Онлайн библиотека PLAM.RU


  • ДОКУМЕНТЫ
  • Сюжет первый АМЕРИКАНСКАЯ ДЕЛОВИТОСТЬ
  • Сюжет второй «ПИЛЬНЯК ЖУЛЬНИЧАЕТ И ОБМАНЫВАЕТ НАС»
  • Сюжет третий «ВОЗЬМИТЕ, НАПРИМЕР, ТАКОГО ПОПУТЧИКА, КАК ПИЛЬНЯК...»
  • Сюжет четвертый «Я БЫЛ КОНТРРЕВОЛЮЦИОНЕРОМ...»
  • СТАЛИН И ПИЛЬНЯК

    ДОКУМЕНТЫ

    1 ИЗ ЗАПИСКИ ТРОЦКОГО В ПОЛИТБЮРО О МОЛОДЫХ ПИСАТЕЛЯХ, ХУДОЖНИКАХ И ПР. Совершенно секретно Бюро секретариата ЦК РКП(б) 30/VI 1922

    Мы несомненно рискуем растерять молодых поэтов, художников и пр., тяготеющих к нам. Никакого или почти никакого внимания к ним нет, вернее сказать, внимание к отдельным лицам проявляется случайно отдельными советскими работниками или чисто кустарным путем. В материальном смысле мы даже наиболее даровитых и революционных толкаем к буржуазным или враждебным нам издательствам, где эти молодые поэты вынуждены равняться по фронту, т.е. скрывать свои симпатии к нам.

    Необходимо поставить своей задачей внимательное, вполне индивидуализированное отношение к представителям молодого советского искусства. В этих целях необходимо:

    1. Вести серьезный и внимательный учет поэтам, писателям, художникам и пр. Учет этот сосредоточить при Главном Цензурном Управлении в Москве — Петрограде. Каждый поэт должен иметь свое досье, где собраны биографические сведения о нем, его нынешние связи, литературные, политические и пр. Данные должны быть таковы, чтобы

    а) они могли ориентировать цензуру при пропуске надлежащих произведений,

    б) они могли помочь ориентировке партийных литературных критиков в направлении соответствующих поэтов, и

    в) чтобы на основании этих данных можно было принимать те или другие меры материальной поддержки молодых писателей и пр.

    2. Уже сейчас выделить небольшой список несомненно даровитых и несомненно сочувствующих нам писателей, которые борьбой за заработок толкаются в сторону буржуазии и могут завтра оказаться во враждебном нам лагере, подобно Пильняку (как мне сообщил т. Ионов).


    2 ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ ЗАМЕСТИТЕЛЯ ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ АГИТАЦИИ И ПРОПАГАНДЫ ЦК РКП(б) Я.А. ЯКОВЛЕВА И.В. СТАЛИНУ О СИТУАЦИИ В ПИСАТЕЛЬСКОЙ СРЕДЕ [Не позднее 3 июля 1922 г.]

    Товарищу Сталину

    В ответ на Ваш запрос сообщаю следующее:

    1. В настоящее время уже выделился ряд писателей всех групп и литературных направлений, стоящих четко и определенно на нашей позиции. 21-й год оказался годом бурного литературного расцвета, выдвинувшего десятки новых крупных литературных имен из молодежи. В настоящий момент борьба между нами и контрреволюцией за завоевание значительной части этих литературных сил. (Вся эмигрантская печать стремится «купить» нашу литературную молодежь; «Утренники», журнал Питерского дома литераторов, орган откровенной контрреволюции, принужден оперировать теми же литературными именами, что и мы.) Основные организационные литературные центры — в руках белых (скрытых или явных) — Питерский дом литераторов, Всероссийский союз писателей. Наши организационные центры бездеятельны, немощны, не умеют привлечь нового писателя-революционера, советского человека, но не члена РКП. (Московский Дом Печати в этом смысле безжизнен, Петроградская Ассоциация пролетарских писателей исключает Всеволода Иванова по соображениям «пуританского» объективно-вредного характера.)

    2. Основные группы, политически нам близкие в настоящий момент:

    а) старые писатели, примкнувшие к нам в первый период революции, — Валерий Брюсов, Сергей Городецкий, Горький и т. д.;

    б) пролетарские писатели, Пролеткульт (питерский и московский), насчитывающий ряд несомненно талантливых людей;

    в) футуристы — Маяковский, Асеев, Бобров и т. д.;

    г) имажинисты — Мариенгоф, Есенин, Шершеневич, Кусиков и т. д.;

    д) Серапионовы братья — Всеволод Иванов, Шагинян, Н. Никитин, Н. Тихонов, Полонская и т. д.; ряд колеблющихся, политически не оформленных, за души которых идет настоящая война между лагерями эмиграции и нами (Борис Пильняк, Зощенко и т. д.)...


    3 ИЗ РАБОТЫ И.В. СТАЛИНА «ОБ ОСНОВАХ ЛЕНИНИЗМА»

    Американская деловитость является... противоядием против революционной маниловщины и фантастического сочинительства. Американская деловитость — это та неукротимая сила, которая не знает и не признает преград, которая размывает своей деловитой настойчивостью все и всякие препятствия, которая не может не довести до конца раз начатое дело, если это даже небольшое дело, и без которой немыслима серьезная строительная работа.

    Но американская деловитость имеет все шансы выродиться в узкое и беспринципное делячество, если ее не соединить с русским революционным размахом. Кому не известна болезнь узкого практицизма и беспринципного делячества, приводящего нередко некоторых «большевиков» к перерождению и к отходу их от дела революции? Эта своеобразная болезнь получила свое отражение в рассказе Б. Пильняка «Голый год», где изображены типы русских «большевиков», полных воли и практической решимости, «фукцирующих» весьма «энегрично», но лишенных перспективы, не знающих «что к чему» и сбивающихся, ввиду этого, с пути революционной работы.

    1924 г.


    4 ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) О ПОВЕСТИ Б.А. ПИЛЬНЯКА «ПОВЕСТЬ НЕПОГАШЕННОЙ ЛУНЫ» 13 мая 1926 г.

    № 25. п. 22 — О № 5 «Нового мира» (тт. Молотов, Скворцов-Степанов, Полонский, Воронский, Лебедев-Полянский).

    а) Признавая, что «Повесть о непогашенной луне» Пильняка является злостным, контрреволюционным и клеветническим выпадом против ЦК и партии, подтвердить изъятие пятой книги «Нового мира».

    б) Поставить на вид членам редакционной коллегии «Нового мира» Луначарскому и Степанову-Скворцову [за] помещение в «Новом мире» этого рассказа Пильняка, а тов. Полонскому, как члену редколлегии, ответственному за художественный отдел, объявить строжайший выговор.

    в) Предложить т. Воронскому письмом в редакцию «Нового мира» отказаться от посвящения Пильняка с соответствующей мотивировкой, которая должна быть согласована с Секретариатом ЦК.

    г) Редакционной коллегии «Нового мира» одновременно с письмом тов. Воронского опубликовать свое заявление о том, что, присоединяясь к мнению тов. Воронского, она считает напечатание этого рассказа явной и грубой ошибкой.

    д) Снять Пильняка со списка сотрудников журналов «Красная новь», «Новый мир» и «Звезда» (Ленинград).

    е) Запретить какую-либо перепечатку или переиздание рассказа Пильняка «Повесть о непогашенной луне».

    ж) Поручить тов. Бройдо пересмотреть договор, заключенный ГИЗом с Пильняком, в целях устранения из издания тех сочинений Пильняка, которые являются неприемлемыми в политическом отношении.

    з) Поручить отделу печати ЦК распространить то же и на остальные советские издательства.

    и) Предложить отделу печати ЦК дать печати закрытую директиву по вопросам, связанным с закрытием «Новой России» и изъятием пятой книги «Нового мира», особенно подчеркнув в ней необходимость строго соблюдать разграничение между критикой, направленной на укрепление советской власти, и критикой, имеющей своей целью ее дискредитирование.

    к) Констатировать, что вся фабула и отдельные элементы рассказа Пильняка «Повесть о непогашенной луне» не могли быть созданы Пильняком иначе, как на основании клеветнических разговоров, которые велись некоторыми коммунистами вокруг смерти тов. Фрунзе, и что доля ответственности за это лежит на тов. Воронском. Объявить тов. Воронскому за это выговор.


    5 Г.И. БРОЙДО - В.М. МОЛОТОВУ, С.И. ГУСЕВУ 11 июня 1926 г.

    РСФСР

    Заведующий ГОСУДАРСТВЕННЫМ ИЗДАТЕЛЬСТВОМ

    Телефоны 4-96-26. Кремль доб[авочный]. 1—41 11 июня 1926 г. № 493/с Москва, Рождественка, 4 В ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б)

    Копия:

    1) тов. МОЛОТОВУ

    2) тов. ГУСЕВУ

    Во исполнение постановления Политбюро по поводу сочинения ПИЛЬНЯКА, сообщаю:

    По просьбе ПИЛЬНЯКА, в целях предоставления ему возможности осуществить путешествие в Японию и др. страны, заведующий литературно-художественным отделом ГИЗ'а тов. НИКОЛАЕВ (бывш[ий]. чл[ен]. правления «Красной нови») заключил договор с ПИЛЬНЯКОМ на издание отдельной книгой (в 23 листа) мелких рассказов. По этому договору уплачено ПИЛЬНЯКУ 3.450 рублей.

    Весь томик озаглавлен «Повесть непогашенной луны».

    Повести ранее были напечатаны в журналах «Новый мир», «Красная новь», «Огонек», «30 дней» и др.

    В смысле художественном все они чрезвычайно слабы. По содержанию их объединяет настроение безысходного безразличия, оживляющегося лишь на моментах едких выпадов против советского строя: капитан парохода, коммунист — пьяница, самодур и антисемит, лозунг «всеобщей мировой забастовки», раздающийся со Шпицбергена, кончающий самоубийством от тоски и виски радиоинженер и т. п.

    Особое место в этом сборнике должны занять известная «Повесть непогашенной луны» и рассказ «Жених во полунощи».

    Последний представляет собой тонко сделанный контрреволюционный пасквиль на сущность диктатуры пролетариата, партии, ее руководства и разногласия.

    Под видом описания государственной и хозяйственной жизни африканских термитов проводится мысль о бездушности, тупости слепого механизма, управляющего людьми, убивающего их волю, инициативу, личность.

    «Это государство никогда не видит света, государственная машина, государство без индивидуальности, без интеллектов».

    Во мраке, темными коридорами проделывают термиты свою работу крушения культуры. Там, где они поселяются, все превращается в рухлядь, пыль.

    Руководство невидимое принадлежит «ОН»у, который попытался вести к свету, а затем отступил и при отступлении за дряхлостью был съеден рабочими и солдатами и т. д. и т. п.

    Необходимо обратить внимание на утончившиеся методы контрреволюционной отравы в области художественной литературы.

    Указанный рассказ, напечатанный в ясурнале «30 дней», мною изъят из сборника.

    С коммунистическим приветом

    ЗАВЕДУЮЩИЙ] ГИЗ'ом

    Г. Бройдо


    6 ПИСЬМО Б. ПИЛЬНЯКА ПРЕДСЕДАТЕЛЮ СНК А.И. РЫКОВУ Москва, 10 октября 1926 г.

    ул. Воровского, 26-8, тел. 2-32-39

    Глубокоуважаемый Алексей Иванович.

    Позвольте мне обратиться к Вам за помощью. Я пишу Вам по поводу моей повести о «Непогашенной луне», получившей столь печальную для меня известность. В январе этого года я задумал написать рассказ о том, как машина человеческого коллектива подчиняет себе человеческие индивидуальности, и о том, как благие пожелания в нашей российской действительности очень часто превращаются в катастрофические непоправимости. Никак я не ожидал той судьбы, которая постигла этот рассказ, ибо все мои симпатии были на стороне героев-партийцев и злобствовал я только против врачей.

    Формальная сторона дела обстояла так. Написав рассказ, я собрал группу писателей и моих знакомых партийцев, чтобы выслушать их критику, в том числе был и редактор «Нового мира» В.П. Полонский. Повесть была выслушана, одобрена и тут же была взята к напечатанию тов. Полонским для «Нового мира». Ввиду того, что в рассказе были места, дававшие повод считать, что рассказ посвящен смерти т. Фрунзе, редакцией «Нового мира» было предложено мне написать предисловие, что я и выполнил. Рассказ был напечатан. Дальнейшее Вам известно: мое имя выкинуто из числа сотрудников нашей советской прессы, и я лишен возможности печататься в наших периодических изданиях. Все сейчас изложенное мной есть «формальное» существо дела, никак не решающее, где кончается ответственность автора и, при наличии полит-цензуры, начинается ответственность редактора.

    Теперь позвольте сказать по существу. Сейчас, задним числом, я никак не хочу себя оправдывать, я вижу, что появление моего рассказа и напечатание его — суть бестактности. Но поверьте мне, что в дни написания его ни одной такой мысли у меня не было, и когда я, вернувшись из-за границы, услыхал, как принят был рассказ общественностью, ничего, кроме горького недоумения, у меня не было, потому что никак, ни на одну минуту я не хотел написать вещи, «оскорбительной памяти т. Фрунзе» и «злостно клевещущей на партию», как было написано в июньском «Новом мире». Судите сами, как я мог в какой-либо минимальной мере подозревать судьбу этого рассказа, когда он, рассказ писателя-непартийца, был одобрен уважаемыми партийцами и принят к напечатанию издательством «Известий ЦИКа». Никогда, ни на одну минуту я не хотел написать вещи, которая могла бы быть оскорбительной для партии. Все годы революции, и по сегодняшний день, я чувствовал и чувствую себя честным человеком и гражданином моей Республики и человеком, который делает, по мере сил своих, нужную революции работу, а не ошибается только тот, кто ничего не делает. Я к вам за помощью: я хочу печататься и я думаю, что я буду полезен Республике.

    Я являюсь писателем, имя которого рождено революцией, и вся моя судьба связана с революционной нашей общественностью; несмотря на то, что в печати почти ничего не было о моих невзгодах, тем не менее кривотолки просочились в разные, и в обывательские в частности, круги довольно широко, обыватель мне «сочувствует»; и я прошу Вашей помощи в том, чтобы я мог быть восстановлен в правах советского писателя. Чтобы я мог ликвидировать «сочувствие» обывателя, ни мне, ни нашей общественности не нужное, и чтобы я мог рассеять ту неприятную атмосферу, которая возникла около моего имени — в этой здоровой нашей общественности, ради которой я и хочу работать.

    Всего хорошего Вам.

    Борис Пильняк


    РЕЗОЛЮЦИЯ МОЛОТОВА:

    С месяц тому назад я передал отделу печати ЦК, чтобы Пильняка с год не пускали в основные три журнала, но дали возможность печататься в других.

    В. Молотов


    РЕЗОЛЮЦИЯ СТАЛИНА:

    Думаю, что этого довольно. Пильняк жульничает и обманывает нас.

    И. Сталин


    7 ПИСЬМО Б. ПИЛЬНЯКА В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА «НОВЫЙ МИР» Москва 28 ноября 1926 г.

    В майской книге «Нового мира» появилась моя «Повесть непогашенной луны», а в июньской книге было напечатано письмо тов. Воронского, где он считает повесть «злостной клеветой на нашу партию ВКП(б)». В препроводительном к письму тов. Воронского примечании редакции редакция «считает помещение в «Новом мире» повести Пильняка явной и грубой ошибкой».

    Сейчас, вернувшись из-за границы, где я был оторван от СССР, восстановив обстановку, при которой писалась повесть, я нахожу необходимым заявить: не учтя внешних обстоятельств, я никак не ожидал, что эта повесть сыграет в руку контрреволюционного обывателя и будет гнуснейше им использована во вред партии, ни единым помыслом не полагал, что я пишу злостную клевету, сейчас я вижу, что мною допущены крупнейшие ошибки, не осознанные мною при написании. Теперь я знаю, что многое, написанное мною в повести, есть клеветнические вымыслы. Поэтому присоединяю мое мнение к мнению редакции и считаю большой ошибкой как написание, так и напечатание «Повести непогашенной луны».

    Бор. Пильняк


    8 ПИСЬМО Б. ПИЛЬНЯКА И.И. СКВОРЦОВУ-СТЕПАНОВУ, ГЛАВНОМУ РЕДАКТОРУ ГАЗЕТЫ «ИЗВЕСТИЯ» Москва 17 декабря 1926 г.

    Глубокоуважаемый Иван Иванович.

