Онлайн библиотека PLAM.RU


  • I
  • II
  • ГЛАВА XIII. ПЕРВЫЙ КОНСУЛ

    Прокламация к французам. – Высокие слова. – Умеренность – основа всякого истинно-национального правительства. – Министерство Бонапарта. – Талейран. – Фушэ. – Люсьен. – Правая и левая в консульстве. – Водворение государственного совета. – Обращение ко всем партиям и учет дарований авансом. – Состав сената. – Предоставление Сийэсу преобладающего влияния на выборе законодателей и трибунов; Бонапарт воздерживается от вмешательства. – Честолюбие и низость. – Состав трибуната и законодательного корпуса. – Остатки конвента. – В консульские собрания вошли многие члены советов директории. – Почему общественное мнение будет поддерживать первого консула в ущерб собраниям. – Холодный прием, оказанный конституции. – Расцвет консульской политики. – Moniteur 7 нивоза. – Прокламация к западным департаментам. – Первая мера, клонящаяся к введению религиозной свободы. – Отмена исключительных законов против бывших дворян и родственников эмигрантов. – Храм Mapса. – Возвращение большинства пострадавших в фрюктидоре. – Последовательные меры. – Глубокое впечатление. – Царство справедливости. – Реставрация здравого смысла. – Открытие церквей; расцвет католицизма. – В административной области продолжается междуцарствие; настоятельная потребность в органических законах. – Массы продолжают тяготеть к Бонапарту. – Якобинская оппозиция. – Опасность справа. – Сила влияния роялистов; отколовшиеся провинции. – Запад все еще не складывает оружия; конспирация на юге. – Внешние войны не прекращаются; перспектива новой кампании. – Тесная связь между внутренними делами и внешними. – Только победа, носящая в себе зародыш мира, может обеспечить существование консульства и достижение Бонапартом полного могущества.

    I

    Бонапарт призвал Редерера и продиктовал ему черновик прокламации, в которой консулы объявляли себя главами республики. Прокламация написана отрывочно, не отделанными фразами, нередко заканчивающимися etc, и, тем не менее, она поражает своей точностью и простотой. В заголовке своего правления Бонапарт ставит слова: порядок, правосудие, устойчивость сила и, прежде всего, умеренность.

    “Принимая место первого чина республики, я чувствовал, какие обязательства я принимаю на себя etc.

    “Вот какой цели я должен достигнуть во время моего правления etc”.

    “1) Упрочить республику etc”.

    “2) Сделать ее страшной для ее врагов”.

    “Чтобы упрочить республику, нужно, чтобы законы были основаны на умеренности, порядке и справедливости”.

    “Умеренность есть основа морали и первая добродетель человека; без нее человек не что иное, как лютый зверь. Без нее может существовать факция, но отнюдь не национальное правительство”.

    “Порядок в доходах и расходах; последняя, (sic) может иметь место лишь при устойчивости организации административной, судебной и военной”.

    …“Отсутствие порядка в финансах погубило монархию, подвергло опасности свободу, в течение 10 лет поглощало миллионы”.

    “Правосудие есть истинное благодеяние равенства, как гражданская свобода – благодеяние, обусловливаемое политической свободой. Без него нет начала, регулирующего отношения между собой граждан; при отсутствии его образуются фракции”.

    “Устойчивость, сила правительства одни могут гарантировать беспристрастность правосудия”.

    “Республика может быть страшна своим врагам лишь в том случае, если она будет вносить мудрость и добросовестность в свои внешние отношения и будет обладать на суше и на море многочисленными, хорошо вооруженными армиями”…

    “Для того, чтобы армии были грозными для врагов, охранительницами народной независимости, ими должны командовать способные офицеры. Только это может быть результатом устойчивости и порядка в управлении страной. Если каждую войну старые кадры заменят новыми, в них не может сохраниться прежний дух чести. Это будет уже скопище людей, а не армия”.

    “Военная наука и искусство состоят из всех наук и всех искусств. Хорошие офицеры опять-таки являются одним из результатов политического равенства, при котором для повышения требуются по закону известные знания и дарования…”

    “Во все века люди судили о счастье и благоденствии наций на основании их торговли и земледелия. Ни то, ни другое не могут развиваться среди политических волнений и без сильного правительства”.[863]

    Редерер докончил фразы, облагородил стиль, подбавил красок, словом, улучшил форму, довольно щепетильно оберегая мысль, но, тем не менее, прибавил кое-что свое о будущих благодеяниях. Бонапарт, просмотрев редакцию, нашел, что его заставляют обещать слишком много: “У вас тут выходит, что я обещаю в ближайшем будущем сделать и то и другое, а между тем, здесь много такого, чего не сделаешь, пожалуй, и в 10 лет. Надо просто говорить: я должен сделать то-то, мой долг сделать и т. д. А в заключение сказать, что право каждого француза следить, буду ли я в течение 10 лет посвящать все усилия выполнению моих обязанностей”.[864] В конце концов заключение было формулировано так: “Французы, мы сказали вам, в чем заключаются наши обязанности. Ваше дело сказать нам, сумели ли мы их выполнить”.[865]

    Бонапарт тотчас же составил свое собственное министерство, соединив в нем и уже испытанные, и новые элементы. В министерстве иностранных дел он не задумался оставить Талейрана, о котором в присутствии Камбасерэса отозвался так: “В нем много того, что нужно для переговоров: светскость, знание европейских дворов, лукавство – чтоб не сказать более, невозмутимое спокойствие в чертах лица, наконец, крупное имя… Я знаю, что в революции он проявил себя только с другой стороны; якобинец и дезертир в учредительном собрании, он будет крепко держаться нас; в том нам порука его личный интерес”.[866] В морском министерстве оставили Форфэ, весьма известного исследователя моря, много писавшего о нас; он уже с конца брюмера занимал в министерстве временного консульства место Бурдона; это был человек с крупной репутацией, но не обнаруживший особых талантов. Бертье, конечно, сохранил за собою портфель военного министра, а Фуше остался министром полиции. В министерстве юстиции пришлось заменить другим Камбасерэса, назначенного вторым консулом; выбор пал на работящего и умеренного члена конвента – гражданина Абриаля.

    В министерстве внутренних дел знаменитый Лаплас повел себя так, что оставить его оказалось невозможным. С первых же дней временные консулы убедились, что он слишком большой математик для того, чтобы правильно судить о политических делах. Лаплас ни одного вопроса не рассматривал под существующим углом зрения; он всюду искал хитроумных комбинаций, высказывал лишь проблематические идеи.[867] Бонапарт пересадил его в сенат, приложив все старания, чтобы не задеть его самолюбия, как о том свидетельствует следующее письмо:

    “Бонапарт, консул республики, гражданину Лапласу, члену охранительного сената.

    Услуги, которые вы призваны оказать Республике, гражданин, выполнением возлагаемых на вас высокой важности функций, уменьшают мое сожаление об уходе вашем из министерства, где вы своею деятельностью завоевали общие симпатии. Честь имею предупредить вас, что вашим преемником я назначил гражданина Люсьена Бонапарта. Предлагаю вам безотлагательно передать ему портфель”.[868] Бонапарт решил наградить Люсьена. Этот беспокойный и пылкий юноша мог сделаться опасным, лучшим способом удержать его при себе было дать ему место. К тому же, Бонапарт ценил в нем ум и решимость, проявлявшиеся блестящими вспышками, не закрывая глаз на его огромные недостатки – недисциплинированность, неспособность к усидчивому труду, привычку к рассеянной жизни, пристрастие к дельцам и денежным аферам. Если уж дать ему министерство, то, пожалуй, всего лучше министерство внутренних дел, так как здесь видное место занимали почетные обязанности: ему придется поддерживать сношения с артистами, литераторами, учеными, придется много говорить, председательствовать, открывать общества, выставки, заседания – все это Люсьен умел делать блистательно. Что же касается активной работы, к тому же весьма уменьшившейся с образованием министерства полиции, Люсьену можно дать искусных сотрудников, которые, в случае надобности, могут и заменить его.

