Онлайн библиотека PLAM.RU


  • СТАРЫЕ АНТИПАТИИ
  • ЧТО ТАКОЕ ФИЛОЛОГИЯ?
  • УТРАЧЕННЫЕ ПОЭМЫ
  • «РЕКОНСТРУИРОВАННАЯ РЕАЛЬНОСТЬ»
  • ДРАКОНЬЯ ГЛУШЬ И ОБЕЗЬЯНЬЯ ХИТРОСТЬ
  • Глава I

    «ЛИТ.» И «ЯЗ.»

    СТАРЫЕ АНТИПАТИИ

    «Немногие взрослые читатели захотят перечесть эту книгу еще раз». Этими словами анонимный обозреватель «Литературного приложения к “Таймc”»(7) подытожил свое суждение о «Властелине Колец» Дж. Р. Р. Толкина. Должно быть, тогда, сразу после выхода этой книги в свет, обозревателю казалось, что, выступая с таким пророчеством, он ничем особенно не рискует. Сегодня вообще мало кто из взрослых (да и детей) перечитывает книги, да еще такие длинные, как «Властелин Колец». И тем не менее обозреватель угодил пальцем в небо. Большей ошибки совершить было невозможно. Но промах «Таймса» не остановил критиков. Через шесть лет, после того как все три тома «Властелина Колец» выдержали каждый в отдельности по восемь–девять изданий (и это только в твердой обложке!), критик Филипп Тойнби выразил в журнале «Обзервер» глубокое удовлетворение тем, что книгу стали, как ему показалось, покупать гораздо реже(8). Тойнби объявил, что большинство наиболее пламенных поклонников профессора Толкина начинает, как он выразился, «продавать свои акции», и «в наши дни эти книги постепенно погружаются в пучину милосердного забвения». Через пять лет количество проданных экземпляров американского издания «Властелина Колец», стремительно увеличиваясь, перевалило за первый миллион, что дало толчок волне прилива, которая так никогда и не отбежала на исходные рубежи 1961 года, хотя и уровень 1961 года можно считать более чем респектабельным.

    Дело здесь не в том, что обозревателям иной раз случается ошибиться. Они ошибаются так часто, что на их ошибках не стоило бы и останавливаться. Удивительно то, с каким извращенным упорством настаивают они на своих ошибочных оценках, и добро бы речь шла только о литературных достоинствах той или иной книги: тут к ним никто не стал бы придираться, ведь в этой области ничего нельзя ни доказать, ни опровергнуть. Нет — они говорят об общественном признании, о спросе на книги, хотя тут–то поставить их на место как раз не представляет никакой трудности, причем для сомнений не останется даже самой узкой лазейки! Но и с теми из критиков, которые нашли в себе силы признать, что некоторым читателям Толкин все–таки нравится, дела обстоят не намного лучше. В чем же секрет популярности «этой белиберды», спрашивает сам себя Эдмунд Уилсон из газеты «Нэйшн»(9)? Надо думать, умозаключает он, разгадка в том, что «некоторые читатели — и в Британии таких, возможно, больше, нежели где–либо, — на всю жизнь сохраняют вкус к подростковому чтиву». Примерно за двадцать пять лет до цитируемого выступления этому критику случилось однажды — в его же книге под названием «Замок Акселя» — произнести небольшую увещевательную проповедь в адрес упрямых ортодоксов, нетерпимых ко всему новому в литературе:

    «Неплохо бы помнить, — пишет он, — что наш внутренний отклик на вызов, который бросает нам новая литература с ее суггестивным языком, во многом необъясним. Всякий раз, характеризуя какую–нибудь новую и непривычную вещь, которая не имела счастья задеть нас за живое, мы не стесняемся утверждать, что это–де «белиберда» или «бессмыслица». И все же если кто–нибудь станет утверждать, что его эта вещь взволновала и что он извлек из ее чтения удовольствие или пользу, мы будем обязаны поверить ему на слово»[1].

    Нельзя не признать: правило хорошее. Но к тому времени, как господин Уилсон добрался до «Властелина Колец», он, по–видимому, успел об этом правиле позабыть. А может быть, в процитированном отрывке «мы» просто следует везде заменить на «вы», и все встанет на свои места?

    Похожую игру с местоимениями устраивает в книге «Современная фантастика» критик К. Н. Манлав (1975). Эта книга развивает ту мысль, что из всех произведений современной фантастики верными «первоначальной идее» остались только те, кто, солидаризуясь с критическими замечаниями Эдмунда Уилсона, находятся как минимум в оппозиции к популярности Толкина — популярности, которая в 1975 году, конечно же, весьма заметно возросла по сравнению с 1956 годом. Манлав полагает также, что «вся эта суета» вокруг Толкина, возможно, не более чем общенациональное британское заблуждение, хотя ему лично приятнее было бы обвинить Соединенные Штаты и «вечное американское томление по корням». Может быть, однако, дело только в большом объеме толкиновской книги и ни в чем другом?


    «Без сомнения, — пишет Манлав, — количество страниц, которое приходится перевернуть читателю, уже само по себе может сделать повествование увлекательным. Когда встречаешься с великой книгой вроде эпоса Мэлори, возникает почти уверенность, что в объеме–то вся и суть. Но книга Толкина — совсем другое дело, ведь ей так и не удалось особенно увлечь нас»[2].


    Кто именно скрывается под этим «нас»? Читатели «Современной фантастики»? Читатели «Властелина Колец»? Разумного ответа на этот вопрос в природе не существует. Эта критика кичится своей эрудицией, но, как и в случае с Тойнби, Уилсоном и анонимным обозревателем литературного приложения к «Таймс», строит свои аргументы на голом отрицании. Читателям не понравится «Властелин Колец», читателям не нравится «Властелин Колец», «Властелин Колец» им уже разонравился. И дело с концом.

    Я думаю, что эссе Манлава не только раздосадовало бы Толкина, но и, на некий извращенный манер, позабавило бы его. Ему и раньше приходилось сталкиваться с подобной критикой. По сути, именно она предоставила ему основной материал для лекции, прочитанной им в 1936 году в Британской академии и поддразнивающе озаглавленной «Беовульф: чудовища и критики». В этой лекции шла речь о критиках «Беовульфа»(10). Интересно, что критики говорили об этой древнеанглийской поэме примерно то же самое, что и критики «Властелина Колец» о книге Толкина: «Беовульф» — де «не работает», эта вещь «изначально неумна», и «нас она никогда не увлекала». «Правильный и трезвый вкус, — писал Толкин, — может отказаться признавать, что МЫ (о, это гордое «МЫ», долженствующее объять собою всех наших современников–интеллектуалов!) способны хоть сколько–нибудь интересоваться великанами и драконами. Как же озадачен бывает этот «трезвый вкус», когда заметит, что получает огромное удовольствие от чтения поэмы, повествующей именно об этих вышедших из моды созданиях!»(11) В 1936 году Толкин еще не мог знать, как легко и быстро расправляется «правильный и трезвый вкус» с этой своей «озадаченностью» (а заодно и с «удовольствием»). Остальное в равной мере можно отнести и к откликам критики на толкиновского «Властелина Колец». Вне сомнений, Толкин счел бы за своего рода честь то, что он, как и автор «Беовульфа», вынудил критиков искать убежища в «потраченном молью и безнадежном «МЫ».

    На этом, однако, сходство критических замечаний по поводу «Беовульфа» и «Властелина Колец» не заканчивается. Если приглядеться к тому, что пишет Толкин в адрес критиков «Беовульфа», можно заметить, что более всего он порицал характерную для этих людей «моноглотию» — «одноязыкость». У него создалось впечатление, что критики способны читать только на одном языке. Возможно, некоторые из них знали немного по–французски или умели говорить еще на каком–нибудь современном языке, но читать древние, в данном случае древнеанглийские тексты, причем хотя бы с малой толикой дисциплинированной языковедческой интуиции, которая для этого необходима, они были совершенно не способны. Такие критики всегда полагаются на переводы и краткие пересказы, а отдельным словам никакого внимания не уделяют. «Наш век — век критики, тушенной в собственном соку, и литературных мнений, вскормленных на чужой жвачке», — писал Толкин в 1940 году в апологетическом предисловии к переводу «Беовульфа», который (перевод), как он надеялся, будет использоваться только в качестве шпаргалки, поскольку «при выделке дешевых заменителей настоящей еды переводы используются, к сожалению, чересчур часто».(12) Правда, к «Властелину Колец» эти слова вряд ли применимы — все–таки эта книга написана в основном на современном английском. А может быть, все же применимы? Насколько внимательно относятся критики к отдельным словам? — гадал, должно быть, Толкин, листая критические обозрения. А может быть, критики просто пробегают книгу глазами, вычленяют сюжет и на этом успокаиваются?

    Раздражение Толкина нашло выход в предисловии ко второму изданию «Властелина Колец», написанном в 1966 году. Здесь он довольно желчно комментирует:

    «Некоторые из читателей — или, по крайней мере, обозревателей — нашли мою книгу скучной, нелепой, а то и убогой; но я не имею права жаловаться, поскольку придерживаюсь точно такого же мнения и о том, что выходит из–под пера самих этих обозревателей, и вообще о той литературе, которую они, по–видимому, предпочитают».