    Вы просите меня написать Вам историю написания и напечатания «Повести непогашенной луны». Вот она. Точных дат я не помню, но все это было год назад, в декабре—январе. Однажды, гуляя с тов. Воронским, мы говорили с ним на тему о том, как индивидуальность всегда подчиняется массе, коллективу, всегда идет за колесом коллектива, иногда гибнет под этим колесом, — и еще говорили о «формульности» человеческой жизни. Эти темы тогда меня интересовали, и я собирался тогда на эту тему написать какой-либо рассказ. В ту же прогулку тов. Воронский рассказал мне о смерти и о мелочах быта тов. Фрунзе. И тогда же, в ту прогулку, мне пришла мысль написать повесть о смерти человека. Вам известно, что в толстовской повести «Смерть Ивана Ильича» описан взятый из жизни случай, сохранено даже имя Ивана Ильича Мечникова, брата знаменитого биолога Ильи Ильича Мечникова: Иван Ильич умер, забытый историей, «Иван Ильич» Толстого — жив и живет. При написании повести мне не приходила в голову мысль, что подлинная смерть тов. Фрунзе так близка, видна и горяча — еще не остыла для того, чтобы стать материалом для очередной моей повести, для художественного вымысла, ибо всегда, получая материалы от жизни, тасуешь и располагаешь и освещаешь их по-своему. Никак не зная, что около смерти тов. Фрунзе возник клубок сплетен, никак не предполагая, что часть собранного мной материала есть сплетенные вымыслы, — я сел за написание очередной моей повести о прекрасном человеке, о прекрасных людях... Я забегу вперед, — сейчас я знаю, что многое написанное мною в повести есть клеветнические вымыслы, — при написании тогда мне казалось, что я пишу героическую вещь и описываю героев, людей героической воли. В повести есть «негорбящийся человек», мне говорят сейчас, что это есть пасквильная карикатура на тов. Сталина: вы обратите внимание, что все персонажи названы именами и только «негорбящийся человек» не имеет имени? — это я сделал потому, что при написании повести этим персонажем я хотел олицетворить не человека, а волю партии, положительную, героическую, непреклонную волю; поскольку я не символист, я не воспользовался художническим арсеналом символистов, полагая, что условность уничтожения имени разъяснит мою мысль; мне казалось, что я пишу героику. В моих теоретических рассуждениях я стою на той точке зрения, что партия, по отбору своему и по своим идееустремлениям, стоит гораздо выше нашей действительности, что злейший враг революции и партии — обыватель и та человеческая разновидность, которая называется «примазавшимися». И в повести своей, мне казалось, я показывал, как героика наша упирается в обывателя и примазавшегося, в двух типов интеллигенции, которым или наплевать, или которые — «чего изволите» — готовы все напутать и изгадить, только бы выслужиться. Повторяю, теперь мне ясно, что смерть тов. Фрунзе гораздо значимей, чем моя повесть, и имя тов. Фрунзе потянуло за собою повесть: если бы для развития моих писательских навыков я взял «Ивана Ильича», повесть вышла бы как рядовая моя повесть. Ни на одну минуту я не предвидел того, что получилось при напечатании этой повести. Ни в какой мере я не имел в помыслах написать клеветнической вещи. И никак я не придавал значения этой повести, такого, какое она приобрела при напечатании — по той ошибочнейшей причине, что я не ощутил весомости имени тов. Фрунзе, полагая, что читатель не заметит, откуда я взял материалы — или, точнее, не придавая этому значения, не задумываясь об этом. Повесть была написана. Я посвятил повесть тов. Воронскому, потому что он был человеком, натолкнувшим меня на мысль написать эту повесть. У меня есть обыкновение, прежде чем отдавать более-менее большую работу в печать, устраивать читки. Сейчас, например, написав книгу о Японии, я давал ее читать инодельцам и востоковедам, дабы исправить ошибки по их указанию. Так же я поступил и тогда. Пригласив друзей-писателей, Вс. Иванова, В.В. Вересаева, Гл. Алексеева, я попросил прийти на читку и знакомых партийцев, тт. Радека, Полонского, Рейснер как литераторов, и Лашевича как военспеца. Тов. Воронского я не приглашал, ибо за несколько дней до читки мы с ним размолвились по личным причинам, — все же в день читки я говорил с тов. Воронским по телефону, сказав ему, что будет читка, что, несмотря на нашу личную размолвку, считая литературу делом общественным, посвящение я не нахожу возможным снимать и хотел бы его ознакомить с вещью, на что тов. Воронский предложил мне поступать так, как я знаю. В условленное время собрались писатели, тов. Полонский и тов. Лариса Рейснер. Тов. Радек и Лашевич не пришли, первый потому, что его задержали на лекции, второй по причинам мне неизвестным. В одиннадцатом часу мы приступили к читке. Вещь была прочитана, одобрена и тут же взята к напечатанию в «Новом мире». Читка эта была приблизительно в начале января. При обсуждении повести раздавались голоса, что в повести есть злободневность, тогда как редактором «Нового мира» было предложено мне написать предисловие, которого сначала не было. Повесть была напечатана. Дальнейшее Вы знаете. Мне известны разговоры о том, что повесть была инспирирована оппозиционерами. Я отрицаю это: я не знаю, была ли уже оппозиция в декабре прошлого года, когда повесть создавалась, — во всяком случае, мне о ней ничего не было известно. Лашевич приглашался мною исключительно как человек, знающий советский военный быт, и он, к слову, на чтении повести не был и повести до напечатания читать не мог. Воронскому так же я рукописи не посылал, и он мог ознакомиться с повестью только в печати.

    Кроме редакции «Нового мира» повесть была передана в феврале месяце в Госиздат, где она должна была выйти в моем шестом томе, была принята редакцией Госиздата (кто просматривал ее там, я не знаю) и, как мне передавали, была уже в наборе.

    Вот Вам, глубокоуважаемый Иван Иванович, подробнейший отчет о том, как была написана и при каких обстоятельствах была напечатана эта моя, трижды мною проклятая, «непогашенная луна».

    Позвольте пожелать Вам всего хорошего.

    Ваш Бор. Пильняк


    9 ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) О Б.А. ПИЛЬНЯКЕ 24 января 1927 г.

    № 80. п. 35 — О Бор. Пильняке (т. Гусев)

    В связи с напечатанием в № 1 «Нового мира» за 1927 г. письма Б. Пильняка считать возможным отменить решение ПБ от 13 мая 1926 г. (пр. № 25, п. 22, подпункт «д») о снятии Пильняка со списков сотрудников журналов «Красная новь», «Новый мир» и «Звезда».


    10 ИЗ ОТВЕТА СТАЛИНА ПИСАТЕЛЯМ-КОММУНИСТАМ РАППа 28.02.1929

    ...общая линия у вас в основном правильна; сил у вас достаточно, ибо вы располагаете целым рядом аппаратов и печатных органов; как работники — вы безусловно способные и незаурядные люди; желания руководить — хоть отбавляй, — и все же силы у вас расположены на фронте, да и сам фронт построен у вас таким образом, что вместо гармонии получается нередко какофония, вместо успехов — прорывы.

    Вы говорите о «бережном отношении к попутчикам», о «коммунистическом перевоспитании их в товарищеской обстановке». И вместе с тем вы готовы изничтожить Б.-Белоцерковского и целую группу революционных литераторов за пустяк! Где же тут логика, последовательность, пропорция? Много ли у вас таких революционных драматургов, как т. Б.-Белоцерковский?

    Возьмите, например, такого попутчика, как Пильняк. Известно, что этот попутчик умеет созерцать и изображать лишь заднюю нашей революции. Не странно ли, что для таких попутчиков у вас нашлись слова о «бережном» отношении, а для Б.-Белоцерковского не оказалось таких слов? Не странно ли, что, ругая Б.-Белоцерковского «классовым врагом» и защищая от него Мейерхольда и Чехова, «На Литпосту» не нашел в своем арсенале ни одного слова критики ни против Мейерхольда (он нуждается в критике!), ни, особенно, против Чехова? Разве можно так строить фронт? Разве можно так размещать силы на фронте? Разве можно так воевать с «классовым врагом» в художественной литературе?

    Дело, очевидно, не в резкости тона, а в вопросе о руководстве сложнейшим фронтом советской художественной литературы. А руководить этим фронтом призваны Вы, и только Вы, ибо вы есть «Российская Ассоциация пролетарских писателей». Вы забыли, что вам слишком много дано. Забыли, что кому много дано, с того много и спросится. Смешно жаловаться и скулить: «Нас критикуют», «нас травят». Кого же еще критиковать и «ругать», как не вас?..

    Что касается моих отношений к РАППу, они остались такими же близкими и дружескими, какими были до сего времени. Это не значит, что я отказываюсь критиковать ее ошибки, как я их понимаю.

    С коммунистическим приветом.

    И. Сталин


    11 ПИСЬМО Б.А. ПИЛЬНЯКА И.В. СТАЛИНУ 4 января 1931 г.

    Москва 40, 2-я ул. Ямского поля, 14,21.

    Глубокоуважаемый товарищ Сталин.

    Я обращаюсь к Вам с просьбой о помощи. Если бы у Вас нашлось время принять меня, я был бы счастлив гораздо убедительнее сказать о том, ради чего я пишу.

    Позвольте сказать первым делом, что решающе, навсегда я связываю свою жизнь и свою работу с нашей революцией, считая себя революционным писателем и полагая, что и мои кирпичики есть в нашем строительстве. Вне революции я не вижу своей судьбы.

    В моей писательской судьбе множество ошибок. Я знаю их лучше, чем кто-либо. Оправдываться в них надо только делами. Должен все же сказать, как это ни парадоксально, — обдумывая свои ошибки, очень часто, наедине с самим собою, я видел, что многие мои ошибки вытекали из убеждения, что писателем революции может быть лишь тот, кто искренен и правдив с революцией: мне казалось, что если мне дано право нести великую честь советского писателя, то ко мне есть и доверие.

    Последней моей ошибкой (моей и ВОКСа) было напечатание «Красного Дерева». Наша пресса обрушилась на мою голову негодованием. Я понес кары. Ошибки своей я не отрицал и считал, что исправлением моих ошибок должны быть не только декларативные письма в редакцию, но дела: с величайшим трудом (должно быть, меня боялись) я нашел издателя и напечатал мой роман «Волга впадает в Каспийское море» (который ныне переведен и переводится на восемь иностранных языков и немецкий перевод которого я сейчас посылаю Вам), — я поехал в Среднюю Азию и печатал в «Известиях ЦИК» очерки о Таджикистане, — последнее, что я напечатал, в связи с процессом вредителей, я прилагаю к этому письму и прошу прочитать хотя бы подчеркнутое красным карандашом. Содержание этих вещей я считал исправлением моих писательских ошибок, — этими вещами я хотел разрушить то недоверие, которое возникло к моему имени после печатной кампании против «Красного Дерева».

    Мои книги переводятся от Японии до Америки, и мое имя там известно. Ошибка «Красного Дерева» комментировалась не только прессою на русском языке, но западноевропейской, американской и далее японской. Буржуазная пресса пыталась изобразить меня мучеником — я ответил на это «мученичество» письмом в европейской прессе и вещами, указанными выше. Но мне казалось, что это мученичество можно было бы использовать и политически, что был бы неплохой эффект, если бы этот «замученный» писатель в здравом теле и уме, неплохо одетый и грамотный не меньше писателей европейских, появился б на литературных улицах Европы и САСШ (уже в течение трех лет я имею от американских писателей приглашение в САСШ, а в Европе я оказался бы принятым, как равный, писателями, кроме пролетарских, порядка Стефана Цвейга, Ромена Роллана, Шоу), — если б этот писатель заявил хотя б о том, что он гордится историей последних лет своей страны и убежден, что законы этой истории будут и есть уже перестраивающими мир, — это было бы политически значимо. Мне казалось, что именно для того, чтобы окончательно исправить свои ошибки и использовать мое положение для революции, мне следовало бы съездить за границу, — тем паче, что это было у меня в обычае, так как с 1921-го года, когда я впервые был за границей, я переезжал советские границы четырнадцать раз, а сейчас не был там с 1928-го года.

    Кроме этого, у меня есть другие причины, по которым мне надо ехать за границу.

    Полупричиной я считаю то обстоятельство, что, не приехав на место, я никак не могу наладить моих переводно-литературных дел, когда переводчики меня безбожно обворовывают, — хотя эта полупричина дала бы Госбанку в год тысячу-полторы валютных рублей, если бы я наладил получение гонораров.

    Главная причина — следующая. Годы уходят, и время не ждет, — и с дней десятилетия годовщины Октября я задумал написать роман, к которому я подхожу, как к первой моей большой и настоящей работе. Мой писательский возраст и мои ощущения говорят мне, что мне пора взяться за большое полотно и силы во мне для него найдутся. Этот роман посвящен последним полуторадесятилетиям истории земного шара, — и я хочу противопоставить нашу, делаемую, строимую, созидаемую историю всей остальной истории земного шара, текущей, проходящей, происходящей, умирающей, — ведь на самом деле перепластование последних лет истории гигантско, — и на самом деле историю перестраиваем мы. Сюжетная сторона этого романа уже продумана, лежит в моей голове, — место действия этого романа — СССР и САСШ, Азия и Европа, — Азию и Европу я представляю, в САСШ я не был, у меня не хватает знаний, а роман я должен сделать со всем напряжением.

    Эти мои соображения я излагал ряду моих товарищей-партийцев, и по совету с ними я подал ходатайство о разрешении мне выезда за границу, месяцев на три — на шесть. Валюты я не просил, так как, все же, часть моих переводов оплачена.

    В разрешении выехать за границу мне отказано.

    Почему, я не знаю. Неужели мне надо предположить, что обо мне думают, что я убегу, что ли, — но ведь это же чепуха! Не могу же я убежать от самого себя и от своей писательской судьбы, от революции, от своей страны, от языка, от жены, от детей!?

    Надо предположить, что это есть продолжение недоверия ко мне, — или меня наказывают? Я оказался в положении мальчишки, потому что, после разговоров с товарищами, я был убежден в получении паспорта, — озаботился в связи с этим об иностранных визах, переговорил с отделом печати НКИД, с ВОКСом о моих маршрутах и о предполагаемых делах и выступлениях за границей. Если это есть наказание, то оно очень жестоко.

    Иосиф Виссарионович, даю Вам честное слово всей моей писательской судьбы, что, если Вы мне поможете выехать за границу и работать, я сторицей отработаю Ваше доверие. Я могу поехать за границу только лишь революционным писателем. Я напишу нужную вещь.

    Позвольте в заключение сказать о моем теперешнем состоянии. Я говорил о моих ошибках и о том методе, который я избрал, чтобы их исправить. Всем сердцем и всеми помыслами я хочу быть с революцией, и очень часто у меня за последний год возникает ощущение, что кто-то меня отталкивает от нее, — я окружен недоверием, в атмосфере которого работать нельзя, — если бы Вы знали хотя б о том, сколько я обивал порог «Известий», чтобы напечатать ту статью, которую я шлю Вам, и обиваю до сих пор, чтобы допечатать мои таджикские очерки, которые приняты, но для которых катастрофически отсутствует в газете место.

    Не ходить же мне ко всем и не говорить: верьте мне.

    Но Вас я могу просить об этом, — и я прошу Вас мне помочь.

    С величайшим нетерпением жду Вашего ответа. Позвольте пожелать Вам всего хорошего.

    Бор. Пильняк


    12 ПИСЬМО И.В. СТАЛИНА Б.А. ПИЛЬНЯКУ 7 января 1931 г.

    Уважаемый тов. Пильняк!

    Письмо Ваше от 4.1. получил. Проверка показала, что органы надзора не имеют возражений против Вашего выезда за границу. Были у них, оказывается, колебания, но потом они отпали. Стало быть, Ваш выезд за границу можно считать в этом отношении обеспеченным.

    Всего хорошего.

    И. Сталин


    13 ПИЛЬНЯК - СТАЛИНУ О СВОЕЙ КНИГЕ ПО ИТОГАМ ПОЕЗДКИ В США 28 января 1932 г.

    Москва 40

    2-я ул. Ямского Поля, 2а, 21

    тел. ДЗ 77 12

    Дорогой и глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

    Я должен был бы написать Вам сейчас же после возвращения из Америки, чтобы благодарить Вас за данную мне возможность быть за границей. Я хотел это сделать, приложить к письму ту книгу, которую я сейчас заканчиваю, об Америке. Но мои обстоятельства сейчас складываются так, что я, кажется, теряю возможность не только что-либо издавать, но и вообще считаться советским гражданином, хотя вины я за собою не чувствую.

    Ваше письмо, Иосиф Виссарионович, которое Вы прислали мне в связи с моею поездкой, накладывало на меня обязательства, которые я нес с гордостью. Я уверен, что НКИД подтвердит, что моя поездка, равно как и мои выступления, были полезны для СССР. Я десятка два раз выступал публично, на рабочих собраниях Германии, Америки, в Сорбоннском университете и т. д. Везде я отождествлял судьбу советской литературы с судьбою коммунизма, утверждал, что будущее только у нас. В Нью-Йоркском Таймсе, в частности, было однажды напечатано: «Пильняк предрекает гибель капитализма в Америке». У меня дома хранится около восьмисот газетных и журнальных вырезок — только американских, — связанных с моею поездкой как с поездкой советского писателя, — т. е. моя поездка была замечена хорошо.

    Должен сказать, что я вернулся с утроенными, с удесятеренными революционными настроениями. Вернувшись, я сел за книгу об Америке.

