Онлайн библиотека PLAM.RU


  • ФИЛОСОФИЯ НИЩЕТЫ
  • ИСКУШЕНИЕ — В ПРОСТОТЕ
  • ВЕЩИЕ СНЫ
  • СТАВКА НА НОРМАЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА
  • ПИСАТЕЛЬ НА НЕОБИТАЕМОМ ОСТРОВЕ
  • НОВАЯ МОДЕЛЬ ВСЕЛЕННОЙ
  • Часть третья

    Борьба с безумием

    ...КОМНАТА НАПОЛНИЛАСЬ МЕРТВЫМИ ТЕЛАМИ; Я СПОТЫКАЛСЯ О ТЕЛА И СКОЛЬЗИЛ В КРОВАВЫХ ЛУЖАХ... СТРАШНЫЙ МУЖИК ЛАСКОВО МЕНЯ КЛИКАЛ, ГОВОРЯ: «НЕ БОЙСЬ, ПОДОЙДИ ПОД МОЕ БЛАГОСЛОВЕНИЕ...» УЖАС И НЕДОУМЕНИЕ ОВЛАДЕЛИ МНОЮ... И В ЭТУ МИНУТУ Я ПРОСНУЛСЯ...

    (АЛЕКСАНДР ПУШКИН)


    ФИЛОСОФИЯ НИЩЕТЫ

    Для обозначения третьего измерения бытия у каждого было свое слово.

    Пастернак говорил: Царство Божие, История. Булгаков — бессмертие, вечность. Мандельштам называл его телеологическим теплом. Блок — музыкой.

    Но разве дело в названии? Важно другое: то, что жить без этого «третьего измерения», жить вне его, они не могли.

    Они чувствовали, что это случится. Чувствовали задолго до того, как появились первые внятные признаки приближающейся катастрофы.

    Если и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром?

    ((Николай Гоголь))

    И вот оно сбылось, это страшное предчувствие: музыка покинула мир.

    Я спрашивал у него, почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:

    — Все звуки прекратились.

    До болезни пространство звучало для него так или иначе, и у него была привычка говорить о предметах: «Это музыкальный предмет» или: «Это немузыкальный предмет». О юбилее Горького он написал мне в «Чукоккалу», что этот день был «не пустой, а музыкальный».

    Он всегда не только ушами, но всей кожей, всем существом ощущал окружавшую его «музыку мира»... Вслушиваться в эту музыку он умел, как никто...

    Эта-то музыка и прекратилась теперь.

    ((Корней Чуковский))

    Чуковский изображает дело таким образом, будто эта страшная перемена произошла не с миром, а с Блоком. Не мир перестал звучать, а Блок (в этом и состояла его болезнь) утратил способность слышать, воспринимать всей кожей, всем своим существом музыку мира.

    Пусть так. Как бы то ни было, Блок не смог жить в этом обеззвученном мире.

    Что касается Мандельштама, то он прямо утверждал, что несчастье произошло не с ним, а с миром.

    В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом — вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк.

    ((Осип Мандельштам))

    Да, несчастье случилось с миром. И случилось оно только что, вот сейчас, сию минуту. Именно в наш злосчастный век.

    Это именно ему, автору, а также его современникам выпала такая горькая судьба.

    В прежние времена жизнь людей имела смысл и цель. И музыка, и красота — все это было реальностью. А теперь от всего этого осталась только оскомина на губах, одна только соленая пена. Телеологическое тепло, некогда согревавшее мир, вдруг иссякло. А без него жизнь — проста и ужасна в своей голой сути:

    Там, где эллину сияла
    Красота,
    Мне из черных дыр зияла
    Срамота.
    Греки сбондили Елену
    По волнам,
    Ну а мне — соленой пеной
    По губам.
    По губам меня помажет
    Пустота,
    Строгий кукиш мне покажет
    Нищета.

    Эта нищета, призрак которой мерещился Мандельштаму, была даже еще страшнее той откровенной и простой нищеты, на которую обрек себя Александр Тиняков. Он, как мы помним, догадавшись о том, что случилось с миром, не ужаснулся и не умер, а сравнительно легко и просто приспособился к существованию в мире, состоящем не из трех, а всего лишь из двух измерений.

    У поэта язык, система образов, выбор эпитетов, ритм, характер рифм, инструментовка стиха — словом, все, что зовется манерой и стилем, — есть выражение духовной его личности. Изменение стиля свидетельствует о глубоких душевных изменениях, причем степень перемены в стиле прямо пропорциональна степени перемены внутренней. Поэтому внезапный переход от классицизма к футуризму означал бы внутреннее потрясение прямо-таки катастрофическое, какого, конечно, человек вынести не в силах.

    ((Владислав Ходасевич))

    Именно такое, «прямо-таки катастрофическое потрясение» произошло с Мандельштамом.

    Разве прежний Мандельштам, написавший: «Умывался ночью на дворе, — твердь сияла грубыми звездами...» — разве он отважился бы ввести в свой стих такое словечко, как «сбондили»? Разве тогда он обратился бы к спутнице с этим вульгарным предложением: «Дуй вино!»? Разве раньше он посмел бы назвать Москву «курвой», а окружающую его повседневность — «великой мурой»? И разве тот, прежний Мандельштам написал бы ну, хотя бы такое: «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит...»

    Как видим, не только для Блока сознание, что музыка покинула наш мир, означало полный и окончательный крах всего его прежнего бытия.

    Зощенко, как мы уже выяснили, решил попробовать жить в мире, где «ни одна звезда не говорит». В мире без звезд. Более того! Он решил исходить из предположения, что музыка вовсе не покидала наш мир. Мир всегда был таким. Никакой музыки никогда и не было вовсе. Ее выдумали.

    Этот взгляд на устройство Вселенной так или иначе выражают все сочинения Михаила Зощенко, все его рассказы и повести, все — до одной — книги, написанные им. Но есть у него один небольшой рассказ, в котором убеждение, что вся жизнь людей на земле целиком исчерпывается вот этим самым пресловутым механизмом собственных забот, доказывается с непреложностью теоремы и недвусмысленностью притчи.

    Летом, помню, зашел в наш дом приехавший из города человек...

    По внешности он был красивый, стройный. Не кудреватый, но с волнистыми волосами. Одет элегантно, чистенько. При любом разговоре он изящно покачивался и даже весь извивался, как гибкий стебелек на легком ветру.

    Батьке моему он доложил о своей профессии — литератор, пишет стихи. Нарочно, дескать, приехал сюда, в бедный рыбачий поселок, чтобы описать трудовые будни народа в своих стихотворных произведениях.

    С немалым удивлением я тогда поглядывал на этого человека. Целые дни он шагал по берегу взморья и про себя бормотал всякие рифмы и строчки. Либо, уткнувшись в песок, записывал на бумажку то, что он сочинил. Отчасти с тех пор я заинтересовался поэзией, чтобы узнать, что это такое и почему у них так бывает.

    ((Разная правда))

    Последняя фраза не оставляет сомнений: поэзия для рассказчика — нечто бесконечно чуждое, странное и непостижимое. Он решительно не способен понять, что это такое, с чем его едят и для чего «оно» вообще существует на свете.

    — Это чтобы стих-с, то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы стали все в рифму говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали-с?

    ((Федор Достоевский))

    Вероятно, такое сопоставление может показаться неправомерным, несправедливо оскорбительным для зощенковского героя. Уж слишком омерзителен Смердяков. И слишком не похож на него такой милый и, в сущности, добродушный зощенковский рассказчик. Ведь то, что «стихи вздор-с», для Смердякова — вопрос вполне решенный, не вызывающий ни малейших сомнений. И люди, тратящие свое время на то, чтобы заниматься таким вздором, в самом лучшем случае могут вызвать у него снисходительное презрение. Зощенковский герой, напротив, преисполнен по отношению к этому удивительному занятию самого доброжелательного любопытства. Он искренне хочет понять, «что это такое и почему у них так бывает».

    Но то-то и горе, что он органически не способен понять это. И неспособность эта далеко не так безобидна, как может показаться. Стоит только объяснить, растолковать зощенковскому добряку, что поэты — это паразиты, сосущие соки из рабочего человека, да наделить его кое-какой властью, кое-какими реальными правами, и — куда только денется вся эта его доброжелательность! Мгновенно обернется она злобной уверенностью в своем праве «тащить и не пущать», самодовольным и самоуверенным административным восторгом.

    Судья. Чем вы занимаетесь?

    Бродский. Пишу стихи... Я полагаю...

    Судья. Никаких «я полагаю». Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует!.. У вас есть постоянная работа?

    Бродский. Я думал, что это постоянная работа.

    Судья. Отвечайте точно!

    Бродский. Я писал стихи... Я полагаю...

    Судья. Нас не интересует «я полагаю», почему вы не работали?

    Бродский. Я работал. Я писал стихи...

    Судья. Ваш трудовой стаж?

    Бродский. Примерно...

    Судья. Нас не интересует «примерно»!

    Бродский. Пять лет.

    Судья. Где вы работали?

    Бродский. На заводе. В геологических партиях...

    Судья. Сколько вы работали на заводе?

    Бродский. Год.

    Судья. Кем?

    Бродский. Фрезеровщиком.

    Судья. А вообще какая ваша специальность?

    Бродский. Поэт...

    Судья. А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?

    Бродский. Никто. (Без вызова.) А кто причислил меня к роду человеческому?

    Судья. А вы учились этому?

    Бродский. Чему?

    Судья. Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят... где учат...

    Бродский. Я не думал, что это дается образованием.

    Судья. А чем же?

    Бродский. Я думаю, это... (растерянно) от Бога...

    Этот суд над поэтом Иосифом Бродским, обвинявшимся в тунеядстве, происходил в городе Ленинграде 18 февраля 1964 года, в зале нарсуда на улице Восстания[07].

    Почти месяц спустя состоялся второй суд. Он происходил 13 марта 1964 года на Фонтанке, 22, в зале Клуба строителей. Казалось бы, в интервале между этими двумя судебными заседаниями судья могла хотя бы постараться понять точку зрения обвиняемого, чтобы как можно убедительнее доказать его вину или хоть объяснить сидящим в зале, в чем именно состоит ошибочность, неправильность такой жизненной позиции.

    Но, судя по всему, она даже не пыталась сделать это. На втором заседании суда происходило совершенно то же, что на первом. То же толчение воды в ступе. Тот же трагический диалог двух глухих.

    Судья. Гражданин Бродский, с 1956 года вы переменили 13 мест работы. Вы работали на заводе год, потом полгода не работали. Летом были в геологической партии, а потом 4 месяца не работали... (Перечисляет места работы и следовавшие за этим перерывы.) Объясните суду, почему вы в перерывах не работали и вели паразитический образ жизни?

    Бродский. Я в перерывах работал. Я занимался тем, чем занимаюсь и сейчас: я писал стихи.

    Судья. Значит, вы писали свои так называемые стихи? А что вы делали полезного для родины?

    Бродский. Я писал стихи. Это моя работа...

    Судья. Значит, вы думаете, что ваши так называемые стихи приносят людям пользу?

    Бродский. А почему вы говорите про стихи «так называемые»?

    Судья. Мы называем ваши стихи «так называемые», потому что иного понятия о них у нас нет... Лучше, Бродский, объясните суду, почему вы в перерывах между работами не трудились?

    Бродский. Я работал. Я писал стихи.

    Судья. Но это не мешало вам трудиться.

    Бродский. А я трудился. Я писал стихи.

    Судья. Лучше ответьте, как вы думаете строить свою трудовую деятельность на будущее.

    Бродский. Я хотел писать стихи... Но если это противоречит каким-то общепринятым нормам, я поступлю на постоянную работу и все равно буду писать стихи.

    Заседатель Тяглый. У нас каждый человек трудится. Как же вы бездельничали столько времени?

    Бродский. Вы не считаете мой труд трудом. Я писал стихи, я считаю это трудом...

    Судья. Гражданин Бродский, вы работали от случая к случаю. Почему?

    Бродский. Я уже говорил: я работал все время. Штатно, а потом писал стихи. (С отчаянием.) Это работа — писать стихи...

    Этот суд над поэтом сейчас уже стал достоянием широкой гласности. Цитируемая мною запись широко комментировалась и неоднократно служила иллюстрацией конфликта между поэтом и социалистическим государством.

    Нетрудно, однако, увидеть, что в основе этого трагического диалога — иной, неизмеримо более глубокий конфликт. В основе его — непроходимая пропасть, которая пролегла между человеком, убежденным, что его причастность поэзии так же несомненна, как его принадлежность к роду человеческому, — и человекоподобными существами, органически не способными понять, «что это такое и почему у них так бывает».

    Судья Савельева, по-видимому, знает (слыхала), что бывают на свете и общественно полезные стихи. Если бы ей довелось судить Пушкина, и Пушкин сказал ей, что для того, чтобы писать стихи, он должен время от времени «по прихоти своей скитаться здесь и там», — она, пожалуй, признала бы за ним это право. (Разумеется, лишь в том случае, если бы она была уверена, что из него получится именно Пушкин!)

    Она ведь вполне искренна, когда говорит: «Мы называем ваши стихи „так называемые“, потому что иного понятия о них у нас нет».

    И свидетели дружно ей вторят, потому что знают: установки считать эти стихи настоящими не было. Наоборот, есть установка считать их плохими, вредными, во всяком случае, не имеющими никакой общественной ценности.

    Они, конечно, послушно повторяют то, что им велено было сказать. Но в то же время все, что они говорят, не находится ни в каком противоречии с тем, что они по этому поводу думают. Не потому, что «установка» случайно совпала с их собственным мнением. И не потому, что для этого случая нарочно подобрали таких свидетелей, мнение которых совпадало со спущенной установкой. Все дело в том, что у этих свидетелей просто нет и не может быть никакого своего мнения по поводу того, хороши или плохи те стихи, которые «составляет» в перерывах между общественно полезным трудом этот странный парень.

    Вернемся, однако, к герою рассказа Зощенко, который пока еще не превратился ни в судью Савельеву, ни в заседателя Тяглого.

    ...как обычно бывало у нас после бури, волны гнали в нашу сторону всякий древесный материал: колья, доски, бревна.

    С дровами же в нашем поселке было беда как плохо... И, конечно, люди всякий раз с нетерпением ожидали, что им волна подошлет.

    Ну, и на этот раз жители нашего поселка поспешили выйти на берег. Иные, уже поймав бревнышко, тут же пилили его на дрова. Иные пристально поглядывали на море — не покажется ли там заветный подарок. А некоторые, засучив штаны, вошли даже в воду, чтобы прежде других перехватить какую-нибудь деревянную колобашку.

    Приковылял на берег и мой батька с багром в руках.

    Стал смотреть вдаль, защищая рукой глаза от солнечных лучей.

    А дело шло к вечеру. Солнце склонялось все ниже и ниже...

    На берегу я увидел и нашего постояльца. Яркие краски заката, видимо, сильно взволновали его поэтическую натуру. Он даже снял свою шляпу и с немым изумлением взирал на уходящее светило.

    Вскоре мы с батькой зацепили багром изрядное бревнышко и с трудом потянули его волоком к нашему двору.

    Вечерком распилили бревно и уселись на кухне чай пить.

    К нам подсел наш постоялец. Он развернул какой-то листок и, мелодично завывая, стал читать моему отцу только что написанное им стихотворение. Оно, помню, называлось: «Красота побеждает».

    Читал он о том, как солнце склонялось к морю и как бедные жители поселка, позабыв о своих делах и заботах, вышли на берег полюбоваться волшебными красками заката.

    По прочтении этих стихов батька мой крепко рассердился. Несмотря на свой мягкий характер, он прихлопнул ладонью по столу и громко крикнул нашему постояльцу:

    — Да как же вам не совестно такие байки писать!

    Может показаться, что конфликт этот далеко не нов. Может показаться даже, что в свое время он был рассмотрен куда более пристально. И даже не просто рассмотрен, а исчерпан с помощью весьма остроумного и смелого эксперимента, где та же ситуация была доведена до своей, как говорят в таких случаях представители более точных наук, критической точки.

    Положим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибает; домы разваливаются и проваливаются; имущество гибнет; всякий из оставшихся в живых что-нибудь потерял — или имение или семью. Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса. В Лиссабоне живет в это время какой-нибудь известный португальский поэт. На другой день утром выходит номер лиссабонского «Меркурия» (тогда всё издавались «Меркурии»). Номер журнала, появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в несчастных лиссабонцах, несмотря на то, что им в эту минуту не до журналов; надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые известия о погибших, о пропавших без вести и проч. и проч. И вдруг — на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего:

    Шепот, робкое дыханье,
    Трели соловья,
    Серебро и колыханье
    Сонного ручья,
    Свет ночной, ночные тени,
    Тени без конца,
    Ряд волшебных изменений
    Милого лица,
    В дымных тучках пурпур розы,
    Отблеск янтаря,
    И лобзания, и слезы,
    И заря, заря!..

    Не знаю наверно, как приняли бы свой «Меркурий» лиссабонцы, но мне кажется, что тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта, и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыханье ручья появилось в минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охот наблюдать — «В дымных тучках пурпур розы» или «Отблеск янтаря», но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни.

    ((Федор Достоевский))

    Вот и герою рассказа Зощенко «Разная правда» тоже, как видно, показался «слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».

    Разница лишь та, что у Достоевского конфликт гиперболизирован, доведен до самого крайнего предела (уязвленные сограждане всенародно казнят своего поэта). А у Зощенко все кончается на том, что возмущенный обыватель лишь слегка прихлопнул ладошкой по столу да чуть-чуть повысил голос.

    Положительно рассказ Зощенко кажется еще одной (неизмеримо более бледной) попыткой разрешить проблему, блистательно разрешенную уже столетие тому назад.

    На самом деле, однако, все тут не так просто.

    Во-первых, решение, которое предлагает Зощенко в своем рассказе, существенно отличается от того, которое предлагал Достоевский. А кроме того, и сама постановка проблемы тут совсем иная.

    Вдоволь поиздевавшись над незадачливым поэтом, так неудачно избравшим время и место для воспевания «пурпура розы» и «отблеска янтаря», Достоевский неожиданно заключает:

    Заметим, впрочем, следующее: положим, лиссабонцы и казнили своего любимого поэта, но ведь стихотворение, на которое они все рассердились (будь оно хоть и о розах и янтаре), могло быть великолепно по своему художественному совершенству. Мало того, поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за «пурпур розы» в частности. Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка, принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения. Стало быть, виновато было не искусство, а поэт, злоупотребивший искусством в ту минуту, когда было не до того. Он пел и плясал у гроба мертвеца... Это, конечно, было очень нехорошо и чрезвычайно глупо с его стороны; виноват опять-таки он, а не искусство.

    Нет, в искусство, в поэзию Достоевский камень не кинет. Никогда, ни при каких условиях не присоединится он к Смердякову, не скажет, что «стих — это существенный вздор». А у Зощенко, судя по всему, речь идет именно об этом:

    ...он прихлопнул ладонью по столу и громко крикнул нашему постояльцу:

    — Да как же вам не совестно такие байки писать! Жители нашего поселка вышли к морю дрова ловить, а не любоваться вашим закатом!

    Сильно смутился от этих слов наш постоялец.

    — Разве? — говорит. — Неужели? А я не обратил внимания на эти дрова. Вижу: люди глядят на запад. Вот мне и показалось, что все закатом любуются.

    Увидев такую растерянность поэта, батька мой стал мягче беседовать с ним. Сказал ему:

    — Да вы, товарищ, рассудите сами! Где же у народа сейчас свободное время любоваться закатом? Слов нет, иные, может быть, и любовались, но не зевали при этом, не отходили от дела. Я сам не без приятности поглядывал на заходящее солнце. Но при этом думал: «Ох, мешает закат людям работать, слепит им глаза, не дозволяет увидеть то, что в море».

    Тут еще больше смутился наш бедный постоялец.

    У Достоевского поэт зафиксировал в своих стихах некую реальность. Его стихи — настоящая поэзия. Разумеется, не только потому, что они «великолепны по своему художественному совершенству». Поэзия рассматривается Достоевским как некая реальная сущность мира, которую поэт постигает и открывает людям. И в принципе она людям нужна. Недоразумение состоит лишь в том, что эта реальная сущность мира была преподнесена им в тот момент, когда им было решительно не до нее. Пройдет каких-нибудь тридцать или пятьдесят лет, и все станет на свои места: люди поставят поэту памятник за эти вот самые стихи, некогда вызвавшие их справедливую ярость.

    Что касается зощенковского поэта, то ему, судя по всему, никакого памятника не поставят. В конце рассказа он предстает перед нами такой же жалкой и ничтожной личностью, какой явился в начале, — смешным недотепой, путающимся под ногами у людей, занятых делом, и неспособным даже разобраться в том, что происходит у него под носом.

    А главное, выясняется, что та красота, которую он якобы открывает людям, им совершенно не нужна. Исключительно из вежливости, пожалев бедного, растерявшегося поэта, обыватель делает вид, что и он тоже не прочь при случае полюбоваться на разные красоты природы. Но при этом невольно проговаривается: «Я сам не без приятности поглядывал на заходящее солнце. Но при этом думал: „Ох, мешает закат людям работать, слепит им глаза, не дозволяет увидеть то, что в море“.

    Все это было бы еще не так ужасно, если бы, как любил говорить Зощенко, жало этой художественной сатиры было направлено на так называемую лжепоэзию, псевдопоэзию. Если бы наш поэт был просто-напросто жуликом, сочиняющим заведомую ложь из чисто шкурных побуждений.

    Но в том-то и дело, что это совсем не так!

    Тут еще больше смутился наш бедный постоялец. Он неестественно засмеялся. Взъерошил свои волосы. Схватил карандаш и стал править свои стихи. Но после бросил это делать. Сказал отцу:

    — Не стану править. Хорошие стихи. И, главное, народ у меня выведен как тонкий ценитель изящной красоты, которая все побеждает. Такие стихи у меня сейчас в редакции с руками оторвут!

    Батька мой усмехнулся в ответ. А тот, увидев его улыбку, воскликнул с чувством оскорбленной гордости:

    — Честью клянусь! В мыслях у меня не было — врать! Я все записал так, как увидел!

    Рассказ называется «Разная правда».

    Не означает ли это, что Зощенко как бы признает равноправность этих двух правд: той, которую знает рассказчик, и той, которую увидел поэт?

    То есть я не знаю, может, наш грубый солдатский ум, обстрелянный тяжелой артиллерией на двух войнах, не совсем так понимает тончайшие и нежнейшие поэтические сплетения строчек и чувств. Но мы осмеливаемся приблизительно так думать благодаря некоторому знанию жизни и пониманию насущных потребностей людей, жизнь которых не все время идет по руслу цветистой поэзии.

    Может быть, для людей, жизнь которых «не все время идет по руслу цветистой поэзии», существует одна правда, а для тех, у кого есть время и охота любоваться красивыми закатами, — другая, но столь же несомненная для них, как для обывателей эти самые их распроклятые дрова?

    Нет, не похоже.

    Скорее всего, Зощенко хочет сказать нам совсем другое.

    — Какая разница? — говорит он. — Не все ли равно, искренни или неискренни были обманывавшие нас поэты? Важно, что все они нас обманывали. Вместо реальных и необходимых для жизни «дров» подсовывали нам в высшей степени эфемерный и никому не нужный «красивый закат».

    То, что вся так называемая поэзия и все так называемое искусство больше, чем наполовину, состоит из мнимостей, — это нам приходилось слышать и раньше. Нечто похожее, например, утверждал в свое время еще Толстой. Работая над статьей «Что такое искусство?», он мысленно перебрал чуть ли не все величайшие художественные создания человеческого гения. При этом у него — «за борт вылетели Шекспир, Данте, Бетховен, Грибоедов. Как не общедоступные и потому не истинные».

    Но даже такая — крайняя — точка зрения предполагала, что наряду с «не истинными» явлениями искусства существуют и другие — истинные.

    Для Толстого едва ли не главным критерием истинности произведения искусства была его общедоступность.

    Высказывалась и другая, полярно противоположная точка зрения, согласно которой искусство по самой своей природе — элитарно:

    Люблю людей, люблю природу,
    Но не люблю ходить гулять,
    И твердо знаю, что народу
    Моих творений не понять.

    Но даже Ходасевич, провозгласивший этот надменный принцип, — даже он не без удовольствия и, как ему казалось, не без пользы учил людей из народа понимать поэзию.

    Моими слушателями оказались служащие почтового ведомства, в огромном большинстве — женщины. Три раза я им рассказывал о Пушкине. Слушали хорошо, вникали, после лекции забрасывали вопросами, в большинстве случаев — очень дельными. Я уже начал даже испытывать некоторое удовольствие от этих занятий. Как вдруг, в один прекрасный день, получаю вызов к клубному комиссару, которого никогда не видел и о самом существовании которого до тех пор не подозревал. Являюсь. Обыкновенный комиссар, как все: гимнастерка, растрепанная бородка, пенсне, револьвер. Он мне сказал:

    — На будущей неделе мы празднуем двухлетний юбилей курсов. Пускай кто-нибудь из ваших слушательниц прочтет доклад о Пушкине.

    Я почтительно доложил, что никто из слушательниц этого сделать не может, ибо познания их еще слишком ограниченны.

    — А между тем надо, — сказал комиссар. — Будет начальство, пресса.

    — К сожалению, немыслимо.

    — Тогда вы сочините, а она пускай почитает. Понимаете? Вечер должен быть показательный.

    Я очень спокойно объяснил ему, что есть большая разница между «показательным», когда показывают то, что есть, и «показным», когда показывают то, чего нет. Мое объяснение ему не понравилось. Он рассердился и объявил, что больше я у них не служу.

    Больше о Пушкине я не читал.

    ((Владислав Ходасевич))

    Интеллигенты могут до хрипоты спорить между собой о том, что считать мнимостью, фикцией, подделкой, а что — реальностью, подлинной художественной ценностью. Но где бы ни проходила для него граница, отделяющая мнимость от реальности, интеллигент никогда не согласится игнорировать эту границу, не считаться с нею.

    Зощенко совершенно иначе смотрит на это дело.

    Поэт, изображенный в его рассказе, как бы сочетает в одном лице две антагонистические фигуры из воспоминаний Ходасевича: поэта и комиссара. С одной стороны, он явно искренен, когда восклицает: «Честью клянусь! В мыслях у меня не было — врать! Я все записал так, как увидел!» С другой стороны, он и не думает скрывать, что охотно готов принять участие в общепринятой и хорошо оплачиваемой игре с мнимостями: «Такие стихи у меня сейчас в редакции с руками оторвут!»

    Попросту говоря, Зощенко не делит интеллигентов на подлинных и мнимых. У него они все стоят друг друга. Все заняты сплошными мнимостями. Все пытаются подсунуть народу нечто совершенно ему не нужное. А с какой целью они это делают — не все ли равно? Искренне ли верят, что предлагаемые ими мнимости по-настоящему нужны людям? Или только делают вид, что верят в это, потому что «находятся на золотом государственном обеспечении»? Так ли уж это важно?

    Для интеллигента — только это и важно! Чуть ли не все конфликты мироздания, все драмы, все трагедии сводятся для него к одной неизменной, вековечной коллизии, имя которой: «Поэт и чернь».

    ...наступает обычная борьба поэта и толпы. Борьба кончается привычным для нашей истории способом: гибелью поэта.

    Выброшенный из своей среды художник во враждебном окружении кажется странным, непонятным, нелепым и жалким. С великолепием bel canto пропета его фраза о ветви, полной цветов и листьев. Но вот эта оторванная от ствола ветвь с размаху всаживается в другую среду, в песок, в почву, на которой она не может расти. Теперь эта осмеянная ветвь выглядит странно, непонятно, нелепо и жалко. Вот как она выглядит в изображении человека другой среды: «Он разразился хохотом. — Ветвь? Какая ветвь? Полная цветов? Цветов и листьев? Что?» А вот как в том же изображении выглядит художник, создавший эту ветвь: «...наверное, какой-нибудь алкоголик...»

    Поэт отчетливо сознает несходство своего мира с миром, в котором он живет, и враждебность этих непохожих миров. Мир поэта прекрасен, сложен, многообразен и поэтому верен. Чужой мир — схематичен, упрощен, беден, приспособлен для низменных целей и поэтому ложен.

    ((Аркадий Белинков))

    Зощенко прекрасно знает, что мир людей, не воспринимающих поэзию, и в самом деле упрощен, схематичен, беден. Он знает даже, что этот мир как нельзя лучше приспособлен для низменных целей. Но с величайшим сожалением он вынужден признать, что этот мир, увы, не ложен. Наоборот! Похоже, что ложен как раз тот — прекрасный, сложный, многообразный. А этот, прозаический, бедный, убогий, жалкий и приспособленный для самых низменных целей, — он-то как раз и есть тот единственно верный, истинный, доподлинный мир, в котором всем нам предстоит жить.

    Испокон веков (со времен Платона, а может, и того раньше) интеллигенты привыкли исходить из того, что поэт, если он не лжет, а выражает подлинную реальность своей души, тем самым приобщает, приближает нас к некой, чудом открывшейся ему в момент творчества, скрытой от нас, простых смертных, но безусловно существующей иной реальности.

    Я впервые поняла в тридцатом году, как возникают стихи. До этого я только знала, что совершилось чудо: чего-то не было и что-то появилось...

    Стихописание — тяжелый изнурительный труд, требующий огромного внутреннего напряжения и сосредоточенности. Когда идет работа, ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему, вероятно, с огромной властностью... Мой странный опыт — опыт свидетеля поэтического труда — говорит: эту штуку не обуздаешь, на горло ей не наступишь, намордника на нее не наденешь. Это одно из самых высоких проявлений человека, носителя мировых гармоний, и ничем другим не может быть...

    У меня создалось ощущение, что стихи существуют до того, как они сочинены... Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.

    ((Надежда Мандельштам))

    Эта иная реальность не то чтобы так же истинна, как та, с которой мы сталкиваемся повсеместно и в подлинности которой поэтому нам не приходит в голову усомниться. То-то и дело, что эта другая реальность, которую способен видеть и постигать только поэт, более истинна, чем наша повседневность. Это, если можно так выразиться, высшая реальность, сверхреальность.

    Как правило, простому смертному не дано даже приблизиться к этой сверхреальности. Разве что испытать на себе ее таинственную власть. А уж о том, чтобы вмешаться в эту самую сверхреальность, попробовать переделать, перекроить ее по собственному произволу, — об этом не приходится даже и мечтать.

    Но иногда — разумеется, в редчайших, исключительных случаях — такие чудеса все-таки случаются.

    — Так вы сделаете это? — тихо спросила Маргарита

    — Ни в коем случае, — ответил Воланд, — дело в том, дорогая королева, что тут произошла маленькая путаница... Какой смысл в том, чтобы сделать то, что полагается делать другому, как я выразился, ведомству? Итак, я этого делать не буду, а вы сделайте сами.

    — А разве по-моему исполнится?

    — Да делайте же, вот мученье, — пробормотал Воланд...

    — Фрида! — пронзительно крикнула Маргарита. Дверь распахнулась, и растрепанная, нагая, но уже без всяких признаков хмеля женщина с исступленными глазами вбежала в комнату и простерла руки к Маргарите, а та сказала величественно:

    — Тебя прощают. Не будут больше подавать платок.

    Такой же счастливый случай выпадает в романе Булгакова и на долю Мастера. Подобно тому, как Маргарита получила право вмешаться в посмертную судьбу несчастной Фриды, Мастер получает право вмешаться в посмертную судьбу Понтия Пилата; сцена прощения Пилата является как бы зеркальным повторением сцены прощения Фриды. Сходство этих двух сцен, хотя оно и само бросается в глаза, еще и особым образом оговорено в романе:

    — Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли это много? — спросила Маргарита.

    — Повторяется история с Фридой? — сказал Воланд. — Но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир... Вам не надо просить за него, Маргарита, потому что за него уже попросил тот, с кем он так стремится разговаривать. — Тут Воланд опять повернулся к Мастеру и сказал: — Ну что же, теперь ваш роман вы можете кончить одной фразой!

    Мастер как будто бы этого ждал уже, пока стоял неподвижно и смотрел на сидящего прокуратора. Он сложил руки рупором и крикнул так, что эхо запрыгало по безлюдным и безлесым горам:

    — Свободен! Свободен! Он ждет тебя!

    Горы превратили голос Мастера в гром, и этот же гром их разрушил. Проклятые скалистые стены упали.

    Маргарита перед тем, как распорядиться судьбой Фриды, все-таки слегка поколебалась. Она не вполне была уверена в своей власти, в какой-то мере ощущала себя самозванкой. Что касается Мастера, то он в своей власти уверен вполне. Ни в чьей подсказке он не нуждается. Еще до того, как Воланд обратился к нему со своим предложением, он «как будто бы этого ждал уже». Немудрено: он ведь всего лишь закончил (одной фразой) свой собственный роман.

    Художественное творчество — это чудотворство. Художнику изначально дано не только увидеть воочию (угадать) сверхреальность, но и творить, формировать ее.

    Художник вторгается в сверхреальность, в третье измерение бытия просто по праву таланта, который уже сам по себе есть не что иное, как знак причастности человека к этой самой сверхреальности.

    Но на каком основании это таинственное право вручено Маргарите? Она-то чем заслужила эту особую милость высших сил, управляющих Вселенной?

    Неужели дело объясняется только тем, что кто-то из далеких предков Маргариты путался с царственной особой? Право, это было бы недостойно Воланда (а тем более — Булгакова).

    Нет, все-таки есть, наверное, еще какая-то, более основательная причина, побудившая Воланда наделить Маргариту властью. Не той призрачной и временной властью, от которой у нее распухло колено, а вполне реальной, позволившей ей вмешаться в судьбу Фриды и изменить эту судьбу.

    Да, такая причина есть. И состоит она в том, что Маргарита (вероятно, единственная из тех ста двадцати двух Маргарит, о которых говорил Коровьев) знает, что такое любовь. Булгаков — трезвый и беспощадный реалист. Его Маргарита — земная, грешная женщина. Она ругается как извозчик. Она готова кокетничать даже с уродливым Азазелло, увидав, какой тот первоклассный стрелок: «У нее была страсть ко всем людям, которые делают что-либо первоклассно». И даже мысль о том, что ей предстоит отдаться тому «знатному иностранцу», с которым собирается ее свести Азазелло, — даже эта, не слишком приятная мысль отнюдь ее не шокирует. Короче говоря, Маргарита — женщина без предрассудков. И все же...

    За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви! Да отрежут лгуну его гнусный язык!

    Любовь. Вот второй путь в сверхреальность, другая, не менее надежная, чем поэзия, дорога, ведущая к постижению третьего измерения бытия.

    Эту вторую дорогу Зощенко отрицает так же последовательно и категорично, как и первую.

    Если верить ему, эта самая любовь, о которой нам уши прожужжали все поэты, — такая же мнимость, такая же фикция, такая же химера, как и «так называемая» поэзия, как и все прочее, что «накрутили на себя» господа интеллигенты.

    ...мы можем, если хотите, привести вам слова Шопенгауэра, одного из самых мрачных философов, каких только знал мир.

    Этот мрачный философ, жена которого, несомненно, изменяла ему на каждом шагу, произнес такие слова о любви:

    «Любовь — это слепая воля к жизни. Она заманивает человека призраками индивидуального счастья и делает его орудием для своих целей».

    Из более дурацких старинных изречений можем привести следующее:

    «Любовь есть как бы сочетание небесных звуков».

    Из более поэтических:

    «Никогда нельзя ударить женщину, даже цветком»...

    Из более правильных изречений мы можем привести слова нашего пресветлого поэта и философа Пушкина:

    Пора пришла, она влюбилась.
    Так в землю павшее зерно
    Весны огнем оживлено.
    Давно сердечное томленье
    Теснило ей младую грудь,
    Душа ждала кого-нибудь.

    (Голубая книга. Любовь.)


    Характерно, что всех интеллигентов с их разнообразными представлениями о любви Зощенко как бы выносит за одни скобки. Он не делает никакой разницы между Шопенгауэром и неведомым автором какого-то дурацкого изречения, определившего любовь как сочетание небесных звуков.

    Все интеллигенты и в этом смысле стоят друг друга. И все они слегка похожи на одну не слишком известную русскую поэтессу:

    Вот еще вспоминаются какие-то бешеные строчки:

    Что такое любовь? О любовь! О любовь!
    Это солнце в крови, это в пламени кровь...

    Что-то такое, черт побери... да...

    Это райская сень, обретенная вновь.
    Смерть над миром царит, а над смертью — любовь...