    Люсьен с самого брюмера искал себе дороги и, как только перед ним открылся путь, устремился по нему. Если бы его посадили в трибунат, он, по всей вероятности, выдвинулся бы в качестве вождя либеральной парламентской оппозиции. Но он попал в исполнительный корпус и хочет сделать его как можно более сильным, чтобы возвеличить самого себя, расширить свою собственную роль и свое будущее. Сделать Бонапарта более, чем главой республиканского государства, чем-то вроде пожизненного властелина, принцем, и затем довершить его власть назначением ему заранее намеченного преемника, которым может быть, конечно, только наиболее стоящий на виду член его семьи, – вот какие мысли очень скоро зародились в уме Люсьена, толкая его все вперед и вперед. Впрочем, его взгляды менялись, по-видимому, одновременно с тем, как перемещались цели его честолюбия. Со свойственной ему гибкостью ума и быстротой соображения, он уже говорил себе, что в старом режиме было много такого, что следует сохранить, и что желать все перестроить по отвлеченному типу было бы чистейшей химерой и безумием. Эта истина тем более соблазняла его, что она казалась ему новой, и он каждый день мнил о себе, что открыл здравый смысл. Поэтому он более, “чем кто бы то ни было, проникся идеей консульства, великодушной идеей исправить и загладить ошибки прошлого; он пошел даже дальше и вскоре начал оказывать заметное предпочтение людям и вещам, носившим отпечаток былого. Этот самый Люсьен, который впоследствии, после ссоры с Наполеоном, называл себя единственным республиканцем в семье и которому потомство поверило на слово, вначале был реакционнейшим из министров Бонапарта. В кабинете министров он был правой, а Фушэ – левой. Состав кабинета был пополнен еще назначением Марэ статс-секретарем при консулах, без звания министра. Одновременно с этим Бонапарт формировал свой государственный совет.

    Из всех политических деятелей страны он выбрал тех, в ком видел и созидательный инстинкт, и понимание того, как нужно строить на развалинах любовь к полезной, прикладной, практической работе, предпочтительно перед трескучими спорами. Он привлекал их, обещая им почет взамен упорного труда, прочное положение, почести, возможности приносить действительную пользу, давая им понять, что отныне государственный совет станет центром всех дел и через него пройдет ось правления. Булэ, Редерер, Ренье, Крете пожелали войти сюда, вместо того, чтобы стать сенаторами или трибунами; а с ними и Брюн, Реньо, Дежон; Лакюэ, Мармон, Петиэ, Гантом, Шампаньи, Дюфальга, Флериэ, Лескалье, Редон, Дефермон, Дюшатель, Девэн, Дюфрэн, Дюбуа (из Вогезов), Жолльэ, Берлье, Моро се-Мери, Эммери, Реаль, Бенезек, Шаптал, Фуркруа; все это были государственные советники первой формации и в то же время собственный штат Бонапарта, в противоположность приверженцам Сийэса. С этими людьми он намеревался приступить к делу государственного переустройства; он хотел также, чтобы Совет был его лабораторией и опытным полем; там, окруженный компетентными людьми и специалистами, допуская и вызывая споры, требуя возражений, он будет изучать, исследовать, глубже проникать во все области государственной жизни, испробует на опыте свои идеи.

    При выборе государственных советников он не обращал внимания на их происхождение и прошлое. Я беру, говорил он, всех, у кого есть способности и охота идти со мной. Вот почему я составил свой государственный совет из тех, кого в учредительном собрании звали умеренными или фельянтинцами – как Дефермон, Редерер, Реньо; из роялистов, как Девэн и Дюррэн; и наконец, из якобинцев, как Брюн, Реаль и Берлье. Я люблю честных людей всех оттенков”.[869] В испорченной атмосфере прежних собраний эти люди не могли применить с пользой своих способностей; поддаваясь влиянию чужих страстей и внешних бурь, они принимали участие в насилии и компромиссах. Перенесенные в другую среду, в более здоровую атмосферу, подчиненные известному уставу и при другом методе занятий, они стали превосходнейшими государственными работниками. Талант Бонапарта в том и проявился, что он, переменив систему, сохранил людей; со старым штатом служащих он создал новое правительство.

    Вечером 1-го нивоза он уже собрал членов, государственного совета в Люксембурге, в своей собственной квартире и под своим председательством. Очень просто, без всякой помпы он открыл первое заседание и дал толчок работе; так народилось великое учреждение, которому суждено было пережить своего автора, долгое время, однако, сохраняя на себе его печать. Советники выработали себе устав, разбились на секции: гражданского и уголовного законодательства; финансовую, внутренних дел, военную, морскую, – и тотчас же ушли в работу, разбираясь в хаосе революционных законов и старых регламентов, изучая тексты, справляясь с прецедентами, редактируя “мнения”, классифицируя проекты, словом, созидая новое здание благоденствия нации.

    В соседней комнате Сийэс с помощью Роже Дюко, Камбасерэса и Лебрена выбирал двадцать девять первых сенаторов, сенаторов-основателей, сенаторов-избирателей, которым предстояло, в свою очередь, немедленно же выбрать себе в помощь еще двадцать девять. Эта двойная операция заняла два дня. Сийэс произвел свой выбор в первую же ночь и продиктовал все имена, чтобы поставить Бонапарта лицом к лицу с свершившимся фактом.[870] По-видимому, первый консул мог оказать влияние лишь на последующие выборы.

    Наиболее выдающиеся члены законодательных комиссий, по крайней мере, достигшие установленного возраста, были оделены первыми; этот концентрированный экстракт старых собраний послужил основой сенату. Так были назначены Корне, Фарг, Бопюи, Лемерсье Ленуар-Ларош, Крезе-Латуш, Корнюде, Фрежвиль, Жакмино; к ним были присоединены Кузен, из совета старейшин; Дюбуа-Дюбэ, Гарро-Гулон. Сэр и Дизе, бывшие члены конвента; пять бывших членов учредительного собрания, Дайльи, Дестю де Траси, Ле Кутэ де Кантеле, Шуазель-Прален, Лавилль-Леру; экс-директор и министр внутренних дел Франсуа де Нефшато; много бывших министров и чиновников, в том числе Клеман де Рис, личный друг Сийэса; несколько крупных представителей официальной науки, Лаплас, Монж, Бертолле, Вольней, Добантон; представителями искусства и литературы должны были быть поэт Дюси и живописец Вьен (Vien). Но Дюси не принял предложенного ему места сенатора: вся его жизнь была примером благородной независимости, потому-то его современники и считали его чудаком. Бонапарт хотел, чтоб армия и флот также имели своих делегатов в числе революционных патрициев; по его желанию сенаторами были назначены Келлерман и Сррюрье, генералы Казабьянка, Гатри, Лепинасс, адмирал Бугэнвилль, Превилль-Лепелей и Морар. Таким образом, сенат в огромном большинстве состоял из лиц, весьма заинтересованных в упрочении результатов революции; тем не менее, он был проникнут довольно свободным духом и заключал в себе немало блестящих и славных имен, служивших ему украшением.