    За месяцы моей поездки обо мне в советской прессе появилось несколько заметок. Ни одной из них не было такой, которая, говоря по существу, не паскудила б меня. В качестве примера разрешите привести эпизод. Зимой 30-31 годов в Известиях печатались мои очерки о Таджикистане, которые впоследствии вышли отдельными книгами как по-русски, так и на иностранных языках. Прежде, чем печатать эти очерки, Я давал их на просмотр председателю Тадж. Совнаркома тов. Ходжибаеву. По поводу этих очерков была только одна заметка в Литературной Газете от 10 июня 31 г., подписанная некими краеведами. Меня не было тогда в СССР. Заметка эта была так несправедлива, что тов. Ходжибаев нашел необходимым ее опровергнуть. Тов. Ходжибаев говорил мне, что все те три краеведа, подписавшие эту заметку, поименно отказались от написанного обо мне. Об этом нигде не напечатано. Таких примеров я могу привести много. Но это одна лишь и не главная сторона дела.

    Вернувшись, я получил от нескольких товарищей и организаций предложения и поручения прочитать лекции об Америке. Такое предложение я получил, в частности, от Дома Печати, и в начале ноября, по предложению Правления, я говорил там об американских журналистических и писательских нравах. Без малого через два месяца после того, в Правде от 25-го декабря 31г. появилась резолюция ячейки Правды под заглавием «За большевистскую бдительность на фронте печати». Эта резолюция была посвящена выступлению Левидова. Но она коснулась и меня, в традициях, установившихся по отношению ко мне, двумя фразами:

    «...проявления гнилого либерализма со стороны руководства Дома Печати, предоставившего трибуну Левидовым, а еще ранее, Борису Пильняку».

    «...Фракция признала также политической ошибкой постановку в ДП доклада Пильняка об Америке».

    Этими фразами все, касающееся меня, и ограничено. Как видите, оценки того, что я говорил, не имеется, но получается по прямому смыслу обеих этих фраз, что ошибочно вообще давать мне право выступать вне зависимости от того, что я говорю, т. е. ошибочно, если я нахожусь в рядах советской общественности.

    Я имел две открытые лекции в Политехническом музее — об них нигде отзывов не было.

    Но заметку Правды наша общественность так и расценила, что я выкинут из ее рядов. Случайно совпало, что того же 25-го декабря я был направлен в Тулу с докладом. Я был свидетелем в Туле, как на мою лекцию собирались люди и расходились с нее, ибо доклад мой был экстренно отменен именно в связи с заметкой «Правды». Заметка «Правды» оказалась тою каплей, которая количество статей обо мне превратила в качество. Но не только о моих выступлениях не может быть сейчас и речи, но со мною порван договор на издание моих книг, которые начиная от «Голого года» переиздавались и Главлитом запрещаемы не были, равно как не запрещены и сейчас. Договор расторгнут 27 января, и я не знаю, где я могу теперь издавать мои книги. На издание моей книги об Америке у меня есть предложения из ряда стран, далее от американских издателей, хотя они и знают, что эта книга будет скандальна для Америки, — и мне неизвестно, как мне издать эту книгу только в СССР.

    Я написал в «Правду», прося реабилитировать меня. «Правда», за подписью тов. Мехлиса, ответила мне на мое имя письмом, где, в частности, сообщается:

    «Само собою разумеется, что помещение в «Правде» матерьяла о вашем докладе не означает, что вы не можете выступать с лекцией о вашей поездке по Америке».

    Матерьяла, как видно из приведенных выше выписок, о моем докладе в «Правде» не печаталось. Дело сейчас опирается уже не только в лекции об Америке, но о моем положении в советской общественности. Не приклеивать же мне письмо тов. Мехлиса себе на лоб, чтобы от меня не отворачивались.

    Я просил редакцию «Правды» высказаться по этому поводу на своих страницах. Ответа я не получил до сих пор.

    Эта ж заметка «Правды», расценивающая политической ошибкой мое выступление среди товарищей по профессии в Доме Печати, не только оставляет меня вне рядов советской общественности, но сводит насмарку всю мою поездку за границу, ибо она ставит меня в положение самозванца и явно уже ставит в положение политической бестактности мои выступления за границей, где, с одной стороны, я был гостем наших полпредств, но где иной раз мне приходилось выступать не среди товарищей, но среди врагов.

    Нет труднее отталкиваемому человеку — оправдываться, когда он не чувствует себя виновным. В таких условиях легче вообще бросить заниматься литературным трудом, тем паче, что такие условия могут грозить и голодом. Но работать — я хочу, и моя судьба навсегда связана с нашей революцией и ее генеральной линией.

    Я прошу Вашей помощи, Иосиф Виссарионович. Я хочу чувствовать себя советским гражданином и работать в нормальных для советского писателя условиях. Я прошу Вас помочь мне восстановить права советского гражданина и писателя.

    Разрешите заранее благодарить Вас, Иосиф Виссарионович.

    Ваш

    Борис Пильняк

    К этому письму я прилагаю «Таджикистан» на русском и французском языках. Я очень просил бы Вас просмотреть их.


    14 ПИСЬМО Б.А. ПИЛЬНЯКА В ЦК ВКП(б) [Ранее 15 мая 1934 г.]

    Москва 40

    2-я ул. Ямского поля, 1/2,21

    Тел[ефон]Д. 1 77 12

    Прошу мне и жене моей Кире Георгиевне [Андроникашвили], студентке Государственного] и[нститута] кинематографии], выдать заграничные паспорта для поездки в Латвию, Эстонию, Финляндию, Швецию и Норвегию. В Латвии, Эстонии и Финляндии я сделал бы доклады в связи с продлением пактов о ненападении, что находит целесообразным отдел печати НКИД, где и возникла мысль о моей поездке. Швецию и Норвегию я никогда не видел и хотел бы написать о них для советского читателя, равно как написал бы и о лимитрофах, бывших российских губерниях. Моя жена никогда не была за границей, и я считаю нужным взять ее с собой для того, чтобы будущий советский режиссер заграницу знал. Мы намереваемся пробыть за границей не больше двух месяцев. Я хотел бы выехать за границу около пятнадцатого мая.

    Бор. Пильняк

    На первом листе резолюция: «Можно удовлетворить. И. Ст[алин]»


    15 ИЗ ПИСЬМА А.М. ГОРЬКОГО СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) А.А. АНДРЕЕВУ 8 декабря 1935 г.

    Отношение к литераторам очень пестрое. Существует «меценатство», и весьма часто литератор ценится не по заслугам его, а по симпатии. Пильняку прощается рассказ о смерти т. Фрунзе — рассказ, утверждающий, что операция была не нужна и сделали ее по настоянию ЦК. Прощается ему, Пильняку, «Красное дерево» и многое другое скандальное. Фактов такого рода — немало... Это, разумеется, создает в среде литераторов рассуждения и настроения дрянные.


    16 ИЗ «СПРАВКИ НА АРЕСТ» Б.А. ПИЛЬНЯКА

    Тесная связь Пильняка с троцкистами получила отражение в его творчестве. Целый ряд его произведений был пронизан духом контрреволюционного троцкизма («Повесть непогашенной луны», «Красное дерево»)...

    Во время ссылки Радека и других троцкистов Пильняк из личных средств оказывал им помощь...

    В 1933 году Пильняк стремился втянуть в свою группу Б. Пастернака. Это сближение с Пастернаком нашло свое внешнее выражение в антипартийном некрологе по поводу смерти Андрея Белого, а также в письме в «Литгазету» в защиту троцкиста Зарудина, подписанном Пастернаком и Пильняком. Установлено также, что в 1935 г. они договаривались информировать французского писателя Виктора Маргерита (подписавшего воззвание в защиту Троцкого) об угнетенном положении русских писателей, с тем чтобы эта информация была доведена до сведения французских писательских кругов. В 1936 г. Пильняк и Пастернак имели несколько законспирированных встреч с приезжавшим в СССР Андре Жидом, во время которых тенденциозно информировали Жида о положении в СССР.

    Несомненным является, что эта информация была использована Жидом в его книге против СССР... Необходим арест и обыск.

    Начальник 9-го отделения 4-го отдела Главного управления госбезопасности (ГУГБ)

    капитан Журбенко


    17 ИЗ ПИСЬМА Б.А. ПИЛЬНЯКА Н.И. ЕЖОВУ

    Моя жизнь и мои дела указывают, что все годы я был контрреволюционером, врагом существующего строя и существующего правительства. И если арест будет для меня только уроком, то есть если мне останется жизнь, я буду считать этот урок замечательным, воспользуюсь им, чтобы остальную жизнь прожить честно. Поэтому я хочу Вам совершенно открыто рассказать о всех моих контрреволюционных делах.

    Будет неправильно, если я признаю себя троцкистом, им я не был, я смыкался с троцкистами, как смыкался и с другими контрреволюционерами, я смыкался со всеми теми, кто разделял мои контрреволюционные взгляды...

    В наших разговорах в те годы я и мои единомышленники сходились на том, что политическое положение в стране очень напряженно, гнет государства над личностью, над творчеством создает атмосферу не дружества, но разъединение и одиночество, и уничтожает понятие социализма... Подробные показания о характере и времени этих разговоров я дам в процессе следствия. Так как я ничего не хочу таить, я должен сказать еще — о шпионаже. С первой моей поездки в Японию в 1926 г. я связан с профессором Йонекава, офицером Генерального штаба и агентом разведки, и через него я стал японским агентом и вел шпионскую работу. Кроме того, у меня бывали другие японцы, равно как и иностранцы других стран. Обо всем этом я расскажу подробно в процессе следствия.


    18 ИЗ ПРОТОКОЛА ДОПРОСА Б.А. ПИЛЬНЯКА 11 декабря 1937 года.

    На путь борьбы против Советской власти я стал в первые годы революции. Во время военного коммунизма, во время напряженной классовой борьбы я сидел в Коломне, занимаясь писанием рассказов, а по существу отсиживался от того, что происходило в стране, считая, что «моя хата с краю» и «посмотрим, что из этого выйдет». Эти ощущения на очень долгие годы были решающими в моей человеческой и писательской судьбе.

    Симпатизируя «Скифам» в 1920 г., я объединился с группой «Серапионовы братья», не принадлежа к ней формально, я разделял все ее литературные тенденции и политические стремления. Во главе этой группы стоял Евгений Замятин... До этого, еще в 1919 г., я вступил в члены Союза писателей, который объединял писателей таких же настроений, какие были и у меня, то есть людей, окопавшихся от революции...

    В 1922 г., осенью, ряд писателей были приглашены в Москву телеграммой от Каменева. Каменев предложил нам организовать писательскую артель, издательство и альманах. В разговоре с Каменевым, по существу говоря, никаких политических требований нам не было поставлено, мы были сделаны самостоятельными хозяевами в издательстве... Через некоторое время в кабинете Каменева было проведено первое организационное собрание, на котором были даны установки о том, что мы можем писать и печатать что угодно. Главная задача писательской артели заключалась в том, чтобы вокруг себя собирать всех вновь приходящих писателей. Фактическим руководителем артели был тогдашний редактор «Красной нови» Воронский. Наши контрреволюционные стремления, в частности мои и Замятина, полностью совпадали с настроениями Воронского, с его литературной философией. Это и определило дружбу с Воронским на долгие годы.

    В эти же годы Воронский направил меня к Троцкому. Помню, что у Троцкого были также Маяковский, Пастернак... Троцкий говорил с нами об интернационализме в литературе, о том, что для него безразлично, где делать революцию — в Москве или в Риме, а главным образом Троцкий принимал все меры к тому, чтобы очаровать...

    Ближайшими друзьями я в то время считал своего литературного учителя Андрея Белого и, как уже говорил выше, моего старшего товарища Замятина. Еще со времен военного коммунизма самым близким мне человеком был поэт Пастернак...

    ...Идею написания этой повести (речь идет о «Повести непогашенной луны». — Б.С.) мне подал Воронский. Во время писания я читал ее тогдашним моим товарищам, читал, в частности, и Агранову. Агранов рассказал мне несколько деталей о том, как болел Фрунзе. Затем у меня было собрание, обсуждавшее повесть. Присутствовали: Полонский — редактор «Нового мира», Лашевич — которого я пригласил как военного специалиста... Все они одобрили повесть, а Полонский нашел, что нужно сделать предисловие к повести, которое тут же и было написано...

    Запрещение этой повести совпало как раз с моим пребыванием в Китае. Вернувшись оттуда, я обратился к Скворцову-Степанову, главному редактору «Известий», чтобы он решил мою судьбу. Скворцов-Степанов отнесся ко мне очень сочувственно, в беседе со мной сказал, что этот рассказ является талантливым произведением, обещал свою поддержку и устроил свидание с Рыковым. Рыков посоветовал мне написать покаянные письма, что я и сделал.

    В последующем Радек выразил мне свое сочувствие и оказал материальную помощь. Нужно прибавить, что Радек читал в рукописи эту повесть и даже принял участие в ее редактировании... Радек был первым, кто стал со мной говорить прямо и резко против руководства партии. В беседах со мной Радек утверждал, что Сталин отходит от линии Ленина, в то время как он, Радек, Троцкий и другие их сторонники были настоящими ленинцами, и что снятие их с руководящих постов есть искажение линии Ленина, в связи с этим, говорил Радек, неминуема борьба троцкистов со сталинцами...

    Когда Воронский стал организовывать группу «Перевал», мы договорились о том, что я официально к «Перевалу» не буду примыкать, однако должен буду принимать активное участие в его работе. Я приходил на расширенные собрания «Перевала», дабы демонстрировать свою солидарность с ними. К этому периоду относится второе мое троцкистское произведение. В 1928 г. вместе с Андреем Платоновым я написал очерк «Че-Че-О», напечатанный в «Новом мире», который заканчивается мыслью о том, что паровоз социализма не дойдет до станции «Социализм», потому что тормоза бюрократии расплавят его колеса...

    В Союзе писателей существовало настроение, что было бы хорошо, если бы литература получила отставку от партии. Обсуждая на наших нелегальных собраниях положение в литературе и в партии, мы всеми мерами, прикрываясь политикой внепартийности, чистого искусства и свободного слова, пытались доказать гнет цензуры, зажим литературы со стороны партии... Для характеристики СП надо сказать, что в нем не было партийной ячейки. В 1929 г. я был избран председателем СП, и в том же году он как антисоветская организация был ликвидирован...

    В это время я написал наиболее резкую антисоветскую повесть «Красное дерево», изданную за границей. «Красное дерево» оказалось водоразделом для литераторов, с кем они: с Советской ли властью или против...

    Наряду с прекращением деятельности СП стала разваливаться и группа «Перевал». Воронского выслали в ссылку. Шла проработка «Красного дерева», мой авторитет среди писателей был подорван. Тогда мы с Воронским решили создать новую литературную организацию и создали кружок «30-е годы». Мы утверждали, что литература угнетена, что те задачи, которые ставятся перед литературой, невыполнимы, что писатели привязаны на корню и имеют право писать «от сюда до сюда», что в литературе идет упрощенчество. Активными участниками собраний «30-х годов» были Зарудин, И. Катаев, Андрей Платонов, посещал собрания раз или два Пастернак, считавшийся по духу приемлемым. «30-е годы» как литературная группа весной 1930-го распалась, но часть людей осталась в дружбе и сообщалась до самого последнего времени, помогая друг другу, бывая вместе...

    Союз писателей был преобразован в Союз советских писателей. Подавляющее большинство писателей ушло в этот новый СП, но осталось на тех позициях, на которых они были до реорганизации. Когда Пастернак пошел работать в оргкомитет ССП, я всячески нападал на него, и на этой основе у меня с ним даже осложнились отношения. В силу моих, тогда особенно злобных отношений к политике партии и к руководству, я бойкотировал ССП и поэтому не выступал на съезде писателей... Съезд мне казался лицемерной бюрократической затеей, а выступления писателей на нем — лживыми и двурушническими... На протяжении ряда лет все мои общественно-литературные стремления сводились к желанию «вождить», но из этого ничего не выходило. Я терпел неудачу за неудачей, в конечном итоге большинство писателей, поняв антисоветскую сущность моих стремлений, отошло от меня...

    Сюжет первый

    АМЕРИКАНСКАЯ ДЕЛОВИТОСТЬ

    В главе «Сталин и Эренбург» я привел и подробно проанализировал ссылку Сталина (в его лекциях «Об основах ленинизма», читанных в Свердловском университете) на ранний рассказ И. Эренбурга «Ускомчел». Там же я попытался — в меру своего понимания — объяснить, что побудило Сталина в этом своем «классическом», как это тогда называлось, теоретическом труде вдруг сослаться на малоизвестный рассказ беспартийного (по тогдашней терминологии даже «буржуазного») писателя.

    Но этой литературной виньеткой Сталин в тех своих лекциях не ограничился.

