Онлайн библиотека PLAM.RU


  • I
  • II
  • III
  • IV
  • ГЛАВА VII. ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ПЕРЕВОРОТУ

    Бонапарту сообщают план переворота – Он одобряет его с мысленными оговорками. – Выработанная программа действий. – Будущий режим и даже состав временного правительства с точностью не выяснены. – Задняя мысль Люсьена. – Сношения Бонапарта с якобинцами. – На него возлагают надежды все партии; общее недоразумение. – Народ остается безучастным зрителем. – Генерал Вандемьер. – Народ по-прежнему главным образом озабочен вопросом, будет война или мир. – Гарнизонные войска. – Брюмерские гренадеры; оказывается, что эти мнимые преторианцы совсем не знали Бонапарта, и среди них было много подложных солдат. – Моро – Бернадот. – Подготовка и подстрекательство. – Откуда брались деньги. – Финансовые компании. – Отдельные совещания. – Салон на улице Победы. – Бонапарт в свете. – Малое количество посвященных целиком в тайну. – Паника у Талейрана. – Фуше не допущен в число посвященных; самое важное ему не открыто. – День назначен: 18-брюмера. – Торжественная трапеза в храме Победы. – Знаменательное ликование народа. – Драгуны Себастиани должны быть центром тяжести всей операции. – Комбинация неожиданного нападения этих войск с парламентским coup d'Etat Жозефина и Гойе. – Директора опутаны сетью хитростей и лжи. – Печальный обед у Камбасерэса. – Последние минуты.

    I

    Как только Бонапарт с Сийэсом пришли к соглашению, дело закипело; еще до конца первой брюмерской декады, меньше, чем в десять дней, заговор почти поспел. Программа действий была сообщена Бонапарту в том виде, как ее выработали Сийэс с друзьями, т. е. почти такой, как ее задумал покойный Бодэн Арденнский.[529] В этом отношении Бонапарту ничего не пришлось изобретать; ему даны были уже обследованные и созревшие идеи.

    В основу всего плана положена была мысль заставить существующие власти самим уготовить себе гибель и произвести заклание конституции почти конституционным порядком. Три статьи органического закона, ст. 102-я, 103-я и 104-я предоставляли старейшинам право, в случае надобности, переменить резиденцию законодательного корпуса, т. е. перенести ее из Парижа в более спокойную атмосферу. Почему не воспользоваться этой прерогативой, благо в совете старейшин можно распоряжаться, и не перевести советов в какую-нибудь сельскую коммуну, где легко иметь за ними надзор, но где при этом есть и подходящее помещение как, например, в Сен-Клу; там легче будет вынудить у блокированных и отрезанных от мира собраний вотум о пересмотре конституции и создании новых полномочий. Этот план был хорош тем, что лишал якобинцев совета пятисот поддержки их союзницы – черни; но в нем была и невыгодная сторона: приходилось разделить программу на две части и употребить на переворот целых два дня, тогда как в подобных делах первое правило не затягивать и ловить момент, пока противники не успели осмотреться и объединиться. Тем не менее желание вывести советы из-под влияния городской демагогии взяло верх над всеми прочими соображениями: вожди заговора еще не знали, как далеко парижский рабочий отошел от политики, и не могли поверить, чтобы предместья остались совершенно безучастными.

    Бонапарт все одобрял, всем восхищался, уверял, что готов рискнуть своей славой ради успеха такого чудесного плана,[530] мысленно обещая себе приспособить его на свой лад и, при выполнении, внести в него кое-какие поправки. Таким образом, перевод собраний в Сен-Клу был одобрен в принципе; но нужно было еще изобрести мотив или предлог. Впрочем, за предлогом недалеко было ходить: якобинцы сами конспирировали уже в продолжение нескольких месяцев, сами искали только подходящего случая и человека. Правду говоря, доказательств против них не было; не на чем было обосновать обвинение, построить устойчивое здание заговора, – но что за беда? В словаре революции всегда найдется достаточное количество страшных слов в помощь неопределенным указаниям, и они не преминут произвести впечатление.

    Итак, решено было, что в первый день, старейшины, собравшись на чрезвычайное заседание, под предлогом обширного заговора демагогов, постановят перевести собрания в Сен-Клу; в то же время, форсируя свои конституционные права, якобы для того, чтобы обеспечить выполнение этой меры, они назначат Бонапарта главнокомандующим войсками, сделав его таким образом совершенно независимым от всякой другой исполнительной власти и предав в его руки армию путем прямого полномочия от законодательного корпуса. Сийэс и Дюко присоединятся к движению; захваченного врасплох Барраса заставят подать в отставку, доказав ему бесполезность сопротивления; в случае надобности можно будет и припугнуть его. “Надо, – говорил Бонапарт, – чтобы он заставил забыть о своих хищениях, выйдя в отставку”.[531] Это значило с первого же удара свихнуть шею директории; затем останутся только Гойе, которого, по-видимому, можно будет перетянуть на свою сторону, и Мулэн, полное ничтожество. Исполнительный комитет не придется даже ниспровергать; он распадется сам собою.

    На другой день оба совета, собравшись в Сен-Клу, под охраной и давлением войск вотируют перемену режима. Заговорщики надеялись, что против совета пятисот не придется прибегать к крутым мерам, что перед неотразимым натиском общественного мнения и национального сознания всякая оппозиция должна будет смолкнуть, Если иные предвидели в перспективе необходимость прибегнуть к силе, они не смели возвести ее в правило.

    Еще более неопределенной оставалась концепция будущего режима. Сийэс позволял угадывать в общих чертах свою конституцию и восхвалял ее непогрешимые добродетели. Но этот ожесточенный теоретик, этот мощный строитель абстракций был ленив излагать свои мысли на бумаге; он только говорил о своей конституции, а написать ее не написал. Когда он рассуждал с Бонапартом о будущих государственных организмах, о консулах, о конституционном жюри, совещательных собраниях, создаваемых путем умелого подбора, генерал все выслушивал, не сморгнув, и с таким лицом, как будто был уверен, что припасенный Сийэсом режим составит счастье Франции. Однако он избегал связать себя хотя бы словом, дать опутать себя заранее сложными обязательствами, которые подрезали бы крылья его честолюбию и спеленали его гений. Сийэс не настаивал; оба вождя чувствовали необходимость не разрывать союза, а так как при излишних объяснениях они рисковали разойтись во взглядах, то они и не остановились относительно будущего, по выражению Камбасерэса, “ни на одном определенном пункте”.[532]

    Эта неопределенность делала необходимым временное правительство, переходный режим. Решено было поставить во главе правления двух-трех консулов и дать им в помощь миниатюрный парламент, одну-две законодательных комиссии, которые, по соглашению с ними, выработают новую конституцию и передадут ее на утверждение плебисцита. Временными консулами, конечно, будут Бонапарт и Сийэс – эти имена подвертывались сами собой. Между ними можно будет посадить в качестве затычки Дюко, чтобы ослабить толчки и подбить ватой острые углы. Впрочем, и относительно состава будущего консульства как относительно окончательного распределения полномочий, между заговорщиками пока не было формального уговора; предполагалось, что события и обстоятельства укажут решение. Честолюбец Люсьен еще не сказал своего последнего слова; он еще воображал, что справедливая природа, наделив его брата военным гением, в виде компенсации одарила его самого всеми способностями, необходимыми для гражданского правителя. Что до Сийэса, он не терял надежды в переходный период забрать в свои руки учредительные комитеты и верховодить над всеми, даже над самим генералом, при помощи своего высокого умственного превосходства. Барраса дурачило его тщеславие; Сийэса подчас вводила в заблуждение его гордость.