    Это писала русская поэтесса. Она проживала в начале нашего столетия и была, говорят, довольно интересная. Во всяком случае, с большим поэтическим темпераментом. Вообще дамочка, видать, прямо дрожала, когда сочиняла это стихотворение. Факт, можно сказать, больше, конечно, биографический, чем пример поэзии... Бедняге-мужу, наверно, сильно доставалось... Наверно, капризная. Дурака валяет. Целый день, наверно, в постели валяется с немытой мордой. И все время свои стишки вслух читает. А муж-дурак сидит: «Ох, — восклицает, — это изумительно, пупочка, гениально!»

    Положительно, все интеллигенты недалеко ушли от этой капризной дамочки, бешеный темперамент которой объясняется так просто. Вот ведь и мрачная философия Шопенгауэра, по глубокому убеждению зощенковского рассказчика, объясняется всего-навсего тем, что жена этого мрачнейшего из философов, «несомненно, изменяла ему на каждом шагу».

    Из всех философов, мыслителей и поэтов, на высказывания которых о любви ссылается рассказчик, лишь один составляет исключение.

    Это — Пушкин.

    Пушкина зощенковский рассказчик явно выделяет. Только его строки он, против обыкновения, не сопровождает каким-либо ироническим комментарием. Он цитирует их уважительно и серьезно, прямо давая понять читателю, что полностью к ним присоединяется.

    Собственно говоря, тут можно смело говорить уже не о «рассказчике», а об авторе, поскольку, когда дело доходит до Пушкина, голос зощенковского рассказчика полностью сливается с голосом автора:

    Из более правильных изречений мы можем привести слова нашего пресветлого поэта и философа Пушкина...

    ((Голубая книга. Любовь.))

    В какой партии Гучков? А черт его знает, в какой он партии. Знаю: не большевик, но эс-ер он или кадет — не знаю и знать не хочу, а если узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.

    ((О себе, об идеологии и еще кое о чем))

    Любовь к Пушкину — это едва ли не единственная уступка, которую Зощенко делает «интеллигентскому» миросозерцанию. Впрочем, это даже и не уступка, поскольку любовь к Пушкину, как ему кажется, не противоречит его убеждению, что жизнь «устроена не для интеллигентов».

    Когда я говорю, что голос рассказчика тут сливается с голосом автора, я вовсе не хочу сказать, что автор подлаживается под своего героя, подделывается под него. Но и сознание своего рассказчика он тоже ничуть не деформирует, не подтягивает к своему уровню. Просто это — та единственная точка, где восприятие рассказчика оказывается тождественным восприятию автора, целиком и полностью с ним совпадает.

    Особое отношение зощенковского рассказчика к процитированным пушкинским строчкам основано ведь не на том, что они, так сказать, художественно выше «маловысокохудожественных» строк капризной дамочки. Эту разницу зощенковский рассказчик, честно говоря, даже и не способен ощутить.

    Пушкин оказался тут на особом положении лишь по той единственной причине, что он, в отличие от всех прочих процитированных авторов, ничего на себя не накручивает.

    Он не говорит, что любовь — это сочетание небесных звуков, что она — солнце в крови, что она царит над миром и даже побеждает смерть. В том-то вся и суть, что Пушкин изображает дело именно так, как оно и представляется зощенковскому герою (да и самому Зощенко). Пора пришла, она влюбилась. Попросту говоря, девушка вошла в возраст. С ней произошло то, что происходит весной с каждым зернышком, упавшим в землю. Не окажись в этот момент на ее пути Онегин, она с такой же силой и страстью полюбила бы кого-нибудь другого. Пушкин так прямо и говорит: душа ждала кого-нибудь. Вот вам и вся так называемая тайна. И вся любовь. А что касается странного в устах материалиста слова «душа», так это, разумеется, эвфемизм. Просто во времена Пушкина было принято так выражаться.

    Тот, кто еще не дошел до сознания, что жизнь в самой основе своей устроена «не для интеллигентов», не примет этого простого объяснения ни за что на свете. Даже если не существует для него в мире авторитета выше Пушкина и даже если сам Пушкин встанет из гроба и лично подтвердит, что он хотел выразить своими строчками не что-нибудь иное, а именно это.

    — Я отчетливо помню, как прозвучал ее голос, низкий довольно-таки, но со срывами, и, как это ни глупо, показалось, что эхо ударило в переулке и отразилось от желтой грязной стены...

    Она поглядела на меня удивленно, а я вдруг, и совершенно неожиданно, понял, что я всю жизнь любил именно эту женщину! Вот так штука, а? Вы, конечно, скажете, сумасшедший?

    — Ничего я не говорю, — воскликнул Иван и добавил: — Умоляю, дальше!..

    — Дальше? — переспросил гость. — Что же, дальше вы могли бы и сами угадать. — Он вдруг вытер неожиданную слезу правым рукавом и продолжал: — Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож! Она-то, впрочем, утверждала впоследствии, что это не так, что любили мы, конечно, друг друга давным-давно, не зная друг друга, никогда не видя, и что она жила с другим человеком... и я там, тогда... с этой, как ее...

    — С кем? — спросил Бездомный.

    — С этой, ну... с этой... ну... — ответил гость и защелкал пальцами.

    — Вы были женаты?

    — Ну да, вот же я и щелкаю... На этой... Вареньке... Манечке... Нет, Вареньке... еще платье полосатое, музей... Впрочем, я не помню.

    ((Михаил Булгаков))

    Нет, «душа» — это не эвфемизм. Это реальность. И душа не ждет «кого-нибудь». Ей, душе, не все равно, кого полюбить! То, что мы называем душой человека, — это лишь половинка его души. Половинки, затерявшиеся в мире, ищут друг друга. И, лишь найдя, сливаются воедино, образуя единую и цельную душу. А если половинка твоей души, заблудившись в повседневности, по ошибке соединится не со своей половинкой, то потом, встретив настоящую, ты даже не сумеешь вспомнить имени той, которую так долго по ошибке принимал за нее. Потому что любовь — это прорыв в сверхреальность.

    Если даже стать на точку зрения Зощенко и счесть такой взгляд на вещи обманом (в лучшем случае — самообманом), придется признать, что интеллигенты (во всяком случае, лучшие из них) обманывают себя и других не из грубых корыстных побуждений. Этот самообман им жизненно необходим. Интеллигент просто не в силах продолжать свое земное существование, зная, что человек — это всего лишь атом, жалкая пылинка, бессмысленно затерявшаяся в необъятных просторах Вселенной. Уже одно только допущение правомерности такого взгляда на жизнь подводит интеллигента к самому краю пропасти, ставит его на грань самоубийства.

    «Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить», — говорил себе Левин.

    «В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот — я».

    Это была мучительная неправда, но это был единственный, последний результат вековых трудов мысли человеческой в этом направлении.

    Это было то последнее верование, на котором строились все, почти во всех отраслях, изыскания человеческой мысли. Это было царствующее убеждение, и Левин из всех других объяснений, как все-таки более ясное, невольно, сам не зная когда и как, усвоил именно это.

    Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиняться.

    Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство — смерть.

    И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться.

    Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить.

    ((Лев Толстой))

    Левин не застрелился и не повесился, потому что сумел уверить себя, что он — не атом, не пузырек, наполненный тщетой, который «подержится и лопнет». Он нашел свой путь к звездам, нашел способ утвердить свое равенство с «прекрасным созвездием Большой Медведицы», с этим бесконечным звездным миром, со всей Вселенной.

    Вероятно, это далось ему без большого труда (иначе, надо полагать, он уж как-нибудь исхитрился бы разыскать шнурок, который сам же от себя спрятал).

    В последующую эпоху интеллигенту, переживающему кризисы такого рода, было куда труднее. Но путь к спасению для него был — все тот же.

    ...вот как было с Козыревым. За хождение по камере ему объявлено было пять суток карцера. Осень, помещение карцера — неотапливаемое, очень холодно. Раздевают до белья, разувают. Пол — земля, пыль (бывает — мокрая грязь, в Казанке — вода). Решил сразу, что погибнет, замерзнет. Но постепенно стало выступать какое-то внутреннее таинственное тепло, и оно спасло. Научился спать на табуретке. Три раза в день давали по кружке кипятку, от которого становился пьяным... После карцера камера показалась дворцом. Козырев на полгода оглох, и начались у него нарывы в горле. А однокамерник Козырева от частых карцеров сошел с ума, и больше года Козырев сидел вдвоем с сумасшедшим...

    И вот тут только — только здесь! — должна была начаться эта наша глава. Она должна была рассмотреть тот мерцающий свет, который со временем, как нимб святого, начинает испускать душа одиночного арестанта. Вырванный из жизненной суеты до того абсолютно, что даже счет преходящих минут дает интимное общение со Вселенной, — одиночный арестант должен очиститься от всего несовершенного, что взмучивало его в прежней жизни, не давало ему отстояться до прозрачности. Как благородно тянутся пальцы его рыхлить и перебирать комки огородной земли (да, впрочем, асфальт!..). Как голова его сама запрокидывается к Вечному Небу (да, впрочем, запрещено!..). Сколько умильного внимания вызывает в нем прыгающая на подоконнике птичка (да, впрочем, намордник, сетка и форточка на замке...). И какие ясные мысли, какие поразительные иногда выводы он записывает на выданной ему бумаге (да, впрочем, только если достанешь из ларька, а после заполнения сдать навсегда в тюремную канцелярию...).

    Но что-то сбивают нас наши ворчливые оговорки. Трещит и ломается план главы, и уже не знаем мы: в Тюрьме Нового Типа, в Тюрьме Особого (а какого?) Назначения — очищается ли душа человека? или гибнет окончательно?

    ((Александр Солженицын))

    Тюрьма, одиночное заключение... По мысли автора, эти особые обстоятельства должны бы освободить человека от всего низменного, земного, мелочного, связанного с механизмом собственных забот, и предельно приспособить душу его к постижению вечного.

    Но то — другая тюрьма, обычная, не такая. А тут, казалось бы, — только одно и остается: утратить последние жалкие остатки человеческого облика, полностью превратиться в животное. И вот тогда-то, подобно тому как в теле арестанта вдруг начинает выступать «какое-то внутреннее таинственное тепло», не позволяющее ему замерзнуть, — вот точно так же и в душе его вдруг обнаруживаются какие-то новые, скрытые резервы:

    Если каждое утро первое, что ты видишь — глаза твоего обезумевшего сокамерника, — чем самому тебе спастись в наступающий день? Николай Александрович Козырев, чья блестящая астрономическая стезя была прервана арестом, спасался только мыслями о вечном и беспредельном: о мировом порядке — и Высшем духе его; о звездах; об их внутреннем состоянии; и о том — что же такое есть Время и ход Времени.

    И так стала ему открываться новая область физики. Только этим он и выжил в Дмитровской тюрьме.

    Обстоятельства, в которых оказался Николай Александрович Козырев, при всей своей обыденности для нашей эпохи и наших широт, — все-таки чрезвычайны. Ну, а кроме того, Козырев — астроном. О чем еще ему думать, как не о звездах? Чем еще спасаться, как не звездами?

    Однако случай этот вобрал в себя не только индивидуальность судьбы Козырева, но и некое весьма серьезное обобщение.

    Тем интеллигентам, которых судьба уберегла от карцеров и камер-одиночек, она уготовила иные преграды, наглухо заслонившие от них звездное небо. Облачность была такой плотной и длилась так долго, что выросли целые поколения людей, знавших о существовании звезд лишь понаслышке.

    Вверху — грошовый дом свиданий.
    Внизу — в грошовом «казино»
    Расселись зрители. Темно.
    Пора щипков и ожиданий.
    Тот захихикал, тот зевнул...
    Но неудачник облыселый
    Высоко палочкой взмахнул.
    Открылись темные пределы,
    И вот — сквозь дым табачных туч —
    Прожектора зеленый луч.
    На авансцене, в полумраке,
    Раскрыв золотозубый рот,
    Румяный хахаль в шапокляке
    О звездах песенку поет.
    И под двуспальные напевы
    На полинялый небосвод
    Ведут сомнительные девы
    Свой непотребный хоровод.
    Сквозь облака, по сферам райским
    (Улыбочки туда-сюда)
    С каким-то веером китайским
    Плывет Полярная Звезда.
    За ней вприпрыжку поспешая,
    Та пожирней, та похудей,
    Семь звезд — Медведица Большая —
    Трясут четырнадцать грудей...
    ((Владислав Ходасевич))

    Вот в какую жалкую дыру преобразилась та «бездна таинственных чудес Божиих», то «прекрасное созвездие Большой Медведицы», с которым прощался бедный юный Вертер в свой смертный час.

    Картина мира, открывающаяся нам в этом стихотворении, пожалуй, уже приближается к той, что была зафиксирована в уже цитировавшихся мною строчках Заболоцкого:

    О мир, свернись одним кварталом,
    Одной разбитой мостовой!
    Одним проплеванным амбаром,
    Одной мышиною норой!

    Однако и в этой новой ситуации, заставившей всю Вселенную свернуться до размеров жалкой мышиной норы, интеллигент видит для себя лишь все тот же, один-единственный путь к спасению:

    Несутся звезды в пляске, тряске,
    Звучит оркестр, поет дурак,
    Летят алмазные подвязки
    Из мрака в свет, из света в мрак.
    И заходя в дыру все ту же,
    И восходя на небосклон, —
    Так вот в какой постыдной луже
    Твой День Четвертый отражен!..
    Нелегкий труд, о Боже правый,
    Всю жизнь воссоздавать мечтой
    Твой мир, горящий звездной славой
    И первозданною красой.

    «Воссоздавать мечтой» — это не значит тешиться самообманом. Это значит прорываться, продираться к истине сквозь муть и грязь той «постыдной лужи», в которой нам выпало жить.

    Да, это нелегкий труд. Он требует огромных душевных сил. Но это — не безумие, а борьба с безумием. Потому что даже в этой постыдной луже отражена реальность Божьего мира, виден отблеск реально существующих звезд, реально существующего звездного мира вокруг нас.

    Оказывается, можно всю жизнь прожить в мышиной норе, в какой-нибудь постыдной луже, слабо озаряемой лишь блеском искусственных светил и волнуемой лишь непотребными плясками сомнительных дев, — и все-таки сохранить веру в реальность прекрасного звездного мира, окружающего нас.

    А можно и наоборот: постоянно наблюдать воочию этот прекрасный и таинственный звездный мир, оставаясь совершенно к нему равнодушным. Лишь в самом крайнем случае пытаясь иногда от нечего делать как-то соотнести всю эту никому не нужную небесную механику с механизмом собственных забот.

    ...он подходил к забору и, глядя на небо своими осоловелыми глазами невежды, абсолютно ничего не понимая и не разбираясь, где чего есть, говорил какую-нибудь пошлость, вроде того, что есть ли люди на луне...

    Профессор высказывал целый ряд предположений. Он говорил о Марсе и Венере. Рассказывал, какая там температура и какова там возможная жизнь. Он рассказывал о других, более дальних планетах: о Юпитере, где год равняется двенадцати нашим годам, а сутки всего десяти часам, о Нептуне, где год длится сто шестьдесят пять лет и где весна продолжается сорок лет. О Сатурне, опоясанном кольцом, на котором сутки длятся тоже десять часов, а год — почти тридцать наших лет.

    Эти элементарные сведения несказанно поражали нашего Кашкина. На каждую фразу профессора он говорил: «Не может быть!», или «Да что вы говорите!», или «Да бросьте, не смешите меня!» — каковые замечания сердили и раздражали профессора.

    — Я извиняюсь, — говорил Кашкин, — ну как же сутки-то десять часов? Бросьте вы меня смешить! Как же это они укладываются в это время?

    Профессор говорил о свойствах приспособления, но Кашкин, пораженный кратковременными сутками, делал собственные умозаключения, выводы и предположения...

    — Ну хорошо, — говорил он, — ну, пущай они спят по три часа, ну, пущай работают четыре часа, но три-то часа, поймите, мне же мало для личных дел... Одних трамваев другой раз ждать час и больше приходится. Или там чего-нибудь купить — цельные сутки стоять. Нет, это у них что-то уж очень торопливая жизнь...

    Но особенно Кашкин был недоволен порядком на тех планетах, где год длился тридцать и сто шестьдесят лет.

    — Вот с этим, — говорил он, — я, профессор, никак не могу примириться. Это уж, знаете, есть чистое безобразие и перегиб... Ну, там, урожай. Да они, подлецы, не засеют, а потом сто шестьдесят лет жди, питайся воздухом и грибами... И, значит, у них пятилетка в четыре года пятьсот лет идет. Очень мило! Ну, это, знаете, какие-то подлецы там живут, а не люди.

    ((Возвращенная молодость))

    Глупость и непроходимая пошлость Кашкина нам уже достаточно хорошо знакомы. Такой субъект уже ничем не может нас удивить. Но не будем, однако, забывать, что именно этот жуткий тип стал для профессора Волосатова чем-то вроде учителя жизни. Не кто иной, как он, этот вот самый Кашкин, которому «решительно никакого дела не было до мироздания», объяснил ученому-астроному, «в чем смысл философии всей».

    Как я уже говорил, вряд ли простой случайностью является и тот факт, что героем этой зощенковской повести стал именно ученый-астроном.

    Астроном — это человек, для которого все так называемые вечные вопросы бытия, все абстрактные проблемы мироздания являются естественным продолжением его обыденной, повседневной жизни:

    Он смотрит на планету,
    Как будто небосвод
    Относится к предмету
    Его ночных забот.
    ((Борис Пастернак))

    Самой профессией своей он связан не только с повседневностью, но и с Вечностью. Этим, вероятно, он и близок поэту:

    На земле
    огней — до неба...
    В синем небе
    звезд —
    до черта.
    Если б я
    поэтом не был,
    Я бы
    стал бы
    звездочетом...
    ((Владимир Маяковский))

    Нет, не случайно именно «звездочета» Михаил Зощенко сделал центральным, главным героем своей «Возвращенной молодости». Человек, сознательно решивший превратиться в животное и почти добившийся своей цели, — зрелище уже само по себе довольно жуткое. Но в ужасной перемене, происшедшей с Александром Тиняковым, Михаила Зощенко, как мы помним, поразила не столько сама эта трансформация, сколько то, что произошла она с поэтом.

    Какую страшную перемену я наблюдал. Какой ужасный пример я увидел...

    Передо мной было животное более страшное, чем какое-либо иное, ибо оно тащило за собой профессиональные навыки поэта.

    ((Перед восходом солнца))

    Вот так же и профессор Волосатов, превратившийся почти в животное, тащил за собой свои профессиональные навыки «звездочета». Его длинные просветительские разговоры с Кашкиным, в лучшем случае, были лишь воспоминанием о той духовной жизни, которой он жил когда-то. Впрочем, дело обстояло даже еще хуже: вся прежняя его жизнь и деятельность была всего лишь имитацией духовной жизни.

    Но странное дело: метаморфоза, происшедшая с профессором Волосатовым, почему-то не вызывает у Зощенко такого омерзения и ужаса, какие вызвала у него перемена, случившаяся с Александром Тиняковым. Тут он настроен чуть ли даже не добродушно. И даже Кашкин, этот жуткий троглодит Кашкин, изображается писателем на сей раз не как какое-то там ужасное чудовище, а чуть ли не как образец нормального, здравомыслящего человека.

    — А скажите, профессор, — говорил Кашкин, разглядывая небо нахальным взглядом, — а где у вас тут Юпитер расположен?

    Профессор показывал ему на Юпитер. И Кашкин, ковыряя в зубах щепкой или соломинкой, расспрашивал о вселенной, хотя решительно никакого дела ему не было до мироздания. Его больше всего занимала мысль, как и всякого, правда, здравомыслящего человека, — есть ли жизнь на других планетах, а если есть, то какая именно, какой там строй, имеются ли там, как думает профессор, лошади, собаки и магазины.

    Вот оно, оказывается, как. То, что Кашкину не было решительно никакого дела до мироздания, рассматривается не как ущербность его, не как ограниченность даже, а как свойство, отличающее, в сущности, каждого здравомыслящего человека.

    Фраза, правда, брошена вскользь. Да и мысль автора выражена в ней довольно туманно: поди пойми, то ли это действительный взгляд на вещи писателя Михаила Зощенко, то ли скрытая ирония.

    Есть, однако, серьезные основания считать, что тут не только ирония.

    Заключая главную свою книгу, которой он отдал целых восемь лет (и каких лет!) жизни, Зощенко говорит:

    Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всею жизнью. Это стихи греческого поэта:

    Вот что прекрасней всего из того, что я в мире
    оставил:
    Первое — солнечный свет, второе — спокойные звезды
    С месяцем, третье — яблоки, спелые дыни и груши...

    Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным...

    ((Перед восходом солнца))

    Это равнодушие к месяцу и к звездам отчасти нам уже знакомо. Причем, в том случае оно (это самое равнодушие) тоже было не какой-нибудь там случайной чертой, а весьма важной, едва ли даже не главной, исчерпывающей характеристикой человека.

    Они говорили и о философских вопросах, и даже о том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звезды устроены были лишь на четвертый день, и как это следует понимать; но Иван Федорович скоро убедился, что дело вовсе не в солнце, луне и звездах, что солнце, луна и звезды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный и что ему надо чего-то совсем другого.

    ((Федор Достоевский))

    Но не только само это равнодушие к луне и к звездам заставило нас вспомнить о Достоевском. Гораздо важнее тут то, что Зощенко наперед объявляет, что луну и звезды он решительно изымает из круга тех наиважнейших предметов, о которых он пожелает вспомнить, прощаясь с жизнью. То есть ситуация здесь совершенно та же, о которой говорил Достоевский, вспоминая кончину Вертера.

    Но для Достоевского человек, который, прощаясь с жизнью, даже и не помыслит о том, чтобы проститься с «прекрасным созвездием Большой Медведицы», — это уже почти и не человек даже. Он полностью утратил свой «лик человеческий», данный ему Богом.

    То, что у нас «разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов», — для Достоевского нестерпимо, ужасно, чудовищно. От этого сознания его корчит, как от боли.

    Зощенко никакой боли и никакого ужаса не испытывает. Он просто констатирует — спокойно и грустно: «К звездам и к месяцу я совершенно равнодушен...»

    Это не было врожденным свойством его души. Это — результат своего рода самовоспитания.

    Окончательно уверившись, что жизнь устроена обидней, проще и не для интеллигентов, Зощенко не превратился в Александра Тинякова. Но он и не умер, не сошел с ума. Он решил принять этот обеззвученный, лишенный музыки мир как единственную реальность. Он решил исходить из того, что «месяц и звезды» (как и Музыка, История, Царство Божие, Телеологическое тепло и прочие фантомы) тоже относятся к тому лишнему, что интеллигенты «накрутили на себя» за долгие века своего ирреального, выдуманного бытия.

    Не надо, однако, думать, что Зощенко принял такое решение лишь только потому, что хотел приспособиться к новым условиям существования, — научиться жить в новом, обеззвученном мире, из которого ушла музыка.

    Были ли для такого решения и другие, более глубокие и более основательные причины. Во всяком случае, казавшиеся ему более глубокими и более основательными.

    ИСКУШЕНИЕ — В ПРОСТОТЕ

    Это было осенью 1853 года. Лев Николаевич Толстой, которому было тогда 25 лет, решил вдруг перечитать пушкинскую «Капитанскую дочку».

    Я читал «Капитанскую дочку» и увы! должен сознаться, что теперь проза Пушкина стара, — не слогом, но манерой изложения. Теперь справедливо в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самих событий. Повести Пушкина голы как-то.

    ((Лев Толстой))

    Быть может, тогда, в 1853 году, еще и можно было спорить о том, прав или не прав был Толстой, объявивший пушкинскую манеру изложения устаревшей и решительно избравший для себя (а тем самым и для всей русской литературы) другой путь.

    Но спустя три четверти века такой спор был бы уже, по меньшей мере, смешон. «Новое направление», для которого «интерес подробностей чувства» решительно оттеснил на второй план «интерес самих событий», давно уже перестало быть не только новым, но и направлением. Теперь это был уже даже не магистральный, а просто единственно возможный путь развития нашей отечественной словесности, по праву снискавший ей славу величайшей литературы мира.

    И вот в этот-то момент, когда всякий спор на эту тему, казалось, был уже невозможен, раздался голос, спокойно объявивший, что весь этот блистательный и славный путь русской литературы, начиная примерно со второй половины XIX века, был ошибкой.

    ...вместе с Пушкиным погибла та настоящая народная линия в русской литературе, которая была начата с таким удивительным блеском и которая (во второй половине прошлого столетия) была заменена психологической прозой, чуждой, в сущности, духу нашего народа. (Михаил Зощенко)

    Справедливости ради тут надо сказать, что Зощенко был не первым русским писателем, пришедшим к таким сногсшибательным выводам.

    У него был предшественник.

    Его предшественником на этом поприще был Лев Николаевич Толстой.

    В 1853 году Толстой считал, что проза Пушкина устарела, что «повести Пушкина голы как-то». Однако, спустя без малого два десятка лет, Толстой сделал решительную попытку пересмотреть этот свой прежний взгляд. Теперь его художественным идеалом становится проза, по сравнению с которой даже пушкинская «манера изложения» представляется ему недостаточно голой.

    Я изменил приемы своего писания и язык, но, повторяю, не потому, что рассудил, что так надобно. А потому, что даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях, а язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, — мне мил.

    ((Лев Толстой))

    Высказанные в письме к Страхову новые эстетические принципы, это внезапное и, казалось бы, ничем не спровоцированное решение кардинально изменить «приемы своего писания и язык», — все это было связано с самыми основами толстовского мировоззрения, с обретенной им как раз в ту пору и разрабатываемой потом на протяжении десятилетий философией жизни.

    Есть великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова, как ее понимал Чаадаев. Это — мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое «миром»... Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать «просто» жить.

    В «простоте» — искушение идеи «мира»:

    Жалкий человек...
    Чего он хочет?..
    Небо ясно,
    Под небом места много всем.

    Навеки упраздняются, за ненадобностью, земные и небесные иерархии. Церковь, государство, право исчезают из сознания, как нелепые химеры, которыми человек от нечего делать, по глупости, населил «простой», «Божий» мир, и, наконец, остаются наедине, без докучливых посредников, двое — человек и Вселенная: Против неба, на земле, Жил старик в одном селе...

    ((Осип Мандельштам))

    В «простоте» — искушение идеи «мира». И в этой же «простоте» — искушение поисков новых художественных приемов, нового художественного языка.

    В основе стремления Толстого построить новую художественную систему, создать новый художественный язык, ориентированный на полную и абсолютную «голизну», лежало уже знакомое нам стремление освободиться от всего «лишнего», что «накрутили на себя» интеллигенты за долгие годы своего выморочного интеллигентского существования. Толстой тоже хотел выбросить «за борт» все лишнее. Начиная с церкви, государства, права и кончая «подробностями чувств», длинными, только интеллигентам понятными фразами, «элукубрациями», постыдной привычкой «свои драгоценные мысли стенографировать».

    Коротко говоря, он хотел найти стиль, адекватный простому, истинному, единственно реальному существованию человека «против неба, на земле». И он этот стиль нашел.

    «Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков», — вот новый стиль Льва Толстого, автора «Войны и мира», которую он называет теперь «дребеденью многословной».

    ((Борис Эйхенбаум))

    Фраза, приведенная Эйхенбаумом в качестве образчика «нового стиля Льва Толстого», взята из детского рассказа Льва Николаевича, написанного им специально для «Азбуки», созданием которой он был тогда увлечен. Естественно сделать отсюда вывод, что весь этот внезапный и крутой поворот от «психологической прозы» был связан с увлечением Толстого педагогикой и детской литературой. И что вообще весь этот так называемый «новый стиль Льва Николаевича Толстого» был создан и разработан им исключительно для его детских рассказов. Но это не так.

    В другом случае Толстой прямо говорит, что «манера изложения», выработанная им для себя в «Кавказском пленнике», предназначена отнюдь не только для того, чтобы писать в этой манере для детей. Это «образец тех приемов и языка, — писал он Н. Страхову, — которыми я пишу и буду писать для больших», то есть для взрослых.

    Эта новая его «манера изложения» была такая:

    Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин.

    Пришло раз ему письмо из дома. Пишет ему старуха мать...

    Назвать эту манеру возвращением к принципам пушкинской прозы, пожалуй, нельзя. На Пушкина это не похоже.

    Собственно говоря, в русской литературе есть только один писатель, на которого это похоже. Писатель этот — Михаил Зощенко.

    Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.

    ((О себе, о критиках и о своей работе))

    Я немного изменил и облегчил синтаксис... Это позволило мне быть понятным тем читателям, которые не интересовались литературой. Я несколько упростил форму рассказа (инфантилизм?), воспользовавшись неуважаемой формой и традициями малой литературы.

    ((Возвращенная молодость))

    Иными словами, он полностью осуществил в своей практике то, к чему стремился Лев Николаевич Толстой. Сходство типичных зощенковских оборотов с толстовскими так велико, что даже удивительно, как удалось ему избежать упреков в эпигонстве, в самом прямом и грубом подражании.

    Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков...

    ((Лев Толстой))

    Жил на свете мальчик Андрюша рыженький. Это был трусливый мальчик. Он всего боялся...

    ((Михаил Зощенко))

    Был мальчик, звали его Филипп. Пошли раз все ребята в школу. Филипп взял шапку и хотел тоже итти...

    ((Лев Толстой))

    Жил-был в Ленинграде маленький мальчик Павлик... Вот утром папа пошел на работу. Мама тоже ушла. А Павлик остался с бабушкой...

    ((Михаил Зощенко))

    Когда я был маленький, меня пугали слепыми нищими...

    ((Лев Толстой))

    Когда я был маленький, я очень любил мороженое...

    ((Михаил Зощенко))

    Все эти примеры взяты из детских рассказов Толстого. И — соответственно — из детских рассказов Зощенко.

    Из планов Толстого писать точно так же и «для больших» почти ничего не вышло.

    Что касается Зощенко, то у него этот «инфантилизм» сохраняется в полной мере и во взрослых его рассказах.

    Тут сказалась ориентация на совершенно особый тип читателя.

    Зощенко не шутил, говоря, что писателя, у которого на первом плане интерес «подробностей чувств», читатель очень даже свободно может обругать свиньей.

    — Эва, — скажет, — глядите, чего еще один пишет. Описывает, холера, переживания. Глядите, — скажет, — сейчас, чего доброго, начнет про цветки поэмы наворачивать.

    ((Мишель Синягин))

    И вот он почти совершенно отказывается от описания всякого рода переживаний, всякого рода «подробностей чувств». Он сосредоточивает свое внимание на самих событиях. Он сразу берет быка за рога. И получается образец именно тех «приемов и языка», которыми писал для детей и хотел писать для взрослых Лев Николаевич Толстой.

    Жили себе в Ленинграде муж и жена...

    ((Письмо))

    Во время знаменитого крымского землетрясения жил в Ялте некто такой Снопков...

    ((Землетрясение))

    К одному жильцу с нашей коммунальной квартиры прибыл из деревни его отец...

    ((Огни большого города))

    И вот что самое удивительное. Даже в тех редких случаях, когда он целиком сосредоточивается на переживаниях, на подробностях чувств, он не изменяет этой своей стилистике, этой своей художественной манере. Фраза остается такой же короткой, сжатой, доступной бедным.

    И так же ясно видны в этой его психологической прозе «неуважаемые» формы и традиции того, что он сам называет малой литературой:

    Найти несчастное происшествие, которое сделало меня жалкой пылинкой, гонимой любым житейским ветром...

    Когда неверными детскими шагами я шел по узкой тропинке моей жизни...

    ((Перед восходом солнца))

    Зощенко самым искренним образом усвоил весьма распространенную в нашей стране точку зрения, согласно которой единственным законным потребителем всех духовных ценностей является так называемый простой человек. Тот, кто пашет, сеет, жнет, подметает, убирает нечистоты, таскает тяжести, — только он подлинный хозяин. Он заказывает музыку. А все так называемые создатели духовных ценностей, бывшие жрецы искусства и науки, существуют и имеют право на существование лишь постольку, поскольку они могут потрафить этому самому хозяину. Вне его потребностей их деятельность никому не нужна.

    Облик этого хозяина нам, к несчастью, слишком хорошо знаком. Как свои пять пальцев знаем мы его вкусы, его художественные пристрастия, все его, если можно так выразиться, духовные потребности.

    Не раз приходилось нам с ним встречаться и на читательских конференциях, и на концертах, и в музеях.

    Остановившись перед картиной, допустим, Рембрандта, он уважительно молчит. Он знает, что тут — все в порядке. Рембрандт у него возражений не вызывает. Да и какие тут могут быть возражения? Нарисован какой-то старик. Или старуха. Нарисовано хорошо. А главное, совершенно понятно, зачем нарисовано. Нарисовано для сходства. Сразу видно, что старуха эта в жизни была ну совершенно такая же, как на картине. Здорово нарисовано, ничего не скажешь. Не хуже, чем фото. Тем более что фотографировать тогда еще не умели.

    Идем дальше. Репин. Бурлаки тянут баржу. Опять же все понятно. Вот как бедно жили трудящиеся классы в прежнее время. Ишь, как у него мускулы-то вздулись, у бедолаги! Все вручную приходилось делать. Ну да, пароходов-то ведь тоже еще не было. Это мы, счастливцы, живем в атомном веке.

    Иван Грозный убивает своего сына. Надо же! Родного сына не пожалел! А теперь небось переживает. Вон глаза как вылупил. Поздно, папаша! Раньше надо было думать, рукам воли не давать. А ковер-то, ковер какой! Ну прямо как в натуре. Кажется, погладь его — прямо ворс на руке почуешь... Да, мастерство замечательное. В наше время так уже не умеют...

    Но вот в тоне хозяина появляется недоверчивая и даже подозрительная нота. Это он остановился перед картиной Сезанна или Гогена. Или, допустим, перед ним печально знаменитая «Обнаженная» Фалька.

    Нет, он не сразу начнет высказываться на всю катушку. Сначала он кинет какую-нибудь неуверенную сомневающуюся фразу:

    — Этот художник, по-моему, тут плохо прорисовал...

    Но не дай Бог вам заступиться за Сезанна или за Фалька. (Про Пикассо и говорить нечего. Перед его картинами наш хозяин просто прыскает в кулак.) Попробуйте только слегка намекнуть, что этого художника так сразу не поймешь, что к его художественной манере надо привыкнуть, научиться воспринимать ее. Тут голос нашего простого человека, еще недавно такой робкий и неуверенный, начинает крепнуть:

    — Да что ты мне говоришь? Что я, маленький, что ли?

    Или у меня глаз нету? Где тут сходство, я тебя спрашиваю? Это что — грудь? Да разве такие груди бывают? Ну да, будто я голую бабу не видал. А если у ней титьки висят, как у козы, так для чего такую рисовать? Неужели покрасивше не нашлось?..

    — Вот я недавно в деревне был. Вышел на волю — лес стоит в зимнем убранстве. Такая красота — прямо дух захватывает! Вот пусть бы он эту красоту мне и нарисовал. А зачем всякую гадость рисовать? Мы и без него, без этого вашего Фалька знаем, что бывают на свете разные уроды...

    — Что? Не понимаю? Это я в искусстве не понимаю? Да у меня, если хочешь знать, высшее образование. И я не понимаю! А если человек без образования, чего он тут поймет? А искусство, между прочим, должно быть понятно народу. Это не кто-нибудь, это сам Ленин сказал. А если оно непонятно, значит, это никакое не искусство, а чистое хулиганство. А даже, может быть, вредительство...

    Не надо судить его слишком строго — этого простого человека. Виноват тут не столько даже он, сколько те, что внушили ему:

    — Ты — хозяин! Искусство существует для тебя. И если оно тебе не по вкусу, значит, это ненастоящее искусство.

    Если бы не это печальное обстоятельство, ему бы, может, и в голову не пришло таскаться по выставкам. Сидел бы себе дома, пил чай с конфетой «Мишка». И обертка от этой конфеты с лихвой удовлетворяла бы все его потребности в изобразительном искусстве.

    Так вот, хотите — верьте, хотите — нет, но Зощенко самым искренним образом хотел работать именно для него, вот для этого самого простого человека.

    Он не собирался подлаживаться к этому новому хозяину, как-нибудь там угодливо ему потрафлять. Нет, он хотел создать настоящее, подлинное искусство — искусство самого высочайшего класса, — но при этом такое, которое как раз вот такому заказчику пришлось бы впору.

    Казалось бы: ну вот и писал бы как все. Так, как писали наши классики. Ведь классики, как мы только что убедились, у простого человека никаких возражений не вызывают. Ни Рембрандт, ни Репин. И уж наверняка не вызовут у него возражений ни Тургенев, ни Гончаров, ни Чехов...

    Но Зощенко стремился вовсе не к тому, чтобы сочинения его у нового хозяина всего лишь не вызывали возражений. Он хотел, чтобы они зацепили его. Он хотел своими сочинениями захватить нового читателя, задеть его за живое.