    В следующей главке, заключающей последний, завершающий раздел этих своих лекций («Стиль в работе»), обозначив вторую из двух составляющих этого «большевистского стиля» словосочетанием «американская деловитость», он сослался на другого, уже входящего в славу тогдашнего писателя, — Бориса Пильняка:


    > ...американская деловитость имеет все шансы выродиться в узкое и беспринципное делячество, если ее не соединить с русским революционным размахом. Кому не известна болезнь узкого практицизма и беспринципного делячества, приводящего нередко некоторых «большевиков» к перерождению и к отходу их от дела революции? Эта своеобразная болезнь получила свое отражение в рассказе Б. Пильняка «Голый год», где изображены типы русских «большевиков», полных воли и практической решимости, «фукцирующих» весьма «энегрично», но лишенных перспективы, не знающих «что к чему» и сбивающихся, ввиду этого, с пути революционной работы.

    ((И. Сталин. Сочинения. Том 6. М, 1947. Стр. 188))

    В главе «Сталин и Эренбург» я по мере сил старался показать, что рассказ Эренбурга «Ускомчел» к проблеме, о которой шла речь в этой сталинской главе, был притянут, что называется, за уши. Никакого касательства к сатирическому разоблачению «болезни «революционного» сочинительства и «революционного» планотворчества», как представил его там Сталин, этот эренбурговский рассказ не имел. На самом деле он был совсем о другом.

    Примерно так же — если не хуже — обстояло дело и со сталинской ссылкой на Пильняка, который, если верить Сталину, в своем «рассказе» «Голый год» якобы сатирически изобразил «болезнь узкого практицизма и беспринципного делячества, приводящего нередко некоторых «большевиков» к перерождению и к отходу их от дела революции».

    Начать с того, что «Голый год» Бориса Пильняка — не рассказ, а роман, в то время, когда Сталин читал в Свердловском университете свои лекции «Об основах ленинизма», уже оцененный критикой как лучшее и самое значительное произведение этого писателя.

    Оговорился Сталин, назвав знаменитый роман уже известного писателя рассказом? Или не оговорился, а — проговорился? Невольно признался, что он этот роман даже и не читал, а просто пришлась ему кстати яркая словесная формула из этого романа, бывшая тогда у всех на слуху: «Энегрично фукцировать».

    Нет ничего удивительного в том, что словесная формула эта показалась Сталину издевательской, а стало быть, сатирической. Но в романе Пильняка она появляется, а потом и повторяется как некий постоянный лейтмотив, неся в себе отнюдь не сатирическое, а совсем иное, противоположное смысловое и эмоциональное наполнение:

    > В доме Ордыниных, в исполкоме (не было на оконцах здесь гераней) — собирались наверху люди в кожаных куртках, большевики. Эти вот, в кожаных куртках, каждый в стать, кожаный красавец, каждый крепок, и кудри кольцом под фуражкой на затылок, у каждого крепко обтянуты скулы, складки у губ, движения у каждого утюжны. Из русской рыхлой, корявой народности — отбор. В кожаных куртках — не подмочишь. Так вот знаем, так вот хотим, так вот поставили — и баста. Петр Орешин, поэт, правду сказал: «Или — воля голытьбе, или — в поле, на столбе!..» Архип Архипов днем сидел в исполкоме, бумаги писал, потом мотался по городу и заводу — по конференциям, по собраниям, по митингам. Бумаги писал, брови сдвигая (и была борода чуть-чуть всклокочена), перо держал топором. На собраниях говорил слова иностранные, выговаривал так: — константировать, энегрично, литефонограмма, фукцировать, буждет, — русское слово могут — выговаривал: — магуть. В кожаной куртке, с бородой, как у Пугачева. — Смешно? — и еще смешнее: просыпался Архип Архипов с зарею и от всех потихоньку: — книги зубрил, алгебру Киселева, экономическую географию Кистяковского, историю России XIX века (издания Гранат), «Капитал» Маркса, «Финансовую науку» Озерова, «Счетоведение» Вейцмана, самоучитель немецкого языка — и зубрил еще, составленный Гавкиным, маленький словарик иностранных слов, вошедших в русский язык. Кожаные куртки.

    Большевики. Большевики? — Да. Так. — Вот, что такое большевики!

    Белые ушли в марте. И в первые же дни марта приехала из Москвы экспедиция, чтобы ознакомиться, что осталось от заводов после белых и шквалов. В экспедиции были представители — и ОТК, и ХМУ, и Отдела Металлов, и Гомзы, и Цепти, и Цепекапе, и Промбюро, и РКИ, и ВЦК, и проч., и проч., все спецы, — на собрании в областном городе было установлено, как дважды два, что положение заводов более чем катастрофично, что нет ни сырья, ни инструмента, ни рабочих рук, ни топлива, — и заводы пустить нельзя. Нельзя. Я, автор, был участником этой экспедиции, начальником экспедиции был ц-х К., по отчеству Лукич. Когда по поезду был дан приказ готовиться к отъезду (а были в поезде мы отрядом с винтовками), я, автор, думал, что мы поедем обратно в Москву, раз ничего нельзя сделать. Но мы поехали — на заводы, ибо нет такого, чего нельзя сделать, — ибо нельзя не сделать... Поехали, потому что неспец большевик К., Лукич, очень просто рассудил, что если бы было сделано, тогда и не надо делать, а руки — все сделают.

    Большевики.

    Кожаные куртки.

    «Энегрично фукцировать». Вот что такое большевики. И — чорт с вами со всеми, — слышите ли вы, лимонад кисло-сладкий?!

    «Смешно?» — спрашивает автор, рассказывая о том, как большевик Архип Архипов выговаривает и выписывает в особую тетрадку разные иностранные слова. И тем, что следует за этим его вопросом, с некоторым даже пафосом отвечает: «Нет, не смешно!» Потому что, «энегрично фукцируя», эти железные люди в кожаных куртках творят невозможное. Они — только они в этой стране! — способны совершить то, что лежит за пределами сил человеческих..

    Большевики в изображении Пильняка — это, как сказал однажды (о них же) В. Шульгин, волевая накипь нации. («Из русской рыхлой, корявой народности — отбор».) И в этих нелепых, уродливых искажениях с трудом дающихся им нерусских, иноземных слов («константировать, энегрично, литефонограмма, фукцировать») у него не сатира, а — пафос.

    Именно так это было тогда прочитано и воспринято современниками:

    «Энегрично фукцировать». Вот что такое большевики.

    Энегрично фукцируют: Архип Архипов, рабочий Лукич, Донат, Наталья...

    Это «энегрично фукцировать» у большевиков на фоне разложившегося старого уклада Б. Пильняк отмечает всюду...

    ...Главное в этих, кто «энегрично фукцирует», для кого нет слова нельзя, у кого — бодрость и радостность, в ком есть совиное, крепкое, ночное. От них пахнуло новой Русью, они навсегда покончили с чеховской, окуровской, растеряевской Русью... И потому так легко бросается автором по адресу всех этих граждан — «и — чорт с вами со всеми, — слышите ли вы, лимонад кисло-сладкий», — а в серых, скучных, мерзлых провинциальных буднях Пильняк ощущает, что революция продолжается...

    От романа Пильняка и других вещей остается привкус горечи, полыни, но этот запах крепок, бодрящ, «сказочен». Это привносится людьми в кожаных куртках.

    Б. А. Пильняк художник — молодой, неотстоявшийся. Многое у него не согласуется, лезет куда-то в сторону, мысли и образы невозможно свести к одному целостному мироощущению. В среде «потерявших закон», в людской исторической пыли «кожаные куртки» выглядят особливо свежо, по-новому, бодро, нужно и жизненно. И уж совсем странными кажутся эти новые люди, железные и радостные, как бы слетевшие с другой планеты в старую, тихую, бездеятельную Русскую Азию... Одни «энегрично фукцируют», пуская заводы, которые «нельзя пустить», говорят о тракторах и электрификации, другие живут как птица, как дерево, зоологической в сущности жизнью — с лешими, домовыми, наговорами. У Пильняка как-то пока мирно уживаются и любовь к кожаным курткам, и любовь к зоологической Руси. «И пойдут по России Егорий гулять, водяные да ведьмы, либо Лев Толстой, а то, гляди, и Дарвин». Автору еще неясно, кто будет «гулять по Руси». А между тем едва ли можно в этом сомневаться. «Ведьмам» враждебен весь революционный, новый уклад, а с Дарвином он связан органически. Дарвин уже гуляет по Руси. Не даром Архиповы по ночам втихомолку зубрят его в числе иных прочих. По сути же нет никакой допетровской Руси, она вся выветрилась, сгинула, а есть Русь кожаных курток...

    ((А. Воронский. Литературные портреты. Том 1. М., 1928. Стр. 422-425))

    Сталин был глух к внутренней логике и эмоциональному смыслу художественного образа. (Мы уже видели это на примере его неуклюжей попытки разобрать рассказ Горького «Кирилка» и на примере его истолкования рассказа Эренбурга «Ускомчел».) Но по какому-то странному влечению (по закону контраста, что ли?) он любил — надо, не надо — обращаться в своих выступлениях к самым разным художественным текстам — то апеллируя к ним для подкрепления и подтверждения какой-нибудь своей мысли, то просто упоминая, то цитируя и почти всегда с явным удовольствием на этих упоминаниях и цитатах надолго задерживаясь.

    Например, вот так:

    > В одной из своих сказок-рассказов великий русский писатель Щедрин дает тип бюрократа-самодура, очень ограниченного и тупого, но до крайности самоуверенного и ретивого. После того, как этот бюрократ навел во «вверенной» ему области «порядок и тишину», истребив тысячи жителей и спалив десятки городов, он оглянулся кругом и заметил на горизонте Америку — страну, конечно, малоизвестную, где имеются, оказывается, какие-то свободы, смущающие народ, и где государством управляют иными методами. Бюрократ заметил Америку и возмутился: что это за страна, откуда она взялась, на каком таком основании она существует? (Общий смех, аплодисменты) Конечно, ее случайно открыли несколько веков тому назад, но разве нельзя ее снова закрыть, чтоб духу ее не было вовсе? (Общий смех.) И, сказав это, положил резолюцию: «Закрыть снова Америку!» (Общий смех)

    Мне кажется, что господа из «Дойче Дипломатиш-Политише Корреспонденц», как две капли воды, похожи на щедринского бюрократа. (Общий смех, одобрительные аплодисменты)

    ((И. Сталин. О проекте Конституции Союза ССР. Доклад на Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов 25 ноября 1936 года. И. Сталин. Сочинения.Том 14. М., 2007. Стр. 151-152))

    В том же докладе, заговорив о буржуазных критиках гкта новой советской Конституции, он вдруг сказал:

    > Нельзя не вспомнить по этому случаю дворовую «девчонку» Пелагею из «Мертвых душ» Гоголя.

    ((Там же. Стр. 155))

    На самом деле совершенно очевидно, что, говоря об этих, он их назвал, «горе-критиках», гоголевскую «девку Палашку» вспоминать было совсем не обязательно. Но в этом сталинском «нельзя не вспомнить» проявилась не только его стилистическая зависимость от прочно въевшихся в его речь казенных, канцелярских стилистических оборотов, но и это его загадочное влечение к таким вот литературным виньеткам.

    Это странное его влечение к «художественным текстам» в несколько неожиданной форме выразилось и в его желании время от времени получать рифмованные (почему-то непременно рифмованные!) послания от выражающих ему любовь и преданность населяющих нашу многонациональную страну народов.

    Одним из самых выдающихся мастеров, которым время от времени поручалось сочинение таких писем, был Семен Израилевич Липкин.

    Он любил рассказывать, как это происходило.

    Начиналось обычно с того, что Усман Юсупов — тогдашний Первый секретарь ЦК КП(б) Узбексистана — говорил ему:

    Отэц соскучил. Давно п'сма не получал...

    Это значило, что пришла пора сочинять очередное письмо узбекского народа «отцу народов», великому Сталину. Далее следовали некоторые указания и пожелания:

    Будешь отцу п'смо писать, вставь побольше п'словиц. Отэц любит п'словиц.

    Вот так же, наверно, и Поскребышев — или еще кто-нибудь из тех, кто давал указания референтам, готовившим материалы для какого-нибудь очередного доклада Сталина, — напутствовал их:

    Не забудьте вставить парочку-другую цитат из художественной литературы. Лучше всего из классиков. Хозяин любит ссылаться на классиков.

    Впрочем, и народными пословицами и поговорками Сталин тоже любил уснащать свои речи. Не меньше, чем цитатами из художественных произведений. Например, вот так:

    > ...факты, как говорят, упрямая вещь. Господа из германского официоза могут сказать, что тем хуже для фактов. (Общий смех.) Но тогда им можно ответить словами известной русской поговорки: «дуракам закон не писан». (Веселый смех, продолжительные аплодисменты.)

    ((Там же. Стр. 154))

    Еще одна деталь из рассказов С.И. Липкина о том, как сочинялось какое-нибудь очередное «Письмо узбекского народа товарищу Сталину».

    Перед публикацией его в «Правде» текст посылался адресату, и тот нередко слегка проходился по нему своим редакторским карандашом.

    И вот однажды был такой случай. В письме говорилось:

    Вы землю крестьянам отдали навеки,
    За что говорят вам спасибо узбеки.

    Сталин поправил: вместо «навеки» написал: «навечно».

    Показывая Липкину контрольную газетную полосу с личной правкой вождя, Мехлис (тогдашний редактор «Правды») великодушно разрешил ему взять ее себе на память. Поглядев на замененное слово, Липкин с сожалением заметил, что пропала рифма. И тут же выразил готовность исправить этот огрех. Скажем, так:

    Вы землю крестьянам отдали навечно,
    За что говорим вам спасибо сердечно.

    Мехлис в ответ холодно осведомился:

    — Вы идиот? Или притворяетесь?

    О таком же пренебрежительном отношении Сталина к рифме рассказывает Сергей Михалков, вспоминая о том, как Сталин редактировал сочиненный им (вдвоем с Эль-Регистаном) первоначальный текст нового советского гимна.

    Начинался он у них так:

    Свободных народов Союз благородный
    Сплотила навеки великая Русь.
    Да здравствует созданный волей народной
    Единый, могучий Советский Союз.

    На этот раз вторгаться в текст так грубо, как он это позволил себе в случае с «Письмом узбекского народа», Сталин не стал. Он ограничился лишь тем, что сделал — на полях стихотворного текста — два замечания. Против слов «Союз благородный» поставил знак вопроса и написал: «Ваше благородие?» Против слов «волей народной» тоже стоял вопросительный знак и такая же ироническая реплика: «Народная воля?»

    Авторы, разумеется, тут же учли волю вождя. В исправленном виде четверостишие выглядело так:

    Союз нерушимый республик свободных
    Сплотила навеки великая Русь.
    Да здравствует созданный волей народной
    Великий, могучий Советский Союз.

    Рифма, конечно, пострадала. «Свободных — народной» — рифма плохая. Строго говоря, это даже и не рифма. Зато исчезла покоробившая вождя ассоциация с «вашим благородием» и еще более неприятное напоминание о террористах-народовольцах.

    Такое наплевательское отношение к основной примете стихотворной речи, по правде говоря, удивляет. Сталин ведь в юности сам писал стихи, и в этом случае говорить о его глухоте я бы все-таки не стал. Плохую рифму от хорошей, а тем более рифму от «нерифмы» отличить он, наверно, мог. Но руководствовался в этих случаях другими, неизмеримо более важными соображениями:

    > ...к семидесятилетию со дня рождения Сталина издательство детской литературы отыскало в Грузии старого учителя, бывшего священника, учившегося со Сталиным в горийской школе и в семинарии. Ловкий литератор записал, скомпоновал воспоминания старика, получилась целая книга о детстве вождя, о его необыкновенных способностях, благородстве, о его высоком чувстве товарищества. Книгу правили, сто раз редактировали, советовались с инструктором Цека, наконец подготовили к печати. Но издатели рано радовались, рано гордились. Секретариат Сталина запретил печатать книгу. Бывший священник потом поделился с редактором горем и счастьем: Сосо пригласил его к себе домой, хорошо угостил, был с ним ласков, вспоминал учителей, детские шалости, в конце беседы объяснил школьному товарищу:

    — Не обижайся, нельзя печатать твою книгу. Ты пойми: слово не так скажешь — государство потеряешь.

    ((Семен Липкин. Декада. М., 1993. Стр. 154—155))

    Эти опасения преследовали его постоянно. И именно ими он руководствовался всякий раз, решая, разрешить или запретить ту или иную, на первый взгляд, вполне безобидную публикацию.

    Особенно убедительно и красноречиво об этом свидетельствует правдивая история, которую однажды — под большим секретом — рассказал одному из своих друзей-приятелей Арсений Александрович Тарковский:

    > Однажды в их квартире раздался телефонный звонок:

    Товарищ Тарковский? У нас к вам просьба... Нет, по телефону невозможно. Через полчаса у вашего подъезда будет машина...

    Туда увезут, а когда обратно — неизвестно, да еще и вернешься ли? Но от таких предложений не отказываются. Оделся, собрался, попрощался с женой. Вышел — машина уже стоит, показалась очень большой и очень черной — у страха глаза велики.

