имени, они сами не понимали всего значения этого новшества, которое должно было оказать такое огромное влияние на будущее.

    Что конституция будет принята, это не подлежало сомнению, но друзья Бонапарта несколько боялись оцепенения и инертности масс. При прежних плебисцитах народ никогда не отвечал на поставленный ему вопрос отрицательно, но воздерживавшихся от подачи голоса всегда было несравненно больше, чем голосовавших. Редерер в официальной статье считал необходимым подготовить умы к возможности такого полууспеха.[860] События должны были опровергать эти робкие догадки, и действительность превзошла всякие надежды, но проволочки, обусловливаемые дальностью расстояний, плохими путями сообщения, суровостью времени года, наконец, беспорядками, еще не прекратившимися в некоторых районах, не позволяли в короткий срок собрать и произвести подсчет голосам. Не все французы голосовали одновременно, в один день; пришлось два месяца ждать результатов этого затяжного плебисцита.

    В Париже голосование началось тотчас же и протекало в полном спокойствии. Не было ни подготовительных собраний, ни шумных съездов; в определенных местах скрыты были двойные списки, куда граждане могли вносить свое одобрение или отказ. Многие из них не решались приходить и записываться, из опасения, как бы в случае нового переворота этот список имен не обратился в список лиц, подлежащих изгнанию; эти страхи не свидетельствовали о твердой вере в стойкость и беспристрастность правительства. Чтобы успокоить граждан и привлечь их к голосованию, пришлось обещать им, что записи будут потом сожжены. Войска подавали голоса отдельно. Генерал Лефевр собрал их на Марсовом поле и повел дело быстро, по-военному. Солдатам прочитали указ для того, чтобы каждый мог свободно высказаться о нем; затем, как рассказывают газеты, бравый генерал произнес пылкую речь и в порыве красноречия, чересчур уж наивного, воскликнул: “Мы переживаем вновь золотые дни революции… утверждение конституции положит конец нашим распрям. Только бунтовщики способны отвергнуть ее. Клянемся нашими штыками истребить их!”. И солдаты голосовали так, как им было приказано.[861] В официальной печати речь Лефевра появилась в исправленном виде.

    Что касается гражданского населения, очень скоро выяснилось, что, помимо нескольких, обративших на себя внимание случаев оппозиции, нескольких отказов принять участие в голосовании, резко мотивированных и подчас оскорбительных, население почти единодушно проголосовало за конституцию. Бонапарт, которому хотелось во что бы то ни стало поскорее выйти из переходного состояния, решил на основании согласия Парижа, что и вся Франция будет за него. 2 нивоза – 23 декабря, по его настоянию, законодательными комиссиями издан был декрет, объявлявший, что с 4 числа конституция вступает в силу, и новые правители—в исполнение своих обязанностей – словом, что временное положение уступает место окончательному. Бонапарт сам сделал себя первым консулом, заранее уверенный в согласии нации.

    Комиссиям, составлявшим часть временного режима, оставалось жить всего несколько часов; до последнего момента Бонапарт заставлял их работать. Он готовил французам ряд сюрпризов к завтрашнему дню, знаменательному дню, когда власть должна была перейти в его руки. Он хотел, чтобы все великие, плодотворные освободительные идеи, почерпнувшие в нем силу, сразу распустились пышным цветом правительственных указов; чтоб это был как бы внезапно хлынувший поток, “взрыв справедливости и милосердия”. Существующие законы, исключительные и строгие, в некоторых отношениях стесняли его. А так как он не мог отменить их своею волей, необходимо было, чтобы комиссии, унаследовавшие законодательную власть, позволили ему правительственным указом предписать примирение.

    Каждая фаза, каждый кризис революции, в конце концов, умножали число изгнанников. В ссылку, в изгнание отправляли сторонников и правой, и левой. Бонапарт имел твердое намерение возвращать их постепенно, проявляя и здесь смесь смелости и осторожности, отличавшую все его действия. Общественное мнение требовало возвращения прежде всего пострадавших в фрюктидоре, недавних и славных жертв, чьи имена и несчастия были еще свежи в памяти у всех. Этих бедняков осудили на ссылку без суда, но на основании закона, и только закон мог разрешить им вернуться. Но брюмерские комиссии состояли почти исключительно из фрюктидорцев, из тех, кто отправил их в ссылку, и эти гонители, конечно, не согласились бы открыто признать неправым свой приговор; да и можно ли было вновь открыть доступ во Францию всем изгнанникам фрюктидора? – Ведь некоторые из них заведомо вошли в соглашение с иноземцами! Прибавим, что Бонапарт хотел, по возможности, присвоить себе все выгоды милосердия и желал только одного: чтобы законодательные комиссии развязали ему руки.