    Возьмем для примера какое-нибудь из самых высших достижений той, старой, классической литературы. Ну, скажем, «Анну Каренину». Захватит она такого читателя?

    Принято считать, что безусловно захватит.

    Но жизнь показывает нам другое.

    У Александра Трифоновича Твардовского однажды сломалась машина. И старик Маршак, с которым они были дружны, предложил ему:

    — Я стар, все равно почти никуда уже не езжу. Бери мою.

    На следующее утро машина Маршака стояла у подъезда Твардовского.

    Шофер отложил в сторону какую-то толстую книгу и взялся за руль, ожидая указаний: куда ехать?

    Твардовскому, понятно, захотелось узнать, что за книгу читает шофер. Он перегнулся через сиденье, глянул: это была «Анна Каренина». Сердце поэта залило волной радости.

    — Ну как? Нравится? — спросил он, кивнув на книгу и, само собой, не сомневаясь в ответе.

    — Ох, и не говорите! — вздохнул шофер.

    И по дороге он рассказал ему такую горестную историю.

    — Еду я как-то с Самуил Яковлевичем. Проезжаем мимо какого-то железнодорожного пути. Самуил Яковлевич говорит: «Не узнали, где мы едем? Это ведь то самое место, где Анна Каренина под поезд бросилась». Я говорю: «Места знакомые. А кто это такая, Анна Каренина? Я ее вроде у вас никогда не встречал...» Только я сказал эти слова, вижу, Самуил Яковлевич аж побелел. «Остановите машину, голубчик! — говорит. — Я не могу находиться в одной машине с человеком, который не знает, кто такая Анна Каренина». Насилу, я его уговорил, чтобы до дому доехать. Подъехали мы к дому, он говорит: «Подымитесь со мной, голубчик!» Ну, думаю, все. Сейчас даст расчет. Однако вышло иначе. Выносит он мне книгу, эту вот самую. И говорит: «Вот, читайте. А до тех пор, пока не прочтете, считайте, что мы с вами не знакомы...» Вот я и читаю, — горько вздохнул он.

    Зощенко рассуждал примерно так, как рассуждали в свое время хорошие купцы. Они говорили: покупатель всегда прав. Вот и он тоже твердо решил для себя, что если искусство неинтересно народу, стало быть, и говорить не о чем.

    Он твердо решил научиться писать для того читателя, которому неинтересно, скучно и даже мучительно мусолить «Анну Каренину». Иначе говоря, он принял такое же решение, какое задолго до него принял сам автор «Анны Карениной» — Лев Николаевич Толстой.

    Поразительное сходство языка и стиля Зощенко с языком и стилем так называемых народных рассказов Льва Толстого объясняется вовсе не тем, что Зощенко решил подражать Толстому или — выразимся деликатнее — учиться у Толстого. Скорее всего, сходство это возникло совершенно непроизвольно.

    Оно родилось из близости его взгляда на жизнь, его представлений о жизни тем взглядам и представлениям, которые проповедовал Лев Николаевич Толстой.

    Ведь не кто другой, а именно он, Лев Толстой, был пророком того Царства Божия на Земле, в котором люди, отринув наконец все лишнее, что накрутили они на себя, станут жить-поживать, движимые единственно лишь механизмом собственных забот.

    В некотором царстве, в некотором государстве жил-был богатый мужик. И было у богатого мужика три сына: Семен-воин, Тарас-брюхан и Иван-дурак, и дочь Маланья-вековуха, немая. Пошел Семен-воин на войну, царю служить, Тарас-брюхан пошел в город к купцу, торговать, а Иван-дурак с девкою остался дома работать, горб наживать.

    ((Лев Толстой))

    Начало «Сказки об Иване-дураке и его двух братьях» как будто бы вполне традиционное, в духе множества тех народных сказок, в которых повествуется о трех братьях, двух хитрых и третьем — простаке, и о конечной победе простоты над хитростью.

    Но дальше у Толстого все не так, как в народных сказках, дальше у него все по-другому, по-своему.

    Впрочем, даже здесь, в самых первых строчках, уже можно углядеть все своеобразие толстовского взгляда на мир, коренное отличие его от традиционного, народного.

    В народных сказках старшие братья терпят крах потому, что они жадные, алчные, жестокие, а главное — потому, что норовят получить свой куш на дармовщинку, за счет другого, заграбастав все только себе и не желая ни с кем делиться.

    В народной сказке разоблачается определенный характер, определенный человеческий тип. Ни в одной народной сказке не найдете вы полного отождествления этого человеческого типа с социальной ролью его носителя. Говоря проще, народная сказка никогда не помыслит разоблачить и перечеркнуть человека только лишь потому, что он — воин. Или — купец. В народной сказке воин и купец — законные явления жизни. Они так же нужны для жизни, как и крестьянин-пахарь. У каждого — своя функция, своя роль в общем народном организме, и каждая по-своему почтенна. Народная сказка никогда не ставит под сомнение самый факт существования царя, воина, купца.

    У Толстого воин разоблачается только потому, что он воин, а купец только потому, что он — купец. Разоблачается самый смысл их занятий, безотносительно даже к тому, честно или нечестно они занимаются своим делом. Разоблачаются даже не столько воин и купец, сколько — война и торговля. Занятия эти изображаются как совершенно ненужные для жизни, более того — вредные и опасные, несущие в себе угрозу для самого существования жизни на Земле.

    Последовательно, целеустремленно, математически ясно и притом наглядно доказывает Толстой полную ненужность всех тех химер, которыми по глупости окружили себя люди. Его Иваново царство только называется царством. А на самом деле в нем совсем уже ничего не осталось от самых наипростейших форм государственного устройства. И сам Иван-царь в действительности вовсе никакой не царь. Он не обладает над своими подданными никакой властью.

    Этот вариант идеального устройства человеческого общества Толстой предлагает всерьез как единственно разумный и правильный. Он отрицает не только современное ему, бюрократическое, сословное, несправедливое государственное устройство. Он отрицает всякое государство вообще. Даже идеальное. Отрицает самую идею общественного договора.

    В первый раз ясно понял, что такое государство. А как, кажется, просто и легко было бы понять это.

    Не боясь быть смешным, признаюсь о том поводе, который раскрыл мне все дело. Я возвращался нынче утром с прогулки, меня догнал едущий на санях живущий у нас стражник. Я устал, присел к нему, и мы разговорились. Я спросил, зачем он служит в своей гадкой должности. Он очень просто сказал мне, что чувствует и знает, что должность скверная, да где же он получит те 35 рублей в месяц, которые он получает.

    И вдруг мне все стало ясно. Ведь все дело в этом. Все это великое устройство государства основано только на том, что стражник получает 35 рублей, тогда как не будь он стражником, цена ему 8.

    ((Лев Толстой))

    Объяснение это поразило Толстого своей арифметической ясностью и простотой. По свойственной ему привычке он стал рассуждать дальше, все глубже и глубже докапываясь до истины. И вот к каким поразительным выводам он пришел:

    — Все цари, министры, генералы, все большие и малые государственные чиновники делают, в сущности, то же самое, что делает стражник. Во всяком случае, все, что ни делается ими, делается во имя тех самых мотивов, во имя которых служит стражник. Разница лишь в том, что стражник, коли он лишится своей должности, все-таки заработает хотя бы 8 рублей в месяц. Цари же, генералы, митрополиты, сенаторы и прочие так называемые государственные люди, потеряв свои должности, не сумеют даже заработать себе на хлеб. Так что разница эта — в пользу стражника. Другая разница, тоже очень существенная и тоже в пользу стражника, состоит в том, что он знает и не скрывает, что, служа в своей должности, поступает дурно. Министры же и разные генералы, поступая дурно, стараются уверить себя и других, что они поступают не только не дурно, но совершают великие дела.

    Всем им кроме удовлетворенного тщеславия, честолюбия прежде всего нужны те огромные деньги, получаемые ими от государства, все же то, что пишется и говорится о необходимости, полезности государства, о благе народа, о патриотизме и т. п., пишется и говорится только для того, чтобы скрыть от обманутых, отчасти от самих себя настоящие мотивы своей деятельности...

    Да, все представляется необыкновенно простым и ясным, когда найдешь ключ кажущейся тайны.

    Статья «О государстве» помечена 26 февраля 1909 года. И хотя Толстой и уверяет, что именно в этот день он впервые ясно понял, что такое государство, «нашел ключ тайны», нетрудно заметить, что смысл этой его статьи совершенно тот же, что и смысл сказки об Иване-дураке, сочиненной по меньшей мере за четверть века до встречи со стражником, якобы открывшей ему глаза.

    В «Сказке об Иване-дураке и его двух братьях», как и в написанной четверть века спустя статье «О государстве», доказывается, что ни царь, ни его министры, ни генералы, ни прочие государственные чиновники, ни даже стражники собственно для жизни вовсе не нужны.

    Ну, не нужны так не нужны. Бог с ними, со стражниками, генералами и министрами. Я и сам до них не большой охотник. (Хотя и подозреваю, что совсем без них, вероятно, все-таки не обойтись.)

    Но ведь кроме министров, генералов и участковых милиционеров на свете живут не только крестьяне и ремесленники. В любом человеческом обществе живут-поживают еще и разные ученые, философы, писатели, поэты, учителя, врачи, какие-нибудь там провизоры. Короче говоря, люди, которые работают не руками, а головой. Так вот, как быть с ними?

    Оборотился Старый дьявол в господина чистого и приехал в Иваново царство... Стал Ивану говорить:

    — Дурацкий, — говорит, — у тебя закон в царстве, чтобы всем людям руками работать. Это вы по глупости придумали. Разве одними руками люди работают? Ты думаешь, чем умные люди работают?

    А Иван говорит:

    — Где нам, дуракам, знать, мы все норовим больше руками да горбом.

    — Это оттого, что вы дураки. А я, — говорит, — научу вас, как головой работать; тогда вы узнаете, что головой работать спорее, чем руками...

    И повестил Иван по всему царству, что появился господин чистый и будет всех учить, как головой работать, и что головой можно выработать больше, чем руками, — чтобы приходили учиться.

    Была в Ивановом царстве каланча высокая построена, и на нее лестница прямая, а наверху вышка, и свел Иван туда господина, чтобы ему на виду быть.

    Стал господин на каланчу и начал оттуда говорить. А дураки собрались смотреть. Дураки думали, что господин станет на деле показывать, как без рук головой работать. А старый дьявол только на словах учил, как не работамши прожить можно.

    Не поняли ничего дураки. Посмотрели, посмотрели и разошлись по своим делам.

    День этак вот ораторствовал чистый господин с каланчи, другой. Не ел, не пил (в Ивановом царстве неработающим никакой еды не полагалось) и стал, конечно, потихоньку слабеть. А ослабев, пошатнулся раз и стукнулся головой о столб.

    Увидал один дурак, сказал Ивановой жене, а Иванова жена прибежала к мужу на пашню.

    — Пойдем, — говорит, — смотреть: говорят, господин зачинает головой работать.

    Подивился Иван.

    — Ну? — говорит.

    Завернул лошадь, пошел к каланче. Приходит к каланче, а старый дьявол уже вовсе с голоду ослабел, стал пошатываться, головой об столбы постукивать. Только подошел Иван, споткнулся дьявол, упал и загремел под лестницу торчмя головой, — все ступеньки пересчитал.

    — Ну, — говорит Иван, — правду сказал господин чистый, что другой раз и голова затрещит.

    Ну что ты будешь делать с такими дураками? Простодушный Иван, так ничегошеньки и не поняв, как ни в чем не бывало продолжает сочувствовать окаянному дьяволу. Тут уж у самого Толстого руки опустились. Пришлось ему пойти на самую последнюю, отчаянную меру (по правде говоря, не слишком даже достойную такого писателя, как Лев Толстой). Прибегнуть, как выражаются зощенковские персонажи, к «маловысокохудожественному», но зато наивернейшему способу воздействия на судьбы героев.

    Свалился старый дьявол под лестницу и уткнулся головой в землю. Хотел Иван подойти посмотреть, много ли он наработал, вдруг расступилась земля, и провалился старый дьявол сквозь землю, только дыра осталась. Почесался Иван.

    — Ишь ты, — говорит, — пакость какая! Это опять он!

    Тут уж даже такой набитый дурак, как Иван, и тот понял, кто таков этот чистый господин. Так рухнули последние надежды дьявола, так пропал последний его шанс.

    Живет Иван и до сих пор, и народ весь валит в его царство, и братья пришли к нему, и он их кормит. Кто придет, скажет: «Корми нас». — «Ну что ж, — говорит, — живите — у нас всего много».

    Только один обычай у него и есть в царстве: у кого мозоли на руках — полезай за стол, а у кого нет — тому объедки.

    Яснее не скажешь.

    Толстой выразил свои взгляды с той же категоричностью, с тою же лозунговой прямотой, с какой выражало на первых порах свои идеальные цели первое в мире государство рабочих и крестьян. Оно тоже провозгласило, что владыкой мира будет труд. И оно тоже весьма охотно объявляло, что тот, кто не разделяет этих взглядов на идеальное устройство мира, не иначе как сын дьявола (если не сам дьявол).

    Основатель первого в мире государства рабочих и крестьян, прочитав эту толстовскую сказку, вероятно, иронически хмыкнул и пробормотал что-нибудь в уже известном нам духе. Ты, мол, и убогая, ты и обильная. С одной стороны — какой матерый человечище, а с другой — какая наивность! Ну да ничего не поделаешь, такова реакционная сущность патриархального крестьянства, выразителем взглядов коего был великий писатель земли русской.

    Надо сказать, что это самое патриархальное крестьянство даже в самых сокровенных своих мечтах так далеко, как Толстой, не заходило. Крестьяне смотрели на эти дела реальнее.

    Истинные взгляды патриархального крестьянства выяснились довольно скоро.

    ...в ноябре восемнадцатого года, когда под Городом загудели пушки, догадались умные люди... что ненавидели мужики этого самого пана гетмана, как бешеную собаку, — и мужицкие мыслишки о том, что никакой этой панской сволочной реформы не нужно, а нужна та вечная, чаемая мужицкая реформа:

    — Вся земля мужикам.

    — Каждому по сто десятин.

    — Чтобы никаких помещиков и духу не было.

    — И чтобы на каждые эти сто десятин верная гербовая бумага с печатью — во владение вечное, наследственное, от деда к отцу, от отца к сыну, к внуку и так далее.

    — Чтобы никакая шпана из Города не приезжала требовать хлеб. Хлеб мужицкий, никому его не дадим, что сами не съедим, закопаем в землю.

    — Чтобы из Города привозили керосин.

    ((Михаил Булгаков))

    Без керосина все-таки не обойтись. А откуда он берется, этот самый керосин? Как его добывают? Это ведь, поди, кто-то головой придумал. Так что одними руками да горбом не проживешь.

    Ну, а насчет того, чтобы керосин везли, а за хлебом из Города не приезжали, — это, конечно, чистая утопия. Наивность. И вот эту самую наивность Лев Николаевич Толстой отчасти и выразил. Тут основатель нашего государства был безусловно прав. Хотя если разобраться, наивные, утопические взгляды Льва Николаевича Толстого на идеальное мироустройство не так уж сильно отличались от его собственных.

    Раскройте знаменитую работу Ленина «Государство и революция», и вы увидите примерно тот же идеал государственного устройства, о котором мечтал Толстой.

    У Ленина, как и у Толстого, вся государственная машина, до последнего винтика, есть порождение дьявола. Ее бесполезно совершенствовать, улучшать. Есть только один выход: сломать ее, разрушить до основания. На первых порах какие-то элементы государственной власти еще будут существовать. Но государственные чиновники будут получать не больше, чем рабочие, и вообще их роль будет постепенно сходить на нет, пока государство не отомрет вовсе. А уж тогда исчезнет и другое, главное дьяволово порождение — деньги.

    Однако следует признать, что в одном пункте Лев Николаевич пошел дальше идеологов пролетарского государства. Они, как вы, верно, помните, провозгласили: «Кто не работает, тот не ест». Ну, а он этим не ограничился. Он сделал еще одно небольшое, но весьма существенное добавление. Он добавил к этому лозунгу только одно слово: не ест тот, кто не работает руками.

    Надо сказать, что создатель первого в мире пролетарского государства тоже не больно жаловал всех, работающих головой, а не руками. Не было в его лексиконе более уничижительного слова, чем слово «интеллигент». Он, пожалуй, тоже не прочь был бы не сажать этих дьяволовых прихвостней за один стол с чистыми пролетариями. Но он понимал, что без тех, кто работает головой, — не обойтись. Будучи человеком реальным, он даже понимал, что на первых порах их не то что объедками кормить нельзя, но придется скрепя сердце подсовывать им самые жирные куски. Временно, конечно. До тех пор, пока у нашего пролетарского государства еще не хватает своих людей, умеющих работать головой. Вот появятся свои, тогда... Тогда этих сынов дьявола мы, конечно, прогоним.

    Ну, а своим-то уж подсовывать самые жирные куски не придется. Будут все получать поровну: и те, что работают руками, и те, что — головой. Может быть, даже работающие головой будут получать меньше тех, кто работает руками. Не объедки, конечно, но... Как-никак государство у нас — рабоче-крестьянское.

    Таков был план. Но на практике вышло немного иначе.

    Люди, работающие головой, у нас знают свое место. Знают, что не они — соль земли. Что вся их так называемая наука существует исключительно для того, чтобы обслуживать тех, кто работает руками. Или кого-нибудь еще.

    Тут, пожалуй, стоит рассказать один случай из жизни академика А. Д. Сахарова.

    Академик Сахаров, которого не зря зовут отцом русской водородной бомбы, присутствовал на банкете, состоявшемся после первого испытания этого сверхоружия. И не просто присутствовал, а был он на этом банкете одним из главных виновников торжества.

    Был он тогда еще сравнительно молод и достаточно наивен. И вот он поднялся с бокалом в руке и предложил присутствующим выпить за то, чтобы это ужасное оружие, действие которого они все сейчас видели, никогда не было пущено в ход.

    Тогда поднялся маршал Неделин, который тоже был не последним (а может, и самым главным) человеком на этом банкете, и произнес ответный тост. С грубоватым народным юмором маршал рассказал тридцатидвухлетнему академику и всем сидящим за банкетным столом такой анекдот. В кровати лежит молодая попадья и с нетерпением ждет, чтобы муж тоже улегся и наконец приступил к исполнению своих супружеских обязанностей. Но супруг мешкает. Он молится Богу. Бьет поклон за поклоном и повторяет: «Господи! Укрепи и наставь! Укрепи и наставь!» Наконец попадья не выдерживает. «Ладно тебе! — прерывает она мужнюю молитву. — Ты молись, чтобы Он укрепил. А уж наставлю я сама!»

    Так вот, как бы ни заносились люди, работающие головой, как бы ни кружилась у них голова от собственных успехов, им всегда вовремя напомнят, кто хозяин в доме и где их настоящее место.

    Конечно, нельзя сказать, чтобы обошлось совсем без накладок. Так уж устроены мозги у этих странных людей, привыкших работать головой, что никогда нельзя угадать наперед, на что может сгодиться то или иное их открытие. С этим приходится считаться. Приходится поэтому даже терпеть, что иные из них лепечут что-то такое о своем праве заниматься чистой наукой. Договариваются даже до того, что чистое знание, не имеющее никакого прикладного значения, тоже для чего-то нужно. Это, конечно, уже перегиб.

    Но о том, чтобы вообще обходиться без людей, работающих головой, никто у нас никогда и не помышлял. Такая безумная идея не то что основателю нашего государства, но даже его малограмотным наследникам ни разу в голову не приходила. А вот Толстому — пришла.

    Это тем более странно, что сам Толстой всю жизнь только и делал, что работал головой. Чем, между прочим, и заслужил вечную благодарность человечества.

    Сам он, правда, этого стыдился. И поэтому время от времени занимался тем, что пахал землю, косил траву и даже тачал сапоги.

    Кто-то даже в свое время довольно удачно сострил по этому поводу: «В России было два писателя, которые занимались сапожным ремеслом: Толстой и Короленко. Но Толстой шил сапоги для души, а Короленко — для ног».

    В последующую эпоху количество писателей, занявшихся шитьем сапог «для ног», сильно увеличилось.

    Я сижу на низеньком табурете. На моих коленях чей-то потрепанный сапог. Рашпилем я подравниваю только что прибитую кожу подметки.

    Я — сапожник. Мне нравится эта работа. Я презираю интеллигентский труд, — это умственное ковыряние, от которого, должно быть, исходят меланхолия и хандра.

    Я не вернусь больше к прошлому. Мне довольно того, что у меня есть.

    ((Перед восходом солнца))

    Нет, пожалуй, он стал шить сапоги не только «для ног». Похоже, что душе его это занятие тоже пришлось по вкусу (во всяком случае в тот момент его жизни, о котором он рассказывает). И все-таки не только для души взялся он за это несвойственное интеллигенту дело. Очевидно, в немалой степени этому способствовали революция, гражданская война, разруха и другие из ряда вон выходящие обстоятельства.

    У Толстого никаких таких крайних обстоятельств не было. Его толкало в эту сторону только одно: душа.

    Толстой не мог примириться с таким устройством мира, при котором одни люди работают головой (выводят какие-то там закорючки пером на бумаге), в то время как другие, точно такие же люди, делают для них всю самую тяжелую и самую грязную, практически единственно нужную для жизни работу. И вот, чтобы снять с себя хоть малую часть этой несправедливости, он сам стал пахать и шить себе сапоги. Особенно угнетало его то, что точно такие же люди, как он, делают за него не только всю самую тяжелую и грязную, но и самую унизительную работу. Например, убирают нечистоты. И тогда он стал сам выносить за собой ведро с нечистотами.

    А тем временем какой-то человек, работающий головой, придумал станок, на котором за час можно сшить столько сапог, сколько раньше, вручную, не сделать и за несколько суток. А другой человек, работающий головой, придумал ватерклозет: дергаешь за шнурок, и фаянсовый унитаз опять сверкает ослепительной белизной. И никому не надо унижаться, выносить за тобою грязное ведро.

    Впрочем, грязное ведро, которое Толстой выносил за собою сам, это хотя и важная, но все-таки частность. Главное все-таки было не это. И даже не сапоги.

    Главное было то, что какая-то чудовищная нелепость, ужасающее кошмарное уродство лежало в основе всего мироустройства. 90% людей (если не больше) прозябают в нищете, невежестве, грязи. И все это только для того, чтобы ничтожное меньшинство бездельников и работающих головой (то есть тоже бездельников, потому что собственно для жизни эта их так называемая работа совершенно не нужна) пользовалось всеми достижениями цивилизации и благами культуры. Единственный выход из этого уродливого положения, какой Толстой мог придумать, состоял в том, чтобы все люди, все до одного, в поте лица добывали свой хлеб. (Мысль, что мир, в котором все будут заняты только тем, чтобы производить жратву и одежду, в своем роде не менее, а, может быть, даже и еще более, уродлив, чем этот, ненавистный ему и проклинаемый им мир чудовищного неравенства, — такая простая и, казалось бы, самоочевидная мысль ему, как видно, в голову не приходила.)

    И вот однажды (это было уже в последние годы жизни Толстого) в Ясную Поляну приехал гость из Америки. И он сообщил Толстому поразительный факт. Оказывается, у них в Америке люди, работавшие головой, напридумали столько хитроумных приспособлений, что в результате 10% американцев без особых хлопот кормят остальные 90% населения страны. Следовательно, вовсе нет никакой необходимости в том, чтобы каждый в поте лица добывал свой хлеб.

    Выяснилось, что старый дьявол из толстовской сказки был отчасти прав. Если работать головой, выходит гораздо спорее, чем горбом и руками.

    Толстой был очень взволнован этим сообщением. Но вряд ли оно заставило его пересмотреть выработанную им систему взглядов. Он, конечно, понимал, что сообщение американского гостя говорит о вещах необыкновенно важных: о том, что человечество нашло какой-то другой выход из тупика. Оно вступило на совершенно новый путь, наверняка более целесообразный и, пожалуй, даже более разумный, чем тот, что предлагал он. Но каким бы соблазительным ни казался этот путь — это был путь дьявола.

    Нет! Мы пойдем другим путем!

    И пошли. И вот сейчас покупаем хлеб в этой самой проклятой Америке, где уже не 10%, а, кажется, всего-навсего 4% населения не только кормит всю страну, но даже часть урожая продают в другие страны.

    «Мы пойдем другим путем» — это, как известно, сказал не Толстой, а Ленин. И совсем по другому поводу. Но, применив эти слова к иным обстоятельствам и вложив их в уста Толстого, я не оклеветал великого писателя.

    Путь Ленина и путь Толстого — это, конечно, разные пути. Даже противоположные. Но у них есть одно общее. Путь Ленина схож с путем Толстого тем, что это был тоже — чисто русский путь.

    Толстой не был прямым учителем русской левой интеллигенции, ей было чуждо толстовское религиозное учение. Но Толстой уловил и выразил особенности морального склада большей части русской интеллигенции, быть может, даже русского человека вообще. И русская революция являет собой своеобразное торжество толстовства...

    Почти вся русская интеллигенция признала толстовские моральные оценки самыми высшими, до каких только может подняться человек. Эти моральные оценки считали даже слишком высокими и потому себя считали недостойными их и неспособными подняться на их высоту. Но мало кто сомневался в высоте толстовского морального сознания. В то время как принятие этого толстовского морального сознания влечет за собой погром и истребление величайших святынь и ценностей, величайших духовных реальностей...

    Толстой был максималистом. Он отверг всякую историческую преемственность, он не хотел допустить никаких ступеней в историческом развитии. Этот толстовский максимализм осуществляется в русской революции — она движется истребляющей моралью максимализма, она дышит ненавистью ко всему историческому... Пусть будет абсолютное уравнение, хотя бы то было уравнение в небытии! Исторический мир — иерархичен, он весь состоит из ступеней, он сложен и многообразен, в нем — различия и дистанции, в нем — разнокачественность и дифференцированность. Все это так же ненавистно русской революции, как и Толстому. Она хотела бы сделать исторический мир серым, однородным, упрощенным, лишенным всех качеств и всех красок. И этому учил Толстой как высшей правде...

    Толстой требует немедленного и полного осуществления абсолютного, абсолютного добра в этой земной жизни, подчиненной законам грешной природы, и не допускает относительного, истребляет все относительное... И абсолютная жизнь оказывается лишь элементарной животной жизнью, протекающей в физическом труде и удовлетворении самых простых потребностей. В такое отрицательное абсолютное, пустое и нигилистическое, и хочет повергнуть русская революция всю Россию и всех русских людей.

    ((Николай Бердяев))

    Бердяев полагал (и не без основания), что роль Толстого в русской революции была никак не меньше, чем роль Руссо в революции французской.

    Но Толстой, по мысли Бердяева, — один из духов русской революции, один из ее великих пророков. Толстовское начало, таким образом, не исчерпывает этого явления в целом, оно объясняет лишь одну из сторон (хотя и очень важную) разразившейся в 1917 году исторической катастрофы.

    Самым последовательным и глубоким художественным выразителем этой стороны русской революции был Михаил Зощенко. Из этого, разумеется, вовсе не следует, что Зощенко был толстовцем.

    Но ведь и коммунистом он тоже не был. Он вообще был далек от исповедования каких-либо определенных политических или философских доктрин.

    Какая, скажите, может быть у меня «точная идеология», если ни одна партия в целом меня не привлекает?

    С точки зрения людей партийных, я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-ер, не монархист, я просто русский. И к тому же — политически безнравственный...

    Многие на меня за это очень обидятся. (Этакая, скажут, невинность сохранилась после трех революций.)

    Но это так...

    Ну, а еще точней? Еще точней — пожалуйста. По общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен.

    Да и кому быть большевиком, как не мне? Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине...

    Я не мистик. Старух не люблю. Кровного родства не признаю. И Россию люблю мужицкую. И в этом мне с большевиками по пути. Но я не коммунист... и думаю, что никогда им не буду.

    ((О себе, об идеологии и еще кое о чем))

    В этом признании, на первый взгляд ерническом, чувствуется подлинная искренность и какая-то глубокая серьезность.

    Но если все это сказано не для красного словца, не для эпатажа, а совершенно искренне и всерьез, то какая же каша в голове у человека!

    «Кому быть большевиком, как не мне?» И тут же: «Но я не коммунист и думаю, что никогда им не буду». Не знает он, что ли, что большевики и коммунисты — это одно и то же?

    Это уж даже не «каша в голове», а прямо безумие какое-то!

    И, однако, есть в этом безумии, как говорит шекспировский Полоний, своя система. Уж во всяком случае — своя логика.

    ВЕЩИЕ СНЫ

    Герой «Капитанской дочки» Петр Андреевич Гринев по молодости и легкомыслию не послушался ямщика, который объяснил ему, что невинное белое облачко, показавшееся вдали, предвещает буран. И не успел он оглянуться, как буран разразился.

    Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!»

    Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь.

    ((Александр Пушкин))

    Ему, вероятно, дорого обошлось бы это легкомыслие. Но, по счастью, встретился ему на пути вожатый, который вывел его к умету, то есть к постоялому двору.

    Однако Петр Андреевич даже и не понял по-настоящему всей меры грозившей ему опасности. Все по той же молодости он махнул рукой на то, что творилось вокруг, закутался в шубу и задремал.

    И тут-то и приснился ему этот вещий сон.

    Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни...

    Мне казалось, буран еще свирепствовал и мы еще блуждали по снежной пустыне... Вдруг увидел я вороты и въехал на барский двор нашей усадьбы... Я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. «Тише, — говорит она мне, — отец болен, при смерти и желает с тобою проститься». Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постеле; матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж? Вместо отца моего вижу, в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И с какой мне стати просить благословения у мужика?» — «Все равно, Петруша, — отвечала мне матушка, — это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит...» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать... и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах... Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение...» Ужас и недоумение овладели мною... И в эту минуту я проснулся.

    Этот сон был пророческим не только в соображении со странными обстоятельствами судьбы героя «Капитанской дочки». Сон оказался пророческим по меньшей мере для нескольких поколений русской интеллигенции.

    Но сперва попытаемся понять смысл этих странных пророчеств.

    Понять этот смысл — дело нехитрое. Простая и ясная символика сна прозрачна, как стекло.

    Узнав, что в постели лежит не родной его отец, а какой-то чужой человек, да к тому же еще простой мужик, герой искренне изумлен. С недоумением оборачивается он к матери, полагая, что она сама ошиблась. Но мать — заметьте, родная мать! — говорит ему: «Поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит». А когда он с ужасом говорит ей: «Это не батюшка», она отвечает: «Все равно». Иначе говоря, она прямо дает понять сыну, что этот страшный чужой мужик — вовсе не чужой ему, что он для него — все равно что родной отец.

    Но это лишь одна сторона дела.

    А вот — другая.

    Мужик ласково окликает Петрушу, уговаривая его подойти под благословение. Но тот медлит. И медлит он не только потому, что перед ним чужой. Он медлит, потому что оцепенел от ужаса. Он хочет бежать и не может: комната наполнилась мертвыми телами, и он спотыкается об эти тела, скользит в кровавых лужах.

    Казалось бы, эта другая сторона символического сна еще яснее, чем первая. И в тексте пушкинской повести (в «Пропущенной главе») имеются довольно-таки прямые и недвусмысленные указания на этот счет.

    Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас всевозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.

    Но, как ни странно, это предупреждение русская интеллигенция пропустила мимо ушей. Во всяком случае, того ужаса, который испытал в этом своем сне Гринев, она не почувствовала. Ей этот пророческий сон внушил не ужас, а совсем другое, противоположное чувство. Он ее зачаровал.

    О, я сразу в Вожатого влюбилась, с той минуты сна, когда самозваный отец, то есть чернобородый мужик, оказавшийся на постели вместо гриневского отца, поглядел на меня веселыми глазами. И когда мужик, выхватив топор, стал махать им вправо и влево, я знала, что я, то есть Гринев, уцелеем, и если боялась, то именно как во сне, услаждаясь безнаказанностью страха, возможностью весь этот страх, безнаказанно, до самого дна, пройти. (Так во сне нарочно замедляешь шаг, дразня убийцу, зная, что в последнюю секунду — полетишь.) И когда страшный мужик ласково стал меня кликать, говоря: Не бойсь! Подойди под мое благословение! — я уже под этим благословением — стояла, изо всех своих немалых детских сил под него Гринева — толкала: — Да иди же, иди, иди! Люби! Люби! — и была готова горько плакать, что Гринев не понимает (Гринев вообще не из понимающих)...

    ((Марина Цветаева))

    Примерно то же, вероятно, ощущал и Александр Блок, когда писал о кровопролитии, что оно становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием.

    Эту свою очарованность Пугачевым Цветаева пронесла через жизнь. И не только сама под нее попала, но и Пушкину очарованность приписала, во всем его сложном отношении «русскому бунту» только одну эту очарованность и увидела.

    Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой, оставляя ее круглой сиротой и этим предоставляя первому встречному, такого любить — никакая благодарность не заставит. А чара — и не то заставит, заставит и полюбить того, кто на твоих глазах зарубил самое любимую девушку. Чара, как древле богинин облак любимца от врагов, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь.

    В «Капитанской дочке» Пушкин под чару Пугачева подпал и до последней строки из-под нее не вышел.

    Цветаева, конечно, была и капризна, и своенравна, и пристрастна. Ее личное отношение к этому предмету вряд ли можно считать хоть сколько-нибудь объективным. Но чара, о которой она говорит, коснулась многих.

    Это я не про тех, кто в чернобородом мужике, машущем во все стороны топором, видел единственное спасение не только России но и всего мира. Не про тех, кто звал Русь к топору.

    И даже не про тех, кто мучился дворянским комплексом вины. Не про Толстого, который радовался, что наконец-то в его барском яснополянском доме рабочая вошь заведется. И не про Блока, который в кровавом разбое распоясавшейся голытьбы увидал справедливое историческое возмездие. Это я про других.

    Везде люди ссорятся, ненавидят, завидуют; везде нации, веры. Но когда я вижу русских людей в простых рубахах, в рабочих блузах, косоворотках, с умным задумчивым лицом мыслящего человека, — я думаю: вот в ком умер «жид» и «русский», где нет рабов и господ, нет мусульманина и православного, нет бедного и богатого, нет дворянина и крестьянина, — но единое «всероссийское товарищество». И когда я это вижу, то моих 50 лет как не бывало... Знаете ли, вы вернули молодость человечеству... Во многих местах есть республика, в Аргентине, Соединенных Штатах, Швейцарии, Франции, но нигде нет республиканцев. Ибо республика — это братство, и без него ей не для чего быть. У нас же под снегами России, в Москве и Вильне, Одессе, Нижнем, Варшаве — зародились подлинные республиканцы, — «живая протоплазма», из коей (слагается) вырастает республиканский организм. Я верю: вы уже скоро выйдете из тюрем. И тогда пронесите это товарищество с края до края света: ибо в этом новом русском братстве, без претензий, без фраз, без усилий, без самоприневоливания, природном и невольном — целое, если хотите, «светопреставление»: это — новая культура, новая цивилизация, это — Царство Божие на земле.

    ((Василий Розанов))

    Автор этих строк принадлежал к той категории российских интеллигентов, которым мысль о грядущем русском бунте не только не казалась спасительной, но всегда представлялась самым ужасным, самым зловещим из всех возможных вариантов исторического будущего России. При одном только упоминании имен тех, кто звал Русь к топору, его начинало трясти от злобы и ненависти:

    Как «матерой волк» он (Щедрин. — Б. С.) наелся русской крови и сытый отвалился в могилу...

    Отвратительная гнойная муха — не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз, — вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов...

    Пришел вонючий «разночинец». Пришел со своей ненавистью, пришел со своей завистью, пришел со своей грязью... Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина.

    О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши социал-демократы, все эти знаменитые марксисты, все эти «письма Бакунина» и вечно топырящийся Герцен. Чухлома, Ветлуга, пошлая попадья — и не более, не далее. Никому они не нужны. Просто, они — ничего.

    Эта потная Чухлома проглядела перед своим носом Александра II и Клейнмихеля, которые создали Эрмитаж, создали публичную библиотеку, создали Академию художеств, создали как-никак 8 университетов, которые если говенные, то уж никак не по вине Клейнмихеля и Александра II, которые виновны лишь в том, что не пороли на съезжей профессоришек, как следовало бы.

    — Во фрунт, потное отродье, — следовало бы им скомандовать.

    — Вылезайте из-под одеяла, окачивайтесь студеной водой и пошлите делать с нами историческое дело освобождения славян и постройки элеваторов.

    Да, уж кого-кого, но его трудно заподозрить в симпатии не то что к революционерам, но ко всем вообще либералам, демократам, республиканцам — ко всем тем, кто так или иначе колебал устои, вместо того чтобы помогать властям творить «историческое дело освобождения славян и постройки элеваторов».