    Шофер — сплошное благорасположение, открыл дверцу, усадил.

    Куда едем? — прикинулся беззаботным Арсений Александрович.

    — К нам, на Старую площадь, куда же еще?! Стало легко-легко — ЦК КПСС это не... не что-нибудь другое...

    Охрана приветлива, хозяин кабинета — сама учтивость...

    И вручает он Арсению Александровичу большущий черный портфель, вручает с такими словами:

    Дорогой товарищ Тарковский, мы тут посоветовались... Мы знаем вас, как лучшего переводчика с восточных языков. Я говорю о стихах. И мы остановили свой выбор на вас, как на самом великолепном кандидате. Возьмите портфель. Нет, сейчас зачем открывать? Не надо. Там стихи вождя всего прогрессивного человечества... И подстрочники к ним, сделанные по нашему заказу светилами грузинской поэзии, владеющими русским языком. Отцу народов довольно скоро исполнится семьдесят, и вся страна готовит посильные подарки; есть решение сделать вождю сюрприз: издать стихи на его родном грузинском языке и параллельно, вы знаете, как это делается, на развороте перевод, на языке старшей сестры Республик, на русском. Ваша почетнейшая задача... Мы уверены... Когда переведете — сообщите, пожалуйста. Пока мы вас не торопим.

    Закончил монолог, нажав на это «пока». С улыбкой «сахаринной породы» подал руку, и — «машина внизу ожидает, вас отвезут».

    ((«Я жил и пел когда-то...» Воспоминания о поэте Арсении Тарковском. Томск, 1999. Стр. 266-267))

    Получив это почетное правительственное задание, Тарковский пришел в ужас. Как-то вождь отнесется к его переводу? Ведь «может и полоснуть»!

    Тем более, что стишки гения всех времен и народов, судя по подстрочникам, были — так себе. Стандартно разукрашенные излияния влюбленного юного семинариста. Может быть, их продиктовало подлинное чувство, но тоже, увы, стандартное.

    Переведешь точно — выйдет сочинение весьма посредственное. Попытаешься «улучшить», обогатить его своими находками, как это не раз приходилось ему делать («Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»), — вождь, того и гляди, еще больше разгневается: как посмел этот ничтожный толмач вносить в его бессмертные строки свою жалкую отсебятину!

    > Арсений Александрович засыпал с обрывками строк в голове, вроде: «О, как прекрасны розы тех садов, чей аромат доносит воздух чистый! Я на луну лететь с тобой готов...» — рифма не шла, но и во сне он не находил покоя, счастливый, вскакивал и записывал на клочке бумаги: «Я так люблю, как любят коммунисты!»

    Утром находил эту запись и с яростью раздирал ее в клочки.

    Но всему приходит конец...

    Все было давно готово, перепечатано, но так хотелось оттянуть финал, что он выпросил еще недельку — «пошлифовать».

    Хорошо, — суше обычного проронила трубка. — Я записываю в календаре: в следующую среду в пятнадцать ноль-ноль за вашей работой заедет шофер. О результатах мы сообщим...

    Примерно через месяц ему сообщили, что машина вновь прибудет за ним. И прибыл тот же самый шофер, и все были любезны, как и в первый раз. Тот же самый... с сахаринной улыбкой, ласково сказал, вытянувшись почти по стойке смирно:

    Мы отказались от идеи сделать вождю сюрприз и показали Иосифу Виссарионовичу ваши переводы...

    И он... прочел? — слегка задыхаясь, спросил Тарковский.

    Прочел, прочел... Он просил передать вам, что чрезвычайно доволен проделанной работой. Чрезвычайно. Но должен вас огорчить, Арсений Александрович... Он просит вас извинить его, но печататься ваши переводы не будут... Черновики у вас остались? Мы так и думали. Уничтожьте, голубчик. Сегодня же. И забудьте все это, и нашу просьбу, и ваши отличные переводы... Забудьте. А материалы, побывавшие у вас, хранить будем мы, у нас это организовано надежно.

    ((Там же. 268-269))

    Может показаться, что в этом случае Сталин проявил совсем уже чрезмерную, исключительную, прямо-таки необъяснимую осторожность. В самом деле! Почему бы ему не разрешить публикацию своих юношеских стихов. И ко всем многочисленным его титулам («Гениальный полководец...», «Корифей всех наук...» и проч.) добавить еще один — титул великого поэта...

    Не постеснялся же сделать это его великий собрат — «Председатель Мао»:

    > Прочтя на страницах журнала Поэзия стихотворение «Люпаньшань», один из героев китайской освободительной войны рассказал, как во время сражения небольшого отряда революционных войск с превосходящими силами врага почти все бойцы погибли, остались лишь два-три человека. Движимые чувством верности партии и народу, они приготовились к гибели. В последний момент они пожелали послушать «голос Центрального комитета партии». Зазвучал радиоприемник, и до слуха донеслась декламация стихотворения «Люпаньшань». О, что это были за стихи! Они волновали, вселяли мужество, уверенность. Люди почувствовали прилив новых сил и решили пробиться из окружения. И им это удалось.

    ((Из предисловия Николая Т. Федоренко к книге «Восемнадцать стихотворений Мао Цзэдуна». М., 1957))

    Что же помешало Сталину пойти тем же путем? Неужели его прославленная большевистская скромность?

    Нет, у него были на этот счет более серьезные соображения.

    Начать с того, что стихи «Председателя Мао» были — революционные, героические. Они звали и вели в бой. А его стихи были — лирические. Кажется, даже любовные.

    Но главное тут было даже не это.

    Он ведь хотел стать (и стал) не китайским и не грузинским, а русским царем. А сознанием простого русского человека (он это знал) сочинение стихов воспринималось как занятие в высшей степени несерьезное:

    > —Это чтоб стих-с, то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы стали в рифму говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали-с?..

    ((Ф. Достоевский. «Братья Карамазовы»))

    > Что ж, — говорит, — это такое? Ну пущай он гений. Ну пущай стишки сочинил: «Птичка прыгает на ветке». Но зачем средних людей выселять?..

    ((М. Зощенко. «Пушкин»))

    Нет, не мог, никак не мог он разрешить публикацию своих юношеских стихов о том, «как прекрасны розы тех садов, чей аромат доносит воздух чистый».

    Слово не так скажешь — государство потеряешь!

    И поэтому особенно удивительным кажется его странное желание украсить последнюю главу своего основополагающего труда цитатами из таких сомнительных источников, как рассказ Эренбурга и роман Пильняка. Уж если так приспичило ему во что бы то ни стало дать парочку-другую ссылок на что-нибудь художественное, мог бы найти — либо приказать Товстухе или Мехлису — отыскать что-нибудь подходящее у Щедрина, Гоголя или еще кого-нибудь из классиков.

    Классики все-таки надежнее. Во всяком случае, они уже не могут выкинуть ничего неожиданного. А с писателем, биография которого не завершена, поди угадай, что еще может случиться.

    Взять хоть того же Пильняка.

    Впоследствии по соображениям государственной необходимости его пришлось расстрелять, объявив врагом народа и японским шпионом. Правила в этих случаях были жесткие. Человек исчезал, и автоматически исчезало со страниц всех печатных изданий его имя. Нет человека — нет проблемы.

    Но с арестом Пильняка проблема не исчезла. И даже возникла новая, совершенно беспрецедентная проблема.

    Имя врага народа — в сочинениях вождя! Это — немыслимо! Невозможно!

    Но с другой стороны — каждое слово, сказанное, а тем более написанное вождем, — святыня. И никто, — разумеется, кроме него самого, — не вправе тут что-нибудь менять.

    Однажды, правда, был такой случай. И как раз с этой самой последней главой, заключающей его лекции «Об основах ленинизма»

    В разгар холодной войны в передовой статье «Правды» вдруг появилось новое словесное клише: «Русский революционный размах и большевистская деловитость».

    Я был тогда студентом и, потрясенный таким своеволием правдистов, осмелившихся переиначить железную формулу вождя, спросил у нашей преподавательницы «Основ марксизма-ленинизма»: что это значит? Уж не сам ли вождь скорректировал эту свою старую формулировку, приведя ее в соответствие с новыми историческими обстоятельствами? И как быть теперь нам, студентам, если придется по ходу экзамена или зачета сослаться на эти бессмертные сталинские слова?

    Ответить на все эти мои вопросы она не смогла. Но опыт старого партийного пропагандиста подсказал ей такую уклончивую, дипломатическую форму ответа:

    — Как бы то ни было, — сказала она, — одно несомненно: большевистская деловитость безусловно является высшей формой деловитости.

    О, да! — подумал я, уже вкусивший к тому времени немало плодов этой самой большевистской деловитости.

    Но никакого развития этот сюжет так и не получил. Инициатива правдистов поддержана не была. Антиамериканская истерия с каждым днем набирала все новые и новые обороты, а пресловутая «американская деловитость» во всех изданиях и переизданиях сталинских «Вопросов ленинизма» (каждый год выходил новый многомиллионный тираж) так и оставалась американской деловитостью.

    Так же обстояло дело и с Пильняком.

    Такого писателя больше не было. Книги его были изъяты из всех библиотек страны. Имя его в вузовских учебниках не упоминалось даже среди имен злейших врагов советского общественного политического строя. Но в основополагающем сталинском труде «Вопросы ленинизма», куда неизменно входили лекции вождя «Об основах ленинизма», мы как ни в чем не бывало по-прежнему читали:

    > Эта своеобразная болезнь получила свое отражение в рассказе Б. Пильняка «Голый год»...

    Но что же все-таки побудило Сталина пренебречь всегдашней своей мудрой осторожностью («слово не так скажешь — государство потеряешь») и подкрепить свою мысль ссылкой на сомнительный авторитет такой неясной в политическом отношении, можно даже сказать одиозной фигуры, какой многим представлялся в то время писатель Борис Пильняк?


    * * *

    Этот вопрос я уже задавал однажды — правда, в несколько иной форме, и по отношению не столько к Пильняку, сколько к Эренбургу, который в то время, когда Сталин ссылался на его рассказ «Ускомчел», тоже был фигурой в достаточной степени одиозной.

    Отчасти я там (в главе «Сталин и Эренбург») на этот вопрос уже ответил.

    Прошу прощения у тех читателей моей книги, которые помнят тот мой ответ, за то, что тут мне придется еще раз к нему вернуться.

    В то время, когда Сталин читал в Свердловском университете свои лекции об основах ленинизма, он не только еще не ощущал себя корифеем всех наук, но даже чувствовал некоторую неуверенность, когда ему приходилось (а приходилось!) вторгаться в интеллектуальные сферы.

    Рядом с блестящими партийными интеллектуалами — Троцким, Каменевым, Бухариным — он не мог не испытывать некий комплекс неполноценности. И именно из этого комплекса выросло свойственное ему в те годы стремление играть роль покровителя искусств.

    Вячеслав Всеволодович Иванов — сын знаменитого в 20-е годы писателя Всеволода Иванова — рассказывает в своих воспоминаниях об отце, что Сталин, похвалив однажды какую-то его книгу (дело было в 1925 году), сказал, что готов даже сам написать предисловие к следующей его книге. Всеволод Вячеславович от этой чести отказался, сказав, что хорошая книга ни в каких предисловиях не нуждается, а плохую никакое предисловие не спасет.

    В такой же роли покровителя, готового защитить писателя, которому трудно приходится в его взаимоотношениях с суровой советской властью, предстает перед нами Сталин в воспоминаниях В. Вересаева о том, как он читал главы из своего романа «В тупике» в гостях у другого тогдашнего «покровителя искусств» — Каменева:

    > Я стал расспрашивать Ангарского, кто здесь присутствует.

    — Вот этот — Дзержинский, вот — Сталин, вот — Куйбышев, Сокольников, Курский.

    Одним словом, почти весь тогдашний Совнарком без Ленина, Троцкого, Луначарского. Были еще Воронский, Д. Бедный, П.С. Коган...

    Началось обсуждение прочитанного. На меня яро напали. Говорили, что я совершенно не понимаю смысла революции, рисую ее с обывательской точки зрения, нагромождаю непропорционально отрицательные явления и т.п.

    Каменев говорил:

    Удивительное дело, как современные беллетристы любят изображать действия ЧК. Почему они не изображают подвигов на фронте Гражданской войны, строительства, а предпочитают лживые измышления о якобы зверствах ЧК?

    Раскатывали жестоко. Между прочим, Д. Бедный с насмешкой стал говорить о русской интеллигенции...

    Точно не помню, кто еще что говорил. Помню, еще очень сильно нападал профессор П.С. Коган. Говорили еще многие другие. Потом взял слово Сталин. Он в общем отнесся к роману одобрительно, сказал, что государственному издательству издавать такой роман, конечно, неудобно, но, вообще говоря, издать его следует.

    ((В. Вересаев. Литературные портреты.М., 2000. Стр. 483))

    Сталин явно бравирует тут широтой своего взгляда на дела литературные. И точно так же он явно бравирует широтой своих литературных вкусов, вставляя в рассуждения о ленинском стиле работы в одном случае — ссылку на рассказ Эренбурга, в другом — на рассказ Пильняка.


    * * *

    По отношению к Эренбургу такого объяснения было, может быть, и достаточно. Но ссылка Сталина на Пильняка требует еще и некоторых других, дополнительных разъяснений, специально приберегавшихся мною для этой главы, а теперь еще и нашедших подтверждение в новых документах, только что оказавшихся в поле моего зрения.

    > 30 июня 1922 года председатель Реввоенсовета Республики Л.Д. Троцкий направил в Политбюро записку. К очередному заседанию Политбюро она была размножена для его членов сталинским рабочим аппаратом.

    ((Борис Фрезинский. Писатели и советские вожди. М., 2008. Стр. 70))

    «Записка» эта озаглавлена была так: «О молодых писателях, художниках и пр.». Речь в ней шла о недостаточном внимании партии и советского руководства к писателям и художникам, «тяготеющим к нам», которых при таком положении дел «мы несомненно рискуем потерять». (См. в разделе «Документы» — документ1).

    В начале этой своей «Записки» Лев Давыдович отмечал, что «к отдельным лицам» иногда случайно проявляется внимание «отдельными советскими работниками». Но происходит это «чисто кустарным путем».

    Суть его предложений состояла в том, что внимание к писателям и художникам должно стать постоянным и централизованным. Исходить оно должно не от «отдельных советских работников», а от государства. То есть — от определенных государственных органов:

    > Необходимо поставить своей задачей внимательное, вполне индивидуализированное отношение к представителям молодого советского искусства.

    ((Там же. Стр. 71))

    Казалось бы, чего лучше? Вместо «кустарного», то есть произвольного, вкусового внимания «отдельных советских работников» к каким-то «отдельным лицам» поставить это дело на широкую государственную ногу, проявлять внимание ко всем, и руководствуясь не личными симпатиями, а интересами нашего общего дела.

    Да, намерения у Льва Давыдовича были самые хорошие. Но смысл конкретных, практических его предложений был ужасен:

    > В этих целях необходимо:

    1. Вести серьезный и внимательный учет поэтам, писателям, художникам и пр. Учет этот сосредоточить при Главном Цензурном Управлении в Москве — Петрограде. Каждый поэт должен иметь свое досье, где собраны биографические сведения о нем, его нынешние связи, литературные, политические и пр. Данные должны быть таковы, чтобы

    а) они могли ориентировать цензуру при пропуске надлежащих произведений,

    б) они могли помочь ориентировке партийных литературных критиков в направлении соответствующих поэтов и

    в) чтобы на основании этих данных можно было принимать те или другие меры материальной поддержки молодых писателей и пр.

    ((Там же ))

    Речь, как видим, шла о том, чтобы огосударствить стихийный литературный и художественный процесс, создать государственную структуру, которая сосредоточила бы в своих руках управление этим процессом.

    Впоследствии, как мы знаем, это было сделано. Эту идею Троцкого (как и многие другие его идеи) взял на вооружение Сталин и претворил ее в жизнь. Но в то время до литературы и искусства руки у него еще не дошли. Да он тогда еще и не был «Хозяином», только стремился к достижению этой главной своей цели. И на пути к ней у него было тогда немало других, более важных забот. Но мысль Троцкого об управляемой литературе должна была прийтись ему по душе.

    Так оно, наверное, и было. Но поддержать эту мысль в то время он не мог. Чтобы поддержать ее, она должна была стать ЕГО мыслью. Не говоря уже о том, что он никогда, ни при какой погоде не стал бы поддерживать любую мысль, как бы ни была она ему близка, — если она исходила от Троцкого.

    Тут, конечно, была и ревность, бурно проявившаяся еще в годы Гражданской войны.

    Когда Троцкий был награжден орденом Красного Знамени (одним из первых, если не первым в стране), Бухарин сказал:

    Теперь придется дать этот орден и Сталину.

    И на недоуменный вопрос собеседника: «Почему?» — с усмешкой ответил:

    Разве вы не знаете, что Сталин не выносит, когда у кого-нибудь есть что-то, чего нет у него.