    Президентом был избран Сийэс; под его руководством сенаторы в течение сорока восьми часов выбирали трибунов и депутатов. Их засыпали просьбами и ходатайствами; кандидатов в одном Париже явилось видимо-невидимо. Они осаждали Люксембург, наводняли приемные, заблаговременно представляя рекомендации и поручительства. В ход были пущены все пружины, не обошлось и без вмешательства женщин; г-жа де Сталь жила в постоянном беспокойстве, тревожившем ее отца, жившего на покое в Коппе. “По твоему письму от 10 фримера, дорогая моя Минеточка, я угадываю, что ты нервничаешь… Мне отрадно видеть, что многие спешат записаться в ряды новой милиции; у каждого свой вкус”.[871] Серьезный Moniteur подшучивал над этим усердием: “С тех пор, как конституция создала множество мест с хорошими окладами, сколько народу заволновалось! Как много почти незнакомых лиц стараются намозолить вам глаза! Сколько гордых республиканцев VII года унижаются ради того, чтобы добраться до влиятельного человека, который может пристроить их!”.[872]

    Они действительно очень унижались, усердно гнули спину, конечно, с тем, чтобы несколько вознаградить себя за это, когда места будут уже за ними. Но хотя теперь они рассыпались в изъявлениях сочувствия, обещали преданность, способную выдержать всякое испытание, они видоизменяли свои обязательства, смотря по тому, обращались ли они к Сийэсу или к Бонапарту, и с каждым из этих двух владык говорили тем языком, какой, по их мнению, должен был ему больше нравиться. Характерно поведение Бенжамена Констана. Последний просил Шабо-Латура представить его Бонапарту, с которым он раньше не был знаком лично, и выразил желание быть назначенным трибуном, свидетельствуя свою безграничную преданность великому вождю. “Вы сами чувствуете, что я ваш. Я не из тех идеологов, которые умеют только думать и воображают, что этого достаточно. Мне нужно что-нибудь положительное. Если вы меня назначите, вы можете рассчитывать на меня”. Чтобы попасть от Бонапарта к Сийэсу, нужно было только перейти через двор. У Сийэса сразу перемена декораций, совсем иная речь. Сийэсу Бенжамен заявляет: “Вы знаете, как я ненавижу силу; я не могу быть другом сабли. Мне нужны принципы, мысли, справедливость. И потому, если вы подадите за меня голос, вы можете рассчитывать на меня, так как я жестокий враг Бонапарта.[873] Честный Шабо-Латур не мог прийти в себя от изумления. На деле, Бенжамен бесстыдно солгал Бонапарту и сказал правду Сийэсу.

    Бонапарт умышленно держался в стороне, не оказывая почти никакого влияния на выборы.[874] Изготовленные Сийэсом и его друзьями списки кандидатов были утверждены сенаторами простым поднятием руки, почти без обсуждения. В результате произошло перемещение: чуть не весь контингент прежнего парламента попал в члены новых собраний.

    Из ста трибунов шестьдесят пять были членами советов пятисот и старейшин; из трехсот членов законодательного корпуса двести тридцать вышли оттуда же. Кандидаты были распределены между двумя учреждениями соответственно характерам и способностям: в трибунат посадили ораторов и риторов, воинствующих философов, литераторов, окунувшихся в политику, и политиков, занимавшихся литературой, людей острого и яркого ума; в законодательный корпус – остальных. Трибунат надо было сделать живым и деятельным учреждением, способным к оппозиции; поэтому в нем сосредоточили людей с талантами, с большой репутацией, с честолюбием и даже убежденных: Дону, философ Ларомигьер, Бенжамэн Констан, экономист Ж. Б. Сэй, Мари-Жозеф Шенье, остроумный поэт Андрие, педант Генгенэ, который при директории добился дипломатического поста только для того, чтобы людей насмешить, Фабр де л'Од, Шовелен, маркиз либерал, Шазаль, Байел, Деменье, Жан Дебри, Шассирон, Гупил-Префелю, Жар-Панвилье, Лалуа, Пеньер, – все люди, уже известные своими успехами на трибуне, все испытанные революционеры, противники христианства и ненавистники попов. В виде исключения было дано место Станиславу де Жирардену, который в фрюктидоре благородно стал на сторону угнетенных. Законодательный, корпус был заполнен бывшими старейшинами и бывшими членами совета пятисот, заседавшими и подававшими голоса в полной безвестности. К этим вчерашним депутатам прибавили несколько третьегодничных, выброшенных за борт на последних выборах. Впрочем, и здесь выделилось несколько известных имен, как, например, Грегуара, епископа-конституционалиста и храброго и прославленного Латур д'Оверня, “гренадерского капитана”. Лишние места были предоставлены нескольким именитым дельцам: крупным коммерсантам, парижским и провинциальным банкирам; но этот элемент, представлявший собою экономические интересы, как бы терялся в массе политических деятелей.

    Бывших членов конвента всюду было много. Они, занимали второе место в консульстве, захватили в свои руки министерства полиции и юстиции, председательствование в сенате; первый президент трибуната, Дону, также был из их лагеря. Наряду с этими остатками конвента главный контингент новых собраний составляла сравнительно умеренная партия прежних советов, партия Сийэса, та самая, которая в VII году резко разошлась с якобинцами, но вначале поддерживала тиранию директории, т. е. ту же якобинскую тиранию, пониженную на одну ступень. Как в III году две трети конвента произвольно вошли в состав совета, так и теперь приблизительно половина состава совета заседала в консульских собраниях, по милости Сийэса и с согласия Бонапарта. Общество отметило эту необычайную жизнеспособность сначала с удивлением, потом с негодованием. Люди из общества Сийэса, искренно хотели попытать счастья с легальной республикой, но они воплощали в себе упорство и непопулярность своей партии. Достоинство Бонапарта перед ними заключалась именно в том, что он стоял выше партий и правил не в угоду им, а в интересах Франции. Он говорил Тибодо: “Управлять при помощи какой-нибудь партии – это значит рано или поздно стать в зависимость от нее: на этом меня не поймают: я национален.[875]

    II

    Парижане продолжали подавать голоса за конституцию, проявляя больше покорности, чем энтузиазма. Один шутник переложил ее текст стихами, посвященными г-же Бонапарт. Иные утром расписывались в сочувствии, а вечером в салонах, собраниях, в кругу друзей и знакомых отзывались весьма бесцеремонно об этом лицемерном указе. Убежденные республиканцы видели в нем деспотизм; роялисты находили его слишком революционным. Некоторые либеральные консерваторы отнеслись к новой конституции очень скептически и даже негодовали: ведь она освещала и увековечивала существование класса прожорливых политиков. “Держу какое угодно пари, – писал Барант, – что все консерваторы, сенаторы, законодатели, трибуны и пр. находят новую конституцию превосходной; а нам, бедным, тем, кто их кормит и платит им жалованье за то, чтобы всю жизнь подчиняться им – нам дозволено в виде вознаграждения сердиться, порицать то, что уже сделано и что еще собираются сделать, и смеяться над всеми пристроившимися и чающими пристроиться.[876]

    Зато понравились и пленили их указы, изданные Бонапартом тотчас вслед за конституцией, указы, которые были, так сказать, оболочкой пилюли, преподнесенной французам. Великодушные указы, заглаживали прежние обиды, примиряли, разбивая, в то же время скрижали проскрипции.[877] Почувствовав себя более сильным, более свободным, более господином своих решений, Бонапарт, первый консул, смело открывает эру национального блеска и примирения.

    Представьте себе впечатления парижского буржуа, 7-го нивоза просматривающего Moniteur, со вчерашнего дня ставший официальным органом, перейдя от Сийэса к Бонапарту. В газете большого формата, на четырех страницах в 3 столбца каждая, еле уместились все консульские прокламации, предписания, постановления, и каждое слово в этих постановлениях облегчает чью-нибудь тяготу или возвеличивает принцип, утешает огорченных, осушает слезы или радует сердца, оставшиеся верными культу патриотической республики. На первой странице прокламация консулов, обращенная номинально к западным департаментам и на самом деле ко всей Франции. Это призыв к миру. За ним следуют постановления, обещающие полную амнистию инсургентам под условием, чтоб они немедленно разоружились и распустили свои полки. В ней есть суровые слова по адресу государей; революция же выставлена в ней достаточно высокой для того, чтобы сознаться в своих ошибках, достаточно справедливой для того, чтобы исправить их; а главное, сулящей в перспективе капитальное благодеяние, великий источник утешения и радости – религиозную свободу.

    “Несправедливые законы издавались и исполнялись во Франции; акты произвола нарушали безопасность граждан и свободу совести; всюду неосмотрительное внесение в списки эмигрантов поражало граждан, ни когда не покидавших своего отечества, ни даже своего семейного очага; словом, были попраны великие основы общественного строя”.

    “Именно для того, чтобы исправить эти ошибки и загладить несправедливости, было провозглашено и признано нацией правительство, опирающееся на священные устои – свободу, равенство, представительную систему. Постоянным желанием, а равно интересом и славой первых чинов государства будет залечить все раны Франции, порукой в том все уже принятые ими меры”.