    Возможно, мои слова, особенно если подойти к ним строго, несправедливы. Все обозреватели, с которыми мне доводилось встречаться лично, книгу, по всей видимости, все–таки прочитали, причем прочитали добросовестно, от первой страницы и до последней, и вынесли из этой процедуры вполне обычное для первого чтения количество непониманий. Удивительно, однако, что Эдмунд Уилсон, заявлявший, будто прочитал книгу не только глазами, но еще потом и вслух, своей семилетнем дочери, ухитрился тем не менее неправильно написать имя одного из главных героев: Gandalph вместо Gandalf (Гэндальф). Эдвин Муир из «Обзервера» предпочел вариант Gandolf. Эти ошибки могут показаться незначительными, но Толкин смотрел на дело иначе. Он знал, что в английском языке буквосочетание ph служит признаком «научности». «Научное» написание спорадически проникало в английский язык из латыни начиная примерно с четырнадцатого столетия и встречается в основном в словах греческого происхождения, таких как physics(13) или philosophy(14). В исконно английских словах, таких как foot(15) или fire(16) это буквосочетание не используется. Лингвистические законы Средьземелья во многом сходны (см. Приложения Д и Е к «Властелину Колец» — сообщаю для тех, кто прочел и не заметил), поэтому совершенно очевидно, что имя Гэндальф принадлежит скорее ко второму («исконному») ряду, нежели к первому («ряду заимствованных научных терминов»). Соответственно, написание Gandalph должно было, в глазах Толкина, выглядеть столь же напыщенно, как если бы кто–нибудь вздумал написать через ph какое–нибудь обыденное английское слово вроде fat(17) (как phat), или fool(18) (как phool), или, если уж на то пошло, elf (как elph) и dwarf(19) (как dwarph)(20). Толкин вряд ли мог постичь, что должно было происходить у человека в голове, чтобы эти вариации в написании казались ему ничего не значащими или не стоящими внимания. Что касается написания Gandolf, то это явное влияние итальянского. Имя Gandolf несколько раз повторяется, например, в стихотворении Браунинга «Епископ заказывает себе надгробный камень»(21). Однако по отношению к произведению, автор которого нарочно старался избежать латинизмов, такая ошибка выглядит чудовищно неуместной.

    Между толкиновским видением мира и той точкой зрения, которой написание Gandalph ничем не отличается от написания Gandalf, компромисс невозможен. Наверное, именно поэтому «Властелин Колец» (и, в меньшей степени, другие сочинения Толкина) провоцирует столь многих литературных критиков отводить глаза, путаться в написании имен, толковать о вещах, которых во «Властелине Колец» в помине нет, и закрывать глаза на наиболее очевидные удачи толкиновской прозы. Толкин полагал, что эта инстинктивная антипатия ведет свое происхождение с древних времен. Люди, которые терпеть не могли его книг, в равной степени не переносили также «Беовульфа», «Перл»[3], Чосера[4], «Сэра Гавэйна и Зеленого Рыцаря»[5] и «Сэра Орфео»[6]. В течение тысячелетий пытались эти люди навязать свои взгляды мятежной череде авторов, которые, к счастью, не обращали на них никакого внимания. В отливающем сталью предисловии к изданию поэмы «Сэр Гавэйн и Зеленый Рыцарь» (слово «критика» здесь намеренно не упоминается) Толкин и его коллега Э. В. Гордон заявляют, что их цель — помочь читателю воспринять поэму «насколько возможно, в том духе и под тем углом, как того предположительно желал бы автор»(22). Проделать такую операцию с Толкином было бы проще, поскольку он куда в большей степени наш современник, нежели автор «Сэра Гавэйна и Зеленого Рыцаря»; с другой стороны, ум у Толкина был тонким как ни у кого, и иной раз Толкин вполне мог сознательно слукавить. Хотя, применяя к творчеству Толкина критерии «правильного и трезвого вкуса», критерии тех «высших литературных притязаний», которые некто Энтони Берджес надменно противопоставил «аллегориям с участием животных или фей»(23), мы ничего не добьемся. Это приведет только к заключению, что говорить тут нечего, да и не о чем. Однако существует что–то, что сделало Толкина непохожим на других, что дало ему власть так явно провоцировать эти два тесно связанных между собой феномена — общественное признание и гнев критиков.

    ЧТО ТАКОЕ ФИЛОЛОГИЯ?

    Чем бы ни объяснять эту таинственную способность книг Толкина вызывать у одних гнев, а у других восхищение, какая–то связь с его основной работой, разумеется, в этом присутствует. Большую часть своей активной жизни Толкин преподавал древнеанглийский, среднеанглийский и историю английского языка. При этом ему постоянно приходилось сражаться с преподавателями английской литературы — борьба шла за время, деньги, студентов и в основном не приносила никаких плодов: как бы ни преуспевал в ней сам Толкин, и он, и его предметы все равно с течением времени все дальше отходили на периферию. Судя по всему, Толкин был довольно злопамятен, как, впрочем, и все смертные. В малых произведениях это часто выходит на поверхность. В антологии «Песни для филологов», составленной им совместно с Э. В. Гордоном и позже (в 1936 г.) изданной частным образом, содержится по меньшей мере два стихотворения с нападками на преподавателей литературы. Одно из этих стихотворений — «Два маленьких заговора» — имеет подзаголовок «Лит. и яз.». Ничего хуже Толкин за всю свою жизнь не написал. Это настолько слабое стихотворение, что невольно хочется думать (или надеяться), что на полпути между поэтом и пишущей машинкой стряслось что–то катастрофическое, из–за чего текст кардинально изменился. Между прочим, с самого начала своей профессиональной карьеры Толкин не был способен употреблять слово «литература» иначе нежели в кавычках: таким образом он демонстрировал свое несерьезное отношение к этому предмету. Например, его знаменитая статья о древних текстах Апсreпе Wisse и Hali Met?had(24),опубликованная в 1929 году, открывается следующим замечанием:

    «Апсrепе Wisse уже породил целую «литературу», и, очень возможно, я не скажу об этом трактате ничего нового и не пролью на него никакого нового света с точки зрения тех трудолюбивых или досужих читателей, которые следят за этой «литературой». Я лично не следил»(25).

    В начале лекции о «Беовульфе» (1936) и в предисловии к «Сэру Гавэйну и Зеленому Рыцарю» (1925) звучат вариации на ту же тему. Разумеется, эта повторяющаяся шутка на чем–то да основана; по крайней мере, Толкин возвращается к ней вполне сознательно. Это основание легко отыскать, прибегнув к Оксфордскому словарю английского языка (в дальнейшем ОСА. — Пер), в составлении которого в молодости принимал участие и сам Толкин. Из ОСА видно, что значение, которое Толкин здесь придает слову «литература», принято авторами словаря во внимание и зафиксировано в соответствующей словарной статье под № 3b: это «корпус книг, статей и иных текстов, посвященных определенному предмету». Однако почему Толкину непременно надо было использовать именно это значение, в то время как в ОСА есть еще и другое определение, под № 3a, не такое расплывчатое и гораздо более адекватное, а именно: «Литература» — это «литературная продукция в целом… или, в более строгом смысле, произведения, которые претендуют на некоторое значение в области прекрасного благодаря определенной форме или благодаря создаваемому ими определенному эмоциональному эффекту». Толкина задели за живое иллюстрирующие это значение примеры, которые формируют смысловое ядро словарного определения. Шестой из этих примеров гласит: «В полной своей славе литература явилась в Англии благодаря Эдмунду Спенсеру», т. е. в 1579 году. Поначалу можно не заметить, что эта фраза дышит поистине убийственной иронией. Но если отнестись к определению ОСА серьезно, то можно поспорить с ним сразу по нескольким пунктам. Во–первых, следует ли называть «литературой» — как в определении № 3b — бессмысленное нагромождение книг о «Беовульфе», Ancrene Wisse или «Сэре Гавэйне и Зеленом Рыцаре»? И во–вторых, почему сами эти произведения, достаточно оригинальные и творческие, но созданные задолго до 1579 года, «литературой» не считаются? Естественно, никому не пришло бы в голову обсуждать эту проблему обстоятельно и всерьез. Тем не менее Толкин полагал, что возникающая здесь семантическая путаница не так уж и случайна. Может быть, ОСА нельзя считать зерцалом истины, но по крайней мере господствующие в ученых кругах мнения он выражает сполна. Как это характерно для Толкина: обратив внимание на путаницу и неразбериху, порождаемые определениями ОСА, он использовал одно из определяемых понятий, чтобы отомстить за другое: «литературе» как «книге о книгах», мертвой латинской букве, он противопоставил древний английский «дух».

    Прежде всего это увлечение игрой со словами говорит о том, что туманы академической политики не заслоняли от Толкина простого факта: все споры о «языке» и «литературе» с самого начала непоправимо отравлены неточностью этих терминов. В тех случаях, когда Толкину удавалось остаться беспристрастным, он соглашался с тем, что «яз.», в качестве военного клича, звучит так же неуклюже, как и «лит.». В своем манифесте 1930 года (он называется «Оксфордская школа английского языка») он предположил даже, что эти термины следовало бы заменить на какие–то другие и называть их, скажем, «А» и «Б». В манифесте недвусмысленно заявляется, что и «лингвистический», и «литературный» подходы слишком узки, чтобы с их помощью можно было бы адекватно исследовать подлежащие научному анализу произведения искусства. Поэтому существующие термины по отдельности не слишком–то пригодны для продуктивной работы с этими произведениями, особенно древними. Дальше — больше: не следует «приручать» эти термины и искать компромисса между ними (большинство кафедр англистики не идут далее подобного компромисса) — надо попытаться обрести некоторую третью точку отсчета, откуда и «лит.», и «яз.» представали бы в наиболее выгодном освещении. Это третье измерение существует и носит имя филологии. Именно изнутри этого измерения приучил себя Толкин смотреть на мир, и, находясь в нем, писал он свои произведения. Филология — единственный подходящий проводник по Средьземелью, и можно предположить, что такого проводника одобрил бы и сам творец Средьземелья. Не вина Толкина, что в течение более чем ста последних лет «филология» и как термин, и как дисциплина все больше забредала в чащу даже еще более непроходимую, нежели «английское литературоведение».