    И вот поди ж ты! Его тоже коснулась эта чара. И не просто коснулась, а, как видно, не на шутку завладела его сознанием, если и ему в этих ненавистных косоворотках и прокламациях стало мерещиться предвестье грядущего Царства Божия на Земле.

    Слов нет: чара была сильна.

    Но это была не только чара, не только наваждение, не только тот любовный туман, который, как говорит Цветаева, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставив только одно: твою к нему любовь.

    Тут было еще и твердое убеждение. Если угодно, даже некоторая предвзятость. Своего рода честь корпорации.

    Вот, скажем, английский лорд ни при каких обстоятельствах не может поверить, что человек его круга способен оказаться вором. Даже если его ткнуть носом в очевидный, юридически доказанный факт, он тупо будет твердить свое: «Быть этого не может! Мы с ним вместе учились в Итоне...» Вот точно так же реагировал русский интеллигент на любую попытку бросить хоть малейшую тень на народ. Один, отдельно взятый человек из народа мог, конечно, оказаться и пьяницей, и бездельником, и вором, даже убийцей: с кем не бывает! Но народ, народ в целом, как жена Цезаря, был выше подозрений.

    Гржебин во время войны затеял патриотический журнальчик «Отечество». Призвал нас на собеседование. Был, между прочим, Ф. Ф. Кокошкин. После собеседования мы ехали с ним на одном извозчике. Заговорили о народе. Я не сказал ничего ужасного, сказал только, что народу уже надоела война и что все газетные крики о том, что он рвется в бой, преступные враки. И вдруг он оборвал меня со своей обычной корректностью, но на этот раз с необычной для него резкостью:

    — Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались — ну, извините, слишком исключительными, что ли...

    Я посмотрел на него с удивлением и почти с ужасом. Нет, подумал я, даром наше благородство нам не пройдет!

    ((Иван Бунин))

    Ужас, с которым Бунин реагировал на отповедь Кокошкина, был пророческим. Не только потому, что Ф. Ф. Кокошкин оказался едва ли не первым, кто кровью и жизнью своей расплатился за это вот самое традиционное интеллигентское благородство.

    Интересно, кстати, что, при всей исключительности своих взглядов на народ, Бунин сам себя от этой интеллигентской традиции не отделяет. Не их благородство, а все-таки наше. Стало быть, и сам он тоже не чужд этого полагающегося по штату благородства.

    И все же Бунин был белой вороной. Все-таки его трезвый, беспощадный взгляд на народ был и в самом деле чем-то исключительным.

    Этот трезвый взгляд помог ему увидеть то, что и по сей день не могут разглядеть все наши народопоклонники, усматривающие подлую и злокозненную клевету в любой попытке увидеть в русском народе главное действующее лицо разразившейся катастрофы.

    Народ свой Бунин знал хорошо:

    Все предки мои всегда были связаны с народом и с землей, были помещиками.

    Вооруженный этим многолетним, наследственным знанием, Бунин не сомневается в народном характере русской революции. Но, не сомневаясь в ее народном характере, он при этом имеет мужество признаться, что, будучи действительно народной революцией, она тем не менее ему не нравится. Больше того!

    Она ему глубоко отвратительна. А та Россия, которую эта народная революция так беспощадно смела с лица земли, бесконечно ему мила. И решительно ничего уродливого, мерзкого, заслуживающего такой жестокой кары он, Бунин, в той России не видит и видеть не желает.

    Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье.

    Но если эта старая Россия была так хороша, а революция тем не менее не была ни наваждением, ни иноземным нашествием, а делом рук самого народа, то, стало быть, корни, истоки этого ужасного несчастья следует искать в каких-то особых свойствах народной души. Стало быть, таков уж этот народ, что какая-то сатанинская сила неуклонно влечет его к разинщине, к пугачевщине, к бессмысленному и беспощадному кровавому разгулу.

    Бунин не строил себе никаких иллюзий. Он прекрасно знал, каков в натуре этот самый мужик Марей, вокруг которого было накручено столько умилительных слов, с которым было связано столько надежд и упований. В его представлении весь тот вздор, который накрутил вокруг этого мифического мужика Достоевский, был диким шизофреническим бредом.

    Это не значит, конечно, что Бунин считал этого самого мужика Марея зверем, что он совсем не верил в его способность пожалеть, утешить, заслонить от опасности испуганного ребенка. Просто он знал, что все эти душевные свойства великолепно уживаются в нем с жестокостью, с темной, страшной, неуправляемой стихией погрома, когда своя головушка полушка, да и чужая шейка копейка. Коротко говоря, он знал, что этот вот самый богоносный мужик Марей при случае легко и свободно обернется Федькой Каторжным.

    Всеми силами души, изболевшейся за гибнущую Россию, ненавидя большевиков, он ни на секунду не усомнился в том, что большевики — плоть от плоти народа, что они действительно выражают его волю, его желания, его жестокость, его лютую злобу и ненависть:

    Вдруг выскочила из-под ворот орава мальчишек с кипами только что отпечатанных «Известий» и с криками: «На одесских буржуев наложена контрибуция в 500 миллионов!» — Рабочий захрипел, захлебнулся от ярости и злорадства: «Мало! Мало!» — Конечно, большевики настоящая «рабоче-крестьянская власть». Она «осуществляет заветные чаяния народа». А уж известно, каковы «чаяния» у этого «народа», призываемого теперь управлять миром, ходом всей культуры, права, чести, совести, религии, искусства.

    В том, что большевики «осуществляют заветные чаяния народа», в те дни были уверены многие. Причем отнюдь не только интеллигенты, но и коренные, так сказать, представители вот этого самого народа. Но, в отличие от Бунина и прочих интеллигентов, понаторевших в политических программах и лозунгах, люди из народа решительно отделяли «большевиков» — от «коммунистов». Больше того! Не только отделяли, но даже противопоставляли их друг другу.

    Вон красноармейцы говорят:

    — Вся беда от жидов, они все коммунисты, а большевики все русские...

    ((Иван Бунин))

    — Нет никакого интернацьёнала, а есть народная русская революция, бунт — и больше ничего. По образу Степана Тимофеевича. — «А Карла Марксов?» — спрашивают. — Немец, говорю, а стало быть, дурак. — «А Ленин?» — Ленин, говорю, из мужиков, большевик, а вы, должно, коммунисты...

    ((Борис Пильняк))

    Когда я сказал кондуктору трамвая, что социалисты борются за равенство всех народов, он возразил:

    — Плевать нам на социалистов, социализм — это господская выдумка, а мы рабочие — большевики...

    ((Максим Горький))

    Выходит, Зощенко, утверждая, что он большевик и «большевичить» согласен, хотя при этом вовсе не считает себя коммунистом, был не так уж оригинален. Просто он выражал (может быть, и сам того не сознавая) не интеллигентскую, а народную точку зрения на русскую революцию.

    Это противопоставление большевиков коммунистам, кажущееся проявлением элементарного политического невежества, на самом деле несло в себе довольно глубокий смысл. Особенно очевидно это стало сегодня.

    Была ли реальная альтернатива большевизму в 1917 году? Конечно, была. Это не белая диктатура, не либеральная республика — это еще более жестокий большевизм! Большевизм Ленина и РСДРП(б) был лишь интеллигентским и цивилизованным оформлением большевизма «плебса». Не будь первого — победил бы второй, гораздо более страшный. Белое движение и либеральная республика были слишком слабы, чтобы выжить.

    ((Николай Шульгин))

    Это — точка зрения современного политолога. На первый взгляд ошеломляющая новизной, идущая прямо вразрез со всеми известными нам взглядами на революцию 1917 года. Однако нечто подобное — как ни странно! — утверждал не кто иной, как сам Ленин.

    — Вы говорите, что я слишком упрощаю жизнь? Что это упрощение грозит гибелью культуре, а?

    Ироническое, характерное:

    — Гм-гм...

    Острый взгляд становится еще острее, и пониженным голосом Ленин продолжает:

    — Ну, а по-вашему, миллионы мужиков с винтовками в руках — не угроза культуре, нет? Вы думаете, Учредилка справилась бы с их анархизмом?.. Русской массе надо показать нечто очень простое, очень доступное ее разуму. Советы и коммунизм — просто.

    ((Максим Горький))

    Вот, оказывается, даже сам создатель и вождь партии большевиков и тот страшился «дикого» большевизма «плебса», задумывался о том, как лучше и надежнее обуздать его.

    Ему казалось, что он (только он, больше никто!) сможет эту проблему решить. И по-своему он действительно решил ее.

    Решение это, как мы знаем, оказалось весьма далеким от идеала. Но речь сейчас не о том. Речь — об отношении вот к этому самому «дикому», народному большевизму.

    Бунин глядел на него с омерзением, ненавистью и ужасом. Блок — с ужасом, но и с восторгом.

    А что же Зощенко? Неужели он, как и Блок, хоть ненадолго обольстился вот этим самым «диким» большевизмом «плебса»?

    Как мы уже знаем, в своих взглядах на народ Зощенко недалеко ушел от Бунина.

    Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди.

    ((Письмо Горькому))

    Но, глядя на этих диких и даже страшных людей так же беспощадно и трезво, как Бунин, как и Бунин, не строя себе относительно этих людей никаких иллюзий, он, в отличие от Бунина, решил остаться с ними. В этот переломный момент истории он решил остаться с народом. Таких, как мы знаем, тогда было много. Но Зощенко отличался от этих многих тем, что решил идти с народом, не строя себе относительно этого народа никаких иллюзий.

    Больше того.

    То, что он решил остаться с народом, перейти на сторону народа, вовсе не означало, что точка зрения народа на жизнь и все явления жизни представлялась ему истинной.

    Зощенко охотно пользуется излюбленным приемом Льва Толстого, состоящим в том, что привычное изображается как странное (остранение).

    Господская жизнь, увиденная глазами крестьян, у Толстого предстает перед нами как цепь чудовищных нелепостей. Остранение помогает Толстому как можно резче оттенить все уродство, всю вопиющую безнравственность этой праздной господской жизни.

    Но главное в этом остранении — то, что жизнь, которую ведут господа, не только крестьянам представляется странной и нелепой. Она такая и есть на самом деле! Она нелепа и чудовищна не только с точки зрения крестьян, но и с точки зрения самого автора.

    У Зощенко этот художественный прием выполняет иную функцию.

    Иногда он тоже помогает увидеть странность и нелепость той жизни, о которой рассказывает герой. Но при этом он всегда выполняет и другую роль: резко выявляет нелепость, диковатость, а порой и чудовищную уродливость фигуры самого рассказчика.

    Я, братцы мои, никогда особенно не любил баронов и графов, но в своей жизни я все-таки встретил одного умилительного барончика. Я и теперь, как вспомню о нем, так смеюсь, будто меня щекотят под мышками...

    А поехал я к нему в имение, в Орловскую губернию. И не один я, а трое нас поехало — спецов-водопроводчиков: я, Василь Тарасович, да еще мастерок, мальчишка Васька.

    Приехали. Делов видим на копейку — трубы провести по саду. Только и всего. Втроем, положа руку на сердце, и делать нечего. А условие на месяц.

    Ладно. Работаем. Пища не плохая, чудная. Воздух и все такое — сущая благодать...

    Покушали. Ладно. Пожалуйте на траву ложиться. А, барон тут же. Хлопочет.

    — Ложись, — говорит, — ребята, под вишнями.

    Ну, ляжем — нам что!

    — Дыши, — говорит, — полным ртом и выдыхай испорченный воздух. Это, — говорит, — полезно по гигиене.

    И сам ляжет на спину и дышит ртом.

    Ах, в рот ему клоп!

    Ну, начнем и мы, ради смеха, дышать. Дышим. Полон рот насекомой дряни наберется. Поплюемся, после посмеемся и спать...

    А тут еще барон придумал последнюю моду: велит вечером по аллеям ходить мелким шагом. Ходим мы по аллеям, что лошади, а уйти не можем — обижается.

    Нам-то еще ничего — ну, ходим и ходим, а вот мастерок наш чуть не плачет. Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть, а тут, извините за выражение, ходи по аллеям.

    И, конечно, дошло до краев. Бывало, мальчишка как увидит барона, так и затрясется весь, зубами заскрипит.

    — Я, — говорит, — ему, старому сычу, покажу! Я, — говорит, — ему, черту драповому, напакощу.

    И, действительно, стал мастерок барону пакостить. То клумбу с цветами ногами вытопчет, то на веранду лягуху выпустит, то перед барскими окнами в кусты сядет. (Барон Некс)

    Барон, о котором рассказывает нам зощенковский герой, конечно, большой чудак, что и говорить. Представления его о реальности, безусловно, несколько сдвинуты. И нет ничего удивительного в том, что отношение рассказчика к барону как две капли воды похоже на отношение мужиков у Толстого в «Плодах просвещения» к нелепой и странной господской жизни.

    Но у Толстого мужики смеются над тем, что представляется смешным, нелепым, даже уродливым и самому автору.

    Герой Зощенко смеется не только над тем, что на самом деле смешно, но и над тем, что кажется смешным и нелепым лишь ему и ему подобным.

    Он смеется не только над чудачествами барона, но и над его непрактичностью, над его добротой, над его человечностью.

    Не вполне одобряя хамские выходки шестнадцатилетнего мастерка, он их тем не менее понимает. И отчасти даже им сочувствует.

    Поведение мастерка явно понятнее и ближе душе рассказчика, оно представляется ему более естественным и нормальным, чем странные и нелепые выходки чудака барона.

    Надо сказать, что это хамское поведение несовершеннолетнего мастерка вовсе не было чем-то исключительным, из ряда вон выходящим. И ни в коем случае оно не может быть объяснено естественным в столь невинном возрасте желанием «поозоровать», как добродушно объясняет это рассказчик («Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть...»)

    «Озорство» это вскоре приняло такой грандиозный, поистине всероссийский размах, что тут необходимо было уже какое-то другое, более серьезное объяснение. И оно, разумеется, легко нашлось.

    Мне отвратительно памятен такой факт: в 19-м году, в Петербурге, был съезд «деревенской бедноты». Из северных губерний России явилось несколько тысяч крестьян, и сотни их были помещены в Зимнем дворце Романовых. Когда съезд кончился и эти люди уехали, то оказалось, что они не только все ванны дворца, но и огромное количество ценнейших севрских, саксонских и восточных ваз загадили, употребляя их в качестве ночных горшков. Это было сделано не по силе нужды, — уборные дворца оказались в порядке, водопровод действовал. Нет, это хулиганство было выражением желания испортить, опорочить красивые вещи. За время двух революций и войны я сотни раз наблюдал это темное, мстительное стремление людей ломать, искажать, осмеивать, порочить прекрасное.

    ((Максим Горький))

    Совершенно очевидно не сходство даже, а полное тождество стимулов поведения шестнадцатилетнего мастерка из рассказа Зощенко «Барон Некс» и делегатов съезда «деревенской бедноты», нагадивших в драгоценные вазы Зимнего дворца. И там и тут в основе поступка — мстительное желание напакостить. Горький здесь, в сущности, смыкается с Буниным. Этому взгляду противостоит уже известная нам позиция Блока: «Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой... Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок...» и т. д.

    У Зощенко нет ни бунинской ярости, ни горьковского негодования, ни тем более блоковского мазохистского стремления объяснить и оправдать любое хамство. Его отношение к российской действительности окрашено совсем в иные тона.

    Вот выйдешь, например, в поле, за город... Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая, скучная до слез... Бок в навозе у ней... Хвостом треплет... Жует... Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит. Кругом бедно, грязно, некультурно...

    Ох, до чего скучно это видеть!

    И подходит, скажем, к бабе этакий русый, вроде ходячего растения, мужик. Подойдет он, посмотрит светлыми глазами, вроде стекляшек, — чего это баба делает? Икнет, почешет ногу об ногу, зевнет. «Эх, — скажет, — спать, что ли ча, пойти. Скушно что-то»... И пойдет спать.

    ((Страшная ночь))

    Скучно бабе, скучно коровенке, скучно петуху тянуть эту унылую лямку существования. До смерти скучно мужику, больше похожему на ходячее растение, чем на человека. Но более чем кому-либо, скучно тут самому автору: «Ох, до чего скучно это видеть!» Казалось бы, у Блока в «Двенадцати» звучит совершенно та же нота: «Скука скучная, смертная!..», «Упокой, Господи, душу рабы твоея... Скучно!..»

    Однако у Блока эта «скука смертная» взрывается мировым пожаром, мировым, вселенским погромом.

    А герои Зощенко, эти ходячие растения, разве способны на такой взрыв? Можно ли представить себе, что этот мужик со светлыми глазами «вроде стекляшек» вот так же икнет, почешет ногу об ногу, зевнет и скажет: «Эх, скучно чегой-то! Пойти, что ли ча, павлину барскому хвост выщипать? Или дом барский поджечь, а самого барина в огонь кинуть?» И вместо того чтобы завалиться спать, пойдет да и обдерет павлина, и барскую усадьбу разгромит, и в редкостные вазы нагадит, и ножичком полоснет?

    Я часто видел нищих во сне. Грязных. Оборванных. В лохмотьях.

    Они стучали в дверь моей комнаты. Или неожиданно появлялись на дороге.

    В страхе, а иногда и в ужасе я просыпался.

    ((Перед восходом солнца))

    Какой-то страх перед ними Зощенко все-таки испытывал. А иначе с чего бы это вдруг его стали преследовать такие странные сны? И не зря же, в конце концов, он называл этих людей «дикими и даже страшными». Он и изображает их именно такими: дикими и страшными.

    И все-таки в его изображении эти люди вызывают не гнев и отвращение, как у Горького, и не сладостный, смешанный с восторгом ужас, как у Блока, а совсем другие чувства.

    Я стою в крестьянской избе. На столе лежит умирающий старик.

    Он лежит уже третий день и не умирает.

    Сегодня у него в руке восковая свечка. Она падает и гаснет, но ее снова зажигают.

    У изголовья родственники. Они смотрят на старика не отрываясь. Вокруг невероятная бедность, грязь, тряпки, нищета...

    Старик лежит ногами к окну. Лицо у него темное, напряженное. Дыхание неровное. Иной раз кажется, что он уже умер.

    Наклонившись к старухе — его жене, я тихо говорю ей:

    — Я съезжу за доктором. Не дело, что он третий день лежит на столе.

    Старуха отрицательно качает головой.

    — Не надо его тревожить, — говорит она. Старик открывает глаза и мутным взором обводит окружающих. Губы его что-то шепчут.

    Одна из женщин, молодая и смуглолицая, наклоняется к старику и молча слушает его бормотанье.

    — Что он? — спрашивает старуха.

    — Титьку просит, — отвечает женщина. И, быстро расстегнув свою кофту, берет руку старика и кладет ее на свою обнаженную грудь.

    Я вижу, как лицо старика светлеет. Нечто вроде улыбки пробегает по его губам. Он дышит ровней, спокойней. Все стоят молча, не шевелясь.

    Вдруг тело старика вздрагивает. Рука его беспомощно падает вниз. Лицо делается строгим и совсем спокойным. Он перестает дышать. Он умер.

    Тотчас старуха начинает голосить. И вслед за ней голосят все.

    Я выхожу из избы.

    ((Перед восходом солнца))

    Третьи сутки человек лежит на столе. Почему-то решили, что он должен помереть, но вот — не помирает. А доктора звать отказываются. Дикость, конечно! Но, может быть, эта дикая старуха права? Может быть, она и в самом деле знает что-то такое, чего не знает ни врач, ни этот городской человек, интеллигент, «барин», случайно оказавшийся в этой нищей, смрадной крестьянской избе?

    Не столько даже старуха, сколько эта молодая смуглолицая женщина, которая так естественно и свободно расстегнула кофту и положила руку умирающего старика на свою обнаженную грудь, после чего лицо умирающего просветлело, и он, наконец, отдал Богу душу.

    Мотив этот тоже не нов в русской литературе.

    Когда умирал толстовский Иван Ильич, у всех окружающих его людей — от самых близких до самых дальних — было только одно чувство.

    ...и жена, и дочь, и сын его, и прислуга, и знакомые, и доктора, и, главное, он сам — знали, что весь интерес в нем для других состоит только в том, скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием.

    ((Лев Толстой))

    Из всех, кто был рядом с Иваном Ильичом в эти последние его дни, лишь один человек держался и вел себя с ним иначе. Это был буфетный мужик Герасим: простой мужик, употребляемый на кухне для самой черной работы.

    Самым тяжким, самым нестерпимым для Ивана Ильича в его новом положении, говорит Толстой, было отправление естественных потребностей.

    Мученье от нечистоты, неприличия и запаха, от сознания того, что в этом должен участвовать другой человек.

    Но в этом самом неприятном деле и явилось утешение Ивану Ильичу.

    Утешением этим и был Герасим, буфетный или кухонный мужик, приходивший всегда выносить за больным нечистоты. Как-то так само собой получилось, что Герасим оказался единственным среди всех суетящихся вокруг Ивана Ильича людей, который вел себя правильно. Только он один знал, как в этих обстоятельствах надо себя вести.

    Лет примерно за десять до того, как этот «кухонный мужик» появился в повести Толстого, тень его мелькнула в одной светской гостиной. Мелькнула мимолетно, но, как видно, оставила во многих умах вполне отчетливый след.

    Одна петербургская дама — Юлия Денисовна Засецкая (дочь знаменитого Дениса Давыдова) — решила вдруг отойти от православия и принять лютеранство. У Засецкой в ту пору часто бывал Достоевский. Он бесконечно уважал хозяйку дома, как он сам говорил, за «ее мужество и искренность». Но стремление ее отойти от православия необыкновенно его огорчало. Он не уставал убеждать ее, что она совершает великую ошибку, что православие есть вера самая истинная и самая лучшая и что, не исповедуя православия, «нельзя быть русским». Засецкая же в свою очередь не уставала возражать, что решительно не понимает, почему русский человек всех лучше, а вера его всех истиннее.

    ...когда она возразила, что «не видит этого», – он отвечал, что «никто ее не научил видеть иначе».

    — Так научите!

    Доетоевский промолчал, а Засецкая, обратясь к дамам, продолжала:

    — Да, в самом деле, я не вижу, к кому здесь идти за научением...

    Тогда раздраженный Достоевский в гневе воскликнул:

    — Не видите, к кому идти за научением! Хорошо! Ступайте же к вашему куфельному мужику — он вас научит!

    (Вероятно, желая подражать произношению прислуги, Достоевский именно выговорил «куфельному», а не кухонному.)

    Дамы не выдержали, и одна из них, сестра Засецкой, графиня Висконти, неудержимо расхохоталась...

    — Но чему же он меня в самом деле научит?

    — Всему!

    — Как всему?

    — Всему, всему, всему...

    В этот же вечер одна из дам, бывших час тому назад у Засецкой, появилась в гостиной графини Толстой и рассказала, что Достоевский на них «накричал» и «гнал их к куфельному мужику»...

    — Зачем?

    — Он нас будет учить.

    — Чему?

    — Всему...

    — И истории?

    — Не знаю.

    — И географии?

    — Не знаю... Всему.

    ((Николай Лесков))

    Разумеется, Достоевский вовсе не имел в виду, что «куфельный мужик» может научить интеллигентов истории либо географии. Но он всерьез полагал, что он научит их чему-то неизмеримо более важному: как жить и как умирать.

    В светских гостиных эта идея Достоевского была воспринята, в лучшем случае, как забавная шутка. Но Толстой, до которого она, как явствует из этой заметки Лескова, вскоре докатилась, воспринял эту идею всерьез. Мысль Достоевского он понял с полуслова, с полунамека. И со свойственной ему обстоятельностью и дотошностью довел ее до конца, не только подробно описав глубоко человечное поведение «куфельного мужика» в самый важный момент жизни Ивана Ильича, но и вскрыв мотивы этого его поведения.

    — Все умирать будем. Отчего же не потрудиться? — сказал он, выражая этим то, что он не тяготился своим трудом именно потому, что несет его для умирающего человека и надеется, что и для него кто-нибудь в его время понесет тот же труд...

    Ивану Ильичу в иные минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно было бы признаться в этом, — хотелось того, чтоб его, как дитя больное, пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтоб его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. Он знал, что он важный член, что у него седеющая борода и что потому это невозможно; но ему все-таки хотелось этого. И в отношениях с Герасимом было что-то близкое к этому, и потому отношения с Герасимом утешали его.

    ((Лев Толстой))

    Вот так же, наверно, и эта молодая смуглолицая женщина в рассказе Зощенко безошибочным своим инстинктом почувствовала, что умирающий старик сейчас — как дитя малое, что ничего нет ни смешного, ни неприличного в том, что он «титьку просит», что больше всего ему сейчас надо, чтобы его приласкали, поцеловали, поплакали над ним, как ласкают и утешают детей, чтобы выполнили любую его прихоть, любое желание, потому что это — последняя его прихоть, последнее его желание.

    Что же это, выходит, в рассказе Зощенко «Умирает старик» опять явилась нам знакомая тень «куфельного мужика»? Нет.

    Толстой (а уж Достоевский тем более!) исходил из того, что смерть — это таинство. Это — возвращение человека к Богу. Иван Ильич у Толстого в свой последний миг сознает, что, хотя вся жизнь его была — «не то», еще не поздно это исправить. Была она — «не то», потому что он «потерял в себе Бога». А сейчас — нашел.

    И вот это, самое главное, самое нужное человеку, — то, о чем интеллигент (барин) забыл, что он растерял, — вот это как раз и знает «куфельный мужик» Герасим. Этому он и может научить растерявшего, растратившего свою душу на пустяки интеллигента.

    Ничего даже отдаленно напоминающего это у Зощенко нет и в помине.

    Молодая смуглолицая женщина, расстегнувшая кофточку и положившая руку старика на свою обнаженную грудь, и думать не думает о том, что умирающий сейчас предстанет перед Богом. И вовсе ей не кажется, что вот сейчас, сию минуту душе его откроется какой-то свет. Она твердо знает только одно: старик мучается. И она хочет по мере сил облегчить ему эту смертную муку. И все это ни в малейшей степени не противоречит тому, что человек рождается, живет и умирает, «как последняя тварь».

    Человек — это кости и мясо... Он и помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь... Только что живет по-выдуманному. А ему нужно по-другому жить.

    ((Аполлон и Тамара))

    Герой повести Зощенко «Аполлон и Тамара» Аполлон Семенович Перепенчук, открыв для себя эту простую истину, как мы помним, был так потрясен своим открытием, что в ужасе убежал из дому и лег на трамвайные рельсы. Но на этом его злоключения не кончились. Аполлону Семеновичу не удалось погибнуть под колесами трамвая. Его спасли. И тогда он вступил в третий, последний период своего земного существования.

    ...он вступил в должность нештатного могильщика. Он ходил теперь в желтых обмотках, в полупальто, с медной бляхой на груди — №3. От спокойного, бездумного лица его веяло тихим блаженством...

    Он сознавал, что ему не понять, как надо было жить и какую ошибку он совершил в своей жизни. Да и была ли это ошибка? Может быть, никакой ошибки и не было, а была жизнь простая, суровая и обыкновенная, которая только двум или трем человекам из тысячи позволяет улыбаться и радоваться.

    Однако все огорчения были теперь позади. И счастливое спокойствие не покидало больше Аполлона Семеновича. Теперь он всякое утро аккуратно приходил на работу с лопатой в руках и, копая землю, выравнивая стенки могил, проникался восторгом от тишины и прелести новой своей жизни.

    В летние дни он, проработав часа два подряд, а то и больше, ложился в траву или на теплую еще, только что вырытую землю и лежал не двигаясь, смотря то на перистые облака, то на полет какой-нибудь пташки, то просто прислушивался к шуму благовещенских сосен. И, вспоминая свое прошлое, Аполлон Перепенчук думал, что никогда за всю свою жизнь он не испытывал такого умиротворения, что никогда он не лежал в траве и не знал, и не думал, что только что вырытая земля — тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной. Он улыбнулся тихой, полной улыбкой, радуясь, что он живет и хочет жить...

    Девятнадцатого сентября по новому стилю Аполлон Семенович Перепенчук помер от разрыва сердца, работая над одной из могил.

    Только она и существует — та жизнь, что совершается вот здесь, на земле, в которую закапывают мертвых. И только так и стоит жить на свете и умирать. Просто, без затей. Без всяких этих, как говорил Достоевский, немецких фокусов.

    Это не просто грубый эмпирический вывод из одной частной истории, из сугубо индивидуального казуса, каковым является земное существование Аполлона Семеновича Перепенчука. Это совершенно определенная, глубоко продуманная, выношенная и выстраданная писателем Михаилом Зощенко философия жизни.

    Она, философия эта, годна не только для «нищих духом», вроде какого-нибудь там Аполлона Семеновича Перепенчука или Ивана Кирилловича Забежкина, и даже не только для деятелей неизмеримо более крупного масштаба, успешно пытавшихся расширить сферу действия «механизма собственных забот» до масштаба всей планеты (скажем, Нерона или Александра Македонского). Разница между первыми и вторыми, в сущности, не так уж и велика. Для Забежкина пределом мечтаний является собственный домик и дойная коза. Для Александра Македонского — весь мир, все известные ему земные царства-государства. Разница лишь в аппетитах.

    Нет, философия жизни, предлагаемая писателем Михаилом Зощенко, годится не только для них. Универсальность его философии как раз в том и состоит, что ее могут (и даже должны бы) исповедовать и те люди, которые живут велениями духа, а не брюха.

    Вот, например, исторический рассказ о знаменитом греческом философе Диогене.

    Их, правда, было несколько Диогенов. Но наш был самый значительный, проживавший одно время в бочке.

    Он был из города Синопа. И он там им сказал: «Надо жить так, чтобы от жизни не зависеть». Он был большой оригинал.

    Но только в бочке ему долго не пришлось прожить. Его кто-то, я уж не знаю, продал в рабство. Там у них в Греции это было довольно часто — подобные вещи.

    В общем, он вскоре выкупился из рабства, и в тот год, о котором идет речь, он жил себе помаленьку у знакомых в Коринфе.

    И вскоре до того он там прославился своим умом, что все сбегались посмотреть на него. И вот об этом его чудном уме дошел слух до мирового властелина, Александра Македонского...

    И он непременно захотел поговорить с этим философом.

    ((Голубая книга))

    О том, как начался этот исторический разговор Александра Македонского с Диогеном, мы уже знаем. Блестящая кавалькада подъехала к дому...

    Александр сказал философу свою знаменитую фразу: «Я хочу тебе сделать все, что ты у меня попросишь».

    Диоген ответил столь же классической фразой: «Да мне ничего не надо. Что мне тебя просить?»

    Адъютант в сверкающем шлеме стал нашептывать философу свои дурацкие советы насчет колесницы с лошадью и загородной дачки. И вот наконец наступил, так сказать, кульминационный момент этой исторической встречи. Подумав, Диоген решил все-таки обратиться к властителю мира с небольшой просьбой.

    — Да вот разве что я тебя, голубчик, попрошу — отойди немного в сторонку, а то ты мне загородил солнце.

    Конечно, будь на месте Александра какой-нибудь дурак, хам или тупица — тот непременно бы стал кричать, вопить, оскорбляться и, чего доброго, сунул бы нашего славного философа в тюрьму.

    Но Александр Македонский был великий человек. Он засмеялся и сказал: «Знаете, господа, я бы хотел быть Диогеном, если б не был Александром Македонским».

    На этом они оба весело рассмеялись и разошлись. И это дало им обоим здоровую зарядку.

    Суть этой удивительной истории не в реплике Александра, а в реплике философа. По-разному можно истолковать эту знаменитую фразу Диогена. Одно, во всяком случае, несомненно. Диоген в этой классической истории выступает в роли антагониста Александра Македонского. В роли человека, утверждающего совершенно иную систему ценностей, противоположную той, которую исповедует Александр.

    Можно, скажем, понять ответ Диогена так:

    — Кроме тебя, великий властитель, есть солнце. Не думай, что своими деяниями ты сумеешь затмить его. Помни: как ни огромен размах твоей земной деятельности, но и у нее есть предел.

    Или так:

    — Все, что ты можешь для меня сделать, это посторониться. Все остальное, вся твоя так называемая власть — лишь иллюзия, не больше. Все эти побрякушки — вздор, прах, тлен, суета. На свете есть лишь одна-единственная ценность — свобода духа.

    Или так:

    — Отойди от меня со своими суетными земными предложениями. Они меня не интересуют. Они даже мешают мне, загораживая от меня свет истины, мешая постичь иные, высшие ценности: законы мироздания, движение планет, солнце, звезды...

    Зощенко, в сущности, издевается над всеми этими, такими привычными для интеллигента, традиционными объяснениями. Он объясняет ответ Диогена просто: тот сидел на завалинке, по-стариковски грелся на солнце. Александр со своей пышной кавалькадой загородил от него тепло и свет солнечных лучей. Вот он и попросил его слегка отодвинуться, отойти в сторонку. Потому что вот это сиюминутное тепло солнечного луча, ласкающее его старые кости, — оно-то и есть самая высокая на свете, по существу — единственная ценность, единственное, чем стоит дорожить.

    Диоген у Зощенко удивительно напоминает Аполлона Семеновича Перепенчука в последний период его жизни. Кстати, отметим, что этот зощенковский Диоген является перед нами тоже в последний период своей жизни. Это Диоген, уже испытавший все земные тяготы, уже выкупившийся из рабства и тихо завершающий круг своего земного бытия. И ощущает он жизнь и все ее ценности совершенно так же, как ощущал их ставший могильщиком Аполлон Семенович Перепенчук:

    ...вспоминая свое прошлое, Аполлон Семенович Перепенчук думал, что никогда за всю свою жизнь он не испытывал такого умиротворения, что никогда он... не знал и не думал, что только что вырытая земля — тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной.

    Александр Македонский у Зощенко недаром так хорошо понял Диогена. И недаром ответил на его реплику своей знаменитой фразой: «Если бы я не был Александром Македонским, я хотел бы быть Диогеном».

    Он сказал так потому, что шкала ценностей, утверждаемая Диогеном, находится в той же плоскости, что и та шкала ценностей, которую утверждает своей деятельностью он сам.

    Строго говоря, это даже не две разные шкалы, а одна. Два разных полюса одной и той же системы представлений. Александр стремится завоевать весь мир, то есть он хочет иметь все. Диоген возражает: счастье состоит в том, чтобы не иметь ничего. И Александр сравнительно легко понимает, что эта точка зрения ничуть не хуже той, которую исповедует он. Он понимает это, потому что эта точка зрения представляет собой как бы оборотную сторону его собственной.

    И главный завет Диогена в интерпретации Зощенко тоже приобретает свой, совершенно особый смысл: надо жить так, чтобы от жизни не зависеть...

    Эту философскую заповедь тоже ведь можно истолковать по-разному. Можно истолковать ее, скажем, в экзистенциалистском духе:

    — Живи так, как ты хочешь. Не обращай внимания на внешние обстоятельства. Не считайся с ними. Скажи себе: я независим, и ты тотчас же станешь независим на деле.

    У Зощенко это звучит совсем не так. У него это все выглядит гораздо проще. «Надо жить так, чтобы от жизни не зависеть» — это значит: не надо ничего иметь. Это значит: не надо накручивать на себя ничего лишнего. Это значит: сбросьте все лишнее за борт, и вы сразу перестанете зависеть от жизни.

    Философия зощенковского Диогена — это философия нищеты в самом точном и буквальном смысле этого слова.

    Собственно говоря, это вовсе не было философией древнегреческого мыслителя Диогена. Как мы уже выяснили, это была философия русского писателя Михаила Зощенко. Он честно старался жить, исповедуя эту философию нищеты, последовательно выкинув за борт все, что считал лишним: Царство Божие, Историю, Музыку, Звезды, — все то, что «накрутили на себя» интеллигенты, наивно считающие, что жизнь устроена для них.

    И вот случилось так, что он оказался в той же ситуации, в которую попали пять жюль-верновских героев, летевших над океаном на воздушном шаре.

    Он оказался в сходной ситуации не в каком-нибудь там аллегорическом, символическом, а в самом прямом, буквальном смысле. Он летел на самолете через немецкий фронт из осажденного Ленинграда.

    Я взял с собой двадцать тяжелых тетрадей. Чтобы убавить их вес, я оторвал коленкоровые переплеты. И все же они весили около восьми килограммов из двенадцати килограммов багажа, принятого самолетом. И был момент, когда я просто горевал, что взял этот хлам вместо теплых подштанников и лишней пары сапог...

    В черном рваном портфеле я привез мои рукописи в Среднюю Азию, в благословенный отныне город Алма-Ата.

    Весь год я был занят здесь писанием различных сценариев на темы, нужные в дни Великой Отечественной войны.