    “Так, прискорбный закон о принудительном займе и еще более пагубный закон о заложниках уже отменены; лица, отправленные в ссылку без суда, возвращены родине и своим семьям. Каждый день правления консулов знаменуется актами правосудия; так будет и впредь. Государственный совет трудится, не покладая рук, вырабатывая реформы плохих законов и более удачную комбинацию распределения государственных налогов”.

    “Консулы заявляют также, что свобода вероисповеданий гарантирована конституцией,[878] что никакой государственный чиновник не имеет права посягать на нее: ни один человек не смеет сказать другому человеку: ты должен исповедовать такую-то религию, ты можешь совершать свое богослужение только в такой-то день…” Закон 11-го прериаля III-го года, предоставляющий в пользование граждан Здания, посвященные религиозному культу, будет исполняться”.

    “…Если бы, несмотря на все принятые правительством меры, еще нашлись бы люди, которые осмелились бы вызвать вновь гражданскую войну, первым властям Государства оставалось бы только выполнить прискорбный, но необходимый долг – силой заставить их покориться. Но нет, отныне все будут одушевлены одним только чувством – любовью к отечеству. Служители Бога мира будут первыми радетелями о примирении и согласии; пусть они идут в храмы, ныне снова открывшиеся для них, и вместе со своими согражданами принесут искупительную жертву за преступления гражданской войны и за пролитую в ней кровь”.

    Эти открывающиеся храмы, эти слова: “ни один человек не может сказать другому, ты должен исповедовать такую-то веру, ты можешь молиться только в такой день”, – это уже религиозная свобода, по крайней мере, начало ее.

    Чтобы прочувствовать все значение этих слов, достаточно вспомнить, каково было положение католицизма под гнетом директории и фрюктидорского режима: огромное большинство церквей не было возвращено католикам, несмотря на закон, изданный конвентом 11 прериаля III года; во многих коммунах церкви отпирали только в десятый день декады. Все священники обязаны были приносить вновь установленную присягу и наравне с прочими подлежали административной ссылке; в то же время, по милости варварского законодательства, большинство священников терпели гонения и преследования за непринесение прежней присяги.

    И вот консулы объявляют, что закон о возвращении церквей будет исполнен. Больше того, заявляя, что никто не смеет воспретить гражданину совершать обряды своей религии в какой ему угодно день, они разрешают воскресное богослужение и обуздывают гонителей, требовавших неуклонного соблюдения декады.[879] Принципы, положенные ими в основу своей прокламации, санкционируются двумя постановлениями, напечатанными тут же, в конце, и в повелительной форме. Первое предоставляет гражданам свободу распоряжаться общественными зданиями, отведенными под храмы до 22 сентября 1793 г., т. е. до великого гонения, и после того не отчужденными. Второе гласит: “Консулы Республики, узнав, что некоторые администрации, искажая смысл законов о республиканском календаре, издали особые постановления, не позволяющие открывать здания, отведенные для богослужения, иначе, как в десятый день декады, постановили принимать подобные меры: 1. – Сказанные постановления отменить и уничтожить. 2. – Законы касательно свободы вероисповеданий исполнять неуклонно по духу и форме”.

    Эти два постановления дополнялись третьим, не менее важным, отменявшим политическую присягу для священников. “Все государственные чиновники, священники, наставники и прочие лица законами, изданными до конституции, обязанные к принесению присяги, или иного рода декларации, отныне довольствуются следующим заявлением: Обещаю хранить верность конституции”. После освобождения религии была облегчена участь священников.

    Вот первое, что дал Бонапарт народу, нетерпеливо требовавшему свободы алтарей. Разумеется, это еще не полная свобода, с гласным призывом к молитве, с внешними манифестациями. Это только свобода молиться внутри храмов, добросовестное применение режима, установленного термидорским конвентом. Священники освобождены только наполовину; они еще связаны обязательством, которое может оказаться тягостным, и относительно их Бонапарт не отказывается от жестоких полномочий, присвоенных директории. Тем не менее, правоверные католики отныне могут, заручившись консульским словом, заставить везде открыть себе церкви, собираться в них, молиться Богу, как им угодно и в какие им желательно дни, под руководством священников, переставших быть предметом систематических гонений. В этот день, 9-го нивоза VIII года, Бонапарт положил начало режиму терпимости, благодаря которому, за два года, почти всюду воздвигались снова национальные католические алтари, без ниспровержения других.

    Но будем продолжать чтение Moniteur'a. На первой странице, внизу, в третьем столбце – мнение (avis) государственного совета, одобренное консулами и вошедшее в силу обязательного распоряжения. Это крупная мера, в смысле исправления прошлых ошибок. Законы 3 брюмера III года, 19 фрюктидора V года и 9 фримера VI года лишили пользования правами гражданства всех родственников эмигрантов и бывших дворян: они не могли ни принимать участия в выборах, ни быть избранными на какую бы то ни было должность, ни занимать ее по назначению; таким образом, чуть не половина нации была лишена гражданских прав; во Франции была создана каста партий, несчетное множество эмигрантов в пределах страны. Целый ряд законов, в итоге восстанавливавших сословные различия и освящавших привилегии разночинства, вычеркнут Бонапартом одним мнением, истолковывавшим смысл конституции. Государственный Совет признает, что конституция, не ставя никаких ограничений пользованию гражданскими правами, тем самым упразднила все распоряжения противоположного свойства. “Притом же сказанные законы были лишь случайными, обусловленными обстоятельствами, бедственными временами и слабостью тогдашнего правительства. Теперь подобные причины уже не могут быть признаны уважительными. Правительство, созданное конституцией VIII года, достаточно сильно для того, чтобы быть справедливым и держаться во всей их чистоте принципов равенства и свободы. Единственное различие, которым оно может руководствоваться при выборе людей, это различие в степени честности, даровитости и патриотизма”. Эти последние слова были взяты из Декларации Прав, таким образом, первое же проявление общественной деятельности государственного совета было практической данью верности одному из основных принципов 1789 года – принципу равенства всех перед законом.

    На второй странице Moniteur'a читаем доклад, подписанный министром внутренних дел Люсьеном Бонапартом, и вслед за ним одобрительное постановление консулов. Речь, идет о том, чтобы увековечить военную славу Франции, примирив прошлое с настоящим, слив их воедино в одном общем памятнике – Отеле Инвалидов, превращенном в Храм Марса. И в самой концепции, и в способе изложения много напыщенности, эмоциональной выразительности, олимпийской надменности, но эта напыщенность меньше шокирует, если принять в расчет, что величие воинских подвигов той эпохи было достойно стиля прославления их.

    “…Обширная эспланада, расстилающаяся между зданием и Сеной, будет усажена разного рода деревьями. Они укроют в своей тени могилы воинов, павших с оружием в руках”.

    “Посредине этого Элизиума забьет фонтан из большой античной порфировой чаши; этот первый памятник украсят аллегорические атрибуты и бронзовый лев, привезенный из Венеции”.

    “У входа в первый двор будут убраны трофеи дурного вкуса, венчающие два старинных пьедестала, и заменены величественными группами”.

    “Коринфские кони, добытые в Венеции, будут поставлены в большом внутреннем дворе, впряжены в колесницу Победы и подняты на пьедестал, украшенный трофеями современного оружия”,

    “…Церковь будет превращена в военную галерею. На стенах будут начертаны даты и краткая история главных побед французов в войне за свободу. Это будет военный календарь; над входом будет красоваться надпись: “Победа”. Между арками будут поставлены пьедесталы для статуй храбрых, прославленных и защищавших отечество во все времена. Там, подле статуй Тюренна и победителя при Нордлингене и Рокруа (в то время еще не считали возможным обойтись без перифразы, говоря о великом Кондэ), будут воздвигнуты статуи Гошу, Жуберу, Дюгоммье, Марсо и Дампьеру”. “В этом храме всегда будет совершаться торжественный прием отнятых у неприятеля знамен; этими знаменами и будет украшен свод. Художникам будет предложено расписать фресками на военные сюжеты часть стены, ныне закрытую органом; таким образом, будет сделана попытка натурализовать во Франции этот род живописи, которому отдавали предпочтение знаменитейшие мастера итальянской школы”.