    Некоторые из его приближенных и любимцев тревожились, видя в Бонапарте гения, не знающего узды. Все колебания; однако, разгонял и всех сближал один неотразимый аргумент; какие бы опасения ни внушал Бонапарт, в нем еще больше нуждались, чем боялись его. Лучше было рискнуть вместе с ним, чем без него наверное скатиться в пропасть. – “Где же гарантия во всем этом?” – спрашивал у Сийэса один недоверчивый человек. – “Нигде, – резко ответил тот, – но в крупном деле всегда приходится предоставлять кое-что на долю случая”.[533]

    II

    Трудясь заодно с фактическими и духовными вождями революционной олигархии, Бонапарт не пренебрегал и противными партиями. Он надеялся подчинить своему обаянию и увлечь за собой вожаков всех фракций. Он положил себе быть в наилучших отношениях – с иными, и в дурных – ни с кем. Заискивать у партий ему не пришлось; они сами “постучались в его дверь”.[534]

    Около 10 брюмера, т. е. в тот период, когда он ежедневно подолгу совещался с Сийэсом, он однажды, вернувшись домой, нашел у себя визитную карточку Журдана. Генерал приходил просить его произвести переворот вместе с якобинцами и в их пользу. Перед тем якобинские депутаты собрались в полном составе у Бернадота, чтобы выработать программу поведения. Журдан предложил следующее: “Пойти к Бонапарту и сказать, что мы готовы поставить его во главе исполнительной власти под условием, что представительное правительство и свобода будут гарантированы хорошими учреждениями”.[535] Несколько человек резко возражали ему; Ожеро обрушился на беглеца из Египта, осыпая его грубой солдатской бранью, Журдан, однако, стоял на своем; и вот почему он от имени целой группы явился на улицу Победы. Бонапарт передал через Дюрока привет и приглашение пожаловать 6-го к обеду, которое Журдан принял. Это давало возможность in extremis побеседовать с генералом и, быть может, провести всю якобинскую партию.

    Из других депутатов этой фракции, даже таких, которые кичились своей непреклонностью, несомненно, многие вошли в сношения с Бонапартом. Перед этими Бонапарт выставлял напоказ свои гражданские чувства, пытаясь рассеять их сомнения; этим господам, мнившим монополизировать патриотизм и, как прежде, представлявшим собою воплощение завоевательного духа революции, он сулил вернуть Италию и поднять республики-сестры.[536] Впрочем, все они в общем и без того меньше опасались Бонапарта, чем Сийэса, полагая, что для республики опасен, главным образом, этот последний; не зная о союзе между генералом и вождем нового типа умеренных, они мысленно включали его в свои планы. Имея кучку приверженцев среди парижской черни, они воображали, что у них еще хватит влияния поднять предместья и вызвать народное движение. А там, когда “патриоты восстанут” и начнется бой, к ним примкнет и Бонапарт хотя бы для того, чтобы не дать опередить себя; тогда успех обеспечен.[537] Таков был их расчет. Иные льстили себя надеждой, что уже заманили его в свои сети,[538] признаваясь в то же время, что трудненько было перехитрить такого хитреца. В итоге ему удалось оставить их в неуверенности насчет себя и разномыслии, что помешало им заблаговременно сплотиться в решительную оппозицию.

    Кроме якобинцев и нового типа умеренных, ни одна партия не имела представителей ни в правительстве, ни в собраниях; следовательно, все они могли оказать лишь отдаленное и косвенное содействие. Эти партии также надеялись на Бонапарта, ибо он олицетворял собой перемену, а несчастный рад всякой перемене. Либералы, люди 1789 года и пострадавшие в фрюктидоре, рады были уверить себя, что генерал сочтет за честь уничтожить тиранию революционеров и вернуться к принципам.[539] Лафайет писал ему, поздравляя с возвращением от имени “свободы и отечества”.[540] Жена Лафайета, жившая в Париже, была у Бонапарта, и он принял ее очень любезно. С другой стороны, сам он признавался: “Я принимал агентов Бурбонов”.[541] Перед каждым он открывал желанное будущее: своим союзникам-олигархам гарантировал устойчивость правительства и высокие посты; роялистам рисовал в перспективе умиротворение страны и, быть может, нечто большее; якобинцам сулил неприкосновенность республики и либералам свободу. Самые различные партии возлагали на него надежды, ибо в себя они уже утратили веру; а он всеми ими пользовался и всех обманывал ради пользы Франции и собственного честолюбия; и это колоссальное недоразумение, с добавкой действовавшего на всех престижа, как волна, несло его к власти.

    Ослепленная его славой, но снова бездействовавшая народная масса не препятствовала. В Париже опять все затихло; население в общем оставалось безучастным; царил застой. Победы в Швейцарии и возвращение из Египта лишь на миг вывели народ из этого оцепенения; времена были слишком тяжелые, гнет слишком чувствовался всеми для того, чтобы этот подъем мог продержаться долго. Легкомысленное общество тешилось развлечениями, бегало по театрам и увеселительным садам. Для этого общества, дошедшего до последней степени скептицизма, все обращавшего в шутку, надо всем острившего, жившего день за день, сидевшего без гроша и все же много тратившего, готового все снести, лишь бы не видеть опять гильотины, Бонапарт был скорее предметом любопытства, чем упований, а главное – темой для разговора. О нем говорили, как говорили о модах сезона, о женщинах, заменивших прическу La Titus греческой, с локонами: “Все, обрезавшие себе волосы в отчаянии”.[542] Тем не менее Бонапарту рукоплескали бы, если бы он отменил прогрессивный налог и обуздал придирки фиска. Торговые люди и мелкая буржуазия вздыхали о более мягком режиме и до смерти боялись анархистских заговоров, но это были слишком мягкотелые люди для того, чтобы действовать; они могли только плакаться на свою участь и ждать. Народ, измученный десятью годами кризисов, был не способен ни к какой революционной или гражданской деятельности.