    Словарные определения ничего не проясняют, и это симптоматично. ОСА был задуман и создан не кем иным, как филологами, и завоевал себе место под солнцем именно благодаря престижу, каким обладала в XIX веке филология, но и он не в состоянии сказать о ней практически ничего дельного. ОСА полагает, что «филология» — это: 1) «любовь к учению и литературе; изучение литературы в широком смысле этого слова, включая грамматику, литературную критику и интерпретацию произведений из области изящных искусств; ныне в этом, широком, смысле употребляетсяредко», 2) «любовь к беседам, разговорам или спорам» (смысл, для филологии оскорбительный: получается, что это наука, посвященная в лучшем случае логическому разбору беседы или спора, в противовес истинной, серьезной философии! — Т. Ш)»; зато пункт 3) отвоевывает обратно все, что было упущено в пункте 1), объявляя, что филология — это «изучение структуры и истории языка; наука о языке; лингвистика» (то есть, собственно говоря, подраздел пункта 1)(!). Итак, «филология» — это и «яз.», и «лит.» одновременно[7]. Эти определения великодушны, но слишком расплывчаты, чтобы они могли хоть для чего–нибудь пригодиться. Deutsches Worterbuch, словарь, основанный самим Якобом Гриммом[8](28) и от него же получивший импульс к дальнейшему развитию, определяет филологию немногим удачнее и тоже инклюзивно а именно как «ученое исследование языков и литератур (особенно классических)». Иллюстрирующая определение цитата из работы самого Гримма более интересна. Вот как она звучит: «Нет науки более гордой, благородной и более благосклонной к спорам, нежели филология; равно нет и науки, менее милосердной к человеческим ошибкам». Здесь по крайней мере указано, чего можно ожидать от этого «ученого исследования языков и литератур». Однако если раньше вы не знали, что такое филология, само по себе отдельно взятое определение Гримма вас на этот счет не просветит.


    В 1924 году лингвист Хольгер Педерсен[9] дал филологии еще одно определение, однако и оно ничего не проясняет. «Филология, — пишет Педерсен, — есть наука, задачей которой является интерпретация литературных памятников, где нашла выражение духовная жизнь данного периода»[10]. Остается только удивляться, откуда вдруг взялась «духовная жизнь» и куда на этот раз подевался «язык»? Не получилось исчерпывающего определения и у другого лингвиста — Леонарда Блумфилда[11], когда, год спустя, он, выступая с предложением основать Американское лингвистическое общество, походя, но с полной определенностью вообще отверг термин «филологический» и отметил, что британские ученые, как правило, используют его в значении «лингвистический», в то время как американцы предпочитают не отрываться от термина «лингвистический», а филологию чтить скорее издалека, с некоторого расстояния, как «благороднейшую из наук, как науку о национальных культурах… как нечто гораздо более грандиозное, нежели простое, никуда не годное смешение языкознания и литературы»[12]. Но некоторые британцы были далеки от того, чтобы разделить подобную позицию. Живший в XIX столетии литератор по имени Чертой Коллинз, кандидат на оксфордскую кафедру (одной из его задач в Оксфорде было, в частности, не допускать на порог более или менее перспективных кафедр англистики таких людей, как учитель Толкина Джозеф Райт) в 1891 году писал: «Она (т. е. филология. — Т. Ш.) слишком часто порождает или подразумевает в своем приверженце этакие характерные деревянность и непрозрачность, иными словами, те единственные в своем роде огрубелость чувства и слепоту нравственного и интеллектуального видения, которые во все времена характеризовали «чистых» филологов… [филология] слишком часто заставляет нас помянуть простолюдина, который несколько часов подряд слушал одну из самых выдающихся речей Цицерона и не заметил ничего, кроме бородавки на носу у великого оратора»[13].

    Подобные мнения держались в Англии долго. В 1924 году Толкин писал: «Кое–где к "филологии" относятся так, словно это одно из явлений, которым была призвана положить конец последняя война»(29). Когда я прочитал эти строки в первый раз, я думал, что это шутка. Однако впоследствии я узнал, что за три года до того, как они были написаны, британская Комиссия по образованию напечатала доклад «Обучение английскому языку в Англии», где, среди прочего, заявлялось, что студентов вообще не следует обучать филологии, потому что это — наука «немецкого производства», она внесла–де свой вклад в немецкую самонадеянность и тем непосредственно помогла развязыванию Первой мировой войны.

    Итак, филология — это «благороднейшая из наук»; она ничем не отличается от литературоведения; она ничем не отличается от лингвистики; это немецкая наука; это классическая наука; в Америке она совсем не та, что в Европе; это наука о бородавках на носу; это «особое бремя северных я шков» (определение Толкина), а также «особое преимущество северных языков как научной дисциплины (опять Толкин). Эта разноголосица начинает напоминать «вавилонское столпотворение мнений» (по выражению Толкина) о «Беовульфе», так яростно высмеянное Толкином в лекции, посвященной этой поэме. Правда, в случае «Беовульфа» финальный хор исследователей восклицает: «Эта вещь достойна изучения!» — а в случае с филологией такой слаженности не будет. Итак, на вопрос «что есть филология» единодушного ответа не существует. Но, по крайней мере, мало кто из авторитетов оспаривает, что это слово давно не используется в самом расплывчатом из смыслов, указанных в ОСА («любовь к беседам» или «любовь к учености»). Новый смысл оно получило в 1786 году, когда сэр Уильям Джонс[14] заявил Бенгальскому обществу в Калькутте о том, что санскрит слишком сильно напоминает латынь и греческий, чтобы это сходство можно было объяснить простым совпадением; по всей вероятности, сообщил сэр Джонс, все три языка, наряду с германскими и кельтскими, «произошли из некоего общего первоисточника, которого, возможно, уже не существует»[15].

    Конечно, эта мысль не могла не приходить в голову многим людям и до 1786 года, поскольку даже между английским и, например, латынью сходств достаточно (например, в названиях чисел: «один, два, три» — по–английски как one, two, three, а на латыни — unus, duo, tres), чтобы навести на мысль о том, что между этими языками может существовать какая–то связь. Однако до середины XVIII века все подобные догадки немедленно разбивались о великие рифы межъязыковых различий, окружавшие немногочисленные совпадения. В конце концов, основное, что знали тогда о языках, — это то, что они настолько не похожи друг на друга, что учить их можно только по одному за раз. Джонс и его последователи привнесли в эту проблему существенное изменение: согласно их догадке, искать следовало не случайных совпадений — этот метод уже был ранее использован для того, чтобы «доказать» родственность языков по всей карте мира, — а повторяющихся с некоторой закономерностью изменений. Слово бэд на современном фарси звучит так же, как и английское bad («плохой»), и означает точно то же самое. Но, как отметил еще в 1833 году А. Е. Потт[16], это как раз не более чем совпадение. А вот персидское слово xvahar (хватар) действительно происходит от того же слова, что осетинское xo (хо), и оба слова родственны английскому sister; и осетинское, и английское слова тоже означают «сестра»[17]. Более того — между ними можно вставить промежуточные звенья, а иногда и реконструировать недостающие[18]. Как и многие другие революции в области разума, эта, лингвистическая, тоже шла вперекор здравому смыслу с его «очевидностями» и «этого не может быть, потому что не может быть никогда». Кроме того, она была в значительной степени компаративной (сравнительной) по характеру, поскольку использовала много языков, объясняющих и дополняющих друг друга; а поскольку различные стадии развития одного и того же языка тоже можно сравнивать между собой, то революция была прежде всего еще и исторической. «Филология показывает нам генезис законов языка, а грамматика созерцает конечный результат» — такую цитату приводит ОСА (1852). Автор этих слов подразумевал под «филологией» нечто отличающееся от всех остальных определений, данных в ОСА: он имел в виду компаративную филологию, науку, вдохновленную сэром Уильямом и донесенную, через посредство длинной цепочки наследников сэра Уильяма, до самого профессора Толкина. Кстати, уверенный тон, каким говорится о «генезисе» в приведенной цитате, был для того времени весьма характерен.

    И действительно, к 1852 году «новая филология могла с удовлетворением оглянуться на одержанные ею к тому времени победы, которых насчитывалось уже немало, причем в грядущем ее ожидало еще несколько триумфов; можно наугад указать, например, на первоклассное эссе Расмуса Раска[19] о древнеисландском языке (1814) и об отношении скандинавских языков к славянским, кельтским, финскому и классическим; или, например, на гигантскую «Сравнительную грамматику», Vergleichende Grammatik, Франца Боппа[20] (1833–1849), охватывающую санскрит, зендский и армянский языки, греческий, латынь, литовский, старославянский, готский и немецкий; или «Немецкую грамматику» Якоба Гримма (1819) и все те многочисленные труды, которые последовали за перечисленными[21]. Все эти работы шлифовали и оттачивали ярко выраженный систематический характер открытия, который с течением времени все полнее находил выражение в слове «законы» (см. приведенную выше цитату из ОСА), по аналогии с законами физики или химии. Аналогия усиливалась еще и тем, что лингвистические законы получали имена их изобретателей: закон Гримма, закон Вернера, закон Куна, закон Томсена и т. д. В соответствиях, которые с такой детальностью и в таком изобилии вскрывают эти законы, всегда было и до сих пор есть нечто исподволь завораживающее. Латинское слово puces — это, по наблюдению Якоба Гримма, то же самое слово, что и древнеанглийское fisc, да и, конечно, современное английское fish(30); pes — то же, что и foot(31), pellis — fell(32) (старинное английское слово, означающее «кожа», при том что в современном английском «кожа» = skin). А как насчет porcus и pig(33)? Чередование p/f здесь как будто бы не соблюдается. Что ж, замечает Гримм, на этот случай имеется древнеанглийское слово fearh, которое всем законам соответствует, от этого слова происходит более современное, хотя, правда, устаревшее и на сегодняшний день сохранившееся только в диалектах слово farrow — «опорос»[22]. Мельница сравнений не довольствовалась стандартизированными «литературными языками»; она требовала все больше и больше зерна из словохранилищ со старыми, диалектными или нестандартными словами. В ответ она, во–первых, дарила исследователям все усиливающееся ощущение, что при наличии времени и материала прояснить можно все, что только захочется, а во–вторых — создавала все возрастающее напряжение между современными значениями слов, которые носитель языка употребляет в течение всей жизни, и теми значениями, которыми, как представляется, эти слова обладали в древности. «Дочь» в современном хиндустани звучит fremu, по–английски — дотэ (daughter). Однако английский и хиндустани связаны между собой, и в данном конкретном случае эта связь пролегает через слово dudh — «молоко». По–видимому, в праиндоевропейском языке существовало некое родственное слово, напоминавшее, скорее всего, санскритское duhitar. Оно означало «маленькая доярка». Доили скот, как правило, именно дочери, так что постепенно конкретная работа и конкретная степень родства в сознании людей перемешались. Это смешение «разворачивает перед нами маленькую идиллию поэтической жизни ранних пастухов–арийцев», — с воодушевлением восклицает по этому поводу Макс Мюллер[23], чьи лекции по сравнительной филологии имели такой успех, что в 1860–е годы и позднее интерес к этой науке вспыхнул не только в ученых кругах, но и в среде лондонского высшего света. Сравнительная филология вошла в моду, она повествовала не только о словах, но и о людях.