    “На возвышении, где помещался алтарь, поставлена будет статуя Марса, а перед статуей трибуна, с которой будут произносить надгробные речи и воинственные воззвания”.

    “…Элизиум воинов будет школой побед”. Вслед за этим высокопарным докладом идет рубрика: Министерство общей полиции. Фуше вносит гуманитарную ноту, в нескольких строках поздравляя центральное бюро с введением в тюрьмах более мягкого режима. Фуше объявляет, что он приказал представить себе подробный и точный список заключенных, в видах освобождения произвольно арестованных и скорейшего восстановления справедливости.

    Этим сообщением Фуше заканчивается ряд официальных приказов. Ниже, под рубрикой “Париж”, ряд кратких сообщений, начинающихся каждое с красной строки – все новости дня. Одна из них имеет крупное общественное значение. Не прошло и сорока восьми часов с водворения консулов, как они уже разрешили вернуться тридцати восьми сосланным в фрюктидоре депутатам, с отдачей их под надзор. Они возвращены отечеству и семье, эти люди, “из которых все почти могут быть причислены к гражданам, наиболее выдающимся своей образованность и нравственностью:[880] Карно, организатор победы, Бартелеми, Барбэ-Марбуа, Лафон-Ладеба, Пасторе, Катрмер де Кэнси и другие. Надо, впрочем, отметить, что Бонапарт, чтобы доказать свое беспристрастие, этим же самым постановлением вернул, с отдачей под надзор полиции, двух депутатов крайней левой, гнусных террористов Барера и Вадье.

    А вот и слова ободрения для наших армий, которые страждут, ожидая от правительства облегчения. “Уже приняты самые энергичные меры к улучшению их бедственного положения и каждый день принимаются новые. Независимо от уже высланных крупных сумм и тех, которые будут выданы армиям департаментами, на этот предмет ассигнован и на днях отправлен из Парижа еще миллион”. Наконец, в рубрике: Разные разности, перед статейкой “О женщинах, их нравственных качествах и положении их у различных народов и при различных формах правления”, перед перечнем новых книг, курсом биржевых ценностей и программой зрелищ, находим еще коротенькую заметку, очевидно, продиктованную Бонапартом; это категорическое опровержение сообщения другой газеты, Друга законов (L'Ami des lois № 1585), о том, будто бы первый консул Бонапарт приказал устроить праздник, который обойдется в двести тысяч франков. – Это неправда. Первый консул Бонапарт знает, что двести тысяч франков составляют шестимесячное жалованье полубригады.

    И до того, и в последующие дни, мы видим лишь меры справедливости, направленные к славе Франции, бодрящие, отрадные меры: учреждение почетного оружия для награждения офицеров, отличившихся на службе республике, – .прокламация первого консула к французским солдатам: “Солдаты! когда настанет время, я буду посреди вас, и Европа вспомнит, что вы из породы храбрых”; – прокламация к итальянской армии: “Первые добродетели солдата – стойкость и дисциплина, мужество идет уже после них. Солдаты! несколько отдельных частей оставили свои позиции, не вняв голосу своих офицеров. 17-я легкая бригада из их числа. Неужели же они все умерли, храбрецы, бывшие при Кастильоне, при Риволи, при Неймаркте! Они сами предпочли бы погибнуть, чем бросить свои знамена, и сумели бы вернуть на путь чести и долга своих более юных товарищей. Отныне мне будут ежедневно представлять отчет о поведении всех войсковых частей вообще и, в частности, 17-й легкой бригады и 63-й линейной. Они вспомнят, какое доверие я питал к ним”. На другой день отдается приказ об изыскании средств закончить список эмигрантов, прекратить эту запись изгнанников, всегда открытую для произвола. Оказано правосудие первой группе эмигрантов, этим несчастным, которые, потерпев крушение в Калэ, были вновь выброшены бурей на наши берега, и которых прежние правительства таскали из тюрьмы в тюрьму, презирая элементарнейшие принципы справедливости; возвращены писатели, сосланные в фрюктидоре, в том числе Лагарп, Фонтан, Фьевэ, Сикар, благодетель слепых; освобождены священники, содержащиеся в заключении на океанических островах: обнародован закон, не дозволяющий через несколько дней праздновать 21-е января, и, в виде противовеса этому, освобождены из-под надзора якобинцы, осужденные на изгнание после брюмера и затем помилованные. Все эти меры как бы подтверждают на деле последние слова временных консулов: “Граждане, революция остановилась на принципах, во имя которых она была начата; она закончена”.[881]

    Революция, сдержавшая свои обещания, завершающаяся в мире, под властью консулов, – возможно ли такое чудо! Это казалось слишком хорошим для того, чтобы оно могло длиться. Но – конец, или только временное затишье – это было восхитительно, и все наслаждались моментом. Правительство, которое не изгоняет более во имя свободы, но возвращает изгнанников, – чудо чудное, диво дивное! Как ни жаждал народ покоя и порядка во что бы то ни стало, старый идеал свободы и справедливости, идеал 1789 года, еще не совсем изгладился из памяти души у парижской буржуазии, представительницы общественного мнения среднего сословия, по существу, умеренного в своих взглядах. Осуществления этого идеала французская буржуазия ждала последовательно от возрожденной королевской власти, от собраний, от народа, собиравшегося на съезды (comices), от прогресса просвещения и народного сознания; после ужасов террористического режима она рассчитывала на либеральную республику или восстановление ограниченной монархической власти, и каждый раз воскресшие надежды разбивались, падая с высоты. Неужели же, наконец, осуществится, по воле одного человека, этот неуловимый идеал, до сих пор являвшийся только в мечтах? Правда, этой терпимости, гуманности, правосудию нет гарантии в законах; они исходят от Бонапарта по его доброй воле, как правительственная мера, в силу его консульской прерогативы, потому что они отвечают его инстинктивному стремлению к политике широких горизонтов, потому что они кажутся ему наиболее пригодными к объединению этой Франции, которую он задумал пересоздать по-своему и сделать шедевром; и все же ему благодарны за эти меры; ему прощают узурпацию власти за то употребление, какое он делает из нее. Конституций видели слишком много, для того, чтобы полагаться на подобные гарантии; предпочитают положиться на одного гениального человека, уверовав в его умеренность.

    Правление Бонапарта вначале – это идеальный произвол; после законодательной тирании, после припадочного правления факций он является сущим благодеянием. Положим, некоторые акты, если приглядеться к ним ближе, оказываются испорченными ограничениями и расчетами чисто личного характера, но все же они представляются великодушными, мужественными и глубоко разумными. Консулу признательны за то, что он снова выдвинул на почетное место истинные принципы власти, за то, что он вернул Францию к действительности, победив химеру. В нем, каким он проявляет себя, приветствуют, главным образом, победу здравого смысла. И, по мере того, как эта лучезарная заря все выше и выше разливается по горизонту, в ней видят обет грядущих мирных дней: г-жа Делессер пишет из Парижа за границу об утешительном будущем и прибавляет: “Вы понимаете, с каким облегчением вздохнули друзья этой страны, ибо они надеются, что результатом этого царства справедливости и администрации, столь же твердой, как и упорядоченной, будет мир”.[882]

    Из всех принятых мер ни одна не произвела такого впечатления во всех стране, как прекращение религиозных гонений и открытие церквей. В Париже с тех пор, как фрюктидор лишил католиков часовен и домовых церквей, устроенных ими в каждом квартале, в их распоряжении осталось всего восемь старых приходских церквей, и то они не пользовались ими безраздельно. А тут моментально было уважено их прошение об открытии церквей, принадлежащих частным лицам,[883] и признаны их права. Это возвращение культа произвольно закрытых храмов было настоящим праздником. Чтобы убедиться в этом, стоит только прочитать донесение центрального бюро. Не забывайте, что это донесение писано чиновниками весьма республиканского образа мыслей, старающимися выказать себя людьми без предрассудков, философами, изрекающими поучения, хотя и не стоящими уже за преследования. “Постановление первого консула относительно свободы вероисповеданий произвело в Париже настоящую сенсацию. Все эти дни замечалось значительное стечение народа у ворот храмов. Много закрытых церквей теперь были открыты вновь к большому удовольствию толпы людей, очень шумно и ярко проявлявших свою радость. Многие обнимались и обменивались рукопожатиями. Все доказывали справедливость наблюдения, выносимого из истории всех времен и всех народов: преследование ведет только к тому, что воззрения гонимого обостряются до настоящего фанатизма.[884]