    Несколько запоздалых агитаторов, оставшихся верными карманьоле, все еще пытались поднять его. Они втирались в группы рабочих без работы, бегали в Па-ле-Рояль, ходили в кафе, где позволялось разглагольствовать, ругали на чем свет стоит Бонапарта и его замыслы, убийственные для свободы, но большинство не слушало их, как не слушало и роялистов, с своей стороны честивших “африканского героя”.[543] Эти политики перекрестка и болтуны кофеен были не чем иным, как налетом пены над огромной неподвижной поверхностью. Да и уличные якобинцы не все подозрительно относились к Бонапарту; иные помнили, что он бросал к ногам республики императоров и королей и окружил их кумир ореолом неувядающей славы. Не он ли 13 вандемьера палил из пушек буржуа роялистов, дав революции кровавое доказательство своего рвения. За эту пальбу его и прозвали “генералом вандемьером”; это прозвище сохранилось в памяти черни и сослужило ему службу. Утром 18 брюмера, несколько террористов, еще летом посаженных в тюрьму по приказу директории, при первом же известии подняли крик: “Это генерал вандемьер—он вернулся, чтобы спасти республику!”.[544]

    Настоящий народ не заглядывал так далеко вперед, глубоко равнодушный к судьбе учреждений, получивший отвращение ко всякого рода политикам, безучастный и к подстрекательствам якобинцев, и к замыслам Сийэса с его парламентскими приверженцами, всякого чиновника почитавший вором и продажной душой, он верил в Бонапарта, но ждал от него только одного, все того же – мира с чужеземцем. И слухи о его новом назначении ходили соответственные; одни уверяли, что он снова примет начальство над всеми армиями; другие отправляли его в Германию с дипломатическим поручением; для всех он был человеком, перед которым союзники должны будут капитулировать. Он прекрасно понимал и эксплуатировал это мнение о нем масс. “Мы хотим завоевать мир”, говорил он вечером 18-го своим писателям, – “это надо объявлять во всех театрах, публиковать во всех газетах, повторять в прозе, в стихах, даже в песнях”.[545] С этого дня в предместьях начинают циркулировать слухи о мире; это и было самой важной для народа новостью накануне брюмера; полиция в своих донесениях определяет настроение народа следующим образом: “Париж спокоен, рабочие, в особенности. В предместье Антуана люди жалуются, что сидят без работы, но повсеместно распространившиеся слухи о мире, по-видимому, оказывают на народ благотворное влияние”.[546]

    Стоявшие в Париже войска, в общем, готовы были поддержать предприятие. Гарнизон состоял из семи с небольшим тысяч человек, не считая гренадеров директории и советов три пехотных полубригады – 6-я, 7-я и 96-я, 8-й и 9-й драгунский полки и 21-й стрелковый с несколькими взводами артиллерии 9-й бригады.[547] Большая часть этих войск видели Бонапарта в деле, но уже самый звук его имени бил по струнам их сердец; к тому же они терпели материальные лишения. В термидоре прошлого года вернулась из плена 79-я полубригада в самом плачевном виде. Cолдаты, загоревшие, исхудалые, в лохмотьях, рассказывали о своих напрасных подвигах и необычайных трудах на Корфу, а Париж смотрел и слушал.[548] Директория, при своем постоянном безденежье, не в состоянии была, удовлетворить потребностей войск. Cреди них росло ожесточение против этого правительства, неисправно платившего жалованье, болтливого, бессильного, подкупного, морившего голодом солдат и в трудную минуту не выручавшего армий. Бонапарт, наоборот, был для них богом войны, притом же этот человек умел творить чудеса: он находил ресурсы там, где другому бы и не догадаться поискать. Он щедрой рукой оделял своих солдат идеалом и в то же время умел доставить им удобства жизни, дать им и славу, и хлеб. В особенности уверены были в его торжестве кавалерийские полки. 9-м драгунским, составленным сплошь из храбрецов, командовал полковник Себастиани, корсиканец, проникнутый духом клана и фанатически преданный Бонапарту.

    Директория и советы имели собственную гвардию, приблизительно в полторы тысячи человек: директория – двести конных или пеших гренадеров с многочисленным главным штабом, советы – тысячу двести восемьдесят пеших гренадеров. То были молодцы по меньшей мере пяти футов пяти дюймов роста; жалованье им платили аккуратнее и кормили их лучше, чем остальные войска; они гордились своим красивым синим мундиром с белыми кожаными отворотами, своей медвежьей шапкой с красными шнурками и алым султаном; грубые и задорные, они позволяли себе большие вольности по отношению к дисциплине, курили трубки даже при исполнении обязанностей службы, сопровождая кого-нибудь в качестве свиты, поддразнивали и толкали буржуа, которые их терпеть не могли. Состав этой стражи был самый разношерстный: остатки прежней гвардии Коннетаблей, в 1879 г. переданной в распоряжение учредительного собрания; французские гвардейцы из вероломного корпуса, 14 июля примкнувшего к бунтовщикам, сохранившие нравы своей части; люди с подозрительным прошлым, отъявленные негодяи и сутенеры[549] и тут же ярые патриоты и хвастуны из предместий, в разное время поступившие на службу; все это, слитое воедино ради образования корпуса жандармов национального конвента, видевших неприятеля только в Вандее во время коротенькой кампании; и рядом с ними воины по профессии, бывшие солдаты, главным образом, из немецкой армии.[550]

    Эти брюмерские гренадеры были, в сущности, прямой противоположностью преторианцам, с которыми их так часто сравнивали. Римские преторианцы знали только своего вождя и ставили его выше всех законов; для них отечеством был лагерь, а не город. Советы и директорию охраняли люди, большинство которых не знало Бонапарта и было весьма доступно гражданским страстям. Ярые демократы, суровые полицейские, любители задать трепку мюскаденам и вообще щеголям-аристократам, они считали себя охранителями учреждений. Хотя многие из них по своей распутной жизни и были доступны подкупу, громкие слова, так часто слышанные ими: “верховные права народа, святыня законов, неприкосновенность народного представительства” еще не совсем утратили над ними власть. Теперь могло случиться, что им представится необходимость восстать против одного из советов. Как они поступят? Заранее ответить на этот вопрос было трудно; в этом направлении рисовалось что-то темное и подозрительное; приходилось принимать предосторожности и носить известную личину.

    Впрочем, не следует думать, чтобы солдаты и офицеры других частей, к какой бы категории они ни принадлежали, были только пассивными орудиями в руках своих начальников. Очень воинственные и в то же время ярые революционеры, они презирали в существующем режиме не столько учреждения, сколько людей; они желали бы видеть у кормила правления испытанных патриотов, знаменитых республиканцев, воинственных, насколько это возможно, но правящих с соблюдением форм и с атрибутами гражданской власти. Их опьяненное классическими воспоминаниями воображение рисовало им консулов с увенчанным лаврами челом, окруженных ликторами,[551] воплощающих в себе величие народа. Никогда бы они не стали помогать введению чисто военного режима, созданию явной и патентованной диктатуры. Пошли ли бы они до конца за Бонапартом, не останавливаясь и перед физическим насилием над директорами и враждебными ему депутатами? Да, но при условии, чтоб они верили, что это делается для возрождения, а не для ниспровержения гражданской власти, при условии также, что не нашлось бы несогласного генерала, уважаемого, или прославленного победами, который бы обличил диктатора, вызвал бы переворот в настроении войск, смутил их буйный дух и с оружием в руках спас учреждения.