    Однако ближе к концу XIX столетия все пошло вкривь и вкось Как явствует из всего сказанного Толкином о литературе и филологии, он чувствовал, что подхватил падающий флаг, который, слабея, выпустили из рук его предшественники; он чувствовал (может быть, справедливо, а, может быть, и нет), что встал в ряды проигрывающих в академической игре, которая к тому же, возможно, велась нечестно, хотя с уверенностью этого утверждать нельзя. Почему все пошло именно так, а не иначе? — не переставал он, должно быть, удивляться. Почему филология столь постыдно не выполнила своих обещаний? Возможно, кратчайший ответ на этот вопрос вот каков: вся беда в том, что компаративная филология зиждется на тяжелом, изнурительном труде. Есть нотка зависти в той изумленной похвале, которой удостоил Толкин «скучных, но солидных зануд Лидсского университета»(34), где — по одобрительному наблюдению Толкина — «правила бал» именно филология, а «о журналистской банде и помина не было»(35). Ибо в других местах дела обстояли иначе. «Нет науки более гордой, благородной и более благосклонной к спорам, — сказал о филологии Якоб Гримм, — но равно нет и науки, менее милосердной к человеческим ошибкам» (курсив мой. — Т. Ш). Все адепты филологии должны были принять на вооружение идеологию, которая подразумевала строжайшую аккуратность, принцип возможно более полного охвата изучаемого предмета, философию окончательного «да» или окончательного «нет»; сегодня трудно даже поверить, до какой степени это было серьезно. Например, в 1919 году почтенный, убеленный сединами филолог Эдвард Сивере с легким сердцем поставил на кон свою ученую репутацию, согласившись на неординарныи эксперимент: проанализировать текст, который вызвался предоставить ему некто Ханс Лицманн, и, на основе чисто языковых свидетельств, выяснить, сколько у этого текста авторов. За составление текста, которое происходило в тайне от Сиверса, отвечал Лицманн. Перед этим Сивере продемонстрировал свой метод применительно к письмам апостола Павла. Сивере истолковал предоставленный ему Лицманном образец совершенно неправильно. Но никто не подверг сомнению правомочность подобного эксперимента[24].

    Вернемся еще немного в прошлое. Открытия Гримма и его последователей, вплоть до Фердинанда де Соссюра (ныне знаменитого в качестве изобретателя «структурализма», однако некогда подвизавшегося в филологии в качестве скромного специалиста по «аблауту»[25], по все прочнее утверждавшейся традиции преподавались студентам в виде множества языковых фактов, систематизированных, но оторванных от реальных текстов, в которых они были некогда почерпнуты. «На английском факультете обязательно нужно преподавать и филологию, — писал в 1887 году исландист Ф. Иорк Пауэлл, — в противном случае прощай точность»[26]. Это опасение было напрасным. Точность возможна и в других дисциплинах, не только в законах звукоизменения; но для науки, которая семьдесят лет шла только в гору, это высказывание дышит прямо–таки самоубийственной скромностью. Вернемся еще дальше в прошлое. Р. У. Чэмберс[27], который в 1925 году вместе с Толкином претендовал в Оксфорде на место профессора кафедры англосаксонского языка, но снял свою кандидатуру (в результате кафедра досталась Толкину), в 1928 году подытожил успехи и огрехи филологии таким наблюдением: «Адепт сравнительной филологии подобен Улиссу», однако «недоброжелатели могут подметить, что проведенная мною параллель не просто верна, а верна с избытком: подобно Улиссу (Улиссу Данте. — Т. Ш.[28]), все, что обрели в результате своих странствий приверженцы сравнительной филологии, — это гора Чистилища (законы Гримма, Вернера и Грассмана, вздымающиеся на пути подобно ужасным чистилищным уступам[29]), и зрелище это подействовало на них подавляюще»[30]. Чэмберс оказался прав. И точка зрения «недоброжелателей со временем возобладала: компаративная филология, понимаемая как «гипотетические изменения звуков в первобытных германских лесах»[31], претерпела упадок почти столь же стремительный, как перед тем взлет.

    Вот почему слово «филология», имевшее поначалу расплывчатое значение «любовь к учености», в девятнадцатом столетии получило новое значение — «изучение текстов с целью сравнительного исследования языков, на которых они написаны, дабы лучше понять законы развития этих языков». А в двадцатом столетии появилось специализированное мнение, родившееся в недрах факультетов англистики, а именно — будто филология есть «антилитературная наука, хранимая педантами (вроде профессора Толкина), наука, которой нужно как можно скорее положить конец». Однако эти интересные семантические эволюции оставляют за бортом кое–что весьма важное, а именно — ту самую «духовную жизнь», в сторону которой сделал реверанс Хольгер Педерсен, а заодно и «национальную культуру», которой просалютовал Леонард Блумфилд, — иными словами, «Волшебные сказки» братьев Гримм.

    УТРАЧЕННЫЕ ПОЭМЫ

    Все дело в том, что после прорыва, осуществленного Раском Боппом и Гриммом, филология развивалась не только в фонологическом и морфологическом направлениях, то есть отнюдь не ограничивалась изучением звукоизменения и законов развития отдельных слов. Мельница исторического сравнения требовала все больше зерна, и одним из естественных следствий этого, помимо более пристального изучения языка как такового, стало углубленное изучение отдельных языков. Ученые стали больше интересоваться доселе непрочитанными текстами. В итоге они научились заметно лучше читать их и принялись в массовом порядке производить словари мертвых как камень языков. Например, в своем предисловии к «Беовульфу»(38) Толкин рассказывает о слове hos(e), зафиксированном в «Беовульфе»: оно не встречается ни в одном из остальных дошедших до нас древнеанглийских текстов, и о его значении пришлось бы догадываться исключительно исходя из контекста, не докажи филология, что это слово родственно древневерхненемецкому hansa (тот же корень присутствует в названиях Ганза, Ганзейский союз), означающему «свита» или, возможно, «группа людей, связанных взаимной клятвой». Таким образом, мертвые языки предоставляли материал для сравнения, а этот материал, в свою очередь, проливал свет на другие мертвые языки. Так научились филологи читать по–хеттски (хеттский язык был в 1920 году опознан как индоевропейский, что имело большое значение для изучения Ветхого Завета) и по–тохарски (еще один индоевропейский язык; некогда на нем говорили степные кочевники, сегодня же он представлен почти исключительно несколькими текстами, случайно сохранившимися в одном туркестанском оазисе). Позднее ученые расшифровали также язык под кодовым названием «Линейный Б», открытый критскими археологами. Во времена, предшествовавшие Боппу, это было бы немыслимо. Сделаны были и другие, менее громкие открытия. Крошечные осколки коттского языка, на котором к моменту его открытия говорили всего пять человек, помогли извлечь из глубины забвения целую исчезнувшую нацию. Родственных мигам енисейцев Хольгер Педерсен считал «последними представителями некогда могущественного народа, который, имея южным соседом Тибетскую империю, правил в свое время большей частью Сибири, но в конце концов вынужден был подчиниться монголам»(39)[32]. Однако от былого величия котгов не осталось никаких следов, кроме лингвистических. Романтика этих исследований не выветрилась и по сей день. Вдохновившая когда–то Мюллера на поэтические замечания по поводу слова duhitar, она приобретает сегодня новый размах, поскольку оказалось, что некоторые языковые формы, даже современные, могут иногда перенести нас в глубочайшее прошлое — например, в каменный век. Так, английское слово hammer — «молоток» — обнаружило родство с древнеславянским камы («камень»). И вот что странно: чем обыденнее слова, попадающие в поле зрения исследователей, тем сильнее романтика.

    Древнеанглийский, после того как с ним поработали филологи, стал неожиданно выглядеть совсем по–иному. Между прочим, именно филологи настояли на том, чтобы называть его не англосаксонским, а именно древнеанглийским — дабы подчеркнуть важную, по их мнению, общность этого языка с английским нынешним. А история готского языка и вообще драматична. Кое–что знали об этом языке и в ранние времена. Были известны такие готские тексты, как упсальский «Серебряный кодекс»[33], было известно, что готы представляли собой восточногерманское племя, которое примерно начиная с 376 года по P. X. помаленечку отхватывало куски Римской империи, что этих самых готов обучили грамоте и обратили в христианство, и что их язык, а с ним и готы как нация вымерли где–то в восьмом столетии или около того. Филология поколебала устойчивость этой картины. Во–первых, готский язык сделался внезапно не просто понятным — он наполнился жизнью: оказалось, что это первый из германских языков, закрепленный письменно. Для большинства филологов германистика представляла область основного интереса (поскольку большинство из них были немцами), и готский продемонстрировал им такие ранние стадии в истории развития германских языков, какие хотя и можно было предположительно восстановить на основании уже известных законов, установленных на примере других языков — «двоюродных братьев» готского, но зафиксированы в них они не были. Готский пролил на эти стадии развития свет, какого не могли бы пролить ни древнеанглийский, ни древневерхненемецкий. Так, например, в современном английском «старый» — old, а «старший» — elder. В древнеанглийском, в его раннезападносаксонской форме, «старый» — eald, «старший» — ieldra; в обоих языках «лечить» — tо heal, а «здоровый» — hale hearty). В готском этим формам соответствуют: altheis, althiza, hailjan, hails. С помощью дедукции отсюда извлекается правило: в тех случаях, когда за –а– или –ai– в готском следовали гласные –i– или –j–, носители еще дописьменного древнеанглийского языка изменяли первый гласный на –е– или –?–. Та же самая судьба постигала и другие гласные. Везде, где в готском языке за гласным следует –i–, в древнеанглийском (а часто и в современном английском) этот гласный обязательно изменялся.