    В провинции, в особенности в деревнях, движение приняло иной характер: беспорядков и мятежей. Сельское население не разумеет юридических тонкостей, не понимает, как это можно позволить молиться в храме и не дозволять благовестить к молитве. Для него свобода вероисповедания значит право исповедовать свою веру, как прежде. Двери храма открыты настежь для верных, Господь – хозяин у себя дома, не допускающий никакого раздела. Долой обряды десятого дня, долой языческие эмблемы; нужно хором петь воскресную обедню, звонить, трезвонить во все колокола; воскресенье целиком должно быть праздником, днем молитвы и отдыха, днем сборищ, забав, танцев, веселья, – вот чего, шумя и волнуясь, требует народ. Ему нужно, чтобы священник имел право в одежде, присвоенной его сану, идти за гробом верующего и благословить его могилу; ему нужны в известные дни пышные церемонии, ослеплявшие его своим блеском, когда он был еще ребенком, процессии, крестные ходы с хоругвями и знаменами, реющими над толпой, религиозные зрелища – символические торжества, поклонение легендарным святым – вся эта роскошь деревни, эта поэзия смиренных, золотящая небесным лучом их убогую жизнь, влачащуюся по земле.

    Наконец, ему нужен добрый батюшка, священник, не присягавший, не имеющий ничего общего с нечестивым режимом, священник, молитва и благословение которого были бы угодны господу. Но где они, такие священники? Когда кончился террор, их вдруг появилось множество; они показывались в народе, совершали требы, с наступлением второго фрюктидорского террора они снова куда-то исчезли. Все знают, однако же, что большинство из них не покидали родины, что они тут, недалеко, прячутся в домах благочестивых католиков, живут милостью добрых душ, которые пекутся об их нуждах. Нередко скитаются, каждую ночь меняя кров и пристанище, укрываясь в чаще леса, в пещерах, и все-таки не хотят эмигрировать. Теперь, когда свыше прозвучал глагол освобождения, доверие к этому слову, пламенное желание снова послужить вере и долгу влечет их выйти из своих убежищ, а между тем требования закона ими не соблюдены. От них требуют обещания верности конституции; они видят в этом повторение ненавистных присяг и не хотят его подписывать; но в то же время им говорят о новых веяниях, о великодушии и терпимости нового правительства, и они, набравшись храбрости, покидают свои убежища, тайники, погреба, подвалы. Внезапно целые полчища священников выходят из-под земли. Ряс не видно; они одеты, как все, как крестьяне; церковь слилась с народом, почерпнув в этом источнике новые силы. Народ, торжествующий, тащит их в храмы, без церемоний, тяжелой мужицкой рукой расчищает им дорогу, освобождает святилище, заставляет власти убрать принадлежности обрядов десятого дня, перенести в другое место свое мирское служение. Алтарь отечества разрушен, как будто этим святотатством надеются изгладить следы великого осквернения святыни. Колокола уже не молчат; их торжественный и чистый голос разносится в безмолвии селений, напоминая Богу о человеке, который гнет спину над бороздой, и скрашивая его труд.

    Колокол нужен селянину еще и затем, чтобы знать время. Бывало, он по колоколу распределял свою жизнь; у бедняка-пахаря не водится часов; колокол будил его утром на работу, говорил в полдень, что пора отдохнуть, потом опять звал на работу и вечером, усталого, посылал на покой; без колокола он не знает, как быть, и путает время. Колокольный вопрос существует во Франции уже несколько лет; народился он в годину полузамирения III года; фрюктидорские притеснения не могли окончательно задушить его. Теперь он снова воскрес и понемногу развязались медные языки. Прислушайтесь! Вначале только в отдельных местах слышен робкий боязливый звон, но понемногу он крепчает; колокола расхрабрились; они, непокорные, звонят во весь голос, перекликаются из деревни в деревню; радостный звон оглашает простор полей. Вслушайтесь! Это пробуждение, воскресенье, бунт колоколов.

    В Париже бесчисленные стрельчатые башни пока безмолвствуют; голос их еще не покрывает городского шума. Но лишь только вы миновали заставу, навстречу вам из ближайших и дальних селений несется колокольный звон; звонят у ворот Сен-Дени, в Пьерфитте и в других кантонах Сены и Уазы; звонят к северу от Парижа, звонят к югу. В Этампе низвергнут алтарь декады, и версальские власти боятся, как бы виновные избегли кары: “Чего доброго, их оправдают, как оправдали недавно субъектов, выставивших, вопреки закону 7-го вандемьера, у дверей своего дома покойника, а возле него распятие, освященную воду и зажженную восковую свечу, – тоже нарушение закона, по-видимому, разрешаемое этампской полицией”.[885] В Луарэ, в Куртенэ также не признают больше декады. В Уазе, принимая в расчет интересы населения, которое не в состоянии больше обходиться без колоколов, местные власти пошли на компромисс – ввели с 18-го брюмера, так сказать, светский звон: “Колокола звонят, но не призывая к богослужению; они зовут к труду, напоминают о дневной работе, и звонят они по-другому, не так, как бывало звонили к Angelus, a в десятый день молчат, потому что это день не рабочий”. В департаменте Нижней Сены, в Гурнэйском округе власти просят разрешения сделать то же, замечая, что “во всех соседних кантонах звонят. Их округ единственный, где соблюдают закон, и это вызывает нарекания жителей”.

    Двинемся ли мы дальше на запад в область великих волнений, сейчас успокоенную перемирием. Там уже настоящий расцвет католицизма. Во всей нижней Нормандии воскресная служба в церкви идет под звон колоколов. В Бретани и соседних с ней местностях священники отказываются присягать и все-таки правят обедню и церковные требы. У дороги опять появились деревянные кресты и священные изображения в нишах на перекрестках; “воскресенье убивает десятый день”; на колокольне крест и петух заменили фригийский колпак; из-под обламывающейся по кускам революционной штукатурки выступает неизгладимая печать католицизма. В городах Анжу и Мэне, в окрестных селениях католицизм вернул себе все права: вместе с тем прогрессирует и замирение страны. Из Мэны и Луары доносят: “Католические священники вернулись к выполнению своих функций, народ толпой валит за ними, с удовольствием присутствует при их церемониях. Правда, десятые дни соблюдают теперь только в Сомюре и Анжере, да и то с большими поблажками, но священники в общем проповедуют мир и покорность, хотя и подписавших заявление пока мало”. Другое донесение: “В глазах народа всего важнее возвращение священников; этой победе он больше всего радуется”. В департаменте обеих Севр центральный комиссар предлагает, в видах успокоения страны, “расширить пределы религиозной терпимости, отменив постановление, требующее декларации от священников, или же смотреть сквозь пальцы на его исполнение”.

    В других местах власти, не столь умудренные опытом, менее покладисты. Некоторые упорствуют в борьбе против здравого смысла, держась нелепых и гнетущих постановлений и запрещая всякие внешние проявления религиозности; иные признают себя побежденными, сопротивляются вяло и понемногу сдаются, отводя душу в слезливых и жалобных донесениях. По всей Франции, от края до края, распространилось это движение; интенсивность его в различных местностях различна, повсюду полусвобода, дарованная Бонапартом, толкуется как полная свобода.