    Из генералов, способных на такую попытку, более всего старались ограничить действия Журдана. Ожеро по-прежнему был не способен действовать по собственному побуждению. Люсьен ручался за него, уверяя, что, несмотря на свои свирепые речи, этот хвастун не посмеет ослушаться приказа. “Я его позову с пистолетом в руке, а он придет”.[552] Иное дело Моро и Бернадот – сними необходимо было серьезно считаться. Моро слыл вторым после Бонапарта военачальником республики, но он совершенно лишен был личного обаяния, дара пленять и вызывать энтузиазм; у него была репутация, но не было популярности. Да он и сам, как мы уже видели, сразу стушевался перед Бонапартом, признавая необходимым действовать энергично и не желая взяться за это дело. Но так как вне поля битвы он был человек боязливый и неустойчивый, а имя у него было крупное, его все же следовало покрепче привязать к себе и даже заручиться его сотрудничеством.

    До возвращения из Египта, Бонапарт и Моро не были знакомы лично и даже никогда не видали друг друга. Их в простоте души свел у себя на обеде президент Гойе 30 вандемьера. Бонапарт был любезен и держал себя с большим тактом. Он очень ловко преподнес косвенный комплимент Моро, похвалив его офицеров: “Генерал, несколько ваших лейтенантов были со мною в Египте, – прекрасные офицеры”.[553] Затем установились правильные сношения, и вскоре договор был скреплен подарком Бонапарта Моро – дамасским кинжалом, осыпанным брильянтами и оцененным в десять тысяч франков. Держась в стороне от подготовительных интриг, Моро заявил, однако, что явится по первому сигналу на переворот, как на службу; таким образом, избегая всякой инициативы, он добровольно шел под начало. Это не значит, чтобы он не завидовал Бонапарту, но он завидовал ему по-своему, не посягая на его гражданское первенство. Втайне он надеялся, что Бонапарт, бросившись в политику, где он легко мог, как столько других, запутаться и погибнуть, избавит его от опасного соперника в начальствовании армиями.

    Не таков был Бернадот, этот генерал-политик, который недавно блеснул таким ослепительным метеором в военном министерстве, на миг, казалось, воплотив в себе национальную защиту. Он действительно был популярен; его выгодная внешность, умение говорить, приветливое обращение, его жизнь на широкую ногу, пышные приемы, – все это привлекало к нему людей и покоряло сердца. Хотя его и причисляли, как прежде, к якобинцам, с виду он, казалось, больше, чем кто бы то ни было, должен был быть предан Бонапартам, так как был женат на belle-soeur Дезире Клари, Жозефа. Но, в сущности, на этого guasi родственника можно было положиться меньше, чем на кого бы то ни было. Он не мог простить себе, что, имея возможность захватить в свои руки власть, в бытность свою министром, по недостатку характера пропустил случай; согласится ли он облегчить другому такой захват?

    Бонапарт тянул его к себе, старался играть на его чувствительных струнках или же дразнил его и подтрунивал над ним, называя его то шуаном, то якобинцем. Он старался также скомпрометировать его, афишируя свою близость, напрашиваясь к нему на завтрак или же являясь без приглашения “на чашку кофе”.[554]

    Бернадот не уклонялся; бывал на всех семейных сборищах и пикниках, отплачивал вдвойне и втройне за любезность, устраивал у себя, на Цизальпинской улице, обеды для Бонапартов, был любезным хозяином и болтал без умолку; но на всякое откровенное приглашение уклонялся от ответа, прячась, как за щитом, за громкими словами и принципами. Жозеф и Наполеон устроили за ним домашний надзор, приставили к нему альковную полицию в лице его жены, которую он очень любил. Жена, душою преданная Бонапартам, старалась взять его лаской, но Бернадот, хотя и любил жену, не доверял ей и постоянно ускользал из сети, которой его пытались опутать. Никто не знал наверное, как он поступит, и сам он с его упорным честолюбием, мучительной завистью и неопределенностью желаний, хорошенько не знал этого. Пока он оставался в стороне, тревожно следя за всем происходившим, слишком нерешительный, чтобы пойти наперекор, слишком честолюбивый, чтобы подчиниться.

    Другие генералы, командовавшие или нет отдельными частями, не внушали опасений. Макдональд, Бернонвиль, Серюрье сами предложили свою помощь. За парижского коменданта, Лефевра, можно было поручиться, что он подчинится Бонапарту, как только тот указом совета старейшин будет поставлен выше его в служебной иерархии, и счастлив будет повиноваться такому начальнику. Это он сказал 18 брюмера: “Нам нужна не конституция, а запрет (consigne)”.[555]

    Генералы, вернувшиеся с Бонапартом из Египта, его адъютанты, были превосходными посредниками в переговорах с теми офицерами, которые не пришли сами без зова. Эту заботу взяли на себя Леклер, муж Полины, и Мюрат, который должен был жениться на Каролине. Мюрат раньше служил в 21-м стрелковом полку; он умел подогреть усердие своих бывших товарищей. Леклер, всеми уважаемый, даровитый, имел много связей в военном служебном мире и утилизировал их. Таким образом, пропаганда захватила мало-помалу и те круги, куда Бонапарту особенно интересно было проникнуть. Убедившись, что командир директориальной гвардии, генерал-адъютант Жюбе, более политик, чем солдат, и протеже Барраса, первый порвет с своим покровителем и примкнет к Бонапарту. Бланшар, начальник гвардии советов, уже однажды изменил своему долгу 18 фрюктидора, и с ним не трудно было сговориться. За его полезные услуги в фрюктидоре директория ласкала его и повысила в чине; но именно потому, что он, будучи военным, занимался политикой, он в брюмере и пошел против директории; к подначальным лицам посылали и посредников поплоше; их просто сманивали на службу к Бонапарту.

    Несомненно, тратились и деньги; откуда они брались? Бонапарт привез из Италии несколько миллионов; во время египетского похода Жозеф, которому поручено было заведовать деньгами, обратил их в общий семейный фонд; он с Люсьеном израсходовали миллионов несколько на покупку земель и замков, на роскошную жизнь и на свои честолюбивые планы. Вернувшись, Бонапарт, по словам Редерера, не нашел в кассе и ста луи, зато у жены была куча долгов.[556] Слов Редерера, конечно, нельзя принимать буквально, но в наличных деньгах, несомненно, ощущался недостаток; зато фискальные притеснения в последние месяцы и прогрессивный налог подготовили ему ресурсы, заставив всех дельцов и финансистов призывать спасителя.

    Еще на днях новая угроза повергла в смятение поставщиков. По инициативе депутата Дельбреля совет пятисот вынес постановление, переданное теперь в совет старейшин, о лишении поставщиков предоставленных им полномочий (delegations) ведать поступлением некоторых налогов; таким образом, они лишились права самим получать обратно ссуженные ими правительству суммы. Надо было во чтобы то ни стало отвести удар. Они кинулись к Бонапарту. По всей вероятности, они обещали поддержку основанных ими крупных компаний под условием, что они не будут лишены своих привилегий.[557]

    Один из них опередил всех; то был банкир и подрядчик Колло, на редкость интеллигентный и одаренный блестящим умом, делец и поэт, человек разумный и способный к энтузиазму. Он всесторонне изучил характер Бонапарта и все же не мог устоять против обаяния этого великого ловца человеков. В свое время, сопровождая его на Мальту, он по дороге говорил Жюно: “Ты видишь, что это за человек: если бы ему понадобилось, он бы любого из нас не задумался выкинуть за борт, но в угоду ему мы и сами все кинулись бы в воду, не дожидаясь его приказа”.[558] По возвращении Бонапарта из Египта, он, по-своему, был очень полезен ему и много помогал ему деньгами. Обращались частным образом и к другим банкирам, получая согласие, иногда отказ, Бонапарт не брезговал и сам порою лично вступать в переговоры. Однажды вечером он посетил банкира Нодлера в его поместье, в Севре, и вернулся очень довольный; едва ли причиной этого хорошего настроения было исключительно удовольствие прокатиться за город осенью. Не видно однако же, чтобы крупные банкиры, уже теперь оказывали ему денежное содействие, или, по крайней мере, чтобы имена их фигурировали в деле; но они, несомненно, желали ему успеха и готовы были сгладить предстоящие затруднения. Поддержка крупных капиталистов была обеспечена тому, на кого еще не переставали возлагать надежды якобинские агитаторы.