    Этот феномен, известный как «i–мутация», превратился со временем в одну из самых популярных страшилок университетской филологии. Однако в нем есть что–то таинственное и влекущее. Что же это получается — выходит, люди себе говорят и говорят, не имея ни малейшего понятия о том, почему произносят слова так–то и так–то, а не иначе, — и на то есть хотя и древние, но вполне определенные и на его процентов доказуемые причины?! Это уже почти генетика. Не удивительно, что Гримм называл готский язык «совершенным», а Толкин признавался, что готский «взял его штурмом»(40).

    Следующим этапом в развитии романтической истории под названием «Готия» стало зародившееся у некоторых ученых подозрение, что готы, возможно, еще не вымерли. В 1560-е годы или около того некто Огьер ван Бусбег, фламандец, служивший послом в Стамбуле, подслушал однажды разговор каких–то иностранцев, речь которых показалось ему в чем–то знакомой. Ван Бусбег записал некоторые слова, запомнившиеся ему из подслушанного, а в 1589 году опубликовал их. И что же — оказалось, неизвестные разговаривали по–готски! Язык заблудился во времени ни много ни мало на тысячу лет! Когда через несколько столетий в филологической среде проснулся интерес к готскому, ученые мужи получили ненадолго возможность потешить себя надеждой на то, что где–то и теперь еще существует живой готский язык — этакий снежный человек языкознания. Увы, это не подтвердилось. Но, по крайней мере, стало ясно, каким образом готский, нашедший себе убежище в отдаленном Крыму, смог просуществовать так долго. Стало также возможным реконструировать историю исчезнувшего народа готов.

    Сказать, что готский язык и готы «преследовали» Толкина всю его жизнь, не было бы особым преувеличением. Как отметил Кристофер Толкин(41), имена вождей, которые правили Рохирримами до того, как к власти пришла династия Эорла, — не древнеанглийские, как обычно у Всадников Рохана, но готские — Видугавия, Видумави, Мархвини и т. д.(42)[34]. Эти имена понадобились Толкину, чтобы намекнуть: изначально, дескать, Всадники говорили на другом, более древнем наречии, изображаемой эпохе предшествовала иная — филологи так часто сталкивались с этим! Если брать шире, можно привести такой пример: описанная Толкином во «Властелине Колец» битва на полях Пеленнора[35] очень напоминает знаменитую битву на Каталаунских полях[36], описание которой можно прочитать в «Истории готов» Иордана[37]. В этой битве цивилизация Запада тоже сражалась против «нашествия с Востока» и устояла, а готский король Теодорих был затоптан собственной победоносной конницей и умер почти так же и в таком же ореоле скорби и славы, как Теоден[38] Толкина. Но, возможно, яснее всего проговаривается Толкин о своем отношении к готам в письме к сыну Кристоферу, которое было написано в связи с докладом о героях северных легенд, прочитанным Кристофером в 1958 году в Оксфорде. В письме Толкин, присутствовавший на чтении, хвалит доклад сына в том числе за то, что в нем история и некоторые исторические персонажи предстают в новом свете. Но под конец он добавляет: «…однако в итоге мне стало ясно, что я все–таки чистый филолог. Я люблю историю, и она зачастую глубоко меня затрагивает, однако для меня лучшее, что в ней есть, — объяснения слов и названий, которые она помогает отыскать! Некоторые твои слушатели (и скажу сразу, что я с ними согласен) немало восторгались тем, как ярко ты описал возлежащего Аттилу, с его глазами–бусинками. Аттила и впрямь будто ожил. Но, как ни странно, я обнаружил, что не эта сцена по–настоящему волнует меня, а упомянутое тобой походя соответствие слов atta и attila. Без этих нескольких слогов вся драма, и историческая, и легендарная, для меня пресна»(44).

    Дело в том, что гунн Аттила, враждовавшим с готами во времена Теодориха, тот самый Аттила, чье имя стало нарицательным для обозначения кровавой свирепости. носил, по всей видимости, отнюдь не варварское имя! «Аттила» — уменьшительная форма от готского слова «отец», «атта»; стало быть, Аттила означает «папаша», «батька» или даже «батюшка», а значит, что в победоносных армиях Аттилы служило, по всей вероятности, немало готов, которые находили добычу и успех на поле брани гораздо более привлекательнее всех разговоров о спасении Запада, Рима или цивилизации как таковой! Как и в случае со словом duhitar — «маленькая доярка», или словом камм, родственным слову hammer, это имя уже рассказывает целую историю. Далее в цитируемом письме Толкин говорит, что именно на основе отдельных слов и создавался «Властелин Колец», и работа над ним шла именно с постоянной опорой на отдельные слова. Толкин не составлял никакого предварительного плана — он просто пытался «создать такой контекст, в котором обычное приветствие звучало бы как злен сиила лумэнн омзнтиэлмо». Литературные критики могут отнестись к его словам с недоверием, но филологи (если таковые еще остались) должны понять, о чем идет речь.

    Атта, Аттила; что несет в себе имя? Один из ответов на этот вопрос звучит так: иной раз имя чревато ни много ни мало как тотальной переоценкой истории. Поучительно взглянуть на старые и новейшие издания книги Эдварда Гиббона «Закат и падение Римской империи» (первое издание вышло в 1776–1788 гг.). Благодаря множеству греческих и римских историков, а также Иордану, Гиббон знал о готах, но доступа к другой информации у него не было — да он и вообразить себе других источников не смог бы. «У неграмотных варваров, с их частыми и дальними переездами с места на место, — отмечает он с высокомерием, всегда присущим классической образованности, — память о былых событиях не могла сохраняться долго». О великом готском короле IV столетия Германарике Гиббон говорит: «Имя Германарика почти полностью погрузилось сегодня во мрак забвения». И все же это имя не осталось во мраке забвения навсегда. Оно всплыло, и вполне узнаваемое, прежде всего в «Беовульфе» (эта поэма была впервые опубликована только в 1815 году), где оно звучит как Эорме(а)нрик. То же самое имя, принадлежащее тому же самому историческому деятелю, упоминается в древнеанглийских стихотворениях «Деор» и «Видсид», но уже обрамленное небольшими историями[39]. В форме Эрменрих это имя перешло в средневерхненемецкие поэмы «Побег Дитриха» (Dietrichs Flucht), «Смерть Альфарта» (Alpharts Tod) и многие другие. Однако самую заметную роль Jormunrekkr (Ермунрекк) играет — в качестве одного из главных героев — в древнескандинавских песнях «Старшей Эдды», эпической поэмы, которая до 1640 года пролежала незамеченной в доме исландского фермера и была полностью опубликована только в 1818 году благодаря заботам Расмуса Раска. «Неграмотные варвары» оказались не так забывчивы, как полагал Гиббон. По крайней мере, они умели запоминать имена, и, хотя эти имена подвергались тем же звуковым изменениям, что и обычные слова, ни один поэт древности никогда не позволил бы себе вынести на людской суд нечто столь же отъявленно фальшивое, как «Германарик» Гиббона. Исходя из совместного свидетельства старых английских, исландских и германских поэм можно даже узнать, как звучало настоящее имя короля, хотя в настоящем своем варианте — готском — оно нигде зафиксировано не было: Айрманарейкс.

    И здесь, как в случае с Аттилой, имя щекочет нервы и разжигает любопытство, хотя, возможно следы этих филологических страстей так глубоко погребены в примечаниях редакторов и заключительных фразах научных работ что их можно и проглядеть. Рассказы о смерти Германарика очень отличаются друг от друга. Римский историк утверждает, что король готов покончил самоубийством около 375 года по P. X. из страха перед гуннами. Иордан рассказывает историю посложнее; в ней речь идет о предательстве, наказании и отмщении. Древние скандинавские песни, брлее жестокие и менее обезличенные, настаивают на гом, что на Ермунрекка напали его зятья, чтобы отомстить за убитую сестру — его жену. Готы с трудом одолели зятьев (забросав их камнями, поскольку как другое оружие не могло причинить им вреда), но те успели отомстить: Ермунрекк остался жив, но лишился рук и ног, превратился в живой труп, «хеймнар». Эта последняя история совершенно неправдоподобна. Однако в некоторых деталях она отчасти соответствует рассказу Иордана. Возможно, коллапс готской империи в четвертом веке нашей эры действительно сопровождался какими–то из ряда вон выходящими, исполненными трагизма событиями. Филологу, сравнивающему эти версии, особое наслаждение доставляют попытки угадать: что за странные цепочки превращений, какие причуды народных пристрастий превратили короля в разбойника и негодяя? Может быть, побежденные готы решили сделать из него козла отпущения. А может быть, его ославили как женоубийцу, чтобы замять вину готов, которые переметнулись к врагам и присоединились к «кочевникам с Востока»[40] — к тем, кто величал короля гуннов «папашей»? Может быть, это крымские готы напели скандинавам из варяжской стражи, служившим при дворе греческого императора, песню об Эрманарике? Толкин пристально следил за всеми исследованиями по этому вопросу. Например, он регулярно приобретал, по мере их выхода в свет, отдельные книги многотомного издания Германа Шнейдера «Германская героическая сага» (1928–1934)(46), а в 1930 году заявил, что у него студенты изучают готский не только ради постижения законов звукоизменения, но и «в качестве главного источника поэтического вдохновения, каким он был для древних англичан и скандинавов»(47). Как сказал Толкин в процитированном выше письме, легенды о героях увлекательны и сами по себе, но в то же время представляют собой ценное сырье для «рациональной и точной науки».