    Фушэ предложил и заставил принять следующую редакцию закона, чудеснейший образец лицемерия:“всякое лицо, осужденное на ссылку, с обозначением имени, без предварительного суда, постановлением законодательного корпуса не может вернуться на территорию республики под страхом быть рассматриваемым, как эмигрант, если только оно не получит на то от правительства особого разрешения”… Вся благодетельность закона в этом вводном предложении, вставленном в конце фразы, на первый взгляд, как бы подтверждает его текст и возобновляет проскрипцию, но эта закорючка дает возможность исполнительной власти вернуть каждого в отдельности из пострадавших в фрюктидоре, или же произвести между ними выбор. В обеих комиссиях не раздалось ни одного голоса в пользу расширения и обобщения этого робкого милосердия, этой произвольной справедливости; они оказали слишком большую услугу Бонапарту, признав за ним одним право быть справедливым.

    Движимый тем же стремлением к миру и согласию, он особым указом отменил празднества в память кровавых дней, казалось, имевшие целью освятить и увековечить ненависть, постоянно освежая страшные воспоминания. Ужасный праздник 21 января был ненавистен огромному большинству французов; это был праздник эшафота. 18 фрюктидора праздновали память ссылки; оба эти праздника были вычеркнуты из республиканского календаря, точно так же, как и 10 августа, но те, кто свято хранил культ Робеспьера, не имели причины жаловаться, так как одновременно с этим переставали праздновать и память 9 термидора. Ведь все они – умеренные термидорцы, фрюктидорцы, якобинцы и роялисты – были дети одного и того же отечества – отечества, которое предстояло пересоздать. Им пора было забыть свои заблуждения и свои горести, отвернуться от прошлого и смотреть только вперед; это прошлое Бонапарт хотел бы вырвать из истории – к чему же постоянно напоминать о нем? По инициативе правительства комиссии вотировали закон, сводящий к двум число национальных праздников: отныне будут праздновать только 14 июля, память взятия Бастилии, преображенного легендой, и великого братского порыва федерации, и 22 вандемьера – годовщину Республики,

    К этим мерам общего характера присоединена была иного рода мера – закон, изданный в интересах одного человека. Бонапарт, за подписью своей и Дюко, внес в обе комиссии предложение “пожаловать гражданину Сийесу, в виде награды за услуги, оказанные нации, в собственность и владение одно из поместий, находящихся в распоряжении государства. Обе комиссии вотировали этот дар; Сийэс имел слабость принять его и сделался владельцем поместья Крон, оцененного в 480.000 франков.[862] Сийэс был честный человек; он не искал наслаждения в безумной роскоши, но любил землю и деньги; из пристроившихся революционеров он был награжден щедрее всех – первым местом в сенате, затем поместьем и, не успев осуществить свой политический идеал, отыгрался на более осязательных благах. Это значило сыграть в руку тем, кто обвинял его в торговле убеждениями, Бонапарт нашел средство скомпрометировать его еще больше при новом режиме и подорвать его репутацию. Обогатив Сийэса, он сделал, его менее могущественным, заплатив ему за услуги, унизил его.

    Прежде чем разойтись, комиссии занялись выработкой распоряжений имевших целью регулировать передачу полномочий и дел новым конституционным властям. 3 нивоза – 24 декабря 1799 года, состоялось последнее заседание временного консульства. В 8 часов вечера Бонапарт, собрав у себя в Люксембурге своих двух новых коллег, министров и государственных советников, заставил признать себя первым консулом и принял власть. Выслужившийся офицер, баловень счастья, поднявшийся так высоко, оглянулся ли он в эту минуту на пройденный путь, на головокружительные этапы, в какие-нибудь 7 лет вознесшие его на вершину, где он стал равным королям? Когда дежурный офицер явился к нему за приказанием, первый лозунг, данный им в качестве главы государства, был: Фридрих II и Дюгоммье. Фридрих – победоносный философ, подчинивший своему обаянию весь XVIII век; Дюгоммье – бывший начальник майора артиллерии Буонапарте при осаде Тулона.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.