    В пиренейских долинах целое нашествие священников, до сих пор укрывавшихся в Испании или в горах; Арьежские власти жалуются, что “непокорные священники повсюду совершают богослужение под звон колоколов и без всякой предварительной декларации”. Некий администратор утверждает, что “опаснейший источник агитации, это возвращающиеся отовсюду и в большом количестве ослушники, нарушающие все законы о надзоре за вероисповеданиями и сеющие раздор среди граждан”. В Верхней Гарроне, в коммуне Портэ, в тулузском земледельческом округе, “на месте дерева свободы, срубленного и брошенного в реку, 6-го утром нашли красивое распятие с надписью: Кто его сломает, того Бог покарает (Qui L'otera,Dieu le punira)”. В Эро (Herault) “фанатики кантона Мартэн де-Лондр, подобно многим другим, истолковали в свою пользу постановление 7-го нивоза: звонят в колокола, пооткрывали церкви, восстановили все внешние проявления культа; говорят даже, будто священники правят все службы без предварительной декларации”. Из Нима власти пишут: “Фанатики, введенные в заблуждение ложным толкованием постановления о свободе вероисповеданий, опрокинули, изломали, сожгли все республиканское убранство храма декады”. В Устьях Роны после брюмера в большей части коммун “республиканскими учреждениями небрегут, десятых дней не соблюдают, зато праздники и бывшие воскресенья празднуют с помпой и проводят их в ничегонеделании”.[886] В Марсели католикам возвращены две старинные церкви; в Э (Aix) – четыре.[887] В Варе еще повинуются закону и соблюдают ограничения.

    Центр весь охвачен религиозной реакцией. В Лозере “возвратившиеся священники смело показываются всюду, без всяких деклараций завладевают церквями, натравляют народ на тех, кто повинуется закону; об этом единодушно доносят все комиссары кантона, прибавляя, что они истощили все способы убеждения и не видят средства помешать нарушению закона; влияние священников на народ так велико, что если бы захотел установить судебным порядком всем известные бесчинства, не нашлось бы ни одного свидетеля”. В другом донесении говорится: “Факты, имевшие место в Канурге 16-го и 20-го нивоза, противные закону о вероисповеданиях, вновь повторились в Марвежоле 20-го текущего месяца. Народ толпой устремился к кюре, викарию и другим ослушным священникам и поволок их в церковь для совершения католических обрядов. Но хотя с виду эти священники и действовали по принуждению, надо полагать, что они сами были зачинщиками движения”. В Кантале насчитывают пятьсот ослушных священников, триста из них под надзором полиции, остальные скрываются; они “без всякой предварительной декларации звонят в колокола, отпирают церкви и правят церковные службы или же совершают свои обряды в лесах и уединенных пещерах; вот как они отплачивают правительству за его милосердие”.

    В департаменте Роны, в местечке Тизи собралось на церковную службу две тысячи человек. Комиссар Сены и Луары пишет: “В Семюре 30-го нивоза общественное спокойствие было нарушено, многолюдным сборищем при колокольном звоне, после чего в церкви была отслужена обедня священниками, отнюдь не выполнившими предписываемых законом формальностей. 11 плювиоза подобное же сборище в Шаньи учинило величайшие бесчинства, изломало алтарь отечества и республиканские эмблемы”. В Дубсе имели место факты в том же роде. В Верхней Сене морейские власти жалуются, что “фанатики не могут успокоиться, пока колокольным звоном не возвестят о том, что они зовут своим торжеством. Каждый день приходится звать жандармов, чтобы прекратить эти бесчинства и добиться исполнения закона”. В Йонне по деревням ходит петиция, требующая полной религиозной свободы, и роялисты пытаются обратить ее в орудие пропаганды. В Шалоне-на-Марне разыгрывается чрезвычайно характерная сцена: “16-го, в час дня; триста человек проникли в колокольню бывшего собора и принялись трезвонить в единственный уцелевший колокол и в тот, что на часовой башне. Вскоре откликнулись другие городские колокола, а там по очереди все колокола соседних деревень. Мы не сомневаемся, что это мятежное движение разольется по всему департаменту”.

    В Эне, Краонне и соседних округах, со времени постановления 7-го нивоза, церкви открыты, десятые дни не соблюдаются, и администрация напрасно тратит время на жалобы и доносы. В Арденнах властями издано постановление против “злоупотребления колокольным звоном во всех коммунах”. В департаменте Страшной Горы (Mont Terrible) в Вартштэдте сжигают алтарь отечества. Набожная Бельгия вся молится в открытых церквях; из Анвера доносят: “Открытие нескольких храмов вследствие консульского постановления от 7-го нивоза, по-видимому, принесло большую пользу и вызвало общее удовлетворение, но служители католической религии не дают никаких о себе заявлений… Открытие церквей в Габроэке сопровождалось беспорядками, сборищами женщин и детей, оскорбивших слугу конституции”. Со всех концов старой и вновь приобретенной территории, день за днем приходят донесения, свидетельствующие о религиозном рвении французского народа, обостренном гонениями, об агрессивном характере этого рвения, о твердом желании Франции снова стать христианской.

    Сила, стремительность, искренность этого движения не могли не поразить глубокого, наблюдательного ума Бонапарта. Не он создал это движение; не он своею властью воздвиг алтари и повелел верить в Бога; он только отменил некоторые слишком уж ненавистные запреты, только бросил на ветер слово “свобода”, – и всюду сами собой воздвиглись алтари, словно чудом вырастая из-под земли. Католическое движение существовало до Бонапарта, но в скрытом состоянии, просачивающемся тонкой струйкой из под гнета преследований и карательных мер. Достаточно было нанести один удар, чтобы плененный источник вырвался на свободу, брызнул и разлился широкой волной. Бонапарт не чувствует в себе ни желания, ни власти подавлять эту силу; напротив, ему мало-помалу приходит мысль использовать ее как фактор – сперва замирения, затем господства. Это одна из главных причин, побудивших его впоследствии официально восстановить католицизм; но тогда он еще не мог регулировать, дисциплинировать и подчинить себе все жизненные силы нации; для этого время еще не пришло.

    Так же и с конституцией; она сделала его почти господином правительства, но она еще не делала правительства господином Франции. Отныне у государства есть голова, мозг, с редкой мощью мысли и волевых импульсов, но нет членов, или же члены эти слабы и вялы. У Бонапарта свои министры, свои государственные советники, но у него еще нет своих префектов, своих супрефектов, мэров, судей, жандармерии, полиции, всех этих винтов и колес, которыми он сначала захватит Францию, чтоб выпрямить ее, потом сожмет так, что ей трудно станет дышать. Пока он не добился от трибуната и законодательного корпуса основных законов, позволяющих ему пересоздать заново административный механизм и персонал, он держит в своей власти страну исключительно силой общественного мнения и своего личного обаяния.

    Административное междуцарствие затянулось. Почти везде замечается скорее тенденция к либеральной анархии, чем восстановление авторитета власти. Представители местной администрации, отныне убежденные в том, что они скоро будут заменены другими, или же самое учреждение преобразовано, совершенно отложили попечение о делах. Мы уже видели, какая неурядица царила в администрации в области применения на практике расширенной религиозной свободы; то же, или приблизительно то же, было и во всем. Многие чиновники совершенно не понимали консульской политики, или же в глубине души не одобряли ее. Иные оставались верными крайним партиям. Все стояли за конституцию, но иные только на словах, с оговорками про себя, порой весьма определенного свойства. Ультрареволюционная партия, иммобилизованная и наполовину присоединенная после брюмера, а теперь уже недовольная конституцией, сохранила за собой часть своих позиций. В провинции по-прежнему существовали клубы и были среди них такие, которым не сиделось смирно. Их слабость заключалась в их непопулярности, в отвращении, внушаемом ими народу; но все же, если бы они осмелились восстать открыто, то у них еще нашлась бы в административном кругу негласная поддержка.

    Тем не менее, главная опасность грозила Бонапарту справа.