    Филология пролила свет в глубину Темных Веков. Естественно, те места из Гиббона, где речь шла о готских вождях, приходилось теперь переиздавать с осторожностью (новое издание, пересмотренное Дж. В. Бэри, вышло в 1896 году). Но академические предшественники Толкина не смогли вовремя заметить, что причина упадка их предмета кроется в чересчур широком размахе филологического воображения; и это симптоматично. На одном полюсе филологии находятся умозаключения, выведенные учеными на основе буквы языка. Этим ученым не приходилось теряться в догадках, кто автор того или иного текста — гот, лангобард, западный сакс, обитатель Кента или нортумбриец? Отраженные в тексте соответствующие звукоизменения исключали ошибку. На другом полюсе филологии — готовность филологов высказывать категорические суждения о том, существовали ли в реальности тот или иной народ или империя, основываясь исключительно на поэтических традициях и ареалах распространения тех или иных наречий. Филологи находили для себя полезные сведения и романтику в любых древних песнях или обрывках древних текстов. Так, уже много столетии известно, что Lex Burgundionum[41] короля Гундобада открывается спискам венценосных предков этого монарха: Гибика, Гундамар, Гислахариус и Гундахариус. Понадобилась филология, чтобы отождествить первого, третьего и четвертого с Гернутом, Гизельхером и Гунтером германского эпоса — «Песни о Нибелунгах»[42]. Одновременно стало очевидным, что в эпосе заключалось зерно исторической правды: в 430–х годах нашей эры гунны действительно разбили в пух и прах бургундского короля и его армию (как мимоходом отмечал еще Гиббон), некоторые реальные исторические лица действительно носили некоторые из упоминаемых в эпосе имен, а с V до XII столетия действительно существовала непрерывная поэтическая традиция, несмотря на то, что большинство из порожденных ею произведений исчезло прежде, чем их записали. В своих собственных лирических произведениях, написанных в VI веке, Сидониус Аполлинарис, епископ Клермонтский, поминает бургундские песни с отвращением. Гиббон называет его «ученейший и красноречивейший Сидониус». «С какой радостью отдали бы мы сегодня все его стихи за десять строчек из тех песен, в которых эти «длинновласые, семифутовые, лук поядающие варвары» славили, возможно, щедрость Гибики или повествовали о том, как пали в последней страшной битве их отцы, сражаясь бок о бок с Гундахариусом», — куда более кисло писал о Сидониусе Р. У. Чэмберс[43]. Это изменение взгляда на вещи служило признаком огромного, хотя и непродолжительного, сдвига поэтических и литературных интересов от классики к фольклору. Это изменение показывает также, почему филология представляется некоторым «благороднейшей из наук», «ключом к духовной жизни народа», «не просто бесполезным смешением языкознания и литературы, а чем–то гораздо более значительным».

    «РЕКОНСТРУИРОВАННАЯ РЕАЛЬНОСТЬ»

    Как бы то ни было, поэтические творения Сидониуса сохранились, а бургундский эпос — нет. В головах у ученых постепенно формировалось видение огромной Германской империи, простиравшейся некогда от Балтийского до Черного морей, но павшей под натиском гуннов и рассыпавшейся на отдельные поселения на обширном пространстве от Швеции до Испании. Однако это видение балансировало на самом краю освещенного круга, никак не даваясь в руки. «Злая судьба не пощадила почти ничего… из поэтических памятников, которые были достоянием восьмого, седьмого и более ранних столетий», — жаловались Якоб Гримм и его брат Вильгельм[44]. «Печально говорить об этом, — вздыхал Аксель Ольриге, — но древняя «Бьяркамаль», любимейшая и чтимейшая песнь Севера, в своем первоначальном виде нам не известна»[45]. «Увы утраченным преданиям, анналам и древним поэтам», — писал Толкин, формально имея в виду Вергилия, но на самом деле, по аналогии, еще и источники, которыми питалась поэма «Беовульф»[46]. Гудбранд Вигфуссон и Ф. Иорк Пауэлл, которые в 1880–е годы редактировали Corpus Poeticum Boreale — полный сборник поэзии Севера, — оглядываясь на прошлые века, видели «пажити науки о Севере» в виде «обширной равнины, покрытой сухими костями»(48), по которой туда–сюда бродят люди, «изо всех сил старающиеся привести эти кости в порядок, складывая череп к черепу, бедро к бедру, но не надеясь на чудо и даже не помышляя о дохновении духа, которое могло бы сотрясти эту равнину и призвать бессмертных мертвецов к пробуждению»[47]. Но, несмотря на то что филология все же вдохнула жизнь в сухие кости старинных поэм и наполнила историю отголосками забытых битв и воспоминаниями о забытых империях, существовал предел, дальше которого она пойти не могла. Можно было научиться понимать древние языки, можно было издать древние поэмы и снабдить их комментариями, однако живых носителей этих языков взять было неоткуда. Кроме того, сохранились, как правило, не те поэмы, которые филологам хотелось бы прочесть больше всего.

    Именно поэтому характерным для филолога занятием стала в конце концов «реконструкция» древностей. Для начала взялись за несохранившиеся древние слова. Из того обстоятельства, что и в английском, и в немецком языках корневой гласный в слове man во множественном числе изменяется (соответственно, теп и Manner), позволительно было заключить, что в прагерманском языке, от которого до нас не дошло ни единого слова, это множественное число звучало как *manniz, что породило, как и всегда в подобных случаях, так называемую «i–мутацию». * — «астериск», знак реконструированной, гипотетической формы — был предложен в 1860–е годы Августом Шлейхером[48] и с тех пор получил широкое распространение. На более высоком уровне возможной оказалась и реконструкция целого языка. Шлейхер взялся даже как–то раз самолично написать маленькую басню на «индоевропейском языке» — том самом «общем предке санскрита, латыни и греческого», о существовании которого догадывался еще сэр Уильям Джонс. Аеис, йасмин варна на а аст, дадарка аквамс — так начинается эта басенка: «Овца, у которой не было шерсти, увидела однажды лошадь…» На коллег Шлейхера оглушающего впечатления это творение не произвело. Уже несколько лет спустя (все это происходило в 1870–е годы) исследователи Вернер[49], Бругманн[50] и де Соссюр подтолкнули Г. Хирта[51] на то, чтобы составить исправленную версию этой басни. «Ни один язык не изменялся в 1870–е годы быстрее, чем праиндоевропейский», — шутили филологи[52]. Однако сам метод не подвергался серьезным сомнениям. Критиковались только результаты, полученные с помощью этого метода. А в промежутке какой–нибудь исследователь мог внезапно почувствовать, что ему хочется по–иному переписать тот или иной реально существующий древний текст. В древнеанглийских гномических стихах[53], называемых обычно «Гномы I», есть такая строчка: Eorl sceal on eos boge, worod sceal getrume ridan — «Эрл скачет на лошади, военный отряд — в строю». Однако большинство военных отрядов в древнеанглийской истории были пешими, к тому же слово worod выпадает из системы поэтических аллитераций[54]. Здесь должно было бы стоять слово eored заявляет редактор. Это слово означает «кавалерийский отряд» и находится в родстве со словом eoh — «лошадь» (ср. лат. equus). Правда, это слово встречается в других древнеанглийских текстах только дважды, и только один раз употреблено правильно: по–видимому, ко времени написания сохранившихся текстов и слово, и сама идея перестали быть привычными. Но препятствий этот факт не создает. Поздний филолог–редактор с полным на то основанием может считать, что знает больше древнего книжника, писца, а то и самого поэта (причем эти знания качественнее). Есть и еще одна причина — скажем, редактор, мыслящий так же, как мыслил Толкин, может в один прекрасный день почувствовать, что достиг с авторами «Беовульфа», «Сэра Гавэйна и Зеленого Рыцаря» или «Рассказа мажордома»[55] особого, осведомленного взаимопонимания. Если это не иллюзия, то приходится признать, что даже современники поэта не смогли бы понять его так глубоко, как этот редактор, и уж, конечно, методами прямолинейной литературной критики такого понимания достичь невозможно.

    Примеры можно умножать почта до бесконечности. Никак нельзя обойти вниманием тот факт, что за последние сто лет сутью и ядром изучения «Беовульфа» было изучение истории о «падении дома Скильдингов», которую, так уж получилось, ни сам поэт, ни какой–либо другой древний писатель так и не позаботились прояснить до конца, но которая была «реконструирована» очень подробно (и, на мой взгляд, совершенно убедительно) рядом ученых вплоть до Р. У. Чэмберса. Но главное во всем этом вот что:

    1) Тысячестраничия «сухих как песок» теорем о языковых изменениях, звуковых сдвигах и степенях аблаута были, по разумению большинства филологов, существенной и естественной базой для гораздо более волнующих спекуляций на тему широких равнин «Готии» и тайных торговых путей через первобытные леса Севера, Myrkvi?r inn okunni — «бездорожного Мирквуда»(49). Одного без другого достигнуть было нельзя, это исключалось.

    2) Несмотря на кажущуюся шизофрению, которой, на первый взгляд, страдала эта наука, и на непоколебимую решимость ее приверженцев ни в коем случае ничего не упрощать, филология была в свое время «режущим краем» всех «мягких» или «бихевиористических» наук — литературы, истории, социологии и антропологии, вместе взятых. Именно поэтому она привлекла на свою сторону таких серьезных последователей, а Якоб Гримм, например, мог надеяться выгодно продать массовому читателю свой словарь — Worterbuch der deutschen Sprache, — словно это была какая–нибудь развлекательная книга.

    3) В пылу этих увлечений филология, возможно, несколько подзабыла, где проходит граница между воображением и действительностью. Все вело к тому, чтобы «реконструированную реальность» — то есть, то, что уже перестало существовать, но с вероятностью до ста процентов могло быть восстановлено на бумаге — начали принимать за реальность подлинную.

    4) В некотором смысле, отсутствие наиболее желанных объектов изучения уже само по себе порождало романтические порывы. Если бы мы обладали утерянными готскими «песнями об Эрманарике», мы, возможно, оценили бы их не слишком высоко. Мы могли бы найти, что они несовершенны, грубы или жестоки. Вполне возможно, что первая версия «Песни Нибелунгов» (созданная на еще не остывшем пепелище бургундского королевства) была не более чем незамысловатой попыткой поэта немного развеселить самого себя. Но эти поэмы утрачены. Они обречены вечно маячить на самой границе освещенного крута. Это дразнит, это делает их еще более желанными, а ссылки на них, попадающиеся в других текстах, щекочут нервы еще сильнее. Существует книга под названием «Утраченная литература средневековой Англии» (написанная Р. М. Уилсоном). По–видимому, Толкин часто перечитывал эту книгу(50). А если бы существовала книга под названием «Утраченная литература раннего европейского Средневековья», то одно это название причиняло бы такую боль, что и словами не выразить. Под ее обложкой уместилось бы, между прочим, довольно много материала. Например, лучшее, что написано о короле Артуре, — это не те долгие и подробные истории, которые рассказываются в поэмах позднего Средневековья, а несколько случайных, разрозненных строчек из почти нарочито неинформативных валлийских трехстиший — например, в «Черной Книге Кармартэна»:

    Bey у March, bet у Guythur,
    bet у Gugaun Cledyfrut;
    anoeth bid bet у Arthur.