    Привезенный же материал я держал в деревянной кушетке, на которой спал.

    По временам я поднимал верх моей кушетки. Там, на фанерном дне, покоились двадцать моих тетрадей рядом с мешком сухарей, которые я заготовил по ленинградской привычке.

    ((Перед восходом солнца))

    Что же это значит? Почему восемь килограммов какого-то «хлама» оказались для него необходимей теплых подштанников и лишней пары сапог? Как могло случиться, что для него, пережившего ленинградскую блокаду, эти двадцать тетрадей стали такой же огромной драгоценностью, как целый мешок сухарей?

    Что же там было, в этих тетрадях?

    Может быть, это было пособие по изготовлению ливерной колбасы? Или руководство для желающих самим научиться шить сапоги и теплые подштанники?

    Нет, это была рукопись его новой книги, в которой он пытался понять и объяснить самому себе свою душу.

    СТАВКА НА НОРМАЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА

    Припомнить все случаи, которые производили самые сильные смущения и душевные страдания.

    Какие именно из этих душевных страданий были сильнее других и невыносимей.

    Почему они невыносимы и почему нельзя преодолеть их.

    Собрать и изложить это непреодолимое и доказать, что точно никакими силами нельзя преодолеть его.

    В заключение рассмотреть в самом себе, какие нервы в нас чувствительнее и раздражительнее прочих.

    ((Николай Гоголь))

    В этой короткой записи, сравнительно недавно найденной в бумагах Гоголя, явно заключено зерно какого-то не совсем обычного — то ли художественного, то ли научного — гоголевского замысла.

    Гоголь этот свой замысел не осуществил.

    Его осуществил Михаил Зощенко в своей книге «Перед восходом солнца».

    Во всяком случае, он сделал в ней нечто поразительно похожее на то, что задумывал совершить Гоголь.

    ...я понял ясно, что причина моих несчастий кроется в моей жизни. Нет сомнения — что-то случилось, что-то произошло такое, что подействовало на меня угнетающим образом.

    Но что? И когда это случилось? И как искать это несчастное происшествие? Как найти эту причину моей тоски?

    Тогда я подумал: надо вспомнить мою жизнь. И я стал лихорадочно вспоминать. Но сразу понял, что из этого ничего не выйдет, если не внести какую-то систему в мои воспоминания.

    Нет нужды все вспоминать, подумал я. Достаточно вспомнить только самое сильное, самое яркое. Достаточно вспомнить только то, что было связано с душевным волнением.

    ((Перед восходом солнца))

    Задумав эту книгу, он поделился своим замыслом с известным физиологом А. Д. Сперанским. Тот не слишком был удивлен, что дилетант, далекий от науки, вторгается в сферу, как-никак требующую специальных знаний. Он даже высказался в том смысле, что некоторые причуды человеческой психики «пока еще в большей степени дело писателя, чем ученого».

    Но Сперанский все-таки не предполагал, что Зощенко собирается написать в полном смысле слова научную книгу. Он думал, что это будет похоже на «Возвращенную молодость». То есть что научный или, лучше сказать, квазинаучный текст, как и в «Возвращенной молодости», станет чем-то вроде приложения или комментария к тексту художественному.

    Но Зощенко дал ему понять, что на этот раз все будет иначе.

    — Это будет трактат или роман?

    — Это будет литературное произведение. Наука войдет в него, как иной раз в роман входит история.

    — Снова будут комментарии?

    — Нет. Это будет нечто целое. Подобно тому, как пушка и снаряд могут быть одним целым.

    — Стало быть, эта работа будет о вас?

    — Полкниги будет занято моей особой. Не скрою от вас — это меня весьма смущает.

    ((Перед восходом солнца))

    В конечном счете автобиографические новеллы (воспоминания о тех событиях его жизни, которые были связаны с сильным душевным волнением) составили не полкниги, как это сперва предполагалось, а большую ее часть. Читателями книга Зощенко «Перед восходом солнца» была воспринята (да и сейчас воспринимается) как книга автобиографическая. Но сам автор, как видим, вовсе не считал ее таковой. Автобиографические новеллы, кажущиеся основным содержанием книги, — это «пушка». Пушка по своим размерам гораздо больше снаряда. Но назначение ее все-таки состоит в тот, чтобы выпустить снаряд.

    Говоря попросту, Зощенко нимало не сомневался именно в научном значении этой своей книги.

    Интерес к науке о высшей нервной деятельности у него возник давно, еще задолго до работы над «Возвращенной молодостью».

    Его издавна увлекали теории, предлагавшие различные способы обретения душевного здоровья.

    5 августа. Два раза был у меня Зощенко. Поздоровел, стал красавец, обнаружились черные брови (хохлацкие) — и на всем лице спокойствие, словно он узнал какую-нибудь великую истину. Эту истину он узнал из книги Марциновского «Борьба за здоровые нервы» — которую привез мне из города. «Человек не должен бороться с болезнью, потому что эта борьба и вызывает болезнь. Нужно быть идеалистом, отказаться от честолюбивых желаний, подняться душой над дрязгами, и болезнь пройдет сама собой! — вкрадчиво и сладковато проповедует он. — Я все это на себе испытал, и теперь мне стало хорошо». И он принужденно усмехается. Но из дальнейшего выясняется, что люди ему по-прежнему противны, что весь окружающий быт — вызывает в нем по-прежнему гадливость, что он ограничил весь круг своих близких тремя людьми (жена, сын и любовница), что по воскресеньям он уезжает из Сестрорецка в город, чтобы не видеть толпы...

    Стал я читать книгу, которую он мне привез из города — труизмы в стиле Cristian Science. Но все они подчеркнуты Зощенкой — и на полях сочувственные записи. Подчеркиваются такие сентенции: «Путь к исцелению лежит в нас самих, в нашем личном поведении. Наша судьба в наших собственных руках...»

    8 августа. Одно мое в эти дни утешение — Зощенко, который часто приходил ко мне на целые дни... Он как будто постарел лет на десять — по его словам, это оттого, что он опять поддался сидящему в нем дьяволу... «Я, — говорит он, — почти ничего не хочу... Эта тошнота не дает мне жить и, главное, писать. Я должен написать другую книгу, не такую, как „Сентиментальные рассказы“, жизнерадостную, полную любви к человеку, для этого я должен раньше всего переделать себя. Я должен стать как человек: как другие люди... Я изучил биографию Гоголя и вижу, на чем свихнулся Гоголь, прочитал много медицинских книг и понимаю, как мне поступать, чтобы сделаться автором жизнерадостной положительной книги...

    Взял у меня Фета воспоминания — и не просто так, а для того, чтобы что-то такое для себя уяснить, ответить себе на какой-то душевный вопрос, — очень возится со своей душой человек...

    Конец августа. Позвонил Зощенко. «К. И.! Так как у меня теперь ставка на нормального человека, то я снял квартиру в вашем районе на Сергиевской, три дня перед этим болел: все лежал и думал, снимать ли? — и вот наконец снял, соединяюсь с семьей, одобряете? Буду ли я лучше писать? — вот вопрос.» Я сказал ему, что у Щедрина уже изображена такая ставка на нормального человека — в «Современной идиллии», — когда Глумов стал даже Кшепшицюльскому подавать руку.

    ((Корней Чуковский. Дневниковые записи 1927 г.))

    Дневник — жанр особый. Факты и события фиксируются в нем сжато, конспективно. Многое нуждается в расшифровке, поскольку дневник обычно пишется для себя, то есть для читателя, которому не надо подробно растолковывать, в каком контексте была произнесена та или иная фраза, каким жестом, какой мимикой она сопровождалась.

    В этом смысле, пожалуй, наиболее многозначительна последняя запись. Вряд ли Чуковский просто так, ни с того ни с сего, вспомнил про Глумова, который «стал даже Кшепшицюльскому подавать руку».

    Сперва припомним, кто такой этот самый Кшепшицюльский.

    Всего замечательнее, что мы не только не знали имени и фамилии его, но и никакой надобности не видели узнавать. Глумов совершенно случайно прозвал его Кшепшицюльским, и, к удивлению, он сразу стал откликаться на этот зов...

    Лгунище он был баснословный... Хвастался, что служит в квартале только временно... что хотя его и называют сыщиком, но, собственно говоря, должность его дипломатическая, и потому следовало бы называть его «дипломатом такого-то квартала».

    ((Михаил Салтыков-Щедрин))

    Кшепшицюльский, стало быть, — шпик, полицейский сыщик. Подавать руку такому человеку — это для читателя Щедрина была уж самая последняя степень нравственного падения.

    Но герои «Современной идиллии», с которыми Чуковский сравнил попытку глубоко почитаемого им Михаила Михайловича Зощенко сделать «ставку на нормального человека», на панибратстве с Кшепшицюльским не остановились. Они пали еще ниже.

    Ни науки, ни искусства не интересовали нас; мы не следили ни за открытиями, ни за изобретениями, не заглядывали в книги, не ходили в заседание педагогического общества... Даже чтение газетных строчек сделалось для нас тягостным... Так что я нимало не был удивлен, когда однажды на улице неизвестный прохожий, завидевши нас, сказал: «Вот идут две идеально-благонамеренные скотины!..» Мы... до такой степени «превратились», что думали только о том, на каком счету мы состоим в квартале. И когда однажды наш друг-сыщик объявил, что не дальше как в тот же день утром некто Иван Тимофеич (очевидно, влиятельное в квартале лицо) выразился об нас: я каждый день Бога молю, чтоб и все прочие обыватели у меня такие же благонамеренные были! и что весьма может случиться, что мы будем приглашены в квартал на чашку чая, — то мы целый день выступали такою гордою поступью, как будто нам на смотру по целковому на водку дали.

    Таким образом, «ставка на нормального человека», о которой говорил Зощенко, Чуковским была воспринята как ставка на благонамеренность, на конформизм, на самый угодливый, самый низменный сервилизм.

    Сравнение с героем щедринской «Современной идиллии» для человека того круга, к которому принадлежали Зощенко и Чуковский, было не просто обидным. Оно было оскорбительным.

    Но Зощенко на это сравнение почему-то не обиделся. Он как-то пропустил его мимо ушей. На оскорбительную реплику Чуковского он ответил небрежно и как будто бы даже невпопад:

    — Я Щедрина терпеть не могу и очень радуюсь, что Фет его ругает в тех воспоминаниях, которые я читаю теперь.

    На самом деле фраза «Я Щедрина терпеть не могу» была тут очень даже к месту. Дело в том, что у Зощенко было принципиально иное, чем, у Щедрина, отношение к той метаморфозе, которая произошла с героями «Современной идиллии».

    Щедрин считал эту метаморфозу омерзительной, чудовищной, ужасной. Он исходил из того, что нормальный человек должен страшиться такой перемены, всеми силами души стараться не допустить, чтобы с ним случилось такое.

    Зощенко же всерьез полагал, что такая перемена не только допустима, но и желательна.

    Точка зрения несколько неожиданная для русского писателя. Мало сказать, неожиданная — просто поразительная!

    Да, Зощенко и тут (как во многих других случаях) был вполне оригинален.

    Впрочем, у него тут тоже были предшественники, И отнюдь не монстры какие-нибудь, а люди весьма почтенные.

    Пушкин кричит про Чацкого: «Но кому это он все говорит, это непростительно!» Напротив, напротив, он не мог бы иначе, это художественно, и он вполне себе верен. В своем мирке. Всего только хвост впереди. Только Грибоедов выставил Чацкого положительно, тогда как надо бы отрицательно...

    Молчалин — это не подлец. Молчалин — это ведь святой. Тип трогательный.

    ((Федор Достоевский))

    Знаменитая комедия Грибоедова представляется Достоевскому (вопреки известному суждению Пушкина) в высшей степени художественной, то есть правдивой. Неверны, по его мнению, лишь авторские оценки, авторское понимание основной ее драматической коллизии. Все надо бы поставить с головы на ноги: Чацкого разоблачить, а Молчалина — утвердить, возвысить.

    Ну как тут не вспомнить сардоническое замечание Чуковского по поводу решения Зощенко сделать «ставку на нормального человека». Чуковский, правда, вспомнил по этому поводу не Молчалина, а щедринского Глумова. Но это ведь, в сущности, одно и то же, Молчалин не просто сродни герою «Современной идиллии», они, как выразился (по несколько иному поводу) наш знаменитый поэт, — близнецы-братья!

    Однажды заходит ко мне Алексей Степаныч Молчалин и говорит:

    — Нужно, голубчик, погодить!

    Разумеется, я удивился. С тех самых пор, как я себя помню, я только и делаю, что гожу...

    — Помилуйте, Алексей Степаныч! — изумился я. — Это, право, уж начинает походить на мистификацию!

    — Там мистификация или не мистификация, как хотите рассуждайте, а мой совет — погодить!

    — Да что же, наконец, вы хотите этим сказать?

    — Русские вы, а по-русски не понимаете! Чудные вы, господа! Погодить — ну, приноровиться, что ли, уметь вовремя помолчать, позабыть кой об чем, думать не об том, об чем обыкновенно думается, заниматься не тем, чем обыкновенно занимаетесь...

    — Алексей Степаныч! батюшка! да почему же?

    — Некогда, мой друг, объяснять — в департамент спешу! Да и не объяснишь ведь тому, кто понимать не хочет...

    С этими словами Алексей Степаныч очень любезно сделал мне ручкой и исчез.

    ((Михаил Салтыков-Щедрин))

    Именно этим символическим эпизодом начинается «Современная идиллия» Щедрина. Именно появление Молчалина и его загадочный совет «погодить!» дали первоначальный толчок чудовищной метаморфозе, происшедшей с ее героем.

    Впрочем, как мы уже отмечали, это Щедрину она представляется чудовищной. Достоевскому, судя по приведенным его заметкам, она показалась бы в высшей степени желательной, даже благодетельной.

    Свои мысли о Молчалине Достоевский высказал в несколько запальчивой, даже раздраженной форме. Этот раздраженный тон выдает его с головой. Видно, не так уж он уверен в своей правоте. Юпитер, ты сердишься!..

    Но ведь сердится и Щедрин.

    А вот у Зощенко нет по этому поводу никаких комплексов. Ни щедринского сарказма, ни достоевщины.

    Все очень просто. Хочешь быть здоровым, хочешь жить беспечально и долго — стань Молчалиным.

    Превращение в Молчалина — отнюдь не подвиг, не жертва и не мученический венец. Но это и не грехопадение, не позор. Это просто — возвращение к норме, ставка на нормального человека.

    Именно это, по уверению Зощенко, как мы помним, сделал Гёте.

    Он не пошел на борьбу и сделался блестящим придворным министром, выкинув свою двойственность, которая, несомненно, расшатывала его здоровье и его личность в молодые годы. Он сделался консерватором и «своим человеком» при герцогском дворе, чего, например, не мог сделать Пушкин...

    Порядок и точность во всем были главные правила поведения Гёте.

    «Вести беспорядочную жизнь доступно каждому», — писал Гёте.

    И, будучи министром, говорил:

    «Лучше несправедливость, чем беспорядок.

    ((Возвращенная молодость))

    «Лучше несправедливость, чем беспорядок» — это, пожалуй, даже отвратительнее, чем знаменитое молчалинское «умеренность и аккуратность».

    Но в тоне Зощенко нет и тени негодования, возмущения. Тон повествования самый объективный. Даже сочувственный. И оговорка насчет того, что, «по нашему мнению, Гёте пошел на некоторый компромисс», носит чисто формальный характер. Никакого сожаления по поводу того, что он пошел на этот компромисс, тут нету и в помине. Напротив: сожаление Зощенко высказывает по поводу того, что к такому компромиссу, увы, оказался не способен Пушкин. Сумей он тоже «выкинуть всю двойственность, которая расшатывала его здоровье», так тоже небось прожил бы до восьмидесяти двух лет, сохранив свое тело юношески молодым, свежим и даже прекрасным.

    ...погиб не тот здоровый, вдохновенный Пушкин, каким мы его обычно представляем себе, а погиб больной, крайне утомленный и неврастеничный человек, который сам искал и хотел смерти. Уже начиная с конца 1833 года жизнь Пушкина стремительно идет к концу. Можно вспомнить слова сестры поэта — Павлищевой: «Если бы пуля Дантеса не прервала его жизни, то он немногим бы пережил сорокалетний возраст»...

    Эта смерть была не случайна.

    Целый ряд противоречий, политических и личных, двойственное отношение к своему социальному положению, запутанные материальные дела и почти невозможность изменить жизнь — покинуть столицу без того, чтобы не поссориться со двором, — все это расшатало силы поэта и привело его к такому физическому состоянию, при котором поэт стал искать выхода в смерти.

    В двух случаях Пушкин продолжал бы жить. Первое — Пушкин отбрасывает политические колебания и, как, скажем, Гёте, делается своим человеком при дворе. Второе — Пушкин порывает со двором и идет в оппозицию.

    Может показаться, что оба эти варианта Зощенко считает равно приемлемыми, что любой выбор спас бы Пушкина от гибели, защитил от надвигающейся трагической развязки. Однако чем дальше мы вчитываемся в ход его рассуждений, тем яснее становится, что первый вариант («Пушкин отбрасывает политические колебания и, как... Гёте, делается своим человеком при дворе») явно представляется автору «Возвращенной молодости» более предпочтительным.

    Пушкин, по мнению Зощенко, совершил ужасную, роковую ошибку. Ему следовало сделать «ставку на нормального человека», ориентировать себя на благонамеренность, на конформизм. Выкинуть всю двойственность, которая несомненно расшатывала не только его здоровье, но и личность. И тогда он не только дожил бы до глубокой старости, но и наверняка сохранил бы свои творческие способности, то есть написал бы еще много высокохудожественных произведений.

    Но легко сказать — «выкинуть всю двойственность». А как это сделать?

    Гёте поступал, например, таким образом:

    Признавая, что хотя бы отвращение к шуму есть не только физическое, но и психическое состояние, он стал преодолевать это отвращение несколько, казалось бы, странным, но несомненно верным путем. Он приходил в казармы, где бьют в барабан, и подолгу заставлял себя слушать этот шум. Иной раз он, будучи штатским человеком, шагал вместе с воинскими частями, заставляя себя маршировать под барабанный бой.

    Предположим, что Пушкин мог бы добиться таких же блестящих результатов. Тем более что он, кажется, как раз не питал особого отвращения к военной музыке и барабанному бою. Скорее, напротив. Но даже если бы таковое и было ему свойственно, он, видимо, преодолел бы его сравнительно легко. Однако мог ли он преодолеть свое отвращение к кургузому камер-юнкерскому мундиру, этому символу несвободы, символу его зависимого, полулакейского состояния? Мог ли он победить свою ненависть к рабству? Задушить в себе живое, непобедимое стремление к покою и воле?

    Зощенко полагал, что мог.

    При сложной психике, не совсем здоровой и не совсем нормальной, исцеление не приходит само по себе... мысли и воспоминания не выводят мозг из постоянной работы и из постоянного беспокойства. Причем нередко эти мысли, в силу болезненного состояния, слишком высоко переоцениваются, и, стало быть, избавление от них затрудняется.

    Как же избавиться от этих воспоминаний? Как сделать, чтобы эти воспоминания перестали тревожить человека? Это сделать можно.

    Эти мысли и воспоминания физическим путем убрать нельзя. Их можно убрать лишь единственным способом — дать им иную оценку.

    Есть такая замечательная фраза, сказанная Марком Аврелием:

    «Измени свое мнение о тех вещах, которые тебя огорчают, и ты будешь в полной безопасности от них».

    Что это значит? Это значит, что любую вещь, любое обстоятельство мы можем оценить по своему усмотрению и что нет какой-то абсолютной цены для каждой вещи.

    Измени свое мнение о вещах, которые тебя огорчают... Совет, мягко говоря, наивный. А по отношению к такому человеку, как Пушкин, даже и не совсем пристойный.

    Однако следует признать, что Пушкин не вполне закрыл для себя этот путь. Он не только подумывал о такой возможности, но даже сделал в этом направлении кое-какие шаги:

    Не дорого ценю я громкие права,
    От коих не одна кружится голова.
    Я не ропщу о том, что отказали боги
    Мне в сладкой участи оспоривать налоги
    Или мешать царям друг с другом воевать;
    И мало горя мне, свободно ли печать
    Морочит олухов, иль чуткая цензура
    В журнальных замыслах стесняет балагура.
    Все это, видите ль, слова, слова, слова...

    Вряд ли стоит ломиться в открытую дверь, доказывая, что свобода слова — вещь необыкновенно важная, а для писателя (не говоря уж о редакторе «Литературной газеты» и «Современника») — так даже прямо необходимая. Невозможность открыто выражать свое мнение в печати, необходимость применяться к жестокой николаевской цензуре... Мало сказать, что все это огорчало Пушкина. Это было одним из самых больших несчастий всей его жизни. И вот поди ж ты! Гласность, свобода слова, бесцензурная печать — оказывается, все это не более чем химеры. Как говорит Гамлет, — слова, слова, слова...

    Неужели Зощенко был прав? Неужели Пушкин действительно мог изменить свое мнение обо всем, что его огорчало? Неужели человек и в самом деле способен по собственному произволу вдруг взять и произвести полную переоценку всех ценностей?

    Выдвигая эту идею, Зощенко исходил из убеждения, что «нет абсолютной цены для каждой вещи». Иначе говоря, он полагал, что никакой прочной и незыблемой шкалы ценностей вообще не существует.

    Пушкин так не мог. В крайнем случае он готов был поступиться внешней свободой, лишь бы сохранить свою тайную внутреннюю свободу.

    Иные, лучшие мне дороги права;
    Иная, лучшая потребна мне свобода:
    Зависеть от властей, зависеть от народа —
    Не все ли нам равно? Бог с ними.
    Никому
    Отчета не давать, себе лишь самому
    Служить и угождать; для власти, для ливреи
    Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
    По прихоти своей скитаться здесь и там,
    Дивясь божественным природы красотам
    И пред созданьями искусств и вдохновенья
    Трепеща радостно в восторгах умиленья, –
    Вот счастье! вот права...

    Но беда в том, что и эти права так же недостижимы, так же недоступны для него, как и те, от которых он согласен отказаться.

    Достаточно вспомнить известную историю, как Пушкин чуть было не поссорился с царем, узнав о перлюстрации его переписки с женой.

    Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охладило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство а lа lettrе. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilite de familie) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя...

    В сердцах он даже было подал в отставку, но, узнав от Жуковского о гневе царя, дал задний ход.

    Надобно тебе поговорить о моем горе. На днях хандра меня взяла, подал я в отставку, но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и Богом прошу, чтобы мне отставку не давали!

    Не вдаваясь в объяснения, Пушкин пишет жене, что решился вдруг подать в отставку, потому что его хандра взяла. Но совершенно очевидно, что хандра была не причиной, а следствием. Причиной ссоры с царем было желание остаться самим собой, отстоять последние свои права.

    Начиная с 1834 года в письмах Пушкина все время попадаются такие фразы: «Желчь волнует меня...», «От желчи здесь не убережешься...», «У меня решительно сплин...», «Желчь не унимается...», «Все дни болит голова...», «Начал много, но ни к чему нет охоты...», «Головная боль одолела меня...».

    Эти письма написаны человеком, несомненно, больным, разбитым и страдающим неврастенией.

    Эта болезнь развивалась и усиливалась со дня на день и привела поэта к желанию смерти.

    ((Возвращенная молодость))

    Зощенко не сомневался, что причиной этой постоянно терзающей поэта хандры была болезнь. С этим, пожалуй, можно согласиться, но с одной оговоркой. Это была не обычная болезнь, а та высокая болезнь, которая испокон веков отличала поэта от обывателя.

    Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава Богу, что потеряны... Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки еtс., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!» Врете, подлецы: он и мал, и мерзок — не так, как вы, — иначе...

    ((Александр Пушкин — Петру Вяземскому))

    Многие из тех, кто ощущал себя одержимым этой высокой болезнью, выражали те же чувства даже с еще большей страстью, с еще большей запальчивостью:

    Так жили поэты. Читатель и друг!
    Ты думаешь, может быть, — хуже
    Твоих ежедневных бессильных потуг,
    Твоей обывательской лужи?..
    Ты будешь доволен собой и женой,
    Своей конституцией куцой,
    А вот у поэта — всемирный запой,
    И мало ему конституций!
    ((Александр Блок))

    Вот где он проходит — этот водораздел. Обыватель, живя тою же самой жизнью, какой живет поэт, неизменно бывает доволен ею. И то, что поэту представляется затхлой и смердящей лужей, ему, обывателю, видится не только вполне уютной, но и в некоторых отношениях прямо-таки идеальной средой обитания.

    Поэт — на то он и поэт! — никогда не будет доволен ни собой, ни окружающими, ни самим мирозданием. Он вечно будет терзаться сознанием, что мир устроен скверно, хуже некуда, да и сам он тоже живет в этом подлом мире неправильно, не так, как надо было бы жить. И сколько бы раз воспоминания о пережитом ни разворачивали перед ним свой длинный свиток, он неизменно будет читать свою жизнь с отвращением, и трепетать, и проклинать, и лить горькие слезы... Вот откуда она — эта вековая тоска, неизменно томящая поэта, его мировая скорбь, его постоянная неизбывная хандра.

    Но Зощенко считал, что все это пустяки. Досужие выдумки. Бредни.

    ...некоторые знаменитые люди рассматривали свою хандру и «презрение к человечеству» как нечто высокое, малодоступное простым смертным, полагая при этом, что это не признаки физического нездоровья и не результат неправильной жизни, а что-то возвышенное и исключительное, полученное ими в силу большого назначения жизни.

    Обычно биографы из почтительности поддакивают этим мыслям и утверждают, что гениальный человек не мог ужиться в той пошлой обстановке, которая окружала его. Между тем хандра есть совершенно определенное физическое состояние, вызванное либо неправильной работой нервных центров, а стало быть, неправильной работой внутренней секреции, либо нерасчетливой тратой энергии, не пополненной вовремя. Сколько мог заметить автор из тех же биографий, физически здоровый человек с неутомленным мозгом не имел ни презрения к людям, ни хандры, ни ужасов пошлости... Но, заболев, всегда приобретал эти свойства.

    ((Возвращенная молодость))

    Так обстоит дело с Байроном, с Блоком — со всеми, кто «накрутил на себя много лишнего».

    Иное дело Пушкин.

    К Пушкину у Зощенко отношение особое. Пушкин дорог ему именно своей нормальностью. Своей удивительной трезвостью. Ведь даже там, где интеллигенты чаще и охотнее всего впадают в высокую риторику, он говорит просто, внятно, с обезоруживающей прямотой: «Пора пришла, она влюбилась. Так в землю падшее зерно...»

    И по поводу особой отмеченности, «помазанности» поэта («То Бог меня снегом занес, то вьюга меня целовала...»), по поводу врожденного, генетического, что ли, отличия его от человека толпы, от обывателя, Пушкин тоже не склонен особенно обольщаться. И здесь он тоже не накручивает на себя ничего лишнего. Откровенно признается:

    Пока не требует поэта
    К священной жертве Аполлон,
    В заботы суетного света
    Он малодушно погружен;
    Молчит его святая лира,
    Душа вкушает хладный сон,
    И меж детей ничтожных мира,
    Быть может, всех ничтожней он.

    То-то и горе, что поэт не всегда равен себе. И Пушкину тоже не всегда было дано дотянуться до себя — такого, каким он бывал в те минуты, когда «божественный глагол до слуха чуткого коснется».

    Этот разрыв неизбежен. И драма (иногда трагедия) поэта, его «безумие» — в том, что он мучительно воспринимает этот разрыв. Разрыв этот мучает, убивает его, точит его душу. Постоянно ощущая этот разрыв, Пушкин то и дело терзал себя: «Вчера встретил царя и ощутил подлость во всех жилочках». Зощенко тоже ощущал этот разрыв. И тоже мучился. Но он полагал, что мучается дурью: не мучиться надо, а уничтожить этот дурацкий разрыв, покончить с этой блажью, сделав «ставку на нормального человека». Но что считать нормой?

    Пушкин исходил из того, что норма — это то состояние, когда «душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел».

    Впрочем, в конечном счете важно не то, что человек считает нормой. Важно, что есть для него норма. Иными словами, — какое состояние души для него естественнее, с каким ему легче жить; когда он не испытывает никакого душевного дискомфорта, а когда его точат «змеи сердечной угрызенья».

    Но бывает и так, что человек считает (вернее, хочет считать) нормой одно, а в действительности нормой для него является совсем другое.

    Именно это и произошло с Михаилом Зощенко. Но это — потом. Пока он этого еще не знает. Или предпочитает делать вид, что не знает.

    Пока он предпочитает думать, что с Байроном, Пушкиным, Блоком, Маяковским произошло примерно то же, что с той дамочкой из рассказа «Грустные глаза». Или с носильщиком, о котором вскользь упоминается в том же рассказе. Глаза этого носильщика сияли такой удивительной кроткой тоской просто-напросто потому, что у него была грыжа. А у дамочки, как выяснилось, был туберкулез. И как только она вылечилась от этой своей болезни, внешность ее мгновенно преобразилась. Глаза, которые благодаря своей постоянной грусти бросали такой дивный свет на весь ее облик, что она выглядела как премированная красавица, перестали быть грустными, а сделались разбитными, бойкими, даже развратными.

    Вот так же обстоит дело и с так называемой «мировой скорбью» поэтов. В основе ее всегда лежит болезнь. Не обязательно, конечно, грыжа или туберкулез. Но безусловно болезнь. И не какая-нибудь там особенная, «высокая», а самая обыкновенная — медицинская.

    Я сижу за столиком в каком-то театральном клубе. На моем столике — второй прибор. Это будет ужинать Маяковский. Он заказал еду и пошел сыграть на бильярде. Сейчас вернется...

    Вот он подходит к столику. Он дышит тяжело. Лицо у него невеселое. Он мрачен. Платком вытирает лоб.

    Он выиграл партию, но это его не развлекло. Он садится за столик как-то грузно, тяжело.

    Мы молчим. Почти не разговариваем. Я наливаю ему пива. Он отпивает один глоток и отставляет стакан... Мне с ним почему-то удивительно нелегко. Я говорю нескладно, вяло. И на полуслове смолкаю... Он смотрит на меня немного тяжелым взглядом. У него удивительно невеселые глаза. Какой-то мрачный огонь в них.

    — А почему вы... такой? — спрашивает он.

    — Не знаю. Сам ищу причину.

    — Да? — спрашивает он настороженно. — Вы полагаете, есть причина? Больны?

    Мы начинаем говорить о болезнях. Маяковский насчитывает у себя несколько недомоганий — с легкими что-то нехорошо, желудок, печень. Он не может пить и даже хочет бросить курить.

    Я замечаю еще одно недомогание Маяковского — он мнителен даже больше, чем я. Он дважды вытирает салфеткой свою вилку. Потом вытирает ее хлебом. И, наконец, вытирает ее платком. Край стакана он тоже вытирает платком.

    ((Перед восходом солнца))

    Нет, тут, конечно, дело не в больных легких. И не в желудке. И даже не в печени. То есть все эти недомогания, вероятно, не выдуманы им. Скорее всего, они действительно отравляют ему жизнь. И болезненная мнительность эта тоже возникла не на пустом месте. Но все это — следствие, результат какой-то другой, главной болезни. Именно эта, главная болезнь и приведет вскоре Маяковского к его трагическому концу.

    На этот раз Зощенко не пытается уверить нас, что причиной заболевания была неспособность поэта изменить свое отношение к вещам, которые его огорчали. В отличие от Пушкина, у Маяковского ведь не было никакого внутреннего конфликта с властью. Тут действовали другие пружины.

    Политические противоречия не раздирали поэта — их не было. Тут главным образом была трагедия постоянной работы. Даже гуляя по улицам, Маяковский бормотал стихи. Даже играя в карты, чтобы перебить инерцию работы, Маяковский (как он говорил автору) продолжал додумывать. И ничто — ни поездка за границу, ни увлечения, ни сон — ничто не выключало полностью его головы. А если иной раз, создавая насильственный отдых, поэт и выключал себя из работы, то вскоре, боясь крайнего упадка сил, снова брался за работу, чтобы создать повышенную нервную инерцию, при которой он чувствовал, что живет...

    Известно, что Маяковский, выезжая, скажем, отдыхать на юг, менял там свой режим — подолгу лежал на солнце, вел размеренную жизнь, но для головы, для мозга он режима не менял. Он продолжал работать, продолжал обдумывать свои новые произведения... Это был, конечно, не отдых, это создавало хроническое нервное перераздражение. Поэт с каждым годом чувствовал себя все хуже. Головные боли, вялость и разбитость усиливались...

    Утомленный и ослабленный мозг не слишком заботился о внутреннем хозяйстве, которым он заведует и которое он регулирует. Это и привело поэта к гибели.

    ((Возвращенная молодость))

    Вот и найден ответ на мучительный вопрос, так волновавший современников и потомков: «Отчего застрелился Маяковский?» Вопрос, оказывается, не таил в себе никакой загадки. Ларчик открывался просто.

    Главная предпосылка этих рассуждений («политические противоречия не раздирали поэта») особых сомнений как будто не вызывает. И в самом деле: Маяковский не лукавил, говоря, что вопроса принимать или не принимать революцию для него не было: «Моя революция!» Сказать о нем, что он принял революцию, — это все равно что о каторжнике сказать, что он принял внезапно доставшуюся ему свободу. Отношение Маяковского к революции можно сравнить разве что только с отношением Отелло к Дездемоне: «А разлюблю — начнется хаос!»

    Но именно здесь и таилось зерно будущего рокового кризиса.

    Без веры в революцию, в ее благодетельность, в ее святость, без этой слепой, безоглядной веры вся жизнь для него мгновенно теряла смысл.

    Один мой знакомый, художник, бывший футурист, на вопрос, отчего застрелился Маяковский (а с этим вопросом я в юности лез чуть не к каждому его сверстнику), задумчиво сказал:

    — Много еще будут об этом гадать, спорить. Полная правда выяснится, наверно, не скоро. Но одно мне ясно. Только тот, кто жил в то время, может понять, каким шоком было для всех нас то, что случилось с нашей жизнью в самый канун его самоубийства. Представьте, магазины ломятся от товаров. Икра, балык, розовая свежайшая ветчина, фрукты, Абрау-Дюрсо и прочее... И вдруг: вы входите в магазин, а кругом — пустые прилавки. На всех полках только один-единственный «продукт»: «Бычьи семенники». Маяковский, знаете ли, был очень чувствителен к таким вещам...

    Тогда это объяснение показалось мне мелким, обывательским. Но потом я понял, что этот бытовой штрих был не объяснением причин самоубийства поэта, а лищь мрачным симптомом наступающих перемен.

    Само собой, дело было не в исчезнувшей ветчине. Дело было в том, что все меньше оставалось в его душе надежд на то, что когда-нибудь потом, не через десять, так через двадцать лет, когда «нам общим памятником будет построенный в боях социализм», — все окупится, все станет на свои места.

    Ему не ветчина была нужна. Ему было нужно другое:

    Пролетарии
    приходят
    к коммунизму
    низом.
    Низом
    шахт,
    серпов
    и вил.
    Я ж
    с небес поэзии
    бросаюсь
    в коммунизм.
    Потому
    что нет мне
    без него любви...

    И вдруг выяснилось, что хоть верхом иди, хоть низом — все равно никуда не придешь. Как говорится в народной частушке, — хочешь жни, а хочешь куй, все равно получишь известно что.

    Ему-то лично коммунизм представлялся землей обетованной не потому, что при коммунизме будет много жратвы. Для него коммунизм — это «место, где исчезнут чиновники и будет много стихов и песен».

    Но чиновников становилось что ни день, то больше. И с каждым днем они забирали все большую власть. А со стихами тоже все выходило не слишком гладко:

    Хорошо у нас
    в Стране Советов!
    Можно жить,
    работать дружно.
    только вот
    поэтов,
    к сожаленью, нету —
    впрочем, может,
    это и не нужно.

    Сознание, что «это не нужно» (не ему, а его любимой Стране Советов), с каждым днем подступало все ближе, становилось все неотвратимее.