    Но теперь (в июле 1922 года) это была уже не просто ревность и даже не просто соперничество. Это было уже определившееся противостояние двух главных претендентов на роль наследника Ленина, двух ключевых фигур, которым в самом недалеком будущем, — а может быть, даже уже и прямо сейчас, — предстояла решительная схватка за власть в партии, а значит, и в стране.

    В свете этого противостояния и надо рассматривать весь ход дальнейших событий, разыгравшихся вокруг неожиданного вмешательства Предреввоенсовета Республики в дела литературные.

    Получив «Записку» Троцкого и распорядившись размножить ее к очередному заседанию Политбюро (иначе он поступить тогда не мог), Сталин поручил Я.А. Яковлеву, бывшему в то время заместителем заведующего Агитпропом ЦК, представить соответствующую справку, которая должна была продемонстрировать компетентность сталинского аппарата в этих вопросах, а также наличие у него (Сталина) на сей счет СВОИХ конструктивных идей.

    Яковлев был человеком Сталина. (Впоследствии Сталин «бросил» его на сельское хозяйство, и он был одной из главных, ключевых фигур, на которых лежит прямая вина за реализацию чудовищного сталинского плана «раскрестьянивания» России. Недаром ярые сталинисты 90-х годов пытались установить кровное родство ненавидимого ими «отца перестройки» А.Н. Яковлева — с тем Яковлевым, который, к слову сказать, был даже и не Яковлев, а — Эпштейн.)

    Неизвестно, дал ли Сталин замзаву Агитпропом ЦК какие-то конкретные указания, поручая ему составить эту «Справку», которая стала бы ЕГО ответом на предложения Троцкого. Но налаженный к тому времени сталинский аппарат работал безотказно, и Я.А. Яковлев и сам, без всяких подсказок, должен был знать, чего ждал от него, поручая ему это щекотливое дело, Генеральный секретарь.

    В разделе «Документы» я поместил только ту часть этой яковлевской «Справки» (документ № 2), в которой составитель ее демонстрировал знание того, КТО ЕСТЬ КТО в современном литературном процессе. (Знание, кстати, далеко не безупречное: Мариэтта Шагинян никогда не входила в группу «Серапионовы братья», а Эренбург никогда не был сменовеховцем)

    Но главным в той «Справке» было не это.

    Главным в ней было то, что «плану Троцкого» в ней был противопоставлен совершенно другой план:

    > 3. Оформить настроение сочувствия нам, привлечь на свою сторону колеблющихся можно путем создания единого центра, объединяющего эти группы писателей. Объединение должно быть безусловно беспартийным. Коммунистическое меньшинство должно отрешиться от недопустимого, ничем не оправдываемого коммунистического чванства, мешающего коммунистическому влиянию на беспартийных, но политически или социально блиских (так! — Б.Ф.) нам писателей, особенно из молодежи.

    5. Таким организационным центром может стать Всероссийский Союз писателей, имеющий некоторую материальную базу и который при некоторой работе (достаточно тактичной и осторожной) завоевать можно. Московский Дом Печати при его реорганизации мог бы стать Московской базой такого Всероссийского Союза.

    Можно пойти и иным путем — путем организации «Общества развития русской культуры» — как беспартийного общества, объединяющего прежде всего литературную молодежь и имеющего некоторую материальную базу.

    Можно пойти комбинированным путем — путем создания «Общества» с более строго ограниченным составом и одновременного завоевания Всероссийского Союза писателей, рамки которого могли быть в этом случае более широкими.

    6. И той и другой организации должны быть представлены значительные издательские возможности.

    ((Там же. Стр. 80—81))

    Троцкий тоже предлагал «привлечь на свою сторону колеблющихся» путем создания некоего «единого центра». Но в качестве такого «единого центра» он видел только одну государственную структуру: Главное Цензурное Управление.

    Яковлев предложил более эластичный, мягкий и, по правде говоря, гораздо более удачный вариант:

    > Таким организационным центром может стать Всероссийский Союз писателей, имеющий некоторую материальную базу и который при некоторой работе (достаточно тактичной и осторожной) завоевать можно.

    Всероссийский Союз писателей — это был тот самый союз, который Маяковский (семь лет спустя) презрительно назвал «союзом Пильняков» (Тогда Б.А. Пильняк был председателем правления этого Союза).

    Прочитав (судя по дальнейшему ходу событий, весьма внимательно) эту яковлевскую «Справку», Сталин был полностью удовлетворен тем, как выполнил его задание этот его опытный «порученец».

    «Справка», как и «Записка» Троцкого, тоже была размножена и представлена членам Политбюро, как пометил это в своем обращении к ним Сталин, «для ориентировки». Но в этом собственном своем обращении к членам Политбюро Сталин, в сущности, присоединился к предложениям Яковлева. С той только разницей, что яковлевская «Справка» полемизировала с «Запиской» Троцкого в прикровенной, скрытой форме, а Сталин этот полемический по отношению к плану Троцкого смысл своих предложений выразил с присущей ему большевистской прямотой:

    > Российская коммунистическая партия (большевиков)

    Центральный Комитет

    № 50181/с Москва, 3 июля 1922 г. Тов. Молотову

    Возбужденный тов. Троцким вопрос о завоевании блиских (тут Сталин повторил грамматическую ошибку Яковлева) к нам молодых поэтов путем материальной и моральной их поддержки является на мой взгляд вполне своевременным...

    Я думаю, что наиболее целесообразной формой этого сплочения молодых литераторов была бы организация самостоятельного, скажем, «Общества развития русской культуры» или чего-нибудь в этом роде. Пытаться пристегнуть молодых писателей к цензурному комитету или к какому-нибудь «казенному» учреждению — значит оттолкнуть молодых поэтов от себя и расстроить дело. Было бы хорошо во главе такого общества поставить обязательно беспартийного, по-советски настроенного, вроде, скажем, Всеволода Иванова. Материальная поддержка вплоть до субсидий, облеченных в ту или иную приемлемую форму, абсолютно необходима.

    Для ориентировки прилагаю ответ Замзавагитпропа т. Яковлева на мой соответствующий запрос

    И. Сталин.

    ((Борис Фрезинский. Писатели и советские вожди.М., 2008. Стр. 82—83))

    Все три документа («Записка» Троцкого, «Справка» Яковлева и резюме Сталина) были разосланы всем членам Политбюро с такой сопроводительной запиской:

    > Российская Коммунистическая партия (большевиков)

    Центральный Комитет

    № 5018/с

    3 июля 1922

    Всем членам Политбюро

    Т.т. Ленину, Троцкому, Каменеву, Зиновьеву, Рыкову, Томскому, Молотову и тов. Цюрупе.

    По поручению тов. Сталина препровождается для ознакомления к заседанию Политбюро (в четверг 6 VII) материал по вопросу о моральной и материальной поддержке молодых поэтов (на 3 лист.)

    (Пом. Секретаря ЦК Назаретян. (Там же. Стр. 84))

    И вот — последний, итоговый документ.

    > Постановление Политбюро:

    а) Принять предложение т. Троцкого со следующими поправками:

    В п. 1а слово «цензуру» заменить словом «Госиздат».

    В п. 2-м вставить: «в течение ближайших 2-х недель».

    Слова «подобно Пильняку (как сообщил т. Ионов)» — вычеркнуть. Тов. Лебедева-Полянского заменить тов. Яковлевым.

    П. 5-ый заменить следующим: «В качестве формы организации и поддержки молодых поэтов наметить в предварительном порядке создание художественного издательства (при государственной субсидии), которое в общем и целом находилось бы под контролем Госиздата, но имело бы беспартийный характер и давало бы вполне достаточный простор для всяких художественных тенденций и школ, развивающихся в общесоветском направлении».

    П. 6-ой: «Признать необходимым ассигновать для этого некоторую сумму денег».

    б) Поручить комиссии в составе тт. Ионова, Яковлева и Мещерякова обсудить вопрос о целесообразности и способе организации молодых поэтов, сочувствующих советской власти, в самостоятельное общество во главе с беспартийным, но вполне надежным лицом. Созыв комиссии за т. Яковлевым.

    ((Там же. Стр. 86))

    Приведя в своей книге всё эти документы (не в выдержках, как здесь сделал это я, а полностью) и внимательно их проанализировав, Б. фрезинский заключает:

    > Таким образом, на заседании Политбюро Сталин провел свой вариант: во-первых, Троцкий был устранен от дальнейшей разработки писательского вопроса, и от Политбюро докладчиком был назначен тогда абсолютно лояльный Сталину Каменев; вся реальная работа по сохранению писательского сообщества была поручена специальной комиссии, во главе которой был поставлен сталинский человек Яковлев.

    ((Там же. Стр. 87))

    У автора книги «Писатели и советские вожди», когда он анализировал эти документы, была своя цель. У меня цель другая, более узкая. И в соответствии с этой своей целью я хочу обратить внимание на тот пункт этого Постановления, в котором в пункте втором предлагается вычеркнуть слова «подобно Пильняку (как сообщил т. Ионов)».

    В постановлении Политбюро такая реплика и в самом деле была нежелательна, поскольку решение высшего партийного органа должно было носить обобщающий, принципиальный характер. А ссылка на Пильняка была тут особенно неуместна еще и потому, что Пильняк — единственный писатель, которого Троцкий упомянул в своей «Записке», — тем самым невольно превращался в главную, ключевую фигуру, вокруг которого развернулась вся эта очередная подковерная схватка Сталина с Троцким.

    На самом деле так оно, в сущности, и было.

    Пильняк был в то время если не главной, то, во всяком случае, одной из главных мишеней, по которым тогдашние партийные критики с неизменным постоянством лупили из всех видов имеющегося в их распоряжении оружия.

    Я мог бы привести тут тьму цитат из их статей, дышащих лютой классовой ненавистью, но, щадя читателя, ограничусь лишь несколькими строчками из ходившей тогда по рукам пародийной поэмы Багрицкого «Не Васька Шибанов и не Ванька Молчанов». Главный герой этой поэмы — один из самых оголтелых тогдашних рапповских «неистовых ревнителей» Лелевич — травестированным слогом «епистолы», с какой в балладе А.К. Толстого князь Курбский обращается к царю Ивану, взывает к вождю РАППа Леопольду Авербаху:

    Тебе, матюкаему древле от всех
    И тонущу в сквернах обильных,
    Скажи, лапетутник, каких ради грех
    Побил ты ученых и сильных?
    Не мы ли с Воронским в тяжелом бою
    Преславную линию гнули свою?..
    Ответствуй же, Ляпа, не нами ль в боях,
    В баталии остервенелой
    Разгромлен Волошин, затравлен Пильняк,
    Булгаков, Ахматова, Белый?

    Эта поэма Багрицкого, судя по некоторым ее реалиям, была сочинена несколькими годами позже (скорее всего в 26-м). Но и в то время, к которому относятся приведение выше документы, Пильняк уже подвергался самой ожесточенной травле — не только как матерый «классовый враг», но и как «любимчик» Троцкого:

    Не утаить, как не таи
    (Признаньем дружбы не нарушу?),
    Мне Льва Давыдыча статьи,
    Как кислота, разъели душу.
    Да одному ли только мне?
    С отравой справлюсь я, быть может,
    Но не окрепнувший вполне
    Наш молодняк меня тревожит.
    Наш пролетарский молодняк
    Сконфужен собственным обличьем.
    Зло-символический Пильняк
    Пред ним смердит гнилым величьем.

    Это — из стихотворения Демьяна Бедного, сочиненного в 1923 году и тогда же появившегося в «Правде».

    Статьи «Льва Давыдыча», которые, «как кислота», разъели душу главного пролетарского поэта, печатались в той же «Правде» с сентября 1922 года. Чуть позже (в 1923-м) они вышли отдельной книгой. (В 1924-м издание это было повторено.)

    Сталин, который, как мы уже знаем, не выносил, когда у кого-нибудь было «что-то, чего нет у него», не мог не относиться к этой стороне деятельности Троцкого с жгучей и раздраженной ревностью.

    Когда Демьян сочинял — и печатал — свой стихотворный отклик на эти статьи Троцкого, Ленин был уже не у дел, и публично задевать и «пощипывать» Льва Давыдовича было не только дозволено, — этим «пощипыванием» можно было даже снискать благорасположение правящей страной «тройки» (Сталин, Зиновьев, Каменев) и, уж во всяком случае — одобрение Сталина.

    Демьян однажды написал о себе (этот его стишок я уже приводил в главе «Сталин и Демьян Бедный»):

    Во времена оны,
    Читая мои боевые фельетоны,
    Ильич сказал (должно быть, не зря)
    «У нашего Демьяна хорошая ноздря!»

    Вспоминая время от времени эту меткую характеристику Ильича, Демьян всякий раз хвастливо повторял, что эта «хорошая ноздря» никогда его не подводила. Не подвела она его и на этот раз.

    А для меня, как вы понимаете, тут особенно интересно то, что в этой его — пока еще мягкой — атаке на оттесняемого от государственного кормила Льва на первый план вылез все тот же Пильняк.

    Не знаю, можно ли с полным основанием утверждать, что Пильняк был любимчиком Троцкого, но Троцкий безусловно Пильняку симпатизировал. И Пильняк, в свою очередь, тоже симпатизировал Троцкому. Во всяком случае, выделял его (и Луначарского) из сонма других тогдашних советских вождей:

    > С Борисом Пильняком в 1922—23 гг. у Троцкого установились дружеские отношения; в очерке, посвященном Пильняку и Замятину, сын Пильняка, говоря о в целом отрицательном отношении обоих писателей к большевистским вождям, заметил: «Только для Троцкого и Луначарского делали они исключение, видя в них людей образованных, причем и тот и другой были писателями и безусловными сторонниками литературного плюрализма..»

    ((Борис Фрезинский. Писатели и советские вожди.М., 2008. Стр. 72))

    Постоянные в те годы столкновения на Политбюро Сталина с Троцким происходили, конечно, не только на литературном поле. Поводы для таких столкновений находились самые разные. Но всякий раз, когда плацдармом, на котором разражалось очередное такое сражение, становились дела литературные, центральной фигурой, вокруг которой шел бой, снова и снова оказывался Пильняк.


    * * *

    В 1922 году в издательстве Гржебина вышел сборник Бориса Пильняка «Смертельное манит».

    На сборнике была виза Главлита, так что никаких происшествий с этой новой книгой Пильняка вроде быть уже не могло. Но над выходившими в свет книгами существовал в то время двойной контроль. Уже разрешенные цензурой и вышедшие в свет новые книги читались специальными политконтролерами ГПУ. И вот эти самые политконтролеры придрались к вошедшей в новый сборник Пильняка его повести «Иван да Марья». Они расценили ее как «враждебную, возбуждающую в среде обывателей контрреволюционные чувства, дающую превратное представление о коммунистической партии».

    31 июля 1922 года это заключение было представлено заместителю начальника ОГПУ И.С. Уншлихту с предложением: впредь до особых распоряжений книгу запретить.

    Уншлихт с этим предложением согласился, и весь тираж книги Пильняка «Смертельное манит» был конфискован.

    Чуть ли не в тот же день Троцкий отреагировал на это решение запиской, обращенной к двум членам Политбюро — Каменеву и Сталину:

    > Тов. Каменеву и тов. Сталину.

    По поводу записки т. Уншлихта № 81423 от 1 VIII.

    В соответствии со всей нашей политикой по отношению к литераторам предлагаю арест книги Пильняка немедленно снять и объяснить его как недоразумение.

    2 VIII 22 г.

    Л. Троцкий


    Поскольку никакой реакции на эту записку не последовало, через два дня (4 августа) Лев Давыдович обратился уже с официальным письмом в секретариат ЦК (то есть по существу уже прямо — Сталину):

    > В<есьма> спешно. Совершенно секретно.

    В секретариат ЦК. Копия Л.Б. Каменеву.

    Предлагаю немедленно поставить на разрешение Политбюро вопрос о конфискации, наложенной на книгу Пильняка «Смертельное манит». Ни по содержанию, ни по форме эта книга ничем не отличается от других книг Пильняка, которые, однако, не запрещены и не конфискованы (и совершенно правильно). Обвинение в порнографии неправильно. У автора наблюдается несомненная склонность к натуралистической необузданности. За это надо его жестоко критиковать в печати. Но натуралистические излишества, хотя бы и грубые, несомненно, в художественном произведении не являются порнографией. В отношении автора к революции та же двойственность, что и в «Голом годе». После того автор явно приблизился к революции, а не отошел от нее. В согласии с уже состоявшимся решением ЦК по отношению к авторам, развивающимся в революционном направлении, требуется особая внимательность и снисходительность. Конфискация есть грубая ошибка, которую нужно отменить немедленно.

    4. VIII—22 г.

    Л. Троцкий

    Каменев, которому была отправлена копия этого письма, оставил на нем краткую пометку: «Согласен». Но реакция Сталина была иной.