    («Есть могила Марха, есть могила Гвитхура, есть могила Гугауна Красного Меча; но дивится мир могиле Артура»[56].)


    Что касается древнеанглийской поэзии, то мне кажется, что для Толкина самыми волнующими были строки даже не из «Беовульфа», а из лишь частично дошедшей до нас поэмы «Вальдере»[57], где незнакомец напоминает «отпрыску Эльфхере», от кого ему достался меч, принадлежавший некогда герою по имени Видья, а тому, в свою очередь, доставшийся от Теод/о/рика, который подарил его Видье за то, что «его он вызволил /из плена, сын Веланда, /и край великанов/ покинул Теодрик»[58]. По–видимому, из этого отрывка можно заключить, что в раннем Средневековье бытовала легенда о похищении короля готов Теод/о/рика (*Тиудорейкса) великанами, которые забрали его в свою страну, но, после многих приключений, король был вызволен из плена своими верными приспешниками — Видьей и Гильдебрандом. Зачем понадобилось великанам похищать Теодрика, где и как жили эти великаны, в каких отношениях состояли они с человечеством? Когда–то давным–давно ответы на эти вопросы были, по–видимому, известны очень многим. История с похищением Теодрика дошла до нас, правда, в сильно вырожденном виде, в составе корпуса средневековых немецких поэм (Das Eckenlud, Sigenot, Launn и других), куда входит крайне дразнящий отрывок большой средневековой поэмы, целиком посвященной именно этой теме. Отрывок вкраплен в скучную проповедь смирения и звучит так:


    Summe sende ylues, and summe sendc nadderes:
    summe scnde nikcres, the bi den watere wunien.
    Nister man nenne, bute Ildebrand onne.

    (Одни послали эльфов, другие — змеев,
    Третьи — морских чудищ, что под водой рыщут,
    Никто не видал их, опричь Гильдебранда.)

    Как звучала она на древнеанглийском — эта поэма, повествовавшая не о чудовищах, нападающих на людей, как в «Беовульфе», а о людях, которые сами проникают в глубь мира чудовищ, то есть отправляются искать приключений не куда–нибудь, а прямо на Плато Огров?[59] Судьба похитила у нас надежду когда–либо прочесть эту поэму и погрузила вожделенный текст в пучину окончательного (или почти окончательного) забвения.

    ДРАКОНЬЯ ГЛУШЬ И ОБЕЗЬЯНЬЯ ХИТРОСТЬ

    Из этого краткого обзора истории мысли вытекает обескураживающее заключение: получается, англистика в британских и американских университетах навеки искажена непониманием и изобилует утраченными возможностями. Профессор Д. Дж. Палмер показал, что, в частности, рождение оксфордской школы англистики сопровождалось отчаянной борьбой между языкознанием и литературой, филологами и критиками, и борьба эта кончилась отнюдь не взаимным обогащением, но всего лишь компромиссным разграничением интересов[60]. Вполне возможно, что в основном вина за это лежит на филологах. Питер Ганц, оксфордский профессор германистики, указал как–то раз, что главным недостатком Якоба Гримма был отказ делать обобщения[61]. Действительно, заканчивая Тевтонскую мифологию» (в переводе Дж. С. Стэллибраса на английский этот труд составил четыре увесистых тома общим объемом в 1887 страниц), Гримм написал к ней предисловие, в котором называет себя не более чем собирателем отдельных крупиц». Наблюдения свои он завещает «тому, кто, стоя на моих плечах, когда–нибудь приступит к настоящему сбору урожая, созревшего на этом великом поле»[62]. Однако Гримм не оставил своим последователям, трудящихся на этом «поле», ни единого необработанного участка, а перспектива посвятить жизнь приведению в порядок чужих наблюдений, вместо того чтобы всласть насобирать побольше собственных, мало кого привлекала! Поэтому первоначальный задор филологов целиком ушел на составление множества «Введений», «Антологий», «Грамматик» и т. д, на бесконечное академическое выделывание кирпичей, а до того, чтобы из них что–нибудь построить, руки ни у кого не доходили. Не удивительно, что первых критиков это раздражало. С другой стороны, взяв верх, они не проявили ни великодушия, ни особого любопытства к побежденным.

    Непосредственным следствием всего этого для молодого Толкина явилось то, что, вернувшись в 1919 году после Первой мировой в Оксфордский университет, он снова обнаружил себя на поле боя между двумя глубоко окопавшимися и достаточно враждебными друг другу лагерями, причем, с чьей стороны ни погляди, позиция была настолько патовой, что, как и в тех, более серьезных случаях — на Ипре и на Сомме[63], — возможности взорвать ситуацию не предвиделось. Тем не менее и те и другие продолжали время от времени предпринимать какие–то вылазки. Что касается Толкина, то он делал для восстановления мира все, что было в его силах. Его «манифест» 1930 года привел к ликвидации по крайней мере небольшого участка академической «ничейной земли», а во время имевшей место в 1951 году кампании по борьбе за список изучаемых студентами предметов Толкин даже вылез было из окопа брататься с врагами, но был вовремя остановлен Льюисом(52)[64]. Надо думать, иногда он впадал в отчаяние — пробить брешь в чужих корыстных интересах и заставить других осознать, насколько важны предметы, которые он хотел бы преподавать, казалось невозможным. Его шутки на эту тему со временем становились все саркастичнее, все реже и реже делал он примирительные жесты (к ним относятся, например, такие его высказывания, как: «Граница между историей языкознания и историей литературы похожа на экватор — она столь же условна; кстати, по мере приближения к этой границе, как и к экватору, становится обычно заметно жарче…»(53) или «…чистый филолог, который не способен преподавать, помимо своей филологии, еще и литературу, встречается не чаще единорога»(54)). Но со временем все это стало простой данью обстоятельствам и наконец исчезло окончательно. Природная сдержанность проявлялась все сильнее. Трудно отделаться от впечатления, что в некоторых интервью, которые Толкин дал, уже стяжав известность, он все еще склонен был упрощать ситуацию или давать ответы, таившие скрытую двусмысленность, — как будто ему не хотелось брать на себя труд растолковывать то, что, как он хорошо знал, пытались растолковать много раз и до него, но всегда безуспешно. Независимо от того, осознают это читатели или нет, за Толкина высказались его книги — «Хоббит» и «Властелин Колец». Враждебную, а то подчас и откровенно злобную реакцию на эти книги со стороны столь многих приверженцев «лит.» можно было прогнозировать с полной уверенностью. Да иного Толкин и ожидать не мог.

    Действительно, если вернуться к разговору о враждебности которую вызвал «Властелин Колец в стане критиков, бросается в глаза следующее: помимо явного успеха книги, критиков раздосадовало еще и то, что автор упорно говорил о языке так, как будто язык — это что–то интересное. «Изобретение новых языков — основа всего , — заявлял Толкин. Он сочинял свои истории, чтобы снабдить выдуманные им языки подходящим миром, а не наоборот(55). Английское слово invention («изобретение, выдумка») происходит, как хорошо известно, от латинского invenire — «находить». Некогда invention означало еще и «открытие», о чем Толкин прекрасно знал. Если бы кто–нибудь сказал, что основой филологии XIX столетия было изобретение (обретение, открытие) языков, то он ничуть не погрешил бы против правды. Толкин часто пускался в словесные игры, сравнивая изобретенные им языки с теми, что были «открыты», или реконструированы, учеными всего мира. Тем самым он держал равнение на собственное профессиональное наследие. Ну а вторая часть приведенной выше цитаты из письма Толкина, хотя справедливая и по отношению к нему самому, могла бы с равным успехом относиться также к Эрманарику, Теодорику или к излюбленному XIX столетием образу «исторического» короля Артура. Личная история самого Толкина предстает здесь просто отдельным конкретным воплощением маячащей на заднем плане все той же обобщенной идеи.

    Критики этого совершенно не заметили. «Он сам говорит, что принялся писать эту книгу ради забавы, в качестве филологической игры, — писал Эдмунд Уилсон. — А в итоге получилась сказка–переросток, филологический курьез. Вот что такое на самом деле «Властелин Колец»!» Заметьте: здесь подразумевается, что филология — занятие, безусловно, странное и специфическое, но серьезным его назвать никак нельзя. Другой критик, Лин Картер, готовясь писать рецензию на книгу Толкина, заглянул в какой–то неизвестный словарь с целью узнать, что такое филология, но мало что оттуда вынес. Может быть, не в тот словарь смотрел? Он выразил мнение предыдущего оратора еще более откровенно, хотя и не без известного добродушия, допустив, что на самом–то деле Толкина все же интересовало не что–нибудь, а «вечные истины, кроющиеся в самой природе человека», и что «Приложения» к «Властелину Колец» следует рассматривать именно в этом ракурсе, а не просто как «плоды чрезмерно разросшегося ученого хобби, которому предавался на досуге некий оксфордский профессор». Сама идея, возможно, и верна, но «ученое хобби» отдает крайней наивностью. Попытался защитить Толкина и критик Нейл Д Оитзанс, предположив, что «толкиновские зачастую небрежные замечания о том, как важна была роль филологии при рождении творческого замысла его книги, не следует принимать чересчур всерьез». Но и он попал пальцем в небо.