    III

    Так велось дело. Совещания посвященных происходили повсюду, то у того, то у другого; все делалось торопливо и крадучись. Бонапарт принимал теперь с утра до вечера. Однажды генерал-адъютант Тьебо, явившись к нему в десять часов утра, застал его уже в гостиной, в беседе с визитером; окончив разговор, хозяин подошел к Тьебо и пригласил его остаться запросто позавтракать. Жозефина уже вышла; они садились за стол.

    За завтраком Бонапарт великолепно говорил, клеймя учреждения и правителей. “Эти люди принижают Францию до уровня собственной своей бездарности; они позорят ее, она отметает их”.[559]

    Пришлось поспешить с окончанием завтрака, так как доложили, что в гостиной ждет генерал Серюрье. Бонапарт был очень ласков с Тьебо, намекая ему, чтобы он держался наготове – в случае чего, он возьмет его себе в адъютанты – и направил его к Бертье, который вел счет приверженцам и составлял списки.

    Наплыв посетителей не уменьшался до сумерек, когда домик “генерала”, скрытый в глубине узенькой аллеи, озарялся огнями. Жозеф приводил Моро; тот входил, крадучись, чтобы в двух словах подтвердить свою готовность быть союзником и сейчас же скрыться. “Салон в маленьком домике на улице Победы был уже битком набит собравшимися гостями”.[560] За обедом всегда присутствовали один-два ученых и военные. И вечером дом “генерала” был открыт для привилегированных из всяких сфер – и тех, кого важно было заполучить, и тех, кого следовало обмануть.

    Рамки были элегантны, насколько это допускала миниатюрность размеров; обстановка самая парижская, согласно требованиям тогдашней моде т. е. греческая, коринфская, римская, египетская, с остатками старого французского вкуса и старомодного изящества; маленький зал с колоннами, с тонкой золоченой резьбой, с мозаичным полом, с расписными стенами, на которых порхали крылатые фигурки. В этом салоне, заставленном бронзой и мебелью красного дерева, среди треножников и урн, принимала гостей Жозефина, еще красивая при свечах, со своим разрисованным лицом и ухищрениями туалета, превосходно умевшая переводить разговор на другое, когда тема становилась скабрезной, и мило болтать о пустяках, занимая директора Гойе, которого она усаживала на диванчик возле себя. Порою в этом салоне появлялась и тоненькая стройная пансионерка Гортензия; женщин было мало; иные являлись в пеплумах, сидели в небрежных смелых позах, болтали игриво, не стесняясь в выражениях. Возле них, наклоняясь к ним, чтобы расслышать слова, восседали политические деятели с осанкой прокуроров, “и подбородком, лежащим на галстуке”,[561] с шеей, совершенно потонувшей в волнах кисеи и мешковатом воротнике просторного черного фрака, несколько ci-devant, по-стариковски элегантных и надутых генералов, адъютантов Бонапарта, в доломанах, обшитых галунами. В этом расслабленном обществе эпохи конца революции женскую наготу, едва прикрытую прозрачными материями, всегда оттенял грубый блеск мундиров; в раззолоченных салонах всегда слышалось бряцанье сабель и звяканье шпор.

    Центром оставался Бонапарт. Прислонившись к камину или переходя от одной группы к другой, он оживленно беседовал с гостями фамильярным и в то же время авторитетным тоном, одним взглядом заставляя склоняться перед собой всех этих людей, которые были головой выше его; затем, отведя кого-нибудь в сторонку, заводил речь о самом главном, спорил, горячился, предупреждал возражения и опровергал их. – Обвинять его в том, будто он хочет чего-то иного, кроме республики, в основу которой положены известные принципы, – какая нелепость! – “Только сумасшедший мог бы с легким сердцем подстроить так, чтобы республика проиграла свой заклад королевской власти в Европе, после того, как она так долго отстаивала его не без славы и подвергаясь стольким опасностям!.. Было бы святотатством посягнуть на представительное правительство в век просвещения и свободы”.[562] Он сводил вместе недовольных режимом, разжигал их ненависть; пытался поссорить своих противников, передавая им все дурное, сказанное о них, унижаясь до сплетен, спускался в самую грязь политики, лепя из нее нужные ему фигуры, – и вдруг одним взмахом поднимался над всей этой грязью и парил на высоте, в двух словах высказывал высокую мысль, находя удивительные обороты речи, фразы, простые и прекрасные, как античная древность.

    Теперь он иногда выходил из дому, по вечерам, показывался в салонах. Его неожиданное появление в министерстве иностранных дел, на одном из периодических вечерних приемов г-жи Рейнар, было целым событием. Там собирались представители служебного и дипломатического мира. Неожиданный гость держал себя скромно и в то же время властно, был “прост, как тот, кто вправе требовать всего”;[563] он как будто хотел затеряться в толпе, вполне уверенный, что и там он останется мишенью всех взглядов. Он не старался блистать; но беседовать с ним было так интересно, его ум был так жив, так непринужденно свободен, что это очаровывало больше банальных любезностей. От него ждали великой помощи, и никому не приходило в голову просить его о маленьких услугах. Один молодой человек, имевший неосторожность попросить Бонапарта замолвить за него словечко перед директорией, нарвался на такой ответ; “Там где я бываю, я приказываю или молчу”.[564] Вокруг него его друзья, близкие приятели, братья, маневрировали каждый на свой лад и согласно своим способностям. Редерер и Реньо, сметливые и практичные, скромно делали свое дело. Талейран, небрежно раскинувшись на канапе с бронзовой инкрустацией, полулежа, с бесстрастным лицом, с пудрой в волосах, говорил мало, время от времени вставляя меткое язвительное словцо, как молния, освещавшее разговор, и снова принимая равнодушный, изящно томный вид.[565] Литератор Арно и другие писатели ловили каждое слово генерала, чтобы воспользоваться им для статьи. Булэ обнаруживал большую решительность в суждениях; Реаль, террорист, вернувшийся издалека, умница, весельчак и циник, при каждом удобном случае отпускал грубые шуточки, от которых еще забавнее казалась его “физиономия тибетской кошки”. (Chat tigre).[566]

    Жозеф обладал гибкостью ума и обаятельным обращением. Его дом, красивый отель на улице Эрранси, в квартале Роше, также был центром. Работали и у Талейрана, на улице Тэбу, в то время, как у г-жи Гран и де Камбис играли в вист с хозяином дома, “герцогиня д'Оссуна, присев на столик, болтала с Редерером”, а латинист Лемэр угощал собеседников “гимназическим остроумием”.[567] Работали и в заседаниях комиссий, и в квартирах депутатов, даже в отдельных кабинетах ресторанов и кулуарах театров; Париж уже и тогда был городом, где самые важные дела обделываются “в Опере, во время антракта”.[568] У брюмерцев был свой придворный ресторатор, Роз, которому пришла гениальная мысль переложить свою карточку в стихи. Каждый раз за столом появлялось новое лицо, какой-нибудь неожиданный союзник, чиновник или депутат, а раньше завербованные дивились и радовались: Ага! и этот явился! да что же это! – все правительство, значит, в заговоре против самого себя!..