    Об этом мы можем судить по решению, принятому на заседании Политбюро 10 августа 1922 года. В нем, как метко заметил, комментируя публикуемые им эти документы Б. Фрезинский, «легко ощутим почерк Сталина»:

    > О конфискации книги Б. Пильняка «Смертельное манит» (Троцкий).

    а) Отложить до следующего заседания, не отменяя конфискацию.

    б) Обязать Рыкова, Калинина, Молотова и Каменева прочесть рассказ Пильняка «Иван да Марья», а всех членов ЦК — повесть «Метель» в сборнике «Пересвет».

    Тут легко различимо стремление Сталина, которому удалось это постановление провести, затянуть дело с окончательным решением вопроса, положив его «в долгий ящик». Особенно это заметно во втором пункте постановления, обязывающем не только Рыкова, Калинина, Молотова и Каменева прочесть вызвавший скандал рассказ «Иван да Марья», но и ВСЕХ ЧЛЕНОВ ПБ прочитать еще и другую повесть Б. Пильняка — «Метель», в конфискованную книгу не входившую.

    Неделю спустя, на следующем заседании Политбюро было все-таки принято:

    > ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК РКП(б)

    ОБ ОТМЕНЕ КОНФИСКАЦИИ КНИГИ

    Б.А. ПИЛЬНЯКА «СМЕРТЕЛЬНОЕ МАНИТ».

    17 августа 1922 г.

    № 23. п. 20 — О конфискации книги Б. Пильняка «Смертельное манит».

    Предложить ГПУ отменить конфискацию книги Пильняка.

    ((Власть и художественная интеллигенция.М., 2002. Стр. 42))

    Сталин, когда это было ему нужно, умел отступать, маневрировать. А может быть, — и даже скорее всего, — он и не собирался настаивать на конфискации книги Пильняка. Просто хотел сперва показать, «кто хозяин в доме».

    Во всяком случае, сразу согласиться с позицией Троцкого, какой бы она ни была, он не мог.

    Его собственная позиция по обсуждаемому вопросу, — даже если она у него и была, — тут тоже никакого значения не имела. Просто если Троцкий говорил «Да», он отвечал: «Нет». И наоборот.

    Если Троцкий предлагает жесткий путь объединения писателей, он предлагает более мягкий. Если Троцкий предлагает немедленно («весьма спешно») отменить решение Уншлихта о конфискации книги Пильняка, он настаивает на том, чтобы с этим решением повременить.


    * * *

    Ссылаясь в одном случае на Эренбурга, в другом на Пильняка — писателей, репутация которых у ортодоксальных тогдашних (рапповских) литвождей была самая плохая, — Сталин, как всегда, преследовал сразу несколько целей.

    Прежде всего демонстрировал широту своих литературных вкусов, неприятие сектантской рапповской узости.

    Показывал, что не хуже Троцкого осведомлен о том, «кто есть кто» в современной литературе. Лев Давидович, мол, печатает в «Правде» литературно-критические статьи, а потом даже издает их отдельными книгами. Писатель! Но вот, видите, и мы, практические работники, на плечах которых тяжкое бремя других, не столь приятных дел, тоже не лыком шиты. Почитываем кое-что. Следим за литературным процессом.

    Он подавал этим знак и самим писателям, которых так благожелательно упомянул. И перед ними тоже бравировал своей начитанностью.

    И он действительно читал много.

    И если даже «Голый год», на который сослался в последней главе своих лекций «Об основах ленинизма», на самом деле не прочел или прочел бегло — через пятое на десятое, — то уж другую повесть Пильняка, явившуюся на свет год спустя, прочел наверняка. И очень внимательно.

    Сюжет второй

    «ПИЛЬНЯК ЖУЛЬНИЧАЕТ И ОБМАНЫВАЕТ НАС»

    31 октября 1925 года в Москве, в Солдатенковской (Боткинской) больнице, умер председатель Реввоенсовета СССР, нарком по военным и морским делам, начальник штаба РККА, кандидат в члены Политбюро ЦК РКП(б) Михаил Васильевич Фрунзе. Смерть наступила во время операции по поводу язвы желудка. Непосредственной причиной остановки сердца наркомвоенмора стала двойная доза хлороформа, введенная ему для обезболивания по предложению доктора В.Н. Розанова. Он же как будто и настоял на операции, в которой, как считали многие, на самом деле не было никакой необходимости.

    Владимир Николаевич Розанов был старшим врачом хирургического отделения Солдатенковской (Боткинской) больницы, позже — с 1928 или 1929 года — стал заведующим хирургическим отделением Кремлевской больницы.

    В 1919 году он был вызван к раненному эсеровской пулей Ленину.

    В самом начале 20-х Розанов провел сложнейшую операцию аппендицита, исходом которой, по его словам, сугубо интересовался Ленин. В этот раз его пациентом был доверившийся ему Сталин.

    11 марта 1923 года Сталин позвонил Розанову и попросил его участвовать в лечении Ленина.

    Болезнь Ленина хирургического вмешательства, как известно, не требовала, и никакой необходимости в появлении хирурга у постели смертельно больного вождя, разумеется, не было. Эта несообразность, видимо, была замечена и потребовала специального разъяснения.

    Разъяснение в некрологе В.Н. Розанову (он умер в 1934 году) дала — не исключено, что по прямому указанию Сталина, бывшего тогда уже полновластным хозяином страны, — сестра Ильича Мария Ильинична:

    > В тяжелые моменты его болезни в нашем доме поочередно дежурили врачи, пользовавшие Владимира Ильича, главным образом невропатологи. Но при приглашении дежурных врачей мы и ближайшие товарищи исходили из соображений не только узкомедицинского характера. Важно было и отношение Владимира Ильича к тому или иному врачу. И поэтому в число дежурных врачей т. Сталин, знавший хорошо отношение Ильича к Владимиру Николаевичу, пригласил и его.

    ((Н. Петренко. Ленин в Горках — болезнь и смерть.Источниковедческие заметки. Минувшее-2. М., 1990. Стр. 207))

    Трудно сказать, была ли в таком разъяснении (к тому же и опоздавшем на десять лет) у Сталина насущная необходимость. О какой-либо сомнительной роли В.Н. Розанова в лечении и смерти Ленина никаких слухов как будто не было. А о сомнительной — и даже зловещей — роли, какую он будто бы сыграл в неожиданной и во многом загадочной смерти М.В. Фрунзе, — слух был.

    Современный историк так объясняет появление этого слуха:

    > ...в мае 1924 из Кремлевской больницы в Боткинскую к Розанову был переведен давно лечившийся у Розанова, Гетье и за границей В.П. Ногин. Через несколько дней после операции больной скончался (послеоперационный перитонит)... Две неудачные операции могли породить слухи.

    ((Там же))

    Какую-то роль могло тут, конечно, играть и это. Две неудачные операции подряд. И в обоих случаях под ножом хирурга погибли видные государственные и партийные деятели. (В.П. Ногин в первые советские годы тоже был наркомом, а с 1921 года — председателем Центральной ревизионной комиссии РКП(б). ) К тому же оба были оперированы не в Кремлевской больнице, где им полагалось лежать по штату, а у Розанова, в Боткинской.

    Насчет Ногина не скажу, но для слухов, распространившихся после известия о внезапной смерти наркомвоенмора, кое-какие основания были.

    Сегодня, когда за минувшие с того времени годы на старую ложь напластовались тонны новой лжи (как в «Министерстве правды» у Джорджа Оруэлла), порой приходится слышать, что источником этих слухов была «Повесть непогашенной луны» Бориса Пильняка. На самом деле, конечно, все было ровно наоборот: не повесть стала источником слухов, а именно ходившие тогда слухи породили эту повесть, легли в ее основу.

    А слухи были такие.

    Говорили, что М.В. Фрунзе будто бы ложиться на операцию не хотел. Чувствовал он себя хорошо, и были все основания предполагать, что язва у него зарубцевалась и в операции никакой нужды уже нет. Но решение о том, что он должен лечь на операционный стол, было будто бы принято высшей партийной инстанцией, и он вынужден был, против собственной воли, подчиниться этому решению в порядке партийной дисциплины.

    А высшая партийная инстанция будто бы вовсе не была заинтересована в том, чтобы наркомвоенмор эту операцию перенес. И врачам будто бы были даны на этот счет соответствующие указания.

    Споры о том, насколько основательны были эти слухи, не прекращаются и поныне. В последнее время они даже вспыхнули с новой силой. Поводом для этого стал выход на экран киносериала «Московская сага» (по известному роману В. Аксенова), где это старое объяснение загадочной смерти наркомвоенмора было повторено.

    Многочисленные попытки опровергнуть его, продиктованные, разумеется, «благородным» стремлением обелить Сталина, снять с него вину за преждевременную гибель наркомвоенмора, сводятся к двум основным версиям.

    Первая не отрицает, что М.В. Фрунзе действительно был умерщвлен. Но «заказчиком» убийства, оказывается, был не Сталин, а — Троцкий:

    > Только в последние годы отечественные историки, наконец, стали понимать: во время Гражданской войны Троцкий и его сторонники целенаправленно и планомерно уничтожали, в том числе и чужими руками, не исключая белогвардейских, наиболее талантливых полководцев из народа — Чапаева, Щорса, Тимофея Черняка, В. Боженко, А. Богунского, впоследствии Фрунзе... А если к этому добавить, что за кулисами этих убийств, как правило, стояли фигуранты процессов 1937—1938 годов и их приспешники, то нет никаких оснований сомневаться в указанном умысле Троцкого.

    ((Арсен Мартиросян. Тайны и загадки XX века. Тайны убийств и покушений. Повесть о «повести»))

    Вторая версия, хоть и не так прямо, но тоже нацеленная на то, чтобы обелить Сталина, исходит из того, что никакого «умерщвления» вовсе даже и не было, а был просто несчастный случай, каких — при тогдашнем состоянии медицины — случалось немало:

    > ...Документально известно, как и почему пришли к решению об операции, кто оперировал и кто «был на наркозе» (см. В. Тополянский. «Вожди в законе». М., 1996).

    До сих пор на протяжении более 100 лет категорическим, почти абсолютным показанием к оперативному лечению язвенной болезни желудка и 12-перстной кишки является только острое кровотечение или опасность его повторения. Были (С.С. Юдин) и сейчас есть хирурги, придерживающиеся более активной хирургической тактики и, наоборот, предпочитающие консервативное лечение, а радикальное оперативное вмешательство рекомендующие проводить только вне обострения (т.е. в холодном периоде). И никто из хирургов с мировым именем, кроме С.С. Юдина, не описал эти страдания, может быть самые драматичные из существующих на нашей грешной земле, — страдания в связи с необходимостью принять решение: оперировать или не оперировать (С.С. Юдин. «Этюды желудочной хирургии». М., Медицина, 1965, 2-е изд.).

    В те далекие 20-е годы высшие руководители вмешивались не только в процесс лечения своих соратников, но порой даже в их личную жизнь. В приказном порядке (решение ЦК и/или лично Ленина) заставляли лечиться Дзержинского, Цюрупу и других «номенклатурных» работников. М.В. Фрунзе не мог быть исключением, а течение его язвенной болезни могло потребовать планового оперативного вмешательства, что и было выполнено после трех консилиумов с 8 по 27 октября : 1-й в составе 12 врачей, 2-й — 17 консультантов и 3-й — четверых ведущих хирургов.

    Протокол операции соответствует рецидивирующему течению язвенной болезни желудка. В протоколе также отмечено, что «...больной трудно засыпал и плохо переносил наркоз; общая продолжительность операции составила 35 минут, при этом израсходовано 60 г хлороформа и 140 г эфира» (здесь и далее цит. по В. Тополянскому). При явлениях паралича сердца смерть наступила через 39 часов.

    Через 10 минут после смерти Фрунзе в больницу прибыли И.В. Сталин, А.И. Рыков, А.С Бубнов, И.С. Уншлихт, А.С. Енукидзе и А.И. Микоян.

    Протокол вскрытия подтвердил язвенную болезнь желудка с типичными для этой болезни осложнениями, да и сам М. Фрунзе считал, что болезнь делает его инвалидом.

    Проблема обезболивания во время операции в 20-х годах прошлого столетия была весьма далека не только от своего окончательно решения, но даже не приблизилась к нему и совсем не имела четких научных контуров. Несмотря на опыт применения эфира со времен Крымской войны 1846—47 гг. (Н.И. Пирогов впервые применил эфир для оказания хирургической помощи раненым). С этого же времени для общего обезболивания (в просторечии наркоза) стал применяться и хлороформ, который, по сравнению с эфиром, обладал минимум двумя преимуществами: быстрым и более сильным наркотическим эффектом и невоспламеняемостью.

    Первая официально зарегистрированная «наркозная смерть» от применения хлороформа случилась в Англии в 1848 году, и с тех пор подобных трагедий во всем мире было достаточное количество.

    Только через более чем сто лет ученые смогли установить причину хлороформных «наркозных» смертей; наиболее вероятная причина заключается в излишней эмоциональности пациентов, т.е. в мощном неадекватном выбросе катехоламинов перед операцией (в современной трактовке — стресс-реакция). Этот фактор, постоянно присутствующий у любого оперируемого, учитывал еще Н.И. Пирогов и перед проведением эфирного наркоза для уменьшения расхода эфира вводил больному морфий, что делало наркоз более управляемым.

    Как будет реагировать тот или иной пациент на предстоящую операцию, иногда невозможно предвидеть: описаны случаи инфаркта миокарда за несколько дней или даже часов перед проведением оперативного вмешательства. М. Фрунзе был весьма эмоциональным человеком и физически очень сильным, что и объясняет большое количество наркотизирующих средств.

    И только достижения современной анестезиологии (науки об обезболивании) позволили в 60—70-х годах прошедшего столетия одному из выдающихся анестезиологов СССР Б.Г. Жилису (НИИ им.Н.В. Склифосовского) регулярно применять хлороформ как при плановых, так и при экстренных оперативных вмешательствах.

    Чтобы избежать возможного отрицательного действия наркоза, в 20—30-е годы лишь немногие хирурги могли оперировать под спинальной анестезией, но для этого надо было быть виртуозным хирургом и за 40— 50 минут выполнить обширную операцию, например, в связи с язвенной болезнью желудка. Таким хирургом в те годы был только С.С. Юдин, который до операции сам добивался полноценного обезболивания.

    Стало быть, трагедия с Фрунзе, увы, не была какой-то наркозной редкостью.

    ((В. Сигаев. Историк медицины. Газета «Дуэль».7 декабря 2002 г.))

    Первую версию, перекладывающую вину за смерть Фрунзе со Сталина на Троцкого, обсуждать, разумеется, не стоит. Я привел ее только для того, чтобы лишний раз подивиться живучести тотальной сталинской лжи. Что же касается второй версии, медицинской, то она, быть может, выглядела бы даже убедительной, если бы не то обстоятельство, что слухи о подлинной причине смерти наркомвоенмора возникли отнюдь не на медицинской почве. Для появления и распространения этих слухов были совсем другие, куда более серьезные основания.

    А у людей, близких к сталинской политической кухне, и вовсе не было никаких сомнений в подлинной причине внезапной смерти наркомвоенмора.

    Практика уже в то время осуществляемых по приказу Сталина политических убийств в близких к Сталину кругах не была тайной за семью печатями:

    > ...В начале марта новый пленум наносит новый удар по Троцкому: заместитель Троцкого Склянский (которого Сталин ненавидит) снят; утвержден новый состав Реввоенсовета. Троцкий еще оставлен председателем, но его заместителем назначен Фрунзе...

    На тройке обсуждается вопрос, что делать со Склянским. Сталин почему-то предлагает послать его в Америку председателем Амторга. Это пост большой. С Америкой дипломатических отношений нет. Там нет ни полпредства, ни торгпредства. Есть Амторг — торговая миссия, которая торгует. На самом деле она выполняет функции и полпредства, и торгпредства, и базы для всей подпольной работы Коминтерна и ГПУ...

    Удивляюсь сталинскому предложению не только я. Сталин ненавидит Склянского (который во все время Гражданской войны преследовал и цукал Сталина) больше, чем Троцкого...

    Склянский был назначен председателем Амторга и уехал в Америку. Когда скоро после этого пришла телеграмма, что он, прогуливаясь на моторной лодке по озеру, стал жертвой несчастного случая и утонул, то бросилась в глаза чрезвычайная неопределенность обстановки этого несчастного случая: выехал кататься на моторной лодке, долго не возвращался, отправились на розыски, нашли лодку перевернутой, а его утонувшим. Свидетелей несчастного случая не было.

    Мы с Мехлисом немедленно отправились к Каннеру и в один голос заявили: «Гриша, это ты утопил Склянского». Каннер защищался слабо: «Ну, конечно, я. Где бы что ни случилось, всегда я». Мы настаивали, Каннер отнекивался. В конце концов я сказал: «Знаешь, мне, как секретарю Политбюро, полагается все знать». На что Каннер ответил: «Ну, есть вещи, которые лучше не знать и секретарю Политбюро». Хотя он, в общем, не сознался... но мы с Мехлисом были твердо уверены, что Склянский утоплен по приказу Сталина и что «несчастный случай» был организован Каннером и Ягодой.