    Один из несчастных репатриантов, художник Николай Гущин рассказал мне о встрече с Маяковским в Париже, в 1928 году. Во время революции молоденький художник Гущин оказался на Урале, где распространял большевистские листовки, поэтому вскоре ему пришлось бежать от Колчака. Занесло его на Дальний Восток, а оттуда, морем, он попал в Европу — в Париж, где, вероятно, был счастлив, как всякий художник. («Хорошо голодать в Париже», — говаривал Роберт Рафаилович Фальк.) Но тянуло домой, тянуло, — и тут, совершенно неожиданно для себя, Гущин обнаружил, что советское правительство, те самые большевики, отказывают ему в въездной визе. Гущин волновался, добивался, сходил с ума, — так прошло года четыре. И вот, встретив в кафе своего старого приятеля по дореволюционной художественной Москве, Маяковского, Гущин кинулся к нему с рассказами о своих хлопотах. Маяковский обдал его ушатом холодной воды. Он спросил: «А зачем тебе туда ехать?» Надо было знать этого пылкого, чистейшего человека, в котором священные понятия, как искусство, родина, честь, светились неизменным светом. Не остыло это свечение и в той страшной саратовской коммуналке, куда упекли его после репатриации 1946 года, — в восьмиметровую конуру, под надзор и укусы клопов, соседей и КГБ... «То есть как — зачем? — воскликнул изумленный Гущин. — Работать! Для народа!» Маяковский мягко коснулся его руки и сказал: «Брось, Коля! Гиблое дело».

    ((Наталия Роскина))

    Эту историю Наталия Александровна Роскина рассказала в своих воспоминаниях о Николае Заболоцком, женою которого она была. Рассказала же она ее в связи с другой, пожалуй, даже еще более впечатляющей историей, случившейся с главным героем ее воспоминаний.

    Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже несколько раз, и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: «Ну, как там Заболоцкий — стихи пишет?» — «Нет, — отвечал начальник. — Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет». — «Ну то-то».

    И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее...

    Я всегда просила его рассказать «про себя». И он рассказывал...

    Он рассказывал про голод, холод, про другие тяготы, про издевательства, какие только может создать воображение садиста, про вещи, только услышав которые человек перестает есть и спать; он мне рассказывал, что, как только его арестовали в 1938 году, с ним сразу сделали нечто такое, отчего тут же пришлось отправить его в лазарет; и обо всем этом он говорил ровным тоном, не меняя выражения. И только когда он вспоминал, как начальник лагеря сказал — «не пишет, ну то-то», — в глазах его появлялся злой, отчаянный огонь.


    Рассказывая эту историю, Заболоцкий обычно никак ее не комментировал. Но однажды он не удержался.

    Однажды в минуту душевного растворения он все-таки сказал мне одну фразу на эту тему. «Я только поэт и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть».

    Как полезен социализм для техники, мы теперь тоже знаем. Но то, что искусству он несет смерть, — это узналось довольно рано. Самоубийство Маяковского было первым сигналом бедствия, первым предвестием этого знания. (До этого были расстрел Гумилева, самоубийство Есенина. Но не только Гумилев, даже Есенин был чужой: последний поэт деревни, отщепенец, звонкий забулдыга-подмастерье... А Маяковский-то ведь — свой! Из всех своих — свой!)

    Именно как предвестие какой-то общей, всех касающейся беды был воспринят выстрел Маяковского современниками. Не как частное, бытовое происшествие («любовная лодка разбилась о быт»), а как событие вселенского масштаба:

    Твой выстрел был подобен Этне
    В предгорьи трусов и трусих.
    ((Борис Пастернак))

    Но как же Зощенко не разглядел, не заметил эту «Этну»? Оказывается, он ее не только разглядел. Он ее предвидел.

    Не могу вспомнить, было ли это весной или осенью 1929 года. Представители РАПП приехали в Ленинград и пригласили «попутчиков», как мы тогда назывались, в «Европейскую» гостиницу, где остановился Леопольд Авербах...

    Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения по той причине, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха — совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, — необъятна, необходима и так же, как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что собирался, — вместе с ним и под его руководством...

    Знаменитая формула «незаменимых нет» позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые — в несколько иной форме — я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен — кроме Маяковского. Но личность писателя, его «лицо» — он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением...

    Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха... Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть...

    Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского... У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.

    — Это антинародно, — сказал он. — Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.

    Я сказал, что был поражён обидной снисходительностью, с которой Авербах говорил о Маяковском.

    — Ну-с, а с Владимиром Владимировичем плохо, — сказал Зощенко.

    — То есть?

    Он сложил в виде револьвера и приставил к виску свою смуглую маленькую руку.

    ((Вениамин Каверин))

    Контекст разговора, в котором было высказано это мрачное прорицание, не оставляет никаких сомнений по поводу того, что Зощенко отнюдь не склонен был закрывать глаза на обстоятельства, толкавшие Маяковского к самоубийству.

    Но почему же тогда, коснувшись этой больной темы в комментариях к своей повести «Возвращенная молодость», Зощенко ни словом не упомянул об этих обстоятельствах?

    Вряд ли это произошло только потому, что такие предположения опасно было не то что высказывать вслух, но даже и хранить под спудом. Скорее всего, Зощенко искренне полагал, что внешние обстоятельства, толкающие человека на самоубийство, могут быть самые разные. Обстоятельства — это всего лишь повод. А повод всегда найдется. Не один, так другой. Причина же самоубийства — всегда одна: болезнь. Болезнь, которую можно и должно было лечить. В молодости он думал иначе.

    Когда я вспоминаю свои молодые годы, я поражаюсь, как много было у меня горя, ненужных тревог и тоски. Самые чудесные юные годы были выкрашены черной краской...

    Я стремился к людям, меня радовала жизнь, я искал друзей, любви, счастливых встреч... Но я ни в чем этом не находил себе утешения. Все тускнело в моих руках. Хандра преследовала меня на каждом шагу. Я был несчастен, не зная почему. Но мне было восемнадцать лет, и я нашел объяснение.

    «Мир ужасен, — подумал я. — Люди пошлы. Их поступки комичны. Я не баран из этого стада».

    Над письменным столом я повесил четверостишие из Софокла:

    Высший дар нерожденным быть,
    Если ж свет ты увидел дня —
    О, обратной стезей скорей
    В лоно вернись родное небытия.

    Конечно, я знал, что бывают иные взгляды — радостные, даже восторженные. Но я не уважал людей, которые были способны плясать под грубую и пошлую музыку жизни. Такие люди казались мне на уровне дикарей и животных...

    Поэты писали грустные стихи и гордились своей тоской.

    «Пришла тоска — моя владычица, моя седая госпожа», — бубнил я какие-то строчки, не помню какого автора...

    Но не только поэты и философы подбрасывали дрова в мой тусклый костер. Удивительно сказать, но в мое время грусть считалась признаком мыслящего человека...

    Короче говоря, я стал считать, что пессимистический взгляд на жизнь есть единственный взгляд человека мыслящего, утонченного, рожденного в дворянской среде, из которой я был родом.

    Значит, меланхолия, — думал я, — есть мое нормальное состояние, а тоска и некоторое отвращение от жизни — свойство моего ума. И, видимо, не только моего ума. Видимо — всякого ума, всякого сознания, которое стремится быть выше сознания животного.

    Очень печально, если это так. Но это, вероятно, так. В природе побеждают грубые ткани. Торжествуют грубые чувства, примитивные мысли. Все, что истончилось, — погибает.

    Так думал я в свои восемнадцать лет. И я не скрою от вас, что я так думал и значительно позже.

    Но я ошибался. И теперь счастлив сообщить вам об этой моей ужасной ошибке.

    ((Перед восходом солнца))

    Понять эту свою ужасную, роковую ошибку ему помог простой случай.

    ...я познакомился с одним человеком, у которого тоска была значительно больше моей. Минимум два раза в год его вынимали из петли, в которую он влезал, оттого что его мучила беспричинная тоска.

    С чувством величайшего почтения я стал беседовать с этим человеком. Я предполагал увидеть мудрость, ум, переполненный знаниями, и скорбную улыбку гения, который должен уживаться на нашей бренной земле.

    Ничего подобного я не увидел.

    Это был недалекий человек, необразованный и даже без тени просвещения. За всю свою жизнь он прочитал не более двух книг. И, кроме денег, еды и баб, он ничем другим не интересовался.

    Передо мной был самый заурядный человек, с пошлыми мыслями и с тупыми желаниями.

    Я не сразу даже понял, что это так. Сначала мне показалось, что в комнате накурено или барометр упал — предвещает бурю. Как-то мне было не по себе, когда я с ним разговаривал. Потом смотрю — просто дурак. Просто дубина, с которым больше трех минут нельзя разговаривать.

    Моя философская система дала трещину. Я понял, что дело не только в высоком сознании. Но в чем же тогда? Я не знал.

    Тут, вероятно, он и стал читать книги, подобные сочинению Марциновского «Борьба за здоровые нервы».

    Как советские, так и западные исследователи творчества Михаила Зощенко не раз подчеркивали чуть ли не профессиональную его осведомленность в специальных проблемах психиатрии и физиологии высшей нервной деятельности.

    ...уже в рассказах 1926–1928 гг. у Зощенко имеются следы серьезного и вдумчивого отношения к Фрейду. И лечение исповеданием — абреакция, и лечение путем восстановления в памяти того, что могло травмировать психику, и лечение путем повторного шока.

    ((Вера фон Вирен-Гарчинская))

    Проблема «лечения путем повторного шока» действительно затронута в одном рассказе Зощенко. И под рассказом этим действительно стоит дата: 1928 год. Так что все сходится.

    Рассказ называется «Медицинский случай». Сюжет его весьма несложен. Тринадцатилетняя девочка от сильного испуга лишилась дара речи. Она вышла во двор «по своим личным делам», а тут какой-то озорник мальчишка возьми да и кинь в нее дохлой кошкой. С перепугу девчонка совершенно онемела. Медицина в этом случае оказалась бессильна, и тогда родители девочки, окончательно потеряв веру в обыкновенных врачей, как водится, обратились к помощи знахаря.

    Про него нельзя сказать, что он профессор или врач тибетской медицины. Он просто лекарь-самородок.

    Вот привезли они своего ребенка в Шувалове до этого специалиста. Объявили ему, как и чего.

    Лекарь говорит:

    — Вот чего. У вашей малютки прекратился дар речи через сильный испуг. И я, — говорит, — так мерекаю. Нуте, я ее сейчас обратно испугаю. Может, она, сволочь такая, снова у меня заговорит. Человеческий, — говорит, — организм достоин всеобщего удивления... А только, — говорит, — надо на все находить свою причину и ее выбивать поленом. И в этом, — говорит, — есть моя сила и учение...

    Конечное дело, родители забоялись и не советуют девчонку поленом ударять. Медик говорит:

    — Что вы, что вы! Я, — говорит, — ее поленом не буду ударять. А я, — говорит, — возьму махровое или, например, вафельное полотенце, посажу, — говорит, — вашу маленькую лахудру на это место, и пущай она сидит минуты три. А после, — говорит, — тихонько выбегу из-за дверей и как ахну ее полотенцем. И, может, она протрезвится. Может, она шибко испугается, и, я так мерекаю, может, она снова у нас разговорится.

    Тогда вынимает он из шкафа вафельное полотенце, усаживает девчонку, куда надо, и выходит.

    Через пару минут он тихонько подходит до нее и как ахнет ее по загривку.

    Девчонка как с перепугу завизжит, как забьется.

    И, знаете, заговорила.

    ((Медицинский случай))

    Как видим, портрет этого доморощенного фрейдиста нарисован довольно грубыми мазками.

    С одной стороны, автор вроде как бы искренне восхищается этим своим героем. С другой стороны, восхищается он им как-то странно. Как-то уж очень непочтительно.

    ...простой человек, без среднего образования, может, в душе сукин сын и жулик, поглядел своими бельмами на девчонку, подумал, как и чего, и, пожалуйста, имеете заместо тяжелого недомогания здоровую личность.

    Может, тут надо сделать скидку на дурную привычку Михаила Зощенко живописать все и вся в обычной своей ернической манере? В конце концов важен-то ведь результат! А результат вроде прекрасный. Эксперимент удался. Чего ж еще? Как известно, победителя не судят...

    Однако помимо грубых сатирических мазков, которыми нарисован портрет «лекаря-самородка», в рассказе имеется еще и финал, напоминающий финал истории о знаменитом тульском Левше.

    Мы прервали изложение событий на том, что девчонка заговорила.

    Говорит и говорит, прямо удержу нет. И домой просится. И за свою мамку цепляется. Хотя взгляд у ней стал еще более беспокойный и такой вроде безумный. Родители говорят:

    — Скажите, она не станет после этого факта дурочкой?

    Лекарь говорит:

    — Это я не могу вам сказать. Мое, — говорит, — дело сообщить ей дар речи. И это есть налицо...

    Родители подали ему трешку и отбыли.

    А девчонка, действительно, заговорила. Действительно, верно, она немного в уме свихнулась, немножко она такая стала придурковатая, но говорит, как пишет.

    Нет, как-то это не похоже на «следы серьезного и вдумчивого отношения к Фрейду». Скорее, это похоже на глумление, на издевательство.

    Борис Филиппов, анализируя этот рассказ, глубокомысленно замечает, что иронический финал его «не должен нас смущать», ибо «Зощенко до конца... верит Фрейду (хотя тщательно — страха ради коммунистического — это скрывает; Фрейд в СССР не в фаворе)».

    Это, разумеется, полная чепуха. Никаких гонений на Фрейда в 20-е годы в СССР еще не было. А во-вторых, трудно себе представить, чтобы Зощенко искусственно пристрочил к своему рассказу этот иронический финал «страха ради коммунистического». Уж больно этот финал и в духе автора, и в духе самого рассказа.

    Нет, Зощенко тут, как и везде, не скрывает своего истинного отношения к предмету. Напротив, он его обнажает.

    Однако для верности рассмотрим еще один рассказ. Тот, в котором изображается, выражаясь ученым языком критика-психоаналитика, «лечение исповеданием — абреакция, и лечение путем восстановления в памяти того, что могло травмировать психику».

    Мы слышим, как больной говорит за ширмой:

    — Так-то я здоров, но страдаю бессонницей. Я сплю худо, дайте мне каких-нибудь капель или пилюль.

    Врач отвечает:

    — Пилюлю я вам не дам — это только вред приносит. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину и с ней борюсь. Вот я вижу — у вас нервная система расшатавши. Я вам задаю вопрос — не было ли у вас какого-нибудь потрясения? Припомните... Это очень важно — вспомнить причину. Мы ее найдем, развенчаем, и вы снова, может быть, оздоровитесь. Больной говорит:

    — Нет, потрясений у меня не было.

    Врач говорит:

    — Ну, может быть, вы в чем-нибудь взволновались. Какое-нибудь очень сильное волнение, потрясение?

    Больной говорит:

    — Одно волнение было, только давно. Может быть, лет десять назад.

    — Ну, ну, рассказывайте, — говорит врач, — это вас облегчит. Это значит, вы десять лет мучились, и по теории относительности вы обязаны это мученье рассказать, и тогда вам снова будет легко и будет хотеться спать.

    ((Врачевание и психика))

    Больной начинает свой рассказ. Но поскольку рассказчик он не слишком умелый, история его обрастает множеством не идущих к делу подробностей. И вот тут-то, между прочим, и выясняется, что случаев, которые могли наложить весьма тяжелый отпечаток на его психику, в его жизни было довольно много. Пожалуй, даже без особого преувеличения можно сказать, что вся его жизнь представляла собой непрерывную цепь именно вот таких случаев.

    — Возвращаюсь я тогда с фронта. Ну, естественно, гражданская война. А я дома полгода не был. Ну, вхожу в квартиру... Да. Поднимаюсь по лестнице и чувствую — у меня сердце в груди замирает. У меня тогда сердце маленько пошаливало, — я был два раза отравлен газами в царскую войну, и с тех пор оно у меня пошаливало. Вот поднимаюсь по лестнице. Одет, конечно, весьма небрежно. Шинелька. Штанцы. Вши, извиняюсь, ползают. И в таком виде иду к супруге, которую не видел полгода.

    Безобразие.

    Дохожу до площадки.

    Думаю — некрасиво в таком виде показаться. Морда неинтересная. Передних зубов нету. Передние зубы мне зеленая банда выбила. Я тогда перед этим в плен попал.

    Ну, сначала хотели меня на костре спалить, а после дали по зубам и велели уходить.

    Обо всех этих кошмарных делах он сообщает мимоходом и совершенно будничным тоном, как о делах вполне обыкновенных и не стоящих особого внимания. Вот, например, гражданская война: такие события не так уж часто случаются в истории. А он: «Ну, естественно — гражданская война...» Или взять случай с «зеленой бандой», которая сперва хотела сжечь его живьем на костре, но потом бандиты почему-то сменили гнев на милость и ограничились тем, что всего-навсего выбили ему передние зубы да отпустили с миром. Событие не то что из ряда вон выходящее, но прямо-таки исключительное. Федору Михайловичу Достоевскому, с которым произошло нечто похожее (сперва приговорили к смертной казни через расстреляние и уже даже взвели было на эшафот, но в последний момент заменили расстрел каторгой), этого острого ощущения хватило на всю его последующую жизнь. Но герой Зощенко, судя по всему, и этому событию не придает особого значения. О нем он тоже сообщает вскользь, потому что к слову пришлось: надо было объяснить, как вышло, что у него был в ту пору такой непрезентабельный вид. Точно так же вскользь, потому что к слову пришлось, как о пустяках, не стоящих внимания, сообщит он дальше, что был контужен тяжелым снарядом, переболел тифом и т. д. и т. п. И это все тоже пока еще предыстория, это он еще только подбирается к рассказу о событии, которое, как ему кажется, может представлять интерес для медицины.

    Так вот, поднимаюсь по лестнице в таком неважном виде и чувствую — ноги не идут. Корпус с мыслями стремится, а ноги идти не могут. Ну, естественно, — только что тиф перенес, еще хвораю.

    Еле-еле вхожу в квартиру. И вижу: стол стоит. На столе выпивка и селедка. И сидит за столом мой племянник Мишка и своей граблей держит мою супругу за шею. Нет, это меня не взволновало. Нет, я думаю: это молодая женщина — чего бы ее не держать за шею. Это чувство меня не потрясает...

    Я гляжу на Мишку и вижу — на нем мой френч сидит. Нет, я никогда не имел в себе мещанства! Нет, я не жалею сукно или материю. Но меня коробит такое отношение. У меня вспыхивает горе, и меня разрывает потрясение...

    Я говорю:

    — Сволочь, сымай френч!..

    Мишка берет бутылку и вдруг ударяет меня по башке.

    Врач несколько обескуражен таким поворотом событий. Он ждал, что речь пойдет о душевном потрясении, а не о физической травме. Но мысль, что душевная травма (оскорбление) тут тоже явно имела место, его успокаивает. Он удовлетворенно потирает руки.

    — Так, так, теперь нам все понятно. Причина нам ясна... И, значит, с тех пор вы страдаете бессонницей? Плохо спите?

    — Нет, — говорит больной, — с тех пор я ничего себе сплю. Как раз с тех пор я спал очень хорошо.

    Врач говорит:

    — Ага! Но когда вспоминаете это оскорбление, тогда и не спите? Я же вижу — вас взволновало это воспоминание.

    Больной отвечает:

    — Ну да, это сейчас. А так-то я про это и думать позабыл. Как с супругой развелся, так и не вспоминал про это ни разу.

    — Ах, вы развелись...

    Легко можно представить себе, что стоит за этой последней репликой врача, прибегнувшего к методу, который, как мы теперь знаем, называется абреакцией (лечение исповеданием). Разрыв с любимой женщиной, развод — это, так сказать, классический случай сильнейшей душевной травмы. Вон Алексей Александрович Каренин, уж на что спокойный, холодный человек, и ведь даже еще и не развелся, а был только на грани развода, и то — сколько он «пеле... пелестрадал». А тем более можно представить себе, каким важным должно казаться это событие врачу-психоаналитику, ученику и последователю Фрейда, для которого вообще все душевные потрясения корнями своими глубоко уходят в половую сферу. Не случайно после слов «Ах, вы развелись» стоит не вопросительный знак, а многоточие. Он не спрашивает, а словно бы утверждает многозначительно: «Ну, тогда все понятно!»

    Однако и эти надежды врача тотчас рушатся. Сразу же выясняется, что развод для героя Зощенко — совершеннейшие пустяки. Разойтись с женой — это для него (воспользуемся в очередной раз этим любимым выражением зощенковских персонажей) «не вопрос».

    — Развелся. Вышел за другую. И затем за третью. После за четвертую. И завсегда спал отлично. А как сестра приехала из деревни и заселилась в моей комнате вместе со своими детьми, так я и спать перестал. В другой раз с дежурства придешь, ляжешь спать — не спится. Ребятишки бегают, веселятся. Берут за нос. Чувствую — не могу заснуть.

    — Позвольте, — говорит врач, — так вам мешают спать?

    — И мешают, конечно, и не спится. Комната небольшая, проходная. Работаешь много. Устаешь. Питание все-таки среднее. А ляжешь — не спится...

    — Ну, а если тихо? Если, предположим, в комнате тихо?

    — Тоже не спится. Сестра на праздниках уехала в Гатчину с детьми. Только я начал засыпать, соседка несет тушилку с углями. Оступается и сыплет на меня угли. Я хочу спать и чувствую: не могу заснуть — одеяло тлеет. А рядом на мандолине играют. А у меня ноги горят...

    Опять издевка. Опять глумление. Над Фрейдом? Да нет, скорее, над неприменимостью высокоумных теорий Фрейда к нашим отечественным коллизиям, к удивительной и неповторимой советской действительности. Вновь, уже в который раз, варьирует Зощенко свою давнюю, излюбленную мысль: «Что разным буржуазным иностранцам хорошо, то нам вполне может выйти боком».

    Однако нельзя сказать, чтобы сатира эта так-таки уж не имела к Фрейду совсем никакого отношения.

    Я вспоминаю любопытный разговор с одним моим добрым знакомым, человеком примерно того же поколения, к которому принадлежал Зощенко. Речь зашла о Фрейде, о фрейдизме.

    — Фрейд, — сказал он, — жил и разрабатывал свои теории в Вене, в относительно спокойной ситуации конца прошлого и начала нашего века, в те добрые старые времена, которые нынче кажутся нам настоящей идиллией. Он лечил неврозы и обратил внимание на то, что болезнь эта, как правило, обусловлена тем, что больной вытесняет в подсознание различные свои темные желания, свои сокровенные, тайные страхи. А какие тайные страхи могли быть у какого-нибудь благополучного обывателя патриархальной Австро-Венгерской монархии? Что, собственно, мог он вытеснять в подсознание? Ну, скажем, тщательно подавляемое сексуальное влечение к своей родной тетке... То ли дело, если бы Фрейд жил и работал в России во времена революции, гражданской войны, нэпа, коллективизации, сталинского «большого террора». Тут и тайные стремления, и страхи его пациентов были бы совсем другие. И вытесняемые в подсознание постыдные сексуальные влечения были бы не только не единственной, но даже и далеко не главной причиной нервных заболеваний. И не исключено, что фрейдизм в этом случае оказался бы совершенно иным, что этот русский, советский вариант учения Фрейда оказался бы бесконечно далек от классического фрейдизма, рассматривающего сублимированное половое влечение как основу всего поведения человека.

    Как я уже говорил, западные исследователи творчества Михаила Зощенко склонны рассматривать его как законопослушного ученика Фрейда, вынужденного открещиваться от своего учителя «страха ради коммунистического».

    Зощенко действительно в этих своих книгах открещивается от Фрейда. Вернее, не открещивается, а постоянно подчеркивает, что исповедуемые и проповедуемые им теории не следует отождествлять с фрейдовскими. Однако делает он это не только «на словах». И руководствуется он при этом отнюдь не только «чисто внешними, политическими причинами».

    Он, в сущности, предлагает вместо классического, ортодоксального фрейдизма — тот русский, советский вариант фрейдовского учения, о котором не без юмора говорил вышеупомянутый мой знакомый. Он не выступает против исходной позиции учения Фрейда. Он выступает лишь против однобокости фрейдовского учения, сводящего все «в сторону сексуальных отклонений».

    Зощенко охотно пользуется фрейдовскими методами (лечение исповеданием, анализ сновидений и т. п.), но выводы, к которым он приходит в конце своего пути, не только на словах, но и на деле отличаются от выводов Фрейда.

    Итак, несчастное происшествие найдено.

    Маленькое бездумное существо, знакомясь с окружающим миром, ошиблось, восприняв опасными те вещи, кои не были опасны...

    Грудь и вообще еда стали доставлять ребенку волнение, страх, иногда ужас.

    Конфликт возник на пороге младенческой жизни...

    Мы видели, как возникали механизмы психоневроза. Они возникали по принципу условных рефлексов. Условные нервные связи соединяли четыре «больных предмета». Одним из этих «предметов» была грудь матери. Но это была грудь — питание, еда. Этот объект был увязан с чувством голода, а не эроса. Потеря объекта, казалось, несет гибель, уничтожение младенцу. Борьба и душевный конфликт не выходили за пределы инстинкта самосохранения.

    ((Перед восходом солнца))

    Нет, не «страха ради коммунистического» открещивался Зощенко от Фрейда. И не из цензурных соображений говорил, что путеводной звездой на пути его самоизлечения был Павлов, а не Фрейд. Потому что не подавленное сексуальное влечение лежало в основе рассматриваемого им «психоневроза», а нечто принципиально иное: голод. Не половой инстинкт, не искаженный инстинкт продолжения рода, а подавляемый страхом инстинкт самосохранения.

    Полемизируя с Фрейдом, противопоставляя Фрейду Павлова, Зощенко был искренен. Но он полностью воспринял и целиком усвоил предложенную классическим фрейдизмом модель духовной жизни, основанную на том методологическом допущении, что все более высокие и сложные формы бытия непременно должны быть без остатка сведены к некоему простейшему началу и тем самым «разоблачены» в качестве иллюзии.

    Говоря проще: вглядитесь пристальнее в любые так называемые «духовные порывы», в любые высокие метания и борения человеческой души, поглядите на все это холодными, трезвыми, беспощадными глазами науки, и вы увидите, что в основе этого «мильона терзаний» всегда лежит нечто до крайности простое.

    Зощенко с такой готовностью ухватился за учение Павлова об условных рефлексах, потому что оно, как ему казалось, не только не противоречит этой главной предпосылке, но соответствует ей, пожалуй, даже еще в большей мере, чем учение Фрейда.

    Теоретические построения Павлова показались ему математически точным доказательством истинности того жизнеощущения, которое он уже давно себе навязал. Объявив себя адептом этого учения, он как бы подвел прочную научную базу под всю свою жизнь, под тот способ и образ жизни, который он давно уже принял. Освятил эту на ощупь, по-дилетантски найденную истину авторитетом высокой науки.

    Собственно говоря, Фрейд для этой цели годился тоже. В этом смысле ведь никакой принципиальной разницы между Фрейдом и Павловым нет. Не все ли равно: любовь ли, голод ли правят миром? В конце концов, можно ведь признать, что любовь и голод правят миром, так сказать, на равных, и не обязательно выяснять, чья власть сильнее. Важно, что правят именно они, эти две несомненные реальности, а не те иллюзорные «высокие порывы души», которые интеллигенты «на себя накрутили».

    А кроме того, тут действовал еще и другой механизм.

    — Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют?.. Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол... Ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну, те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату...

    Не стану я, разумеется, тоже перебирать на этот счет все современные аксиомы русских мальчиков, все сплошь выведенные из европейских гипотез; потому что, что там гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома, и не только у мальчиков, но, пожалуй, и у ихних профессоров, потому что и профессора русские весьма часто у нас теперь те же русские мальчики...

    — Я недавно прочел один отзыв одного заграничного немца, жившего в России, об нашей теперешней учащейся молодежи. «Покажите, — он пишет, — русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною».

    ((Федор Достоевский))

    С теорией Фрейда Зощенко поступил именно так, как вот этот гипотетический русский школьник с картой звездного неба. И за учение Павлова он так ухватился потому, что был он по складу своей души тем самым «русским мальчиком», о котором Иван Карамазов говорил брату Алеше. Ухватился, потому что теория Павлова показалась ему не гипотезой, а аксиомой.

    Сам Павлов, я думаю, вряд ли стал бы утверждать, что его теоретические построения отражают реальность процессов, происходящих в мозгу, «с математической точностью». Но у Зощенко это не вызывает ни малейших сомнений, ведь — «что там гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома».

    Знаменитые слова Достоевского о русском скитальце, которому необходимо всеобщее, всечеловеческое счастье, потому что «дешевле он не примирится», прямо связаны с его рассуждениями о «русских мальчиках».

    Книга Зощенко «Перед восходом солнца», над которой он работал восемь лет, рукопись которой вывез из осажденного Ленинграда, — эта, по его тогдашнему убеждению, самая важная, самая значительная, главная его книга, по первоначальному замыслу должна была называться «Ключи счастья». Как и подобало настоящему «русскому мальчику», он собирался осчастливить этой книгой все человечество, подарить людям волшебные ключи, способные отпереть все запоры, отворить все двери, преграждающие им путь к счастью.

    Даже самые преданные, самые искренние поклонники его таланта восприняли этот его замысел с большой долей скептицизма.

    ...в августе тридцать седьмого года, когда я зашел к нему на минуту... он показал мне груду тетрадей и рукописей, аккуратно сложенных у него на столе.

    — Это будет книга «Ключи счастья», — сказал он, глядя на свои бумаги с нескрываемой лаской. — Это будет моя лучшая книга...

    Стыдно признаться, я отнесся без большого сочувствия к той теме, которая волновала Михаила Михайловича. «Конечно, — говорил я себе, — прекрасна эта попытка писателя победить в себе свое угрюмство силою науки и разума. Нельзя не восхищаться его оптимистической верой, что воля человека всесильна, что путем контроля над собой, над своими страстями и склонностями, человек может исцелить свое тело и психику от самых тяжелых недугов. Все это так, но ведь недуги Михаила Михайловича нетипичны, исключительны, редкостны. Заинтересует ли его рассказ о победе над ними ту широкую читательскую массу, к которой он привык обращаться со своими писаниями? Ведь большинству читателей эти недуги не свойственны. Кроме того, автору придется придать своей книге личный, интимный характер, характер публичной исповеди, а это труднейший жанр, чуждый нашей современной словесности».

    ((Корней Чуковский))

    Это было в 1937 году. В 1943-м книга была закончена и начала публиковаться в журнале «Октябрь». Чуковский прочел опубликованные главы и пришел в восторг. Но восторг его относился только к автобиографическим новеллам, составляющим хоть и важную, но все-таки часть книги. Что же касается всей конструкции книги, общего авторского замысла, всех этих, как он выражался, «научных медитаций автора», — то они по-прежнему представлялись ему совершенно лишними, ненужными, даже вредящими целостности художественного впечатления. Скептическое отношение его к этому «общему замыслу» не только не поколебалось, но даже еще более укрепилось.

    Краткие новеллы, которые в таком изобилии введены в ее текст, многозначительны, безупречно художественны...

    В них такое свободное дыхание, такая непринужденная дикция, словно автор и не замечает своего мастерства.

    Я сказал ему об этом при первой же встрече (в Москве в 1944 году) и прибавил, что рассказы эти нужно только вышелушить из общего текста.

    — Как вы сказали? Вы-ше-лу-шить? — спросил он обиженным тоном, и губы его неприязненно сжались. — Вышелушить? То есть как это: вышелушить?

    Этот рассказ, без сомнения, безукоризненно правдив: Чуковский и не думает ничего скрывать. Тем не менее он, я думаю, лишь в очень слабой степени передает всю меру обиды Зощенко.

    Собственно, слово «обида» тут вообще не годится. Предложение «вышелушить» автобиографические новеллы из общего текста книги, я думаю, не просто обидело Зощенко: оно его смертельно оскорбило. Ведь это неловкое словцо («вышелушить») как бы предполагало, что новеллы — это ядро ореха, а тот текст, от которого это «ядро» надобно отделить, — не что иное, как шелуха. Зощенко же исходил из того, что эта так называемая «шелуха» на самом деле и есть ядро. (Не ядро ореха, а ядро-снаряд, вылетающий из орудийного дула. Вспомним, как он определял соотношение «художественных» и «научных» глав своей будущей книги: «Это будет нечто целое. Подобно тому, как пушка и снаряд могут быть одним целым».)

    Предложение Чуковского для него было равносильно предложению растоптать, уничтожить самую суть его замысла.

    Так думать, так чувствовать его побуждало не мелкое авторское самолюбие, а куда более мощная и властная сила.

    Это была та сила, которую Лев Толстой проницательно назвал энергией заблуждения.

    ПИСАТЕЛЬ НА НЕОБИТАЕМОМ ОСТРОВЕ

    ...Ничего не пишу... Все как будто готово для того, чтобы писать — исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения.

    ((Лев Толстой))

    Смысл этого выражения, с легкой руки Льва Николаевича вошедшего в круг понятий, связанных с психологией художественного творчества, толкуют по-разному. И каждое толкование по-своему оправдано. Но понять тот смысл, который хотел вложить в это словосочетание сам Толстой, можно, лишь столкнув его с другим, не менее важным толстовским признанием:

    Вы говорите, что мы как белка в колесе. Разумеется. Но этого не надо говорить и думать. Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 siecles me contemplent[08] и что весь мир погибнет, если я остановлюсь. Правда, там сидит бесенок, который подмигивает и говорит, что все это толчение воды, но я ему не даю, и вы не давайте ходу.

    В этом признании Толстого два, казалось бы, взаимоисключающих утверждения. Жить и трудиться с полной душевной отдачей (речь тут не только о художественном творчестве, а обо всех трудах человеческих) можно лишь в том случае, если веришь, что твой труд необыкновенно важен, что если ты остановишься — весь мир погибнет. В то же время он прекрасно отдает себе отчет в том, что бесенок, который пытается отравить его сознание ядом своего скепсиса, не так уж далек от истины. Но надо гнать от себя эти мысли, чтобы не разрушить необходимый для жизни самообман.

    Ну конечно же Толстой прекрасно понимал, что мир не погибнет, если он прекратит работу.

    Вот почему эту огромную энергию, побуждающую его продолжать свои труды, он называл энергией заблуждения. Но, более чем трезво оценивая результат этой энергии, он тем не менее считал, что без нее — нельзя. Он исходил из того, что, если человек хочет хоть чего-то достичь своими трудами, пусть немногого, он должен быть уверен, что совершает нечто грандиозное. То есть, чтобы совершить возможное, надо задать себе невозможное, немыслимое, недосягаемое.

    В применении к работе писателя это значит, что работа его имеет смысл лишь в том случае, если у пишущего есть уверенность, что написанное им не только прочтут, но что прочитанное окажет на прочитавших свое действие, окажется для них жизненно важным, насущно им необходимым.

    Вас, писателя, выбросило на необитаемый остров. Вы, предположим, уверены, что до конца дней не увидите человеческого существа и то, что от вас останется, никогда не увидит света.

    Стали бы вы писать романы, драмы, стихи?

    Конечно, нет.

    Ваши переживания, ваши волнения, мысли претворялись бы в напряженное молчание...

    Художник заряжен лишь однополой силой. Для потока творчества нужен второй полюс, — вниматель, сопереживатель: круг читателей, класс, народ, человечество.

    Из своего писательского опыта я знаю, что напряжение и качество той вещи, какую пишу, зависит от моего первоначально заданного представления о читателе...

    Утверждение, будто искусство возможно только для самого себя, — противоестественная ложь.

    ((Алексей Н. Толстой))

    Автор этих строк, увы, далеко не всегда был искренен в своих писаниях. Случалось ему и лукавить, и просто лгать. Но на этот раз — тут не может быть ни малейших сомнений! — он не кривил душой. Предположение, будто может существовать писатель, пишущий только для самого себя, действительно представлялось ему совершеннейшей нелепостью.

    Между тем такой писатель в то время уже существовал.

    Шумит ветер в полночь и несет листы... Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства... Которые, будучи, звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, — без всего постороннего... Просто, — «душа живет»... то есть «жила», «дохнула»... С давнего времени мне эти «нечаянные восклицания» почему-то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, — и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать.

    Зачем? Кому нужно?

    Просто — мне нужно. Ах, добрый читатель, я давно уже пишу «без читателя», — просто потому что нравится... С читателем гораздо скучнее, чем одному... Ну его к Богу... Пишу для каких-то «неведомых друзей» и хоть «ни для кому»...

    ((Василий Розанов))

    Толика известного, если не кокетства, то эпатажа, здесь, вероятно, есть. Но гораздо больше тут искренности.

    В чем другом, но уж в неискренности Василия Васильевича Розанова никто никогда не обвинял. Обвиняли, скорее, в излишке искренности, в присущем ему некоем «духовном эксгибиционизме».

    Нет, Розанов не врал, уверяя, что ему нет до читателя никакого дела. И каждый, кто читал его главные книги, ни на секунду не усомнится, что он продолжал бы вот так же собирать и сортировать свои «опавшие листья», случись ему оказаться даже и на необитаемом острове.

    Да, конечно, таких оригиналов, как Розанов, не то что в русской, но и в мировой-то литературе не шибко много. Но как раз в этом своем качестве он вовсе не был такой уж белой вороной.