    Из министров оказывал содействие Камбасерэс своим обширным влиянием. Роберта Линде, министра финансов, Сийэс зондировал напрасно.[569] Военный министр Дюбуа-Крансэ, по-прежнему держался оборонительной тактики, но уже решено было указом старейшин лишить его всякой фактической власти над войсками. Остальные, за исключением Фуше, не шли в счет. Жозеф привел Ле Кутэ де Кантеле, президента центральной администрации департамента Сены; это обещало весьма ценную поддержку высшей власти в городе. Реаль, комиссар при департаменте, мог воздействовать на комиссаров, прикомандированных к округам, и держал их в руках. Из старейшин наиболее связали себя обещаниями Корнюде, Ренье, Корнэ, Фарг, Шазаль, Булэ, Годэн, Фрежевилль, Вильтар, старались повлиять на своих друзей в совете пятисот. Семонвилль, заранее чуявший успех, сразу примкнул к новой партии; Бенжамен Констан, прославившийся своими сочинениями, но крайне огорченный тем, что ему до сих пор не удалось попасть ни в одно из собраний, ждал от предстоящей революции блестящего парламентского положения и ревностно содействовал ей, равно как и “многие другие, впоследствии ядовито порицавшие правление Бонапарта”.[570] Каждый действовал в своей сфере, привлекая обращенных и полуобращенных, не щадя сил, чтобы помочь ходу дел. Все они только шли вослед движению, не сознавая его, увлекаемые стремлением целого народа к необычайному и обаятельному существу, избраннику народного инстинкта.

    Число посвященных в тайну целиком, т. е. в порядок и процедуру выполнения, тем не менее, оставалось очень ограниченным. За исключением друзей, примкнувших к ним с первой минуты, Бонапарт и Сийэс были вполне откровенны с очень немногими. Остальным объясняли только каждому предназначенную ему роль в ансамбле и какой услуги от него ожидали. Робким говорили, что учреждений коснутся лишь слегка и сулили, что в будущем они сохранят свои места или найдут себе новые. Относительно этого будущего вожаки заговора были тем скромнее, что сами хорошенько не выяснили его себе и руководились скорее убеждением в необходимости реформ, чем готовым планом переустройства государства. Это составляло и сильную и слабую сторону дела, позволяло сплотиться разнородным сообщникам, в то же время внося в их деятельность какую-то разбросанность и нерешительность. Несмотря на всеобщее, хотя и неопределенное содействие и соучастие, вожди движения не были спокойны; нескромность, измена могли погубить их. Однажды вечером Бонапарт и несколько верных собрались у Талейрана, как вдруг топот копыт кавалерийского отряда, как будто подъехавшего и остановившегося у дверей, поверг их в смятение; на поверку оказалось, что это был просто отряд конных жандармов, конвоировавший от Пале-Рояля пошлину, сбираемую государством с азартных игр, чтобы уберечь деньги от воров и грабителей, карауливших в засаде на каждом углу.[571] Полиция смотрела сквозь пальцы на подготовительные операции заговорщиков, была умышленно слепа и глуха. Фуше решил, что никакого заговора нет и громогласно утверждал это, требуя, чтоб ему верили, так как, если бы заговор существовал, он бы знал это и грозою налетел бы на заговорщиков. Однажды на вечере у Бонапарта он говорил по этому поводу такие страшные слова, что у дам пробегала дрожь по спине: “Если бы заговор существовал все время, что о нем идут слухи, разве мы не имели бы доказательства тому на площади Революции или на Гренельской площади?”[572]

    В последнее время и Фуше был исключен из числа вполне посвященных. С тех пор, как партия тесно сблизилась с Сийэсом, выкинув за борт Барраса, другом которого оставался Фуше, и министр полиции казался недостаточно надежным для того, чтобы заблаговременно предупреждать его. Да о нем и нечего было особо тревожиться: заговорщики знали, что когда начнется кризис, если только они сразу возьмут перевес, он перейдет на их сторону.

    Сам Фуше, по-видимому, не добивался признаний, которые бы слишком скомпрометировали его. Он помог пустить дело в ход, и слегка отстранился, предоставив ему развиваться самостоятельно; он не препятствовал, но и не хотел стоять слишком близко, ибо ему казалось, что руководители уклоняются от намеченного пути и некоторые шансы на успех потеряны. Кем окружал себя теперь Бонапарт? Ораторы, говоруны, теоретики, члены института, – все люди по существу неспособные действовать энергически. Несколько якобинцев, хорошо вышколенных и выдрессированных, были бы, по его мнению, гораздо полезнее. И был ли он так уж не прав? Ведь друзья Бонапарта в парламенте 19-го днем действительно чуть было не погубили дела, бросив его в критическую минуту. Итак, Фуше держался поодаль; не веря в сопротивление директории, но и не вполне уверенный в успехе Бонапарта, он оберегал собственные шансы и вел свою особую линию. Пока он не пускал в ход своей полиции, но крепко держал ее в руках, быть может, надеясь между низвергнутой директорией и неудавшейся затеей один уцелеть и остаться господином положения. Вместо того, чтобы приставать к Бонапарту с расспросами, он задал ему роскошный обед, после которого Лэ (La's) и Шерок пели поэму Оссиана.[573] Готовый ко всему, он мог обойтись без праздного любопытства. Несмотря на разноречивость свидетельств, не подлежит сомнению, что Бонапарт утаил от него окончательный план и не сообщил срока его осуществления.[574]

    Между тем, все говорило за то, что пора назначить день и кончать. Часть общества уже успела проведать о том, что что-то такое творится, и забила тревогу. Дела и торговля окончательно стали. “Никто ничего не смеет предпринять, говорится в одном полицейском донесении, – толкуют, что готовится новый переворот”.[575] После временного затишья атмосфера опять стала тяжелая, как перед грозой; длить это тягостное состояние было бы опасно. Офицеры, храбрые воины, выказывали нетерпение. Факт большой важности – в совете пятисот большинство, уступая общим желаниям, склонялось в пользу отмены им же вотированных законов. Незадолго до 15 оно весьма серьезно обсуждало вопрос, нельзя ли заменить принудительный заем и прогрессивный налог менее обременительной контрибуцией. Если дать теперешнему режиму время обуздать себя, он, чего доброго, опять войдет в милость у публики, жаждавшей покоя; надо было во что бы то ни стало лишить его возможности исправить свои ошибки и ускорить его падение..