    Бонапарт хотел организовать и подчинить себе революцию; он и не думал отрекаться от нее. Он хочет успокоения, а не реакции. Но в этой широкой терпимости, которую он в интересах успокоения проявляет по отношению к религиозным и политическим взглядам, к народным обычаям, привычкам, традиционным верованиям, и сила его, и грозящая ему опасность. При помощи ее он привлекает на сторону нового строя миллионы французов, доказывая им, что свобода совести и личная безопасность могут совмещаться с республикой, как он ее понимает, но с другой стороны, смягчение революционных законов поощряет явных реакционеров – поборников старого режима – а таких осталось еще немало. Роялистское движение, обнаружившееся в последние времена директории, не остановилось сразу; возвышение Бонапарта замедлило его, толкнуло его на другой путь, но не поставило ему непреодолимой преграды. Положительно можно утверждать, что весьма значительная часть французов пока видела в Бонапарте только последнюю ступень к восстановлению королевской власти, только временного, хотя и поразительно даровитого правителя. Мирные роялисты, лишь теоретически отдавшие предпочтение королевской власти, теперь уже склонялись в пользу примирения, готовы были удовольствоваться той безопасностью, которую давало им консульство; роялисты боевого типа, люди пламенной веры и дела, отныне не собирались сложить оружия, хотя и готовы были пойти на перемирие. Они порешили, в случае, если консул в ближайшем будущем не исполнит их требований, пустить в ход против него все те средства, при помощи которых они вели борьбу с его предшественниками, объявить ему войну не на жизнь а на смерть, – и эти враги были бы действительно опасны, ибо они одни способны были стойко держаться против Бонапарта. Общественное мнение относилось к ним до известной степени сочувственно, видя в них открытых противников якобинства.

    Сам консул заметил это и говорил Редереру: “Вы уверены, что в общественном мнении не может произойти поворота в пользу королевской власти?[888] Редерер успокаивал его, говоря, что народу нужно сильное правительство, какое и будет ему дано, и что он примет его как эквивалент королевской власти, под республиканским этикетом, еще милых сердцу многих французов. Относительно народных масс Редерер был прав. Масса, желавшая только одного – чтобы ее не слишком угнетали и разумно правили ею, продолжала идти навстречу Бонапарту, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, пока из глубины не хлынул огромный вал, все увлекший за собой. Но в то время еще ясно не обозначились противоположные течения, кипевшие и боровшиеся на поверхности. При таком сильном тяготении народа к Бонапарту роялистам труднее, чем когда-либо, завоевать Францию; но они еще могут волновать ее, затягивать старые беспорядки и вызывать новые.

    На всем протяжении французской территории нет такого центра, имеющего большое значение, или хотя бы самое ничтожное, где бы не нашлось меньшинства, готового поддержать всякое явное контрреволюционное движение; кроме того, весьма обширные районы остаются как бы обособленными, оторванными от государственной общности; другие держатся, кажется, только на волоске, который вот-вот оборвется под напором элементов давно укоренившегося беспорядка, дающего преобладание факции правой. В то самое время, как Бонапарт сделал себя первым консулом, против него зрел обширный заговор, к которому мы еще возвратимся с целью отвлечь от него юг, сделав его опорой и резиденцией монархии, которую желательно было восстановить.[889] В центре и на юго-западе пытались слиться воедино обломки старых мятежей. На западе, хотя религиозное замирание подорвало популярность восстания и как бы подрезало его у корня, армия шуанов оставалась под ружьем и перемирие не вполне прекратило ее деятельность. Вожди продолжали вести переговоры, но наиболее влиятельные из них допускали только вооруженный мир, т. е. то же перемирие, только лучше соблюдаемое, – мир, который давал бы им возможность в любой момент снова начать войну. Они требовали ни более ни менее, как особого режима для своего края, чего-то вроде автономии запада, сохранения белой Франции среди Франции трехцветной.

    Опасность, грозившая со стороны роялистов, была страшна тем, что она была тесно связана с внешней опасностью. Все заговоры опирались на заграницу и оттуда черпали свои ресурсы; единственным их реальным шансом на успех была затяжная внешняя война. Победы при Цюрихе и Бергене отодвинули вражеское кольцо, теснившее наши границы, но не разорвали его. Правда, Павел I, из антипатии к своим союзникам и по внезапному капризу, отозвал свои войска. Бонапарт написал ему и английскому королю гордые и умно составленные открытые письма, где он приглашал их положить конец кровопролитию и начать переговоры о мире. Эти письма были обращены не столько к повелителям враждебных стран, сколько к французам, жаждавшим мира. Они должны были убедить их, что правительство только поневоле, по принуждению возобновит враждебные действия, в случае отказа неприятеля или унизительных для Франции требований с его стороны.

    На деле мир в данный момент был по-прежнему невозможен. Наследник революционной традиции, Бонапарт хотел обеспечить за Францией линию Рейна, разрешить все еще открытый крупный вопрос о естественных границах, прибавив к ним все новейшие французские завоевания; кроме того, он рассчитывал вновь завоевать Италию, первую арену своей военной славы, без которой от его первых подвигов останется только тень – и воспоминание, которое скоро изгладится. С своей стороны, Австрия, дошедшая до Вара, уже коснувшаяся республиканской территории, конечно, не согласилась бы без боя отступить в глубь Италии, назад к Кампо-Формиа. Лондонский, кабинет допускал мир лишь с Францией, вернувшейся к прежним границам, и то лишь при обязательном; условии восстановления там королевской власти.

    Значит, нужны еще битвы, и коалиция, зная, как истощена Франция, но не оценивая по достоинству непобедимой силы наших армий, считает возможным одержать верх даже и над Бонапартом.[890] Она тем более верит в успех, что чувствует себя в силах завладеть Провансом, что имеет точку опоры в самой Франции, благодаря волнениям и проискам внутренних врагов, благодаря роялистскому агентству в Париже, содержащемуся на английские деньги, благодаря шуанам на юге, в Лангедоке, на Западе. Коалиция надеется окружить консула кольцом мятежей, взбунтовать против него провинции и натравить одну половину Франции на другую. Будущей весной, если война в Альпах и на Рейне останется в прежнем неопределенном положении, если Бонапарту не удастся сразу решительной победой очистить от врагов наши границы, на него с помощью иноземцев может восстать контрреволюция и напасть на него с тыла.

    Какого бы успеха он ни достиг вначале, внутренний порядок, замирение мятежных и полумятежных провинций, включение их в состав единого национального целого останется непрочным, пока коалиции не будет нанесен прямой удар, который заставит роялистов отложить свои надежды на неопределенное время.

    Да и вообще, дать устойчивость общественному мнению и упрочить положение правительства может только мир, или, по крайней мере, победа, сулящая мир в ближайшем будущем. Пока нация лишена этого блага, как бы символизирующего и освящающего собой все другие, ничего прочного, в сущности, не достигнуто. Франция уже не цепляется больше за республиканские учреждения, не дорожит ни духом их, ни даже формой, хотя и старается сохранить их по имени; конституцию будут судить по ее результатам, “если она дает нам мир, ее найдут превосходной”.[891] Таким образом, внешний вопрос продолжает подчинять себе внутренний; окончательное право управлять французами Бонапарту предстояло завоевать через несколько месяцев, на поле битвы.

    А пока он продолжал свое разумное и великое дело, в которое вкладывал всего себя: пересоздавал все области управления, усмирял факции, укрощал злобу и ненависть, с высоты власти внушал умеренность, из всех партий выбирал и выдвигал способных людей, становился вождем и центром объединения нации, сближал под своею властью две враждующие половины французского народа, кладя конец великому расколу во Франции. В его способе борьбы с препятствиями была необычайная смесь силы и ловкости, но ни одно из них ни разу не заставило его свернуть с начертанного им себе прямолинейного пути. Он идет к цели доблестно и осторожно, рассчитывая каждый шаг. Веря в удачу, в свою счастливую звезду, он один только не обманывается насчет огромных трудностей своей задачи. Он еще не знает, в какой форме ему позволено будет окончательно слить свою судьбу с судьбами Франции, которую он хочет сначала успокоить и переустроить. Кого сделают из него обстоятельства? Будет ли он Вашингтоном? Он позволяет об этом думать другим, быть может, сам думает так же. Любители исторических аналогий продолжают твердить: Кромвель. Вокруг него слышится порою шепот: Монк; его инстинкт отвечает: Цезарь. Подниматься выше, выше – таков закон и роковое свойство его натуры. Но для того, чтобы дойти до вершины, где его честолюбие станет вполне сознательным и откуда ему откроются безграничные горизонты, ему понадобилось шесть месяцев; он лишь постепенно достиг полной власти, основанной на полном подчинении себе общественного мнения; понадобилось Маренго, чтобы довершить дело Брюмера.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.