    У мифического царя Мидаса, как известно, были ослиные уши. Только один-единственный человек из всех подданных царя мог видеть этот царский изъян: его брадобрей. Брадобреев поэтому всякий раз приходилось убивать. Но однажды царь пожалел мальчишку-цирюльника и не казнил его. Мальчишка знал, что, не сохранив тайну, он погибнет мученической смертью. Но тайна жгла, томила его, нести бремя этой тайны с каждым днем было для него все невыносимее. И вот он вырыл ямку в земле и крикнул туда: «У царя Мидаса — ослиные уши!»

    Каждый истинный художник в чем-то сродни этому сказочному мальчику-брадобрею.

    Уже пять лет неотступно он стоял передо мною; я должен был написать его, чтобы отделаться... Во время работы за ним я много думал, молился и страдал... Бывало, вечерком уйдешь гулять и долго по полям бродишь, до ужаса дойдешь, — и вот, видишь фигуру... Сидит один между печальными, холодными камнями. Руки судорожно и крепко сжаты, пальцы впились, ноги поранены и голова опущена... Вы спрашиваете: могу ли я написать Христа?.. Совершил, может быть, профанацию, но не мог не писать. Должен был написать... не мог обойтись без этого.

    ((Иван Крамской))

    Можем ли мы с уверенностью утверждать, что видение Христа в пустыне, так упорно преследовавшее художника, что он не мог отделаться от него иначе, чем попытавшись перенести его на холст, — можем ли мы утверждать, что видение это оставило бы его в покое, окажись он на необитаемом острове?

    Фантастическая идея поселить писателя на необитаемом острове пришла А. Н. Толстому в голову только лишь потому, что в ней он видел красноречивейшее доказательство очевидной нелепости представлений, казавшихся ему заведомо ложными. Это был испытанный, апробированный веками способ доказательства аd absurdum.

    На самом деле, однако, идея эта была вовсе не так уж фантастична. В сущности, каждый настоящий писатель живет и творит на необитаемом острове.

    Мореплаватель в критическую минуту бросает в воды океана запечатанную бутылку с именем своим и описанием своей судьбы. Спустя долгие годы, скитаясь по дюнам, я нахожу ее в песке, прочитываю письмо, узнаю дату события, последнюю волю погибшего. Я имею право сделать это. Я не распечатывал чужого письма. Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Я нашел. Значит, я и есть таинственный адресат.

    Мой дар убог, и голос мой не громок,
    Но я живу, и на земли мое
    Кому-нибудь любезно бытие:
    Его найдет далекий мой потомок
    В моих стихах. Как знать? душа моя
    Окажется с его душой в сношенье,
    И, как нашел я друга в поколенье,
    Читателя найду в потомстве я.

    Читая стихотворение Боратынского, я испытываю то же самое чувство, как если бы в мои руки попала такая бутылка.

    ((Осип Мандельштам))

    Автору этих строк сознание своей отверженности, своего отщепенчества, условно говоря, сознание, что жить и творить ему приходится «на необитаемом острове», было присуще больше, чем кому другому из его современников. Но даже и он не мыслил своего поэтического труда без собеседника. Собеседник, таким образом, все же необходим, хотя путь его к этому предполагаемому собеседнику может быть долог и ненадежен.

    Справедливости ради следует отметить, что А. Н. Толстой этот вариант предвидел. Недаром, ставя свой «мысленный эксперимент», он счел нужным внести в условия этого эксперимента такое важное дополнение: писатели, оказавшийся на необитаемом острове, не только уверен, что до конца дней не увидит человеческого существа. Он уверен также и в том, что все им написанное никогда, ни при каких обстоятельствах не увидит света. Лишь при этом условии он будет обречен на молчание.

    Ошибка А. Н. Толстого не в самой постановке эксперимента, а в том выводе, который он из него сделал:

    ...напряжение и качество той вещи, какую пишу, зависит от моего первоначально заданного представления о читателе.

    Читатель в представлении художника может быть конкретным и персональным: это — читающая публика данного сезона. Сотворчество с таким натуральным читателем дает низшую форму искусства — натурализм, злободневность.

    Читатель в представлении художника может быть идеальным, умозрительным: это класс, народ, человечество...

    Общение с таким призраком, возникшим в воображении художника, рождает искусство высшего порядка.

    В действительности, однако, все это сплошь и рядом происходит прямо противоположным образом.

    Рассчитывая на успех,
    Желая отразить эпоху,
    Поэт сложил стихи для всех.
    Жена прочла, сказала: — Плохо!
    Тогда одной своей жене
    Поэт сложил стихи другие.
    И оказалось: всей стране
    Потребны именно такие.
    ((Николай Глазков))

    Чаще всего именно так и бывает. Писатель может быть убежден, что творит для класса, народа, человечества, а в результате оказывается, что его творения никому не нужны. И наоборот: он может выражать себя, адресуясь одному-единственному читателю, и, неожиданно для него самого, результат его усилий оказывается жизненно необходим многим людям — классу, народу, человечеству.

    Убеждение, что, обращаясь к человечеству, писатель создает «искусство высшего порядка», — одна из разновидностей энергии заблуждения (самая обманная из всех).

    Лев Николаевич Толстой (в отличие от своего младшего однофамильца), хоть и подгонял себя уверенностью, что весь мир погибнет, если он остановит свою работу, в глубине души прекрасно сознавал, что отнюдь не потребность облагодетельствовать своими сочинениями «класс, народ, человечество» движет его пером, а некий, от Бога (или от природы) полученный им в дар (или в наказание) инстинкт (в сущности, энергия заблуждения и была формой проявления этого инстинкта).

    Думаю, что как природа наделила людей половыми инстинктами для того, чтобы род не прекратился, так она наделила таким же кажущимся бессмысленным и неудержимым инстинктом художественности некоторых людей, чтобы они делали произведения, приятные и полезные другим людям. Это единственное объяснение того странного явления, что неглупый старик в 70 лет может заниматься такими пустяками, как писание романа.

    ((Лев Толстой))

    Даже и тут Толстой все-таки еще не может расстаться иллюзией, будто «инстинктом художественности» природа наделила некоторых людей не просто так, не по какой-то случайной своей прихоти, а — «чтобы они делали произведения, приятные и полезные другим людям». Но это все-таки — отговорка, некое самоутешение, самоуговаривание, последняя ниточка, связывающая его нынешнее самоощущение с той давней уверенностью, что весь мир погибнет, если он остановится, перестанет творить. Мысль, что он создает нечто приятное, а главное, полезное людям, вытеснена куда-то на периферию сознания, хотя и не отброшена вовсе. Главное же теперь — совсем другая мысль: творить, делать свое дело его побуждает некий могучий и властный инстинкт. Сила же инстинкта такова, что он все равно будет подчиняться его воле, даже если убедится, что занят совершеннейшими пустяками. Далеко не все пишущие движимы этим стимулом.

    Если бы человек мог все свои мысли, касающиеся общественных дел, заявлять в собраниях, ему бы незачем было делать из них журнальных статей... Вместо того, чтобы писать, он бы говорил; а если мысли эти должны быть известны всем, не принимающим участия в собрании, их бы записал стенограф.

    ((Николай Чернышевский))

    Дневник — не тот род литературы, к которому я питаю склонность: я предпочел бы ныне ежедневную газету. Но ее нет... Отрезанность от активной политической жизни заставляет прибегать к таким суррогатам публицистики, как личный дневник.

    ((Лев Троцкий))

    Для человека, стимулом деятельности которого является забота о судьбах «класса, народа, человечества», личный дневник — это суррогат публицистики.

    Для истинного художника дневник — самоцель.

    Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это — инстинкт. Не из такого ли инстинкта родилась литература (письменная)?

    ((Василий Розанов))

    Стимулом, главной побудительной причиной, толкнувшей Зощенко к созданию книги «Перед восходом солнца», был именно вот этот непреодолимый инстинкт.

    Тогда я подумал: надо вспомнить мою жизнь...

    И тогда я стал вспоминать наиболее яркие картины, оставшиеся в моей памяти. И увидел, что память сохранила их с необычайной точностью. Сохранились мелочи, детали, цвет, даже запах.

    Душевное волнение, как свет магния, осветило то, что произошло. Это были моментальные фотографии, оставшиеся на память в моем мозгу.

    С необычайным волнением я стал изучать эти фотографии. И увидел, что они меня волнуют больше, чем даже желание найти причину моих несчастий.

    ((Перед восходом солнца))

    Тут он проговорился.

    Причину своих несчастий, своей странной, с молодых лет гнетущей его тоски он ищет, надеясь на самоизлечение. Но — не только! Зощенко исходил из того, что этот найденный им способ самоизлечения пригодится не только ему. Как я уже говорил, сперва он хотел назвать эту книгу «Ключи счастья», надеясь осчастливить своим открытием многих.

    Он не собирался поднимать в этой своей книге какие-либо социальные вопросы, толковать о мировой справедливости, о наиболее разумном и правильном мироустройстве. Но те вопросы, о которых он собирался писать, — это были, как говорил Достоевский, — «все те же вопросы, только с другого конца».

    Как я уже говорил, Зощенко в некоторых отношениях был типичным «русским мальчиком».

    ...я сосчитал своей обязанностью навязывать людям свои мысли о необходимости руководить собой, о необходимости управлять своими чувствами.

    Не дело, чтобы низшие силы одерживали верх. Должен побеждать разум.

    ((Перед восходом солнца))

    Иными словами, как и подобает настоящему «русскому мальчику», он сел за книгу, думая не о себе (себя он к тому времени уже «самоизлечил»), но — о человечестве.

    Движимый этой великой идеей, он погрузился в свою жизнь, стал восстанавливать картины, «моментальные фотографии» этой жизни, отпечатавшиеся в его мозгу. И вдруг почувствовал, что эти «моментальные фотографии» сами по себе волнуют его больше, гораздо больше, чем та главная цель, тот главный стимул, который (если верить его объяснению) побудил его взяться за перо.

    Он почувствовал то же, что чувствовал Розанов, собирая свои «опавшие листья»: «Зачем? Кому нужно? Просто — мне нужно...»

    Но признаться в этом — даже себе самому! — он не мог. В отличие от Розанова, он еще не умел обходиться без энергии заблуждения.

    Однако истинные стимулы, движущие им, не остались для нас тайной. Не только потому, что он проговорился, признавшись, что путь к цели волнует его неизмеримо больше, чем сама цель, но еще и потому, что раздел книги, открывающийся сразу после этого признания, — тот самый раздел, который составляют вот эти самые, бесконечно его волнующие «моментальные фотографии», он озаглавил: «Опавшие листья». Связь его творческих стимулов с творческими стимулами Розанова была, таким образом, — уж не знаю, осознанно или подсознательно, — обнажена.

    Если бы Зощенко прямо не намекнул нам на эту связь, сближение имени Зощенко с именем Розанова наверняка показалось бы грубой натяжкой.

    Отношение Розанова к читателю, как мы уже знаем, было в лучшем случае пренебрежительно-равнодушным, в худшем — враждебно-наплевательским. Ни о каком воздействии на читателей он тем более и думать не думал.

    Зощенко даже в этой своей книге прямо говорит, что считает своей обязанностью «навязывать людям свои мысли». А уж в прежних своих книгах...

    У него никогда не было — да вроде и не могло быть — сомнений в том, что книги его не только приятны, но и полезны другим людям.

    Два с половиной года назад ленинградский шофер Мартынов похитил из тужурки своего товарища, шофера Тихонравова, его шоферскую книжку. В отсутствие Тихонравова взял его машину и выехал в город. Затем Мартынов напился. Напившись, он взял знакомых девушек, начал их катать и наехал на молочницу. Во время протокола Мартынов назвал себя Тихонравовым и, вернувшись, тихонько поставил машину на место. Когда эта история выяснилась и преступление Мартынова раскрылось, в гараже было общее собрание. Одна часть собравшихся требовала немедленно выгнать Мартынова с работы и исключить его из профсоюза. Другая часть требовала не только выгнать с работы и исключить из профсоюза, но и арестовать. Третья, самая кровожадная часть собрания требовала: «Надо его, Мартынова, отвести к писателю Зощенко, и пусть он с него напишет рассказ». (Смех, аплодисменты.)

    ((Речь Михаила Кольцова на Первом Всесоюзном съезде советских писателей))

    Популярность Зощенко была безгранична. Она была не сравнима с популярностью какого-либо другого писателя.

    Рассказы Зощенко под гомерический хохот тысяч зрителей читали с эстрады знаменитейшие артисты. Где-то в провинции постоянно обнаруживался самозванец, выдававший себя за писателя Зощенко, дабы, пользуясь его славой, срывать разнообразные цветы удовольствия.

    Слава, успех — все это вещи чрезвычайно приятные. Но больше, чем слава, больше, чем успех, больше, чем признание современников, даже больше, чем сознание полезности своего труда, художнику необходимо понимание. Потому что понимание, как было сказано еще в давние-давние времена, это — отблеск творения.

    При всей огромной славе, которая была у Зощенко в двадцатые и тридцатые годы, при всей его неслыханной популярности, настоящим пониманием смысла и значения своего труда он и тогда избалован не был.

    Однажды, возвращаясь в трамвае из Лесного, после литературного вечера в Политехническом институте, где студенты устроили Зощенке овации, к которым он еще не успел привыкнуть, я говорил с ним о его искусстве. Он тогда начал выступать в журналистике с фельетонами, написанными на темы газетных хроник или читательских писем. Я сказал, что его работа может привести к созданию типов не меньше общепонятных, чем горбуновские. И я тут же оговорился, что неумирающий генерал Дитятин делает Ивана Горбунова из мемуарного персонажа историко-литературным явлением. Но никакие оговорки уже не могли меня спасти: слово вылетело, я пропал.

    — Да? — спросил меня Зощенко чрезвычайно деликатно, но почти не открывая рта.

    Больше тогда ничего не произошло.

    Насыщеннее, богаче становились наши отношения с годами, и уже давно очевидной сделалась плодотворность наших молодых споров, когда по какому-то случайному поводу Зощенко припомнил мне разговор в трамвае.

    — А помнишь, — внезапно сказал он, отодвигаясь, чтобы лучше видеть мое лицо, — помнишь, как ты меня сравнил с Горбуновым?

    Он сказал эти слова так, чтобы никто, кроме меня, не слышал, с усилием скрывая напряжение и с похолодевшим взглядом тяжелых, медленных и темных своих глаз. Я увидел, что неожиданностью вопроса он хочет смутить меня и смущением наказать за ошибку, какую я посмел сделать хотя бы и столько лет назад.

    ((Константин Федин))

    Непонимание собратьев по перу больно его ранило. (О критике и говорить нечего: о том, как плохо и неверно понимала его работу критика, мною уже не раз было говорено.)

    Истинное понимание он рассчитывал найти не у коллег, да и вообще не у интеллигентов, а у своего, как он однажды выразился, дикого читателя.

    Как рассказывает в своем дневнике Корней Чуковский, в 1929 году Госиздат предложил Михаилу Зощенко издать трехтомное собрание его рассказов.

    Передавая писателю это в высшей степени лестное предложение издательства, Корней Иванович, вероятно, не сомневался, что Зощенко будет не только польщен, но и от души обрадован: издание трехтомника — это ведь не только признание заслуг писателя перед литературой, это еще и немалая материальная выгода. А какой писатель не дорожит возможностью получить хороший гонорар. Помимо чисто житейских радостей (возможность длительного безбедного существования) это еще и возможность спокойно работать, не размениваясь на мелочи, на обязательную литературную поденщину. Благословенная и столь редко достижимая возможность писать для себя, для души, — так, как хочется, не думая о заработке, о хлебе насущном.

    Короче говоря, Чуковский имел все основания полагать, что Зощенко, узнав, какой он приготовил ему сюрприз, будет счастлив.

    Но Зощенко не только не выразил по этому поводу никакого восторга, но даже не проявил ни малейшей заинтересованности.

    Он сказал: «Это мне не любопытно. Получишь пятнадцать тысяч и разленишься, ничего делать не захочешь. Писать бросишь. Да и не хочется мне в красивых коленкоровых переплетах выходить. Я хочу еще года два на воле погулять — с диким читателем дело иметь».

    Ему казалось, что «дикий читатель» его понимает лучше, правильнее, чем критики и собратья по перу. Не зря в книге «Письма к писателю» он с гордостью отметил: «Читатель воспринимает меня не так, как критика».

    Однако жизнь показала, что и с «диким читателем» дело обстоит далеко не так благополучно, как ему бы хотелось.

    Это было в революцию, в двадцатом или двадцать первом году.

    Хлеб был тогда чрезвычайно дорог.

    За фунт хлеба в Питере запрашивали два полотенца, три простыни или трехрядную гармонь.

    А потому однажды осенью поэт-имажинист Николай Иванов, пианистка Маруся Грекова, я и лирический поэт Дмитрий Цензор выехали из Питера в поисках более легкого хлеба...

    Решено было так. Первым номером выступает пианистка Маруся с легкими музыкальными вещицами. Она дает, так сказать, верный художественный тон всему нашему вечеру. Вторым номером — имажинист. Он вроде как усложняет нашу программу, давая понять своими стихами, что искусство не всегда доступно народу.

    Засим я — с юмористическими рассказами. И наконец, лирический поэт Дмитрий Цензор. Он, так сказать, лаком покрывает всю нашу программу. Он создает впечатление легкого, тонкого вечера.

    Программа была составлена замечательно...

    Я покуривал махорку с чаем и печально сплевывал на пол зеленую едкую слюну.

    ((Случай в провинции))

    И вот они прибыли в небольшой провинциальный город. Устроитель вечера — человек, как сообщает нам автор, ловкий и тонкий, настоял на том, чтобы программа приехавших писателей была разбавлена более понятными публике номерами — музыкой, пением и цирком. Зал был набит до предела.

    Первым, как помню, выступило музыкальное трио. Затем жонглер и эксцентрик. Успех у него был потрясающий. Публика ревела, гремела и вызывала его бесконечно.

    Затем шли наши номера.

    Маруся Грекова вышла на эстраду в глухом черном платье.

    Когда Маруся появилась на сцене, в публике произошло какое-то неясное волнение. Публика приподнялась со своих мест и смотрела на пианистку. Многие хохотали.

    Маруся с некоторой тревогой села за рояль и, сыграв короткую вещицу, остановилась, ожидая одобрения. Однако одобрения не последовало.

    В страшном смущении, без единого хлопка, Маруся удалилась за кулисы.

    За ней почти немедленно выступил имажинист.

    Гром аплодисментов, крики и одобрительный гул не смолкали долго.

    Польщенный таким вниманием и известностью даже в небольшом провинциальном городе, имажинист низко раскланялся, почтительно прижимая руку к сердцу.

    Он прочел какие-то ядовитые, но неясные стишки и ушел в сильном душевном смятении — аплодисментов опять-таки не было.

    Буквально не было ни единого хлопка.

    Третьим, сильно напуганный, выступил я.

    Еще более длительные, радостные крики раздались при моем появлении.

    Задняя публика вставала на скамейки, напирала на впереди сидящих и рассматривала меня, как какое-то морское чудо.

    — Ловко! — кричал кто-то. — Ловко, братцы, запущено!

    — Ах, сволочь! — визгливо кричал кто-то с видимым восхищением.

    Я, в сильном страхе, боясь за свою судьбу и еле произнося слова, начал лепетать свой рассказ.

    Публика терпеливо слушала мой лепет и даже подбадривала меня отдельными выкриками:

    — Ах, сволочь, едят его мухи!

    — Крой! Валяй! Дави! Ходи веселей!

    Пролепетав рассказ почти до конца, я удалился, с трудом передвигая ноги. Аплодисментов, как и в те разы, не было. Только какой-то высокий красноармеец встал и сказал:

    — Ах, сволочь! Идет-то как! Гляди, братцы, как переступает нарочно.

    Последним должен был выступить лирический поэт.

    Он долго не хотел выступать. Он почти плакал в голос и ссылался на боли в нижней части живота...

    Поэт буквально ревел белугой и цеплялся руками за кулисы, однако дружным натиском мы выперли его на сцену.

    Дикие аплодисменты, гогот, восхищенная брань потрясли весь зал.

    Публика восторженно гикала и ревела.

    Часть публики рванулась к сцене и с диким любопытством рассматривала лирического поэта.

    Поэт обомлел, прислонился к роялю и, не сказав ни единого слова, простоял так минут пять. Затем качнулся, открыл рот и, почти неживой, впал обратно за кулисы.

    Аплодисменты долго не смолкали. Кто-то настойчиво бил пятками в пол. Кто-то неистово требовал повторения...

    Я ничего не понимал. Вернее, я думал, что чистое искусство дошло до масс, но в какой-то странной и неизвестной для меня форме.

    Загадка вскоре разъяснилась, Оказалось, что четверо служителей муз из столицы были приняты публикой за трансформатора, выступавшего в этом городе год назад. Ездили тогда по России такие трансформаторы. Они выходили на эстраду, раскланивались, давали публике на себя поглядеть, а затем, уйдя на мгновение за кулисы, снова появлялись перед зрителями — уже в другом костюме, с другим голосом и жестами и в другой роли. Вот за такого циркача-трансформатора их — всех четверых — и приняли.

    Маленькая блондинка пианистка, саженного роста имажинист, я и, наконец, полный, румяный лирический поэт — мы вчетвером показали провинциальной публике поистине чудо трансформации.

    Рассказ этот не только автобиографичен, но и глубоко символичен.

    В сущности, Зощенко рассказывает в нем о своей писательской судьбе.

    Аплодисментов и даже оваций в его жизни было немало. Но, как и в описанном здесь «Случае в провинции», его искусство «дошло до масс в какой-то странной и неизвестной форме».

    Драма писателя Михаила Зощенко состояла в том, что тот «дикий читатель», к которому он стремился всей душой, контактом с которым дорожил больше, чем признанием коллег, критиков и издателей, — этот самый возлюбленный им «дикий читатель» принял его за трансформатора.

    Я согласился на выступления в нескольких городах. Это был несчастный день в моей жизни.

    Первое выступление было в Харькове, потом в Ростове.

    Я был озадачен. Меня встречали бурей аплодисментов, а провожали едва хлопая. Значит, чем-то я не угождаю публике, чем-то ее обманываю. Чем?

    Это правда, я читаю не по-актерски, однотонно, иной раз вяло. Но неужели на мой вечер приходят только как на вечер «юмориста»? В самом деле! Может, думают: если актеры так смешно читают, то что же отколет сейчас сам автор.

    Каждый вечер превращается для меня в пытку.

    С трудом я выхожу на эстраду. Сознание, что я сейчас снова обману публику, еще более портит мое настроение. Я раскрываю книгу и бормочу какой-то рассказ.

    Кто-то сверху кричит:

    — «Баню» давай... «Аристократку»... Чего ерунду читаешь!

    Боже мой! — думаю я. — Зачем я согласился на эти вечера...

    На сцену летят записки. Это передышка для меня.

    Я закрываю книгу.

    Разворачиваю первую записку. Оглашаю ее:

    «Если вы автор этих рассказов, то зачем вы их читаете?»

    Я раздражен. Кричу в ответ:

    — А если вы читатель этих рассказов, то какого лешего вы их слушаете!

    В публике смех, аплодисменты.

    Я раскрываю вторую записку:

    «Чем читать то, что мы все знаем, расскажите покомичнее, как вы к нам доехали».

    Бешеным голосом я кричу:

    — Сел в поезд. Родные плакали, умоляли не ехать. Говорили: замучают идиотскими вопросами.

    Взрыв аплодисментов. Хохот.

    Ах, если б мне сейчас пройтись на руках по сцене или прокатиться на одном колесе — вечер был бы в порядке...

    Без четверти одиннадцать. Можно кончать.

    Печально вздохнув, я ухожу со сцены под жидкие аплодисменты.

    ((Перед восходом солнца))

    Сходство со «Случаем в провинции» просто поразительное. Те же бурные овации в начале и жидкие аплодисменты в конце. Те же дурацкие выкрики с мест. Та же зависть к циркачам, которых публика принимает с полной душевной отдачей. Впрочем, новелла кончается более или менее оптимистично.

    Я утешаюсь тем, что это не мои читатели. Я утешаюсь тем, что это зрители, которые с одинаковым рвением явились бы на вечер любого комика и жонглера.

    Однако для такого оптимизма у него, по правде говоря, немного оснований. С читателями более утонченного вкуса никакого контакта у него тоже не получилось.

    Редакция толстого журнала «Современник».

    Я дал в этот журнал пять самых лучших маленьких рассказов. И вот пришел за ответом.

    Передо мной один из редакторов — поэт М. Кузмин. Он изысканно вежлив. Даже сверх меры. Но по его лицу я вижу, что он намерен мне сообщить нечто неприятное.

    Он мнется. Я выручаю его.

    — Вероятно, мои рассказы не совсем в плане журнала? — говорю я. Он говорит:

    — Понимаете, у нас толстый журнал... А ваши рассказы... Нет, они очень смешны, забавны... Но они написаны... Ведь это...

    — Чепуха? — вы хотите сказать, — спрашиваю я. И в моем мозгу загорается надпись под гимназическим сочинением — «Чепуха».

    Кузмин разводит руками.

    — Боже сохрани. Я вовсе не хочу этого сказать. Напротив. Ваши рассказы очень талантливы... Но согласитесь сами — это немножко шарж.

    — Это не шарж, — говорю я.

    — Ну, взять хотя бы язык...

    — Язык не шаржирован. Это синтаксис улицы... Народа...

    — Не будем спорить, — говорит он мягко. — Вы дайте нам обыкновенную вашу повесть или рассказ... И поверьте — мы очень ценим ваше творчество.

    Я ухожу из редакции. У меня уже нет тех чувств, какие я когда-то испытывал в гимназии. У меня нет даже досады.

    Бог с ними, думаю я. Обойдусь без толстых журналов. Им нужно нечто «обыкновенное». Им нужно то, что похоже на классику. Это им импонирует. Это сделать весьма легко. Но я не собираюсь писать для читателей, которых нет. У народа иное представление о литературе.

    Я не огорчаюсь. Я знаю, что я прав.

    ((Перед восходом солнца))

    Последняя фраза («Я не огорчаюсь...») не может нас обмануть. Яснее ясного, что он ранен этим отказом Кузмина в самое сердце. И рана эта даже и сейчас, когда он вспоминает о том давнишнем разговоре, все еще не закрылась.

    Убедиться в этом нетрудно. Новелла называется «Снова чепуха». Название это возвращает нас к другой истории, относящейся к той поре жизни автора, когда он еще был гимназистом.

    Я лежу на операционном столе. Подо мной белая, холодная клеенка. Впереди огромное окно. За окном яркое синее небо.

    Я проглотил кристалл сулемы. Этот кристалл у меня был для фотографии. Сейчас мне будут делать промывание желудка.

    Врач в белом халате неподвижно стоит у стола. Сестра подает ему длинную резиновую трубку. Затем, взяв стеклянный кувшин, наполняет его водой. Я с отвращением слежу за этой процедурой. Ну что они меня будут мучить. Пусть бы я так умер. По крайней мере кончатся все мои огорчения и досады.

    Я получил единицу по русскому сочинению. Кроме единицы, под сочинением была надпись красными чернилами: «Чепуха». Правда, сочинение на тургеневскую тему — «Лиза Калитина». Какое мне до нее дело?.. Но все-таки пережить это невозможно...

    Врач пропихивает в мою глотку резиновый шланг. Все глубже и глубже входит эта отвратительная коричневая кишка.

    Сестра поднимает кувшин с водой. Вода льется в меня. Я задыхаюсь. Извиваюсь в руках врача. Со стоном машу рукой, умоляя прекратить пытку.

    ((Перед восходом солнца))

    Новелла так и называется — «Пытка». В ней впервые возникает слово «чепуха», которое вспыхивает в мозгу автора в разговоре с Кузминым. Но если резкая оценка учителем гимназического сочинения о Лизе Калитиной, до которой ему нет никакого дела, привела его на грань самоубийства, так что уж говорить об оценке его собственных рассказов, да еще таких, которые он считает самыми лучшими. Да и Кузмин — что ни говори — все-таки не учитель гимназии.

    Совершенно очевидно, таким образом, что новелла про разговор с редактором «Современника» с полным основанием могла бы называться не «Снова чепуха», а — «Снова пытка».

    Кончается она, как почти всегда у Зощенко, на оптимистической ноте. Автор уходит от редактора журнала с твердой уверенностью в своей правоте. Он прав, потому что — «У народа иное представление о литературе».

    Но о том, какое представление о литературе у народа, мы уже знаем из новеллы, в которой он рассказывает о своих выступлениях перед публикой. Он не собирается писать «для читателей, которых нет». Но о встречах с читателями, «которые есть», отзывается весьма определенно: «Каждый вечер превращается для меня в пытку». Круг замкнулся.

    Для писателя, давно свыкшегося с мыслью, что он живет и творит «на необитаемом острове», это, быть может, и не явилось бы таким потрясением. Но для него это был крах. Зашаталась одна из главных опор, на которых зиждилась система его жизненных ценностей. И сразу затрещали, стали рушиться все другие опоры, на которых держалась еще недавно казавшаяся такой прочной и незыблемой, с таким трудом созданная и такими усилиями поддерживаемая им модель Вселенной.

    НОВАЯ МОДЕЛЬ ВСЕЛЕННОЙ

    Совсем недавно, всего лишь семь-восемь веков тому назад, люди были уверены, что Земля — центр Вселенной, а звезды вращаются вокруг нее.

    Они верили, что под ногами у них мечутся грешники в геенне огненной. Запрокинув голову, они созерцали над собою двенадцать сфер: сперва сферу стихий, охватывающую воздух и огонь, потом сферы Луны, Меркурия и Венеры, потом сферы Солнца, Марса, Юпитера и Сатурна, а потом незыблемую твердь, к которой, наподобие светильников, прикреплены звезды. А там, дальше, за пределом видимого глазом, им представлялось девятое небо, куда возносились святые, хрустальный свод. И, наконец, местопребывание блаженных — эмпирей, куда после смерти два ангела в белых одеждах уносят души праведников.

    Но настал час, и вся эта прекрасно организованная Вселенная рухнула. Хрустальный свод небес разбился вдребезги, и перед людьми разверзлась бесконечность. Оказалось, что там, за планетами, не эмпирей праведников и ангелов, а черная бездна, мириады солнц. И среди этой бесконечности миров наше бедное маленькое Солнце — всего лишь крохотный пузырек горящего газа, а Земля — микроскопический глиняный шарик, мчащийся в ледяном пространстве Космоса.

    Эта черная бездна устрашала, она наполняла душу ужасом. Ужасно было думать, что наша огромная, необъятная, до сих пор до конца нами не исследованная Земля, — всего лишь пылинка в бесконечных просторах Вселенной.

    Но еще ужаснее было то, что стройный, так ладно, так великолепно организованный космос внутри нас сменился хаосом. Главным источником трепета, объявшего душу человека, была мысль даже не о бесконечности Вселенной, а об отсутствии в ней порядка. Страшно было жить в мире, где нет никаких законов, где все случайно. Ужасна была Вселенная, из которой навсегда исчезли гармония и целесообразность. Но они не исчезли.

    Явился человек, который понял, объяснил и даже исчислил законы, управляющие всей небесной механикой.

    Тьма рассеялась. Снова стало светло. Человеку опять, казалось, на этот раз уже окончательно, стало ясно сложное устройство Вселенной.

    Был этот мир глубокой тьмой окутан.
    Да будет свет! И вот явился Ньютон.

    Это гордое четверостишие сложил английский поэт XVIII века.

    Но минуло всего лишь каких-нибудь два столетия, и поэт нового, нынешнего века ехидно возразил своему давнему собрату:

    Но сатана недолго ждал реванша.
    Пришел Эйнштейн — и стало все как раньше.

    Стало все как раньше — это значит: блестящий театр мироздания снова погрузился во тьму с тех пор, как ошеломляющие открытия Альберта Эйнштейна полностью перевернули все привычные представления о мире, в котором мы живем.

    Почти безраздельно господствовавшая с конца XVII до конца XIX века ньютоновская физика описывала Вселенную, где все происходит в точном соответствии с законами: она описывала компактную, прочно устроенную Вселенную, где все будущее строго зависело от всего прошедшего... Теперь эта точка зрения не является больше господствующей в физике.

    ((Норберт Винер))

    Высказав это соображение, «отец кибернетики» далее замечает, что на рубеже XIX и XX веков произошло еще и другое, как ему представляется, не менее важное событие: грандиозный переворот в искусстве. И он прямо связывает этот переворот с изменившимися в это же время представлениями ученых об устройстве Вселенной,

    Казалось бы, какое дело до всего этого человеку, повседневная жизнь которого бесконечно далека от этих высоких материй?

    Оказывается, однако, что мысль о том, как устроена Вселенная, почему-то волнует и простых смертных.

    Мы всюду, бредя взглядом женским,
    Ища строку иль строя дом,
    Живем над пламенем вселенским,
    На тонкой корочке живем.
    Гордимся прочностью железной,
    А между тем в любой из дней,
    Как детский мячик, в черной бездне
    Летит Земля. И мы на ней.
    ((Наум Коржавин))

    Положим, это — поэт, существо не совсем обычное. Как мы уже отметили однажды, поэт в чем-то сродни звездочету: «Он смотрит на планету, как будто небосвод относится к предмету его ночных забот».

    Но вот — наш давний знакомец Борис Иванович Котофеев, герой повести Зощенко «Страшная ночь». Помните, какой ужас он испытал, ощутив, как непрочна и, в сущности, ненадежна еще недавно казавшаяся ему незыблемой модель Вселенной:

    А в самом деле, какой может быть строгий закон, когда все меняется на наших глазах, все колеблется, начиная от самых величайших вещей — от Бога и любви — до мизернейших человеческих измышлений.

    Скажем, многие поколения и даже целые народы воспитывались на том, что любовь существует, и Бог существует, и, скажем, царь есть какое-то необъяснимое явление. А теперь мало-мальски способный философ с необычайной легкостью, одним росчерком пера, доказывает обратное. Или наука. Уж тут-то все казалось ужасно убедительным и верным, а оглянитесь назад — все неверно и все по временам меняется, от вращения Земли до какой-нибудь там теории относительности.

    Оказывается, в катастрофе, постигшей Бориса Ивановича Котофеева, Эйнштейн со своей теорией относительности тоже отчасти повинен.

    Во избежание беды, случившейся с Борисом Ивановичем и другими героями его «Сентиментальных повестей», Зощенко, как мы уже выяснили, решил исходить из того, что не стоит искать в жизни какой-то «высший смысл». Нету в ней никакого «высшего смысла». Ну что ж... На нет — и суда нет. Все равно надо жить, принимая этот мир таким, каков он есть.

    Это, конечно, было непросто. Даже героям его «Сентиментальных повестей» это решение далось нелегко. А он ведь все-таки был не чета своим героям. Что там ни говори, он был плотью от плоти и кровью от крови тех, кто на протяжении столетий привык жить во Вселенной, где «пустыня внемлет Богу и звезда с звездою говорит», где «в ночи млечпуть серебряной Окою», где «тенистая полночь стоит у пути, на шлях навалилась звездами, и через дорогу за тын перейти нельзя, не топча мирозданья». А надо было научиться жить в совсем другой — тусклой, обесцвеченной Вселенной, где «нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит».

    До сих пор у нас как будто были все основания считать, что с этой задачей — худо ли, хорошо — он справился.

    Книга «Перед восходом солнца» заставляет отказаться от этого взгляда. Она вынуждает нас увидеть все, о чем мы говорили раньше, в несколько ином свете.

    Сюжет этой зощенковской книги напоминает уже известный нам рассказ «Врачевание и психика». С той только — весьма существенной — разницей, что в книге пациентом и врачом является одно и то же лицо: автор. Не менее, а может быть, даже и более существенно другое отличие книги от рассказа: на сей раз к проблеме излечения от тяжкого душевного недуга методом абреакции автор относится без тени насмешки. Относится даже не просто серьезно, не просто уважительно, а, я бы сказал, с огромной, чуть ли даже не суеверной почтительностью. В этом смысле рассказ «Врачевание и психика» и книга «Перед восходом солнца» так разительно отличаются друг от друга, что, если бы не то обстоятельство, что рассказ был написан задолго до книги, его можно было бы счесть автопародией, злой насмешкой автора над главной идеей своей книги.

    Итак, стремясь отыскать первопричину своих душевных страданий, он решил «прокрутить» — кадр за кадром — всю «киноленту» своей жизни. Но начал он не с начала.

    Резонно предположив, что причина постигшего его несчастья не может лежать в его далеком детстве («Какие там могут быть особые душевные волнения у мальчишки. Подумаешь, великие дела! Потерял три копейки... Штаны разорвал. Украли ходули. Учитель единицу поставил...»), он сперва предлагает нашему вниманию серию «моментальных фотографий», относящихся к его взрослой, сознательной жизни.