    В последнюю минуту некоторые из парламентариев, примкнувших к заговору, смутились духом, увидев преграду вблизи, они струсили и потребовали отсрочки. Бонапарт нашел, что “эти дураки” слишком жеманятся. По словам Арно, он, однако, дал им сроку восемь часов для того, чтобы отделаться от своих угрызений и страхов: “Я даю им время убедиться, что я смогу сделать и без них то, что соглашаюсь сделать вместе с ними.[576] Он не пошел более ни на какие уступки и окончательно назначил день, – 18 брюмера, соответствовавшее девятому ноября.

    IV

    На 15-е назначен был большой обед, который советы намеревались дать двум генералам, сведенным в Париже счастливым случаем, – Бонапарту и Моро. Но возникли затруднения; советы не могли сговориться даже насчет обеда; некоторые якобинские депутаты запротестовали; впрочем, они возражали не против Бонапарта, но против Моро, заподозренного в излишней умеренности. Чтобы выйти из затруднения, организаторы праздника решили устроить его по подписке: всякий член советов мог участвовать, внеся тридцать франков. Только таким манером банкет мог состояться в назначенный день в церкви св. Сюльпиция, превращенной после революции в храм Победы.

    Внутри церковь была богато украшена драпировками и трофеями победы, а также отобранными у неприятеля знаменами. Над прежним алтарем красовалась патриотическая надпись. Обыватели не без тревоги смотрели на эти приготовления, опасаясь, как бы якобинцы, искавшие только удобного случая, не взорвали церкви. Корзины с крышками, которые проносили в погреба, на самом деле наполненные бутылками вина, могли содержать в себе порох. 15-го назначено было собраться к шести часам. Вокруг храма топталось в тумане довольно много народу; в толпе слышался ропот на такой бесполезный расход в годину общей нужды; порицали законодательный корпус, говоря: “Если бы депутаты захотели, они могли бы зажать рты, пожертвовав на благотворительные учреждения такую же сумму, в какую им обошелся этот обед”.[577] Но преобладающее настроение в толпе было любопытство – желание посмотреть на Бонапарта. “Большинство любопытных пришли сюда только для того, чтобы увидеть генерала Буонапарте”.[578] “Когда они подъехали в карете со своими товарищами по Египту, со своими африканцами, народ стал кричать: “Да здравствует Бонапарт! Мира! Мира”.[579] В огромной оскверненной церкви, где было холодно, как в леднике, и где ноябрьская сырость паром оседала на стенах, пировали, или, вернее, пытались пировать семьсот человек: пятьсот депутатов и двести гостей, в числе которых фигурировали испанский адмирал Мазарредо и Костюшко. “На верхнем конце стола восседал президент совета старейшин, посредине направо – президент директории, налево – генерал Моро, возле него – президент совета пятисот и рядом – генерал Бонапарт:[580] “Эта братская вечеря происходила под звон прекрасно подобранных колоколов св. Сюльпиция; звонил профессор консерватории. В честь обоих героев, “французских Сципиона и Фабия”, распевали на редкость пошлые куплеты, произведение депутата Феликса Фокона. На другой день газеты восхваляли блестящий и задушевный праздник; то были заказные похвалы, ибо на этом празднике все испытывали на себе гнет обычной накануне битвы тревоги. Партии, братаясь между собою для виду, на самом деле подозревали друг дружку и искоса подглядывали одна за другой. Отсутствие Журдана, Ожеро, Бернадота бросалось в глаза; правда Журдан на другой день должен был обедать у Бонапарта, в небольшой компании. Бонапарт ел мало, едва дотрагивался до кушаний, быть может, боясь отравы. Когда начался длинный ряд тостов, он поднялся и предложил выпить за единение всех французов: этот тост был уже правительственной программой.

    Он встал из-за стола одним из первых и пошел на другой конец огромного стола, там и сям перемигиваясь с друзьями, безмолвно ободряя их, но избегая вызвать какие бы то ни было манифестации. Собравшиеся думали, что он еще среди них, тогда как он уже скрылся через боковую дверь, уводя с собой своих адъютантов и увлекая Моро.

    В ту же ночь он виделся с Сийэсом, что не помешало ему на следующий день очень любезно принимать у себя за столом Журдана, корифея противной партии. После обеда, по словам самого Журдана, завязался следующий разговор наедине:

    Бонапарт: – Так как же, генерал, что вы думаете о положении республики?

    Журдан: – Я думаю, генерал, что, если люди, которые так скверно правят страной, не будут удалены и не будет налажен лучший порядок вещей, нельзя надеяться на спасение отечества.

    Бонапарт: – Очень рад видеть в вас такие чувства. Я боялся, не принадлежите ли вы, к тем, кто без ума от нашей скверной конституции.

    Журдан: – Нет, генерал, я убежден, что наши учреждения необходимо видоизменить, но только без ущерба для основных принципов представительного правительства и великих принципов свободы и равенства.

    Бонапарт: – Разумеется, нужно, чтобы все делалось в интересах народа, но все-таки необходима более твердая власть.

    Журдан: – Я согласен с вами, генерал; и я, и друзья мои готовы присоединиться к вам, если вы сообщите нам ваши планы.

    Бонапарт: – Я ничего не могу сделать с вами и вашими друзьями: у вас нет большинства. Вы напугали совет предложением объявить отечество в опасности и вотируете заодно с людьми, которые позорят вашу партию. Что касается лично вас и ваших друзей, я верю в ваши добрые намерения, но в данном случае не могу идти с вами. Впрочем, вы не беспокойтесь, – все будет сделано в интересах республики”.[581]

    Он продолжал в том же тоне, избегая показывать, насколько он связан с Сийэсом, и “о каждом из директоров высказывался более или менее презрительно”.[582] Приход Булэ прервал разговор. В итоге Бонапарт добился своего: Журдан при нем формально отрекся oт республиканских учреждений; это было важное признание, которое следовало запомнить и которое могло пригодиться. Якобинский генерал умалчивает об этом в своем рассказе, но, по всей вероятности, Бонапарт предложил ему личные гарантии и удовлетворение: это достаточно доказывается двусмысленным поведением Журдана 18-го и утром 19-го. Остальные якобинцы, смутно догадываясь, в чем дело, все старались oпeредить противников, но тратили силы на бесплодные споры и безуспешно зондировали почву в предместьях.

    16-е и 17-е ушли на окончательную подготовку. Президенты обеих палат, инспектора залы, парламентские говоруны, увлекшие равнодушных, распределили между собою роли. Черновик указа о переводе собраний был редактирован заранее, так что старейшинам пришлось вотировать уже готовый акт. Решено было, что Бонапарт у себя дома будет ждать зова, затем сядет на лошадь, приедет в совет старейший и, получив от них инвеституру, займет войсками Париж. Его верховые лошади еще не успели прибыть, и один моряк, адмирал Брюи, одолжил ему своего “вороного испанского коня, замечательной кpacoты, но горячего и с норовом”. Чтобы иметь возле себя в момент своего появления на сцене многочисленный штаб, как бы олицетворяющим собой армию, Бонапарт дал знать всем офицерам, просившим разрешения представиться ему – тем, кого он уже видел и на кого мог рассчитывать – что он примет их 18-го в 6 часов утра; ранний час был назначен под предлогом отъезда. Пригласительные записки были составлены в таких выражениях, чтобы каждый из офицеров мог предположить, что только он получил приглашение; таким образом можно было сгруппировать их без их ведома и не опасаясь ничьей нескромности.