    ((Борис Бажанов. Воспоминания бывшего секретаря Сталина. М., 1990, стр. 90—91.))

    Фрунзе, сменивший Троцкого на посту Председателя Реввоенсовета и наркома по военным и морским делам, не был ставленником Сталина. Для Сталина он был промежуточной, переходной фигурой. Назначить на пост, с которого только что был убран Троцкий, во всем ему послушного, ничтожного Ворошилова Сталин тогда еще не мог. Пришлось согласиться с предложением Зиновьева. (Это он предложил кандидатуру Фрунзе.)

    Верный своей неизменной тактике Сталин делал вид, что назначение Фрунзе на пост наркомвоенмора его вполне устраивает. Но на самом деле Фрунзе — так, во всяком случае, ему казалось — на этом посту представлял для него куда большую опасность, чем уже смещенный с поста зампреда Реввоенсовета Склянский.

    Вот что об этом рассказывает тот же Борис Бажанов:

    > Во главе военного ведомства стал Фрунзе. Надо сказать, что еще в мае 1924 года были добавлены три кандидата в члены Политбюро: Фрунзе, Сокольников и Дзержинский.

    Старый революционер, видный командир гражданской войны, Фрунзе был очень способным военным. Человек очень замкнутый и осторожный, он производил на меня впечатление игрока, который играет какую-то большую игру, но карт не показывает. На заседаниях Политбюро он говорил очень мало и был целиком занят военными вопросами.

    Уже в 1924 году, как председатель комиссии ЦК по обследованию состояния Красной Армии, он доложил в Политбюро, что Красная Армия в настоящем своем виде совершенно небоеспособна, представляет скорее распущенную банду разбойников, чем армию, и что ее надо всю распустить. Это и было проделано, к тому же в чрезвычайном секрете... Второе глубокое изменение, которое произвел Фрунзе, — он добился упразднения института политических комиссаров в армии; они были заменены помощниками командиров по политической части с функциями политической пропаганды и без права вмешиваться в командные решения. В 1925 г. Фрунзе дополнил все это перемещениями и назначениями, которые привели к тому, что во главе военных округов, корпусов и дивизий оказались хорошие и способные военные, подобранные по принципу их военной квалификации, но не по принципу их коммунистической преданности... Я не имел случая говорить со Сталиным по этому поводу, да и не имел ни малейшего желания привлекать его внимание к этому вопросу. Но при случае я спросил у Мехлиса, приходилось ли ему слышать мнение Сталина о новых военных назначениях. Я делал при этом невинный вид: «Сталин ведь всегда так интересуется военными делами». — «Что думает Сталин? — спросил Мехлис. — Ничего хорошего. Посмотри на список: все эти Тухачевские, Корки, Уборевичи, Авксентьевские — какие это коммунисты. Все это хорошо для 18 брюмера, а не для Красной Армии». Я поинтересовался: «Это ты от себя или это — сталинское мнение?» Мехлис надулся и с важностью ответил: «Конечно, и его, и мое».

    Между тем, Сталин вел себя по отношению к Фрунзе скорее загадочно. Я был свидетелем недовольства, которое он выражал в откровенных разговорах внутри тройки по поводу его назначения. А с Фрунзе он держал себя очень дружелюбно, никогда не критиковал его предложений... Что это могло значить? Не было ли это повторением истории с Углановым (о которой я расскажу дальше), то есть Сталин делает вид, что против зиновьевского ставленника Фрунзе, а на самом деле заключил с ним секретный союз против Зиновьева. На это не похоже. Фрунзе не в этом роде, и ничего общего со Сталиным у него нет.

    Загадка разъяснилась только в октябре 1925 года, когда Фрунзе, перенеся кризис язвы желудка (от которой он страдал еще от времени дореволюционных тюрем), вполне поправился. Сталин выразил чрезвычайную заботу об его здоровье. «Мы совершенно не следим за драгоценным здоровьем наших лучших работников». Политбюро чуть ли не силой заставило Фрунзе сделать операцию, чтобы избавиться от его язвы. К тому же врачи Фрунзе операцию опасной отнюдь не считали.

    Я посмотрел иначе на все это, когда узнал, что операцию организует Каннер с врачом ЦК Погосянцем. Мои неясные опасения оказались вполне правильными. Во время операции хитроумно была применена как раз та анестезия, которой Фрунзе не мог вынести. Он умер на операционном столе, а его жена, убежденная в том, что его зарезали, покончила с собой...

    Почему Сталин организовал это убийство Фрунзе? Только ли для того, чтобы заменить его своим человеком — Ворошиловым? Я этого не думаю: через год-два, придя к единоличной власти, Сталин мог без труда провести эту замену. Я думаю, что Сталин разделял мое ощущение, что Фрунзе видит для себя в будущем роль русского Бонапарта. Его он убрал сразу, а остальных из этой группы военных (Тухачевского и прочих) расстрелял в свое время.

    ((Там же. Стр. 140-141))

    Противники этой версии утверждают, что жена Фрунзе вовсе не покончила с собой, а умерла от тифа. Приводят даже письма наркомвоенмора к жене. Он будто бы писал ей из больницы, что вот-вот соберется консилиум, и выражал опасение, что от операции откажутся. Сам, стало быть, оперироваться хотел.

    Но даже если такие письма и были, они, в сущности, ни о чем не говорят. Мало ли что он мог писать из больницы жене, чтобы уверить ее, что сам считает предстоящую ему операцию благом, верит в нее и надеется на благополучный исход.

    Версию Бажанова повторил Л.Д. Троцкий в своей книге о Сталине. Он разошелся с Бажановым только в одном пункте:


    > ...в апреле 1925 г. я был смещен с поста главы военного ведомства. Моим преемником стал Фрунзе, старый революционер, проведший годы на каторге. Не будучи политически крупной фигурой, он обнаружил в гражданской войне несомненные качества полководца и твердый характер. На посту руководителя вооруженных сил ему суждено было оставаться недолго: уже в ноябре 1925 г. он скончался под ножом хирурга. Но за эти немногие месяцы Фрунзе проявил слишком большую независимость, охраняя армию от опеки ГПУ: это было то самое преступление, за которое погиб 12 лет спустя маршал Тухачевский. Оппозиция нового главы военного ведомства создавала для Сталина огромные опасности; ограниченный и покорный Ворошилов представлялся ему гораздо более надежным инструментом. Бажанов изображает дело так, что у Фрунзе был план государственного переворота. Это только догадка, и притом совершенно фантастическая. Но, несомненно, Фрунзе стремился освободить командный состав от ГПУ и ликвидировал в довольно короткий срок комиссарский корпус. Зиновьев и Каменев уверяли меня впоследствии, что Фрунзе был настроен в их пользу против Сталина. Факт во всяком случае таков, что Фрунзе сопротивлялся операции.

    Из всех данных ход вещей рисуется так. Фрунзе страдал язвой желудка, но считал, вслед за близкими ему врачами, что его сердце не вынесет хлороформа, и решительно восставал против операции. Сталин поручил врачу ЦК, т.е. своему доверенному агенту, созвать специально подобранный консилиум, который рекомендовал хирургическое вмешательство. Политбюро утвердило решение. Фрунзе пришлось подчиниться, т.е. пойти навстречу гибели от наркоза...

    Права ли была в этом случае партийная молва, я не знаю; может быть, никто никогда не узнает. Но характер подозрения сам по себе знаменателен. Во всяком случае, в конце 1925 г. власть Сталина была уже такова, что он смело мог включать в свои административные расчеты покорный консилиум врачей, и хлороформ, и нож хирурга.

    ((Лев Троцкий. Сталин. Том 2. М., 1990. Стр. 258-259))

    Нетрудно заметить, что, выразив несогласие с догадкой Бажанова (как он говорит, совершенно фантастической), будто у Фрунзе был некий «план государственного переворота» (в этом и состоял единственный пункт расхождения его версии с версией Бажанова), Троцкий приписал Бажанову то, чего тот на самом деле не говорил.

    Бажанов хоть и намекает, что М.В. Фрунзе при случае мог бы стать русским Бонапартом, вовсе не утверждал, что такие планы у наркомвоенмора действительно были. Но Троцкий, я думаю, был прав, говоря, что вовсе не какие-то мифические бонапартистские замыслы М.В. Фрунзе стали причиной его гибели. Скорее всего Сталин просто опасался, что кандидат в члены Политбюро, предреввоенсовета и наркомвоенмор, выдвинутый на эти посты Зиновьевым и Каменевым, в будущей — неизбежной — его схватке с двумя другими членами правящей «тройки», окажется не на его, а на их стороне.

    Впрочем, и опасность бонапартистского варианта его тоже могла тревожить. Разумеется, не потому, что такое развитие событий представляло угрозу для революции, а потому, что на роль русского Бонапарта метил он сам.

    Продолжая рассуждать на эту тему, Троцкий вспоминает свои разговоры с Зиновьевым и Каменевым о Сталине, с которыми тот в пору «медовых месяцев» их триумвирата, бывало, откровенничал. Вспоминает брошенную ему однажды реплику Зиновьева: «Вы думаете, Сталин не взвешивал вопроса о вашем физическом истреблении? Взвешивал, и не раз...»

    И заключает:

    > В 1930 г., когда вышла книга Бажанова, это рассуждение показалось мне литературным упражнением. После московских процессов я более серьезно отнесся к сравнительной оценке коховских бацилл и ядов Борджиа. Откуда это? Кто внушил молодому человеку эти мысли? Бажанов получил свое воспитание в передней у Сталина. Там вопросы о бациллах и ядах обсуждались, следовательно, уже до 1926 года, когда Бажанов покинул секретариат Сталина, чтобы два года спустя бежать за границу...

    ((Там же. Стр. 260))

    Итак, Борис Бажанов свою книгу «Воспоминания бывшего секретаря Сталина» выпустил в свет в 1930-м. А Троцкий свою книгу о Сталине заканчивал (не успел закончить) в 1940-м. И не надо при этом забывать, что выяснять загадочные обстоятельства смерти М.В. Фрунзе и рассуждать на эту тему в открытой печати они могли только после того, как оба (разными путями и по разным причинам) оказались на Западе.

    А в СССР — в 1926 году — это могла обсуждать только, как говорит Троцкий, «партийная молва».

    Слух, ставший достоянием этой «партийной молвы», мог, конечно, дойти — и наверняка доходил — и до беспартийных. Но о том, чтобы он проник на страницы какого-нибудь журнала, казалось, нельзя было и мечтать.

    И вот — это произошло.

    Загадочная смерть наркомвоенмора стала сюжетом произведения, в котором все коллизии этого сюжета были рассмотрены и исследованы без каких-либо иносказаний, с поразительной откровенностью и прямотой.

    Подлинные имена главных действующих лиц не назывались. Но ни у кого не оставалось ни малейших сомнений насчет того, о ком и о чем идет речь.

    Произведение называлось «Повесть непогашенной луны». Автором его был писатель Борис Пильняк.


    * * *

    Повесть не оставляла ни малейших сомнений насчет того, какое событие легло в ее основу. Всем все было ясно и так. Но автор для пущей ясности принял еще и некоторые дополнительные меры. Он предпослал этому своему сочинению такое коротенькое предисловие:

    > Фабула этого рассказа наталкивает на мысль, что поводом к написанию его и материалом послужила смерть М.Ф. Фрунзе. Лично я Фрунзе почти не знал, едва был знаком с ним, видел его раза два. Действительных подробностей его смерти я не знаю, и они для меня не очень существенны, ибо целью моего рассказа никак не является репортаж о смерти наркомвоена. Все это я нахожу необходимым сообщить читателю, чтобы читатель не искал в нем подлинных фактов и живых лиц.

    Бор. Пильняк

    Москва 28 янв. 1926 г.

    Этим предисловием все точки над i были поставлены. Теперь уже до самого тупого и неосведомленного читателя наверняка дойдет, где тут зарыта собака.

    Но и этого Пильняку показалось мало.

    К этому предисловию он присовокупил еще и посвящение:

    > Воронскому, скорбно, дружески.

    Для «партийной молвы» не было тайной, что Александр Константинович Воронский был близким другом Михаила Васильевича Фрунзе. (Фрунзе в 1918 г. был председателем Иваново-Вознесенского губкома партии и губисполкома, а Воронский в это же время работал в Иваново-Вознесенском губисполкоме и редактировал местную газету «Рабочий край».)

    Как я уже сказал, никакой нужды в этих дополнительных мерах, предпринятых автором для того, чтобы его намерения были ясны всем и каждому, не было. Все было ясно и так. Сюжет повести — один к одному — совпадал со слухами, подхваченными партийной (и не только партийной) молвой.

    Пересказывать ее сюжет я поэтому не буду. Но без постоянных обращений к тексту повести обойтись не смогу, потому что тут важен не столько сам сюжет, сколько разработка автором отдельных поворотов и перипетий этого сюжета.

    Повесть начинается с того, что к салон-вагону экстренного поезда, привезшего спешно — неизвестно по какому деду ,— вызванного в Москву командарма подходит человек «в демисезонном стареньком пальто и — не по сезону — в меховой шапке ушанке».

    > Этот человек никакой чести не отдавал, и ему не отдали чести, он сказал:

    — Скажите Николаю Ивановичу, что пришел Попов.

    Красноармеец посмотрел медленно, осмотрел Попова, проверил его несвежие башмаки и медленно ответил:

    — Товарищ командарм еще не вставали.

    Попов дружески улыбнулся красноармейцу, почему-то перешел на «ты», сказал дружески:

    — Ну ты, братишка, ступай, ступай, скажи ему, что пришел, дескать, Попов.

    Красноармеец пошел, вернулся. Тогда Попов полез в вагон. В салоне, потому что опущены были занавеси и горело электричество, застряла ночь. В салоне, потому что поезд пришел с юга, застрял этот юг: пахло гранатами, апельсинами, грушами, хорошим вином, хорошим табаком, — пахло хорошим благословеньем полуденных стран. На столе около настольной лампы лежала раскрытая книга и около нее тарелка с недоеденной манной кашей, — за кашей — расстегнутый кобур кольта, с ременным шнурком, легшим змейкой. На другом конце стояли раскупоренные бутылки. Трое военных, с ромбами на рукавах, сидели в стороне от стола в кожаных креслах вдоль стены, сидели очень скромно, навытяжку, — безмолвствовали, с портфелями в руках. Попов пролез за стол, снял пальто и шапку, положил их рядом с собой, взял раскрытую книгу...


    Нетрудно догадаться, что этот человек в стареньком демисезонном пальто и несвежих ботинках, чувствующий себя так свободно в этом салон-вагоне, где трое военных с ромбами на рукавах сидят навытяжку, — старинный и близкий друг командарма.

    Эта естественная догадка тут же и подтверждается:

    > Эти двое, Попов и Гаврилов, были связаны старинной дружбой, совместной подпольной работой на фабрике, тогда, далеко в молодости, когда они начинали свои жизни орехово-зуевскими ткачами; там, в юности, затерялась река Клязьма, леса за Клязьмой по дороге в город Покров, в Покровскую пустынь, где собирались комитетчики: там была голоштанная ткачья молодость с подпольными книжечками, с изданиями «Донской Речи», — с «Искрой», как Евангелие, с рабочими казармами, сходками, явками, с широкой площадью у станции, где в пятом году свистали над рабочими толпами казачьи пули и плетки; потом была — совместная богородская тюрьма, — и дальше — бытие революционера-профессионала — ссылка, побег, подполье, таганская пересыльная, ссылка, побег, эмиграция, Париж, Вена, Чикаго, — и тогда: тучи четырнадцатого года, Бриндизи, Салоники, Румыния, Киев, Москва, Петербург, — и тогда: гроза семнадцатого года, Смольный, Октябрь, гром пушек над Московским Кремлем, и — один начальник штаба Красной гвардии в Ростове-на-Дону, а другой — предводитель пролетарского дворянства, как сострил Рыков, в Туле, для одного тогда — войны, победы, командирство над пушками, людьми, смертями, — для другого — губкомы, исполкомы, ВСНХ, конференции, собрания, проекты и доклады; для обоих — все, вся жизнь, все мысли во имя величайшей в мире революции, величайшей в мире справедливости и правды. Но навсегда один другому — Николаша, один другому — Алексей, Алешка, — навсегда товарищи, ткачи, без чинов и регламентов.

    Как тут не вспомнить человека, которому «скорбно, дружески» посвятил автор эту свою повесть. И невольно закрадывается мысль: уж не он ли был прототипом этого Попова?

    Он, не он — это в конце концов даже и неважно. Важно другое: то, что первыми же репликами, которыми обмениваются в салон-вагоне командарма старые друзья, сразу же — круто — завязывается трагический сюжет повести:

    > — Как твое здоровье, Николаша? — спросил Попов заботливо, как спрашивают братья.

    — Здоровье мое — как следует, совсем наладилось, здоров — а вот, чего доброго, придется тебе стоять у моего гроба в почетном карауле, — ответил Гаврилов, не то шутя, не то серьезно: во