    Однако, не обнаружив там причину своей беды, он обращается к более раннему возрасту: к детству, потом к младенчеству, потом к анализу подсознательного, — воспоминаниям о мучивших его, повторяющихся снах и т. д.

    Книга, таким образом, превращается в некое подобие детектива. Читатель ждет: где же, когда же наконец отыщется разгадка волнующей его тайны?

    В конце концов искомая причина (так, во всяком случае, уверяет нас автор) найдена. И вот тут-то — странное дело! — выясняется, что читатель горько разочарован. Разгадка волновавшей его тайны оказывается настолько несущественной и даже мелкой в сравнении с тем, что дали ему поиски этой разгадки; что невольно возникает вопрос: полно, да уж в поисках ли этой мифической причины заключалась истинная цель автора?

    Выясняется, что не только автора, но и читателя автобиографические новеллы, составляющие плоть этой книги, волнуют неизмеримо больше, нежели поиски таинственной причины его болезни.

    Если уж сравнивать эту книгу с детективом, тут невольно напрашивается сопоставление с одним рассказом Чапека. На героя этого рассказа было совершено покушение. Он обращается за помощью в полицию. Там его спрашивают, подозревает ли он кого-нибудь? Ведь не может же так быть, чтобы у человека не было врагов... Герой перебирает в памяти всех своих знакомых — близких и дальних — и с ужасом понимает, что едва ли не каждый из них мог затаить в душе какую-то горькую на него обиду. Иными словами, чуть ли не каждый из тех, кого он знает, мог бы оказаться виновником покушения на его жизнь.

    Вот так же и в книге Зощенко «Перед восходом солнца»: едва ли не каждая из рассказанных автором новелл таит в себе возможную причину его душевной болезни.

    У зеркала Тата поправляет свои волосы. Я подхожу к ней и обнимаю ее. Она смеется. Удивляется, что я стал такой храбрый...

    Мы целуемся. И в сравнении с этим весь мир кажется мне ничтожным. И ей тоже безразлично, что происходит кругом.

    Потом она смотрит на часы и вскрикивает от страха. Говорит:

    — Сейчас придет мой муж.

    И в эту минуту открывается дверь, и входит ее муж. Тата едва успевает поправить свою прическу. Муж садится в кресло и молча смотрит на нас. Тата, не растерявшись, говорит:

    — Николай, ты только посмотри на него, какой он стал. Ведь он только сию минуту приехал с фронта.

    Кисло улыбаясь, муж смотрит на меня.

    Разговор не вяжется. И я, церемонно поклонившись, ухожу. Тата провожает меня.

    Открыв дверь на лестницу, она шепчет мне:

    — Приходи завтра днем. Он уходит в одиннадцать.

    Я молча киваю головой.

    Лицо ее мужа и кислая его улыбка целый день не выходят из моей головы. Мне кажется ужасным — и даже преступным — пойти завтра к ней днем.

    Утром я посылаю Тате записку о том, что я срочно уезжаю на фронт.

    Вечером я уезжаю в Москву и, пробыв там несколько дней, возвращаюсь в полк.

    Прочитав эту короткую новеллу, никто не посмеет упрекнуть автора в том, что он, как выражался давний зощенковский герой, «описывает, холера, переживания». О переживаниях вроде бы тут ни слова. И в то же время основным предметом повествования тут являются именно переживания, то есть то, что происходит в душе человека. Эта крошечная история, изложенная словно бы одними глаголами, передающими исключительно физические действия («Я подхожу и обнимаю...», «Она смотрит на часы и вскрикивает от страха...», «Кисло улыбаясь, муж смотрит на меня...», «Я молча киваю головой...», «Я посылаю Тате записку...», «Я уезжаю в Москву и... возвращаюсь в полк...»), по сути дела, представляет собой психологическую новеллу в самом прямом и точном смысле этого слова. Это история, повествующая о том, как человек не смог переступить через несчастье другого человека. Иными словами, это рассказ о тех самых «переживаниях», о которых так проникновенно говорил Достоевский в своей пушкинской речи. О тех самых переживаниях, которые с такой удивительной психологической тонкостью передал Толстой в знаменитой обмолвке Каренина — «...пеле... пелестрадал».

    Дело, разумеется, не в самой истории, а в тех свойствах личности автора, на которые она бросает свет.

    Тут нам придется вновь вспомнить Гоголя: «Собрать и изложить... непреодолимое и доказать, что точно никакими силами нельзя преодолеть его».

    То, что для другого оказалось бы сущим пустяком, на что этот «другой» и внимания бы даже не обратил, для героя (и автора) этой новеллы оказалось непреодолимым.

    Тут — самый нерв разбираемой нами психологической коллизии, в основе которой лежит трагическая антиномия. Человек, искренне убежденный, что интеллигенты живут «по-выдуманному», а жить надо совсем иначе, — при первой же попытке отбросить прочь все это лишнее, «накрученное», терпит крах. Оказывается, что для него это — недостижимо. Другой, может, и смог бы. А он — не может. И в этой антиномии, в этой разорванности сознания и коренится причина его душевных страданий, не покидающей его постоянной тоски.

    Все эпизоды, все автобиографические новеллы, образующие художественную плоть книги Зощенко «Перед восходом солнца», выстраиваются в некий единый сюжет. Каждая из этих «моментальных фотографий» дает нам еще одно, новое подтверждение той самоочевидной истины, что сделанная Михаилом Зощенко ставка на нормального человека не удалась. А некоторые из этих эпизодов даже и объясняют, почему с таким человеком, каким был он, эта ставка изначально была обречена на провал.

    Книга представляет собой как бы два встречных потока. Один поток — это философия автора, подтверждением истинности которой должны служить различные эпизоды его жизни и анализ этих эпизодов. Другой поток — художественная логика самих новелл, постоянно вступающих в кричащее противоречие с этой авторской философией, последовательно и неумолимо опровергающих ее.

    Как бы ни открещивался Зощенко от Фрейда, вся философия его целиком укладывается в предложенную классическим фрейдизмом модель духовной жизни человека.

    Модель эта, как я уже говорил, держится на допущении, что все более высокие и сложные формы бытия непременно должны быть сведены — без остатка — к некоему простейщему началу.

    Тут надо сказать, что в этой своей попытке Зощенко был не одинок. Тот же путь избрали для себя многие его современники.

    Наши нравственные и житейские рефлексы очень часто нами вызываются искусственно, потому что мы думаем, что они нужны, что иначе мы — безнравственны, бесчувственны и т.д., и т.д. Отсюда множество лишних, не первичного типа, раздражений, которые загромождают нашу нервную систему. Большевики — молодцы, что обрубают «психологию».

    ((Мариэтта Шагинян))

    Рассказывают, что академик И. П. Павлов запретил своим сотрудникам пользоваться словом «психология» как понятием сугубо антинаучным. Никакой психологии нет, говорил он. Есть только рефлексы. Но однажды в сердцах он воскликнул:

    — Что вы все твердите, как попки: «рефлексы, рефлексы»! Пора уже придумать какое-нибудь другое слово. Например — «психология»!

    То, что для Павлова было только началом эксперимента, исходным условием решаемой им научной, задачи, у Мариэтты Шагинян превратилось в цельное и законченное мировоззрение. Она и вправду решила, что никакой психологии нет, а есть только рефлексы. Да и среди рефлексов тоже есть лишние («нравственные»), которые следует обрубить.

    И обрубила. И дожила до девяноста двух лет в полном ладу с собой и избранным ею способом существования.

    У Зощенко попытка обрубить все «лишнее» потерпела крах. И книга «Перед восходом солнца», как я уже сказал, — не что иное, как рассказ о причинах этого краха.

    Я прохожу по вагонам. В руках у меня щипчики для пробивания железнодорожных билетов.

    Мои щипчики высекают полумесяц.

    Шикарная ветка Кисловодск — Минеральные Воды обслуживается летом студентами. И вот почему я здесь, на Кавказе. Я приехал сюда на заработок.

    Кисловодск. Я выхожу на платформу...

    Вежливо кланяясь и улыбаясь, подходит ко мне кассир.

    — Коллега, — говорит он мне (хотя он не студент), — на пару слов... В другой раз вы не пробивайте щипчиками билеты, а возвращайте мне...

    Эти слова он произносит спокойно, улыбаясь, как будто речь идет о погоде. Я растерянно бормочу:

    — Зачем?.. Для того, чтоб вы их... еще раз продали?

    — Ну да... У меня уже есть договоренность почти со всеми вашими... Доход пополам...

    — Мерзавец!.. Вы врете! — бормочу я. — Со всеми?

    К Кассир пожимает плечами.

    — Ну, не со всеми, — говорит он, — но... со многими. А что вас так удивляет? Все так делают... Да разве мог бы я жить на тридцать шесть рублей... Я даже не считаю это преступлением. Нас толкают на это...

    Резко повернувшись, я ухожу. Кассир догоняет меня.

    — Коллега, — говорит он, — если не хотите — не надо, я не настаиваю... только не вздумайте кому-нибудь об этом рассказать. Во-первых — никто не поверит. Во-вторых — доказать нельзя. В-третьих — прослывете лжецом, склочником...

    Я медленно бреду к дому... Идет дождь...

    Я удивлен больше, чем когда-либо в жизни.

    Казалось бы, ну что тут особенного? И какое ему, в сущности, дело до этого кассира, предложившего ему мелкую жульническую сделку! В конце концов, кассир прав: «Все так делают».

    Однако мелкий случай этот, которому, как говорится, копейка цена в базарный день, тоже попадает в число тех исключительных событий, которые доставили ему «самые сильные смущения и душевные страдания» и гнетущее впечатление от которых «никакими силами нельзя преодолеть».

    Жизненная философия Михаила Зощенко, его «ставка на нормального человека», оказалась несовместима с его духовной конституцией, с той материей, из которой была соткана его душа.

    ...нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что чувствуешь: распинаться перед тем, чего не любишь, радоваться тому, что приносит тебе несчастье. Наша нервная система не пустой звук, не выдумка. Она — состоящее из волокон физическое тело. Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно.

    ((Борис Пастернак))

    По мысли Зощенко, Пушкин, как мы помним, не погиб бы так рано, если бы он отбросил политические колебания и сделался, как это удалось Гёте, «своим человеком при дворе». О Маяковском Зощенко уверенно говорит: «Политические противоречия не раздирали поэта — их не было».

    Сам Зощенко, как мы знаем, «своим человеком при дворе» стать не смог. Однако он был искренне убежден, что его тоже политические противоречия не раздирали. Разразившуюся над ним грозу он искренне считал чудовищным недоразумением. «Я никогда не был на стороне помещиков и банкиров. Это ошибка, уверяю вас», — писал он Сталину и нимало не кривил при этом душой.

    На стороне помещиков и банкиров он действительно никогда не был. И совершенно искренне пытался обрести полную, абсолютную гармонию в своих взаимоотношениях с обществом, в котором ему довелось жить.

    Однако гармония эта давалась ему нелегко.

    Мы вышли вместе из моей квартиры и зашли в Асаdemiа за письмами Блока. Там Зощенко показали готовящуюся книгу о нем — со статьею Шкловского, еще кого-то и вступлением его самого. Я прочитал вступление, оно мне не очень понравилось — как-то очень задорно, и хотя по существу верно, но может вызвать ненужные ему неприятности...

    В Асаdemiа ему сказали, что еще одну статью о нем пишет Замятин. Он все время молчал, насупившись.

    — Какой вы счастливый! — сказал он, когда мы вышли. — Как вы смело с ними со всеми разговариваете...


    Зощенко поведал мне, что у него, у Зощ., арестован брат его жены — по обвинению в шпионстве. А все его шпионство заключалось будто бы в том, что у него переночевал однажды один знакомый, который потом оказался как будто шпионом. Брата сослали в Кемь. Хорошо бы похлопотать о молодом человеке: ему всего 20 лет. Очень бы обрадовалась теща.

    — Отчего же вы не хлопочете?

    — Не умею.

    — Вздор! Напишите бумажку, пошлите к Комарову или к Кирову.

    — Хорошо... непременно напишу.

    Потом оказалось, что для Зощенки это не так-то просто...


    Зощенко очень осторожен — я бы сказал: боязлив. Дней 10 назад я с детьми ездил по морю под парусом. Это было упоительно... Мы наслаждались безмерно, но когда мы причалили к берегу, оказалось, что паруса запрещены береговой охраной. Вот я и написал бумагу от лица Зощенко и своего, прося береговую охрану разрешить нам кататься под парусом. Луначарский подписал эту бумагу и удостоверил, что мы вполне благонадежные люди. Но Зощенко погрузился в раздумье, испугался, просит, чтобы я зачеркнул его имя, боится, «как бы чего не вышло» — совсем расстроился от этой бумажки.

    ((Корней Чуковский))

    Все это, разумеется, не мешало ему самым искренним образом стремиться к тому, чтобы как можно прочнее и органичнее — воспользуемся тут расхожей формулой того времени — «врасти в социализм».

    Но выходило это у него далеко не так хорошо, как ему бы хотелось. И совсем не так хорошо, как это представлялось многим его доброжелателям и недоброжелателям.

    В июне 1953 года на заседании президиума Союза советских писателей обсуждался вопрос о восстановлении Зощенко в СП. Константин Симонов, поддержанный своими коллегами (А. Софроновым, А. Твардовским, Л. Соболевым), настоял на том, чтобы Зощенко был не восстановлен, а принят заново, ибо в противном случае создастся ложное впечатление, будто бы исключен из Союза писателей он был неправильно.

    Против такой формулировки решительно возражала Мариэтта Шагинян:

    Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт...

    А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял все время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать.

    ((Выписка из стенограммы заседания президиума ССП))

    Конечно, можно сказать, что Мариэтта Шагинян сознательно преувеличила меру преданности Зощенко советской власти, поскольку желала ему всяческого добра.

    Однако точно так же оценивали взаимоотношения Михаила Зощенко с советской властью люди совсем другого толка, у которых к тому же не было никакой нужды кривить душой или дипломатничать.

    Бедный Зощенко оказался совершенно неподготовленным к удару... Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье... Многие не увидели перехода от народной революции, жестокой и дикой, к плановой работе машины. Склонные оправдывать первую фазу перенесли свое отношение на вторую. Таков был и Зощенко, одни из прапорщиков революции (по чинам он оказался в 1917 году повыше, но психологически он принадлежал именно к этой категории)...

    Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия.

    ((Надежда Мандельштам))

    Литераторами, оказавшимися в эмиграции, примерно такие же суждения высказывались даже в более резкой и обидной форме.

    Он следовал за своим временем не только покорно, но и восторженно, порою даже перевыполняя положенную норму верноподданничества. Это часто бывает с людьми, которым не доверяют, — из кожи вон лезут, чтобы доверяли.

    А только напрасно...

    ((Владимир Соловьев))

    Получалось, что никакого конфликта с обществом у Зощенко не было. Во всяком случае, до тех пор, пока общество само не вступило с ним в конфликт. Насчет того, почему вдруг над ним разразилась катастрофа, почему именно он оказался в эпицентре «землетрясения», существует множество предположений и догадок. Но все, кто так или иначе высказывался на эту тему, искренне полагали, что сам Зощенко ни творчеством, ни поведением своим никакого повода для такой бурной, неожиданной реакции властей не давал.

    Однако конфликт был всегда. Конфликт глубокий и — мало того! — самим Зощенко вполне осознанный.

    Был у Зощенко один мучивший его сюжет, который он так никогда и не реализовал. Но рассказывал его многим. Иногда с некоторыми вариациями. Хотя не исключено, что вариации обусловлены восприятием тех, кто этот сюжет записал. А существует он в нескольких записях: А. Дымшица, Г. Мунблита, К. Чуковского, С. Гитович, К. Косцинского.

    Впрочем, завязка этого сюжета во всех существующих записях совпадает.

    Вкратце она такова.

    Он любил одну женщину. Она его любила. Но у нее был муж, страшно ревнивый. Поэтому встречались они чрезвычайно редко: на премьере в театре, в филармонии, у общих знакомых. Обменивались двумя-тремя фразами, иногда только взглядом, и тут же расходились, так как поблизости немедленно возникал муж.

    Но вот однажды она встретила его радостной улыбкой и сказала, что муж отпускает ее одну отдохнуть. Она приедет в Ялту в начале августа и будет рада встретиться там с ним. И они условились, что по приезде она сообщит ему свой адрес в письме до востребования на ялтинскую почту.

    Бросив все свои дела, он помчался в Ялту, хотя совсем не был уверен в том, что она выполнит свое обещание.

    Но тут он представил себе раскаленный ялтинский почтамт, очереди курортников и себя, потного, несчастного, в который раз втискивающего голову в маленькое окошечко и спрашивающего у девушки, нет ли ему писем. И постоянный, стереотипный ответ:

    — Вам писем нет.

    Представив себе эту картину, а также из какого-то нелепого, дикого суеверия, что одно письмо, быть может, притянет к себе другое, он перед отъездом взял конверт, написал на нем: «Ялта, до востребования, М. М. Зощенко», оторвал кусок «Известий», вложил в конверт, запечатал и бросил в почтовый ящик.

    Приехав в Ялту и выждав положенный срок, в течение которого могло прийти письмо от его возлюбленной, он пошел на почту, получил — увы! — собственное письмо, разорвал конверт, скомкал клочок газеты, в него вложенный, и печальный побрел к себе в гостиницу.

    Такова предыстория.

    А сама история разыгралась одиннадцать лет спустя.

    Я очень любил одну женщину, она любила меня, но у нее был ревнивый муж, и еще более ревнивый любовник, поэтому мы не встречались вовсе...

    Я был очень несчастен, мне скверно работалось, и поэтому, когда мне предложили литературную поездку по югу России, я с радостью согласился... Середина лета застала меня в Ростове-на-Дону. Как всегда, я остановился в «Деловом дворе», старой купеческой и довольно удобной гостинице. Днем я работал у себя в номере, а по вечерам выступал с чтением своих рассказов в рабочих клубах и дворцах культуры.

    Однажды в середине дня я спустился вниз в ресторан и вдруг с порога увидел ЕЕ...

    Выяснилось, что она только этим утром приехала в Ростов, что у нее должны быть два или три концерта, после чего она сразу же возвращается в Ленинград.

    Мы пообедали вместе, потом поднялись в ее номер, и я провел там несколько самых счастливых часов в моей жизни...

    Был уже вечер, когда зазвонил телефон. Она сняла трубку, зазвучал мужской голос, на лице ее отразилось удивление: «Это вас, Миша!»

    Говорил директор Дворца культуры завода «Ростсельмаш». Было совершенно непонятно, как он нашел меня в этом номере. «Михаил Михайлович, вы, вероятно, забыли, что сегодня вы выступаете у нас. Уже двадцать минут восьмого, зал набит до отказа, и публика начинает волноваться...»

    Я ответил, что очень скверно себя чувствую, что я очень, ОЧЕНЬ прошу моих слушателей извинить меня и что я готов выступить перед ними завтра и послезавтра, но только не сегодня.

    «Но, Михаил Михайлович, — продолжал настаивать директор, — поймите же, что вас ждут восемьсот лучших ударников нашего завода. Они давно мечтают о встрече с вами, и вдруг...»

    Я еще раз повторил, что очень скверно себя чувствую, что сегодня никак не могу приехать, и положил трубку.

    Моя дама посмотрела на меня внимательно и с некоторым любопытством.

    — Скажите, Миша, — заговорила она вдруг. — Как вы, так любящий славу, так много делающий для нее, — как В Ы можете отказаться от встречи с почти тысячей ваших почитателей?..

    Я очень удивился. Я не могу сказать, что я совершенно безразличен к тому, что называется славой и что связано с нею. Но я никогда ничего не делал для нее. Я делал то, что считал своим писательским долгом, я писал о жизни так, как я ее видел и понимал... С чего она взяла, что я делаю что-то специально для славы?

    И тут неожиданно выяснились удивительные вещи. Тут выяснилось, что ее муж работал в НКВД, в отделе, который наблюдал за искусством и литературой. Более того, он занимался непосредственно мною, и в то памятное лето, когда я ежедневно бегал на ялтинскую почту, он тоже — случайно или не случайно — оказался в Ялте.

    И вот в руки НКВД попало мое письмо, то самое, которое я отправил самому себе. Его вскрыли, извлекли обрывок газеты и принялись его изучать. Они пытались обнаружить симпатические чернила, они рассматривали этот обрывок в ультрафиолетовых и инфракрасных лучах, они разглядывали его с помощью лупы в надежде найти какие-то надколотые буквы, с помощью которых кто-то пытался передать мне какое-то сообщение. Конечно, они ничего не нашли и терялись в невероятных догадках.

    И тут муж моей дамы еще раз взглянул на конверт, узнал, наконец, мой почерк и сразу понял, в чем дело: Зощенко приехал в Ялту и, обнаружив, что местные газеты ни словом не обмолвились об этом событии, решил написать письмо самому себе с тем, чтобы почтовая барышня, прочитав имя адресата, оповестила бы о его приезде всех его ялтинских поклонников и поклонниц.

    Трудно было придумать что-либо глупее!

    И вот в то время, когда имя Жданова вряд ли было кому-либо известно, за много-много лет до всех тех несчастий, которые произошли со мною и лишили меня возможности работать в литературе, это фантастическое, непостижимое внимание ко мне со стороны НКВД вдруг открыло мне глаза: я понял, что нахожусь в неразрешимом конфликте с обществом, в котором живу.[09]

    ((Кирилл Косцинский).)

    Запись, которую я здесь цитирую, подробнее и полнее всех известных мне записей воспроизводит этот сюжет. В изложении некоторых мемуаристов он искажен до неузнаваемости. В некоторых записях финал рассказа (то есть самая его суть) вообще отсутствует.

    Но во всех изложениях — во всех без исключения — получается так, будто больше всего Зощенко был потрясен тем, что НКВД проявляло внимание к его персоне еще в ту пору, когда для этого не было, казалось, уж вовсе никаких оснований.

    Даже запись Кирилла Косцинского, как я уже говорил, наиболее достоверная, несколько упрощает природу того конфликта, о котором говорит Зощенко и ради осознания которого, собственно, и рассказывалась вся эта история.

    Можно подумать также, что Зощенко более всего был потрясен самим фактом перлюстрации частного письма.

    Получается что-то вроде старой, хорошо нам знакомой коллизии, по поводу которой негодовал Пушкин. Но Пушкин, готовый отказаться от политической свободы, был в бешенстве от самого факта перлюстрации, от сознания, что кто-то третий своим нечистым взглядом оскверняет строки, которые он адресовал жене, только ей одной и никому больше.

    Зощенко — человек другой эпохи, совсем иного сознания. Факт перлюстрации сам по себе его, пожалуй, даже и не возмущает. Считают нужным читать чужие письма — что ж, пусть... Как говорится, у меня — своя работа, у них — своя. Возмущаться по этому поводу? Негодовать? Какие нежности при нашей бедности...

    Нет, Зощенко потрясен не тем, что недреманное око НКВД преследовало его уже тогда. Он потрясен — и потрясен до глубины души — тем, что так нелепо, так чудовищно уродливо был понят и истолкован его поступок.

    Его побуждения были так просты, так естественны. Но тем, кто следил за ним, эти простейшие (человеческие) побуждения недоступны. И вот они придумывают другое объяснение, с их точки зрения, единственно правдоподобное.

    Конфликт этот — не политический, даже не моральный.

    Это конфликт непонимания. Тут даже не конфликт, а — стена, которую никаким способом не преодолеть, никакими силами не разрушить.

    Книга Зощенко «Перед восходом солнца» — это горестный рассказ о том, как он всю жизнь пытался прошибить эту стену и — не смог. Каждая новелла, каждая крошечная история в этой книге — рана, или синяк, или ссадина, оставшаяся в его душе от ударов об эту стену.

    Вечер. Я иду по Невскому с К. ... Мы идем, нежно взявшись за руки. Мы останавливаемся на набережной. Обнимаем друг друга. Целуемся. Она бормочет:

    — Ах, как глупо, что это улица.

    Мы снова идем и снова целуемся. Она закрывает свои глаза рукой. У нее кружится голова от этих бесконечных поцелуев.

    Мы доходим до ворот какого-то дома. К. бормочет:

    — Я должна зайти сюда, к портнихе. Вы подождите меня здесь. Я только примерю платье и сейчас же вернусь.

    Я хожу около дома. Хожу десять минут, пятнадцать, наконец она является. Веселая. Смеется.

    — Все хорошо, — говорит она. — Получается очень милое платье. Оно очень скромное, без претензий.

    Она берет меня под руку, и я провожаю ее до дома. Я встречаюсь с ней через пять дней. Она говорит:

    — Если хотите, сегодня мы можем встретиться с вами в одном доме — у одной моей знакомой.

    Мы подходим к какому-то дому. Я узнаю этот дом. Здесь, у ворот, я ждал ее двадцать минут. Это дом, где живет ее портниха.

    Мы поднимаемся на четвертый этаж. Она открывает квартиру своим ключом. Мы входим в комнату. Это хорошо обставленная комната. Не похоже, что это комната портнихи.

    По профессиональной привычке я перелистываю книжку, которую я нахожу на ночном столике. На заглавном листе я вижу знакомую мне фамилию. Это фамилия возлюбленного К.

    Она смеется.

    — Да, мы в его комнате, — говорит она. — Но вы не беспокойтесь. Он на два дня уехал в Кронштадт.

    — К.! — говорю я. — Я беспокоюсь о другом. Значит, вы тогда были у него?

    — Когда? — спрашивает она.

    — Тогда, когда я ждал вас у ворот двадцать минут.

    Она смеется. Закрывает мне рот поцелуем. Говорит:

    — Вы были сами виноваты.

    ((Перед восходом солнца))

    Новелла многозначительно озаглавлена: «Я сам виноват». В названии этом нет и тени иронии. В случившемся действительно виноват он. Он один, больше никто. И вина его вовсе не в том, что он сам своими поцелуями довел ее до того, что ей во что бы то ни стало потребовалось — вынь да положь! — на двадцать минут заскочить «к портнихе». Его вина в том, что он сам всю жизнь убеждал себя, что жизнь устроена «не для интеллигентов», что все самые тонкие и сложные побуждения человека в конечном счете сводятся к простейшим рефлексам, что жить надо не по-выдуманному.

    По его мнению, в основе жизни лежат низменные биологические законы... Человек в своей сути эгоистичен, своекорыстен, жаден, он стремится к личному наслаждению, ему недоступны высокие цели и стремления, заботы о своем «личном счастьишке» являются главным двигателем всех его поступков и помыслов. Так было, так есть и так будет.

    ((Л. Плоткин. Проповедник безыдейности — М. Зощенко.))

    Все так. Но с одной поправкой.

    Да, он не закрывает глаза на то, что в основе жизни лежат низменные биологические законы. Да, он постоянно сталкивается с тем, что человек в своей сути эгоистичен, своекорыстен, стремится к личному наслаждению, что ему недоступны высокие цели и стремления. Но он именно потому сосредоточивает все свое внимание на этих проявлениях жизни, что они его ужасают.

    Основа книги, самая ее суть — ужас перед хаосом, перед этим ужасным миром «без неба, без светил». Перед миром, не освещенным разумом.

    Всю жизнь он насмехался над «светилами», над странным, необъяснимым стремлением человека «глядеть на звезды». Считал эту странную потребность какой-то нелепой блажью. И вот — пожалуйста! Оказывается, в мире «без светил» жить нельзя.

    «Бывают ошибки, но линия правильная» — вот вывод, к которому пришел герой зощенковской «Возвращенной молодости». Нам казалось, что и сам автор придерживается того же мнения.

    Книга Зощенко «Перед восходом солнца» каждой своей новеллой, каждой своей строкой вопит, что линия эта — неправильная.

    Да, «жизнь устроена проще и не для интеллигентов». Пожалуй, это действительно так. Но сам-то он, как оказалось, устроен иначе!

    Когда-то он сделал для себя самый простой, очевидный, казалось бы, единственно возможный вывод: хочешь выжить — будь как все.

    Девушке, пожаловавшейся ему, что она не может быть как все, что такая жизнь представляется ей омерзительной и даже жуткой, он дал сухой, жесткий, даже жестокий совет.

    Он считал, что имеет на это моральное право, потому что честно выполнил просьбу своей корреспондентки: ответил, как поступил бы сам, если бы был на ее месте. А сам для себя он вопрос этот к тому времени уже решил. Даже не только для себя, а для всей русской литературы, которая, по его убеждению, должна была поступить так же, как должна была поступить его корреспондентка: «пролетаризироваться», навсегда забыть о своих «аристократических» замашках.

    Книга «Перед восходом солнца» обнажает крах и этой его концепции. Полный крах потерпела не только его «ставка на нормального человека», но и его ставка на «пролетарского писателя».

    Оказалось, что он не то что не «пролетарский», а, как раз наоборот, — сугубо элитарный писатель.

    Не зря его искусство «дошло до народа» в несколько странной и неожиданной для него форме. Не зря его «приняли за трансформатора».

    Зощенко говорит («Возвращенная молодость»), что в своей работе стремился к облегченной конструкции рассказа. Действительно, его вещи мало похожи на то, что мы обычно связываем с представлением о рассказе (чеховским, например). Короткий, упрощенный сюжет, граничащий с анекдотом, свобода от психологии, элементарность мотивировок...

    Любопытна его мотивировка: упрощение рассказа нужно для того, чтобы сделать его доступным самому широкому кругу читателей. И так как рассказы Зощенки пользуются огромной популярностью, то выходит, будто он прав и достиг своей цели. Что достиг цели — это несомненно. Но прав ли?

    ((Абрам Лежнев))

    Так рассуждал один из самых чутких и тонких художественных критиков 30-х годов.

    В действительности, однако, дело обстояло как раз наоборот.

    Зощенко безусловно был прав. (Каждый прав для себя. Особенно в искусстве.) Но цели своей — той, которую он декларировал и о которой говорит Лежнев, — он как раз не достиг.

    Он укоротил фразу. Стал писать очень сжато. С гордостью говорил: «Фраза у меня короткая, доступная бедным. Может быть, поэтому у меня много читателей». Отбросил «психологию». Брал самые простые, даже примитивные сюжеты. Но, несмотря на все эти ухищрения, художественное мышление его в самом существе своем осталось элитарным.

    Вся прелесть зощенковского юмора, основанного на тончайшей языковой игре, на искажениях, неправильностях, нарушениях языковой нормы, по-настоящему понята и оценена может быть только теми его читателями, которые очень точно ощущают границы этой нормы. Точно так же, как нарушение той или иной художественной традиции осознать эстетически способен только тот, для кого эта традиция — не пустой звук.

    Широкий читатель (тот самый, который кричал ему с галерки: «Баню» давай! Чего ерунду читаешь! Читай «Аристократку»!) принял и полюбил эти его рассказы отнюдь не потому, что оценил или хотя бы почувствовал всю их художественную прелесть, но лишь по той единственной причине, что их смешила — смешила до колик! — сама ситуация, лежащая в основе каждого из них. Юмор Зощенко был воспринят как классический юмор положений.

    Но это — лишь одна сторона дела.

    Другая — самая существенная — состоит в том, что Зощенко широким читателем был воспринят как человек, цель которого состоит в том, чтобы смешить его, читателя.

    А мир, изображаемый Михаилом Зощенко, не смешон. Он — ужасен.

    Известна блистательная реплика Льва Толстого о Леониде Андрееве: «Он меня пугает, а мне не страшно».

    О мире, созданном воображением Михаила Зощенко, чуткий читатель мог бы сказать: «Он меня не пугает, а мне страшно».

    Элитарность (и вся художественная прелесть) лучших вещей Зощенко в том, что они многозначны, многомерны. Взять хоть упоминавшийся уже рассказ «Грустные глаза». Читая его, мы смеемся и над недотепой мужем, который «куклу, набитую опилками», принял за натуру глубоко духовную, тонкую, страдающую от несовершенства мироздания. Прочел в ее грустных глазах то, чего в них не было и в помине. Но в то же время мы смеемся и над рассказчиком, для которого вся сложность и прелесть человеческих отношений сводится к убогому и пошлому примитиву.

    Именно в этой, как нынче принято говорить, амбивалентности и состоит художественная сила и своеобразие писателя Михаила Зощенко, все обаяние его неповторимого юмора.

    Юмор Зощенко — это взгляд из Вечности. Это и есть — то «третье измерение» бытия, которое он пытался отвергнуть, разоблачить как иллюзию, но, к счастью, так и не разоблачил.

    Ему представлялось, что полный отказ от этой иллюзии стал бы для него — как и для той его корреспондентки, которой он дал этот совет, — хорошим концом. Но на самом деле этот конец был бы для него ужасен. Если бы это ему удалось, это стало бы его духовным самоубийством.

    Его ставка на «нормального человека» и на «пролетарского писателя» потерпела крах. В книге «Перед восходом солнца» он осознал этот крах и выразил его с огромной художественной силой.

    Холодной октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.

    Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом.

    Холодно.

    Я возвращаюсь в свой номер. Собираю разбросанные листы моей законченной книги. Мысленно прощаюсь с ней. Восемь лет эта книга была в моей голове. Восемь лет я думал о ней почти ежедневно. Восемь лет — это не маленькая часть человеческой жизни.

    Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всей жизнью.

    Это стихи греческого поэта:

    Вот что прекрасней всего из того, что я
    в мире оставил:
    Первое — солнечный свет, второе — спокойные
    звезды
    С месяцем, третье — яблоки, спелые дыни
    и груши...

    Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:

    Вот что прекрасней всего из того, что я
    в мире оставил:
    Первое — солнечный свет, второе —
    искусство и разум...

    А уж на третьем месте можно будет перечислить что-нибудь из фруктов — спелые груши, арбузы и дыни...

    Так кончается эта книга. Это — самые последние, заключающие ее строки.

    Прочтем их внимательно.

    «...к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным».

    В этой реплике слышен голос старого зощенковского героя-рассказчика — того самого, которому непонятно было странное поведение дамочки, часами глядящей в морскую даль, «словно там было что-то определенное — фрукты или ливерная колбаса».

    Но более ливерной колбасы и фруктов ему, оказывается, были нужны и дороги в этой жизни — искусство и разум.

    Оказалось, что эти в высшей степени неопределенные и туманные явления, о которых поэт сказал, что их «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», — оказалось, что они в его новой шкале ценностей стоят на первом месте. А прекрасные плоды земли, которые в глазах древнего поэта были таким же чудом, как свет далеких звезд, для него как были, так и остались фруктами.

    Слово «фрукты», а также на первый взгляд мало что меняющее слово «арбузы», оказавшееся в перечне «фруктов» между спелыми грушами и дынями, производят примерно тот же эффект, который в описании Корнелия Суллы достигается выражением: «в сандалиях на босу ногу». Древнеримские сандалии, благодаря этому «на босу ногу», тотчас превращаются в наши, «скороходовские».

    Необыкновенно важное для автора, глубоко интимное признание снижено иронией.

    Что это? Насмешка над собою? Или естественная застенчивость человека, привыкшего стесняться высоких слов?

    Быть может, и это тоже. Но не только.

    И уж во всяком случае это — не инерция стиля, к которому он привык и от которого ему трудно отказаться.

    В жизни, в искусстве, в борьбе, где тебя
    победили,
    Самое страшное — это инерция стиля...
    Стиль — это мужество. В правде себе признаваться!
    Все потерять, но иллюзиям не предаваться —
    Кем бы ни стать — ощущать себя только собою,
    Даже пускай твоя жизнь оказалась пустою...
    Кто осознал пораженье — того не разбили.
    Самое страшное — это инерция стиля...
    ((Наум Коржавин))

    Зощенко осознал пораженье. Но он не сжег, как принято говорить в таких случаях, все, чему поклонялся, и не поклонился тому, что сжигал.

    К своему новому сознанию он пришел, обогащенный опытом всей своей жизни и новым пониманием смысла своего писательского труда.

    Итог, к которому он пришел, близок выводу, который примерно в то же время сделал для себя, терзаясь теми же сомнениями, другой писатель, живший в другой стране и писавший на другом языке:

    Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это «кое-что» — человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом.

    ((Альбер Камю))

    Да, мир двухмерен. К сожалению. К сожалению, это действительно так. Никакого «третьего измерения бытия» не существует. И все-таки человек — это не только «кости и мясо». Человек — единственное существо во Вселенной, которое нуждается в «третьем измерении», не может без него жить. Значит, он сам и есть это «третье измерение».

    Вот она — новая зощенковская модель Вселенной.

    По-прежнему трудно дышать, «и твердь кишит червями», и «ни одна звезда не говорит». Но кроме солнечного есть еще и другой свет, которому дано озарить неуютную, необжитую, холодную Вселенную: искусство и разум.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.