    Закрыл дискуссию некто Дж. Рейли. Пытаясь опровергнуть Эдмунда Уилсона, он заявил, что «Властелин Колец» никак не может считаться «филологической игрой», поскольку это книга серьезная, а значит, никакого отношения к филологии иметь не может вообще. «Никто никогда не станет транжирить нервы и душевные силы на конструирование искусственных языков: это не просто безумие, это еще и невозможно»[65]. Подобно обозревателям, которых я цитировал в начале этой главы, господин Рейли высказывает здесь некоторое конкретное суждение о человечестве в целом, противоречащее конкретным фактам. Может быть, отклонения от нормы, о которых он толкует, встречаются не на каждом шагу. Однако все же встречаются. Взять хотя бы Августа Шлейхера. Он не пощадил нервов и душевных сил, чтобы воссоздать первобытный индоевропейский язык, хотя, как потом выяснилось, все его усилия были напрасны. Вилли Крогманн, ученый из Гамбургского университета, пришел к выводу, что древневерхненемецкая поэма (и самая древняя из всех сохранившихся германских поэм вообще), «Хильдебрандслид» («Песня о Хильдебранде»), была первоначально написана на языке лангобардов[66], то есть западногерманском наречии, которое за пределами «реконструированной реальности» сохранилось только в виде горстки имен. Но Крогманн не ограничился догадками — он восстановил лангобардский язык и заново переписал на нем всю поэму! Его труд был напечатан только в 1959 году. Насколько мне известно, никто не заходил настолько далеко, чтобы сделать попытку реконструировать бургундскую историю Нибелунгов, первую остготскую песнь об Эрманарике или датского «пра–Беовульфа», однако подумывали об этом многие. Единственное на сегодняшний день стихотворение на готском написано Толкином и напечатано в сборнике «Песни для филологов» под названием «Багме Блома»(56). Творческие порывы исходят не только из той маленькой области, которую успели нанести на карту «литературные критики». Комментаторам Толкина следовало бы осознать этот факт и вести себя хоть немного смиреннее или, по крайней мере, осторожнее.

    Некоторые из ранних писаний Толкина содержат в себе, по всей видимости, зерно истины, которая могла бы послужить кое для кого предостережением. Уже отмечалось, что Толкин склонен был начинать свои ученые статьи с нападок на «литературу» или «критику», посвященную избранному им предмету, будь то Чосер, Ancrene Wisse или переводчики «Беовульфа». Может быть, самый острый и показательный пример этого содержится в лекции «Беовульф: чудовища и критики», прочитанной Толкином для Британской академии. Закончив разбор грустного состояния дел в литературе о «Беовульфе» в целом, Толкин переходит к сочинениям У. П. Кера и затем Р. У. Чэмберса — филологов, которых он уважал, но которые, как он полагал, сделали слишком много уступок противнику. «Героические поэты древности очень любили конфликты между обетом верности и долгом отмщения, — писал Чэмберс (именно этим конфликтом пренебрег автор «Беовульфа», которого больше интересовали чудовища). — Никакая даже самая дремучая драконья глушь(57) так их не занимала».

    «Драконья глушь! — взрывается Толкин, и повторение этого словосочетания мгновенно обнажает его нарочитую синтаксическую двусмысленность (что–то между «овечьим пастбищем» и «львиной гордыней»). В этом чисто шейлоковском обороте кроется жало, тем более острое, что принадлежит оно критику, который вообще–то заслуживает титула лучшего друга поэта, создавшего поэму «Беовульф». Это выражение вполне умещается в рамки традиции, задаваемой «Книгой из Сент–Олбанс»[67], со страниц которой поэт мог бы парировать удар критиков: — А в придачу еще куличье болото, и обезьянья хитрость, и разбойничья банда, и гусиная стая!»(58)

    Гуси, разбойники, обезьяны, кулики; таковы, в представлении Толкина, четыре составные части обобщенного образа литературных критиков. Эти четыре составляющих эмблематически представляют, соответственно, глупость, лукавство, бессмысленное подражательство и (см. Лаэрт в «Гамлете», V, II)[68] незрелость суждений. Однако второе словосочетание — «хитрость обезьян», shrewedness of apes — это палка о двух концах. Подобно большинству слов, английское shrewedness — «хитрость» — с течением времени меняло значение. Как и в случае со словом «литература», Толкин полагал, что эти изменения значимы. Сегодня shrewdness, согласно ОСА, означает «Быстрота умственного восприятия или различения; сметка в практических делах». Однако когда–то это слово означало «злобность», особенно по отношению к женской «стервозности» или женскому коварству. Без сомнения, переход от одного значения к другому произошел с помощью таких фраз, как shrewd blow («хитрый удар»): сначала это словосочетание означало «удар, который был нанесен специально с целью причинить боль»; затем просто «умело направленный удар», и так далее. Замечание Толкина и само можно охарактеризовать как shrewd, «хитрое», причем во всех смыслах. Оно создает живую, хотя и гротескную картину заслуг и промахов литературной профессии критика, увиденной en bloc, т. е. в целом: критика неоспоримо умна, активна, ловка (т. е. shrewdness в современном смысле этого слова), но также исполнена горечи, отрицания и обожает «указывать шоферу, катаясь на заднем сиденье»(60) (shrewed в старом смысле). Кроме того, критика склонна превышать свои полномочия, обезьянничать, презирать все, что превосходит ее понимание, отсекать себя от круга человеческих интересов в его полноте. Было бы жаль, если бы слова Толкина оказались абсолютно справедливыми. Но отзывы критиков на «Властелина Колец» льют воду на его мельницу. Подытожить все это можно следующими словами: неважно, справедлива враждебная критика в адрес «Властелина Колец» или нет (этот вопрос оставим открытым). Важно, что она нарочито субъективна и основана на эмоциях, и не нужно глубоко копать, чтобы увидеть, что корнями своими она уходит в старинный догматизм и старинную распрю.


    Примечания:



    1

    Ссылки, к сожалению, дать не могу.



    2

    В. Алексеев. День св. Патрика в Москве // Русская мысль. 1998. 5–9 апреля.



    3

    Что касается древнеанглийского и древнескандинавского языков, то я использовал здесь обозначения долготы гласных, аналогичные тем, что употреблялись Толкином во «Властелине Колец». Правда, я не пользовался ими ни в разговоре о «Хоббите», ни в таких часто употребляющихся именах, как Беовульф (правильно: Beowulf)



    4

    См. прим. [13] к гл. 5, и ср. с «Предательством Исенгарда», с. 422, где уточняется, что слово «ангелы» взято здесь именно в его первоначальном греческом значении — angeloi, «посланные». — Пер.



    5

    См. ниже, с. 227–228, и ср. с «Сауроном Побежденным» с. 257, где древнемерсийский всплывает в черновиках «Клуба Любомудров». — Пер.



    6

    См. журнал шведского Толкиновского общества «Арда», выпуски 4 (1984) и 6 (1986), где Стенстрем рассказывает об этом стихотворении и о том, как он его отыскал.



    7

    Литературное приложение к «Таймс». 1955. 25 ноября.



    8

    Обзервер. 1961. 6 августа.



    9

    Нэйшн. 1956. 14 апреля.



    10

    «Беовульф» — древнеанглийская эпическая поэма; дошла до нашего времени в единственной рукописи, датируемой X в. Впервые издана в 1815 г. — Пер.



    11

    ЧиК. С. 257.



    12

    Пред. С. х



    13

    Физика (англ.).



    14

    Философия (англ.).



    15

    Ступня (англ.).



    16

    Огонь (англ.).



    17

    Жир (англ.).



    18

    Дурак (англ.).



    19

    Гном (англ.).



    20

    Отдаленная аналогия на отечественном материале: правила старой орфографии указывали, что в определенных русских словах греческого происхождения звук «и» должен обозначаться буквой «ижица» (v), например «тvпография», «vпостась». Если бы кто–нибудь вздумал писать через «ижицу» обыкновенные обиходные слова типа «свинья» или «вишня» («свvнья», «вvшня»), эффект, естественно, получился бы комический. — Пер.



    21

    Действие стихотворения происходит в Риме. — Пер.



    22

    Сэр Гавэйн. С. v.



    23

    Обзервер. 1978. 26 ноября.



    24

    Буква ? используется в древнеанглийских, среднеанглийских и древнеислаидсхих цитатах на всем протяжении данной книги. Как и другая руническая буква, дожившая почти до современной эпохи, — ? — она обозначает тот же звук, что и буквосочетание th. Met?had = Meith–had = Maid(en)hood (девственность), так что это название переводится как «Святая девственность». — Пер.



    25

    AW Р. 104.



    28

    Якоб Гримм, вероятно, заслуживает титула величайшего филолога всех времен и народов. Именно ему обязаны своим подлинно филологическим духом и «гриммовский закон о согласных»[509], и «Волшебные сказки братьев Гримм». — Т.Ш.



    29

    YWES 4. Р. 37.



    30

    Рыба (англ.).



    31

    Ступня (англ.).



    32

    Шкура (лат).



    33

    Свинья (англ.).



    34

    ХК. С. 104.



    35

    П. С 11.



    38

    Пред. С. xii.



    39

    Pedersen. Op. cit. P. 97. — Т. Ш.



    40

    EW. Р. 38.



    41

    НС. С. 311.



    42

    Властелин Колец. Кн. III. С. 453.



    44

    П. С. 264.



    46

    Эти книги, надписанные владельцем, хранятся в Оксфорде, в Тэйлорианской библиотеке. — Т. Ш.



    47

    OES. Р. 779–780.



    48

    Образ позаимствован из Библии, из книги пророка Иезекииля: «…и вот весьма много их [костей] на поверхности поля, и они весьма сухи… Я изрек пророчество… и вот движение, и стали сближаться кости, кость с костью своею… и кожа покрыла их сверху, а духа не было в них… и я изрек пророчество… и вошел в них дух, и они ожили, и стали на ноги свои» (37: 2, 7–10). — Пер.



    49

    OES. Р. 782.



    50

    См. прим. [32] к гл. 5.



    52

    И. С. 229–230.



    53

    YWES. Vol. 6 Р. 59.



    54

    OES. Р. 782.



    55

    П. с. 219.



    56

    См. Приложение Б. — Пер.



    57

    В оригинале — wilderness of dragons, что может означать одновременно «дикие, глухие места, где живут драконы» и «драконья дикость». — Пер.



    58

    ЧиК. С. 252.



    60

    Английская идиома. Ближайший русский эквивалент — «учить ученого» — Пер.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.