    Так как Бонапарту важно было заранее иметь, под рукой достаточное количество войск, он 17 открылся Себастиани, человеку преданному и смелому, на которого можно было вполне положиться. Условлено было, что Себастиани, не дожидаясь декрета старейшин и формального приказа, явится к Бонапарту со своими драгунами, пешими и конными. 18-го чуть свет он подымет на ноги свою часть, под предлогом смотра, будто бы по приказанию директории, в честь Бонапарта, где ей придется дефилировать перед великим вождем. Все офицеры страшно желали этого и давно об этом мечтали. Далее решено было, что Себастиани поставит свою пехоту и два эскадрона конницы на площади Согласия, а сам с остальными драгунами явится к Бонапарту, отдать себя в его распоряжение. Таким образом у того будет солидная свита. Кроме того, под рукой будет 21-й стрелковый полк; Мюрат взял на себя уговорить офицеров; 8-й драгунский полк также должен был присоединиться к движению. Таким образом, драгуны и стрелки с самого начала будут на ногах и никакая случайность не застанет их врасплох.[583]

    Вопрос, как поведут себя предместья, по-прежнему заботит вождей Ле-Кутэ Де Кантеле старался, успокоить Бонапарта: “Париж останется спокойным; теперь агитировать могут только правители”.[584]

    Тем не менее необходимо было объяснить парижанам уже свершившийся факт – после того, как он свершился, успокоить их, убедить, что это было необходимо, с этой целью приготовили афиши, прокламации”, брошюры, все орудия быстрой пропаганды. Тон и общий дух этих произведений были инспирированы Бонапартом. Бурьенн писал под его диктовку, Ревьо Де Сен Жан Д'Анжели и Редерер взяли на себя заботу о форме и тайном напечатании составленных брошюр. Сын Редерера, под видом ученика, проник в типографию Демонвилля и в маленькой отдельной комнатке собственноручно набрал все листки, с тем, чтобы отнести их, когда они будут отпечатаны, в департамент, который сам уже расклеит или распространит их обычным порядком. Черновые прокламаций и афиш по большей части не показывались Сийэсу: вряд ли бы он одобрил их стиль.[585] Газеты ничего не знали или были скромны. Одной только из них, Le Surveillant, по-видимому, имевшей какое-то отношение к братьям Бонапарт, разрешено было поместить 18-го на видном месте несколько строк, предвещавших реформы. “Говорят, что этим занялись влиятельные люди, не боящиеся горькой правды, что они хотят провозгласить эту правду с высоты национальной трибуны и показать наконец французам, какие опасности окружают их и какие у них есть ресурсы.[586] Другие газеты только 19-го должны были заговорить о случившемся накануне.

    Несмотря на эти предосторожности, невозможно, чтобы слухи, ходившие в городе, не дошли до непосвященных директоров, чтобы эти последние остались в полном неведении, когда все были более или менее предупреждены. Они получали предупреждающие письма. Но Баррас умышленно их игнорировал, а Гойе и Мулен не способны были рассмотреть что происходит у них перед глазами. Чтоб обойти Гойе и убаюкать его подозрения, Бонапарт воспользовался Жозефиной. “Не знаю, был ли он моим приверженцем, говорил он о Гойе, – он ухаживал за моей женой”.[587] Факт тот, что этот буржуазный якобинец, большой охотник поволочиться, несомненно находился под обаянием Жозефины, представлявшейся ему существом высшей породы и настоящей светской дамой. Для него было восхитительным наслаждением сидеть в ее гостиной, в утонченно изящной обстановке, касаться этого существа, сотканного из грации и любви. Он бывал у нее каждый день в четыре часа и нередко приезжал второй раз вечером.[588] Жозефина поощряла его легким кокетством, ни к чему не обязывающим, и была в прекрасных отношениях с обоими супругами Гойе, позволяя ухаживать за собой мужу притворяясь большой подругой жены.

    Притом же Гойе слишком ценил выгоды своего официального положения – хорошую квартиру, хороший стол и все остальное, – чтобы не поддаться блаженному оптимизму; убежденный, что победы Массены и Брюна разогнали нависшие тучи, а победы Бонапарта в будущем обеспечат спокойствие страны, он даже не замечал, в какой упадок пришли учреждения: ему казалось, что все должно идти превосходно при таком режиме, где он, Гойе, представляет собой пятую часть короля.

    17-го Бонапарт обедал у Камбасерэса, в министерстве юстиции. По поводу этого обеда сложилась легенда по милости самого Бонапарта; рассказывали, будто он встретился там с Трейльяром, Мерленом, Тарге и другими знаменитыми юрисконсультами, и они все вместе обсуждали будущий гражданский кодекс, создавая основы этого великого уложения, причем “генерал” поражал своих собеседников необычайной свободой ума и неожиданностью интуиции. На самом деле Камбасерэс не пригласил ни одного юрисконсульта, а лишь нескольких генералов и администраторов, посвященных в тайну. Беседа отнюдь не поднималась до ясных высот разума, – напротив, шла очень вяло, и обед был совсем не веселый: каждый думал о завтрашнем дне и о том, что он в сущности рискует своей головой.[589]

    В два часа ночи Бонапарт послал Моро и Макдональду приказ явиться к нему утром чуть свет и верхом; офицеры уже будут ждать их. Пригласили зайти и Лефевра. К Сийэсу послан был адъютант сообщить ему о последних распоряжениях относительно войск, но передал ему все вкривь и вкось; был ли то “случай, смущение или коварство?”.[590] Мы увидим далее, что и Сийэс, с своей стороны, готовил на завтра несколько сюрпризов.

    Жозефина, отправив в Сен-Жермэн, к г-же Кампан, Каролину и Гортензию, также не теряла времени. В полночь она нацарапала и послала в Люксембург с Евгением коротенькую записочку, facsimile которой сохранилось; в этой записке она приглашала Гойе на другой день утром завтракать к 8-ми часам.[591] Это была ловушка, прикрытая цветами. Директора намеревались отчасти лаской, отчасти насильно задержать на улице Шантерен, затем посадить на лошадь и отправить вместе с Бонапартом во главе похоронной процессии, устроенной его собственному правительству, что могло бы подействовать на колеблющиеся умы. До последней минуты все хитрости пускались в ход, чтоб обмануть Гойе и Барраса, уверив одного, что вообще ничего не предпримут, а другого, что ничего не предпримут без него. Днем Бонапарт послал предупредить Барраса, что будет у него, выражая желание поговорить серьезно и окончательно, но не пришел, извинившись через Бурьенна, под предлогом сильной головной боли. Образчик величайшего коварства – он напросился на обед к президенту директории… – на 18-е брюмера. “В конспирации, говорил он впоследствии, все дозволено”.[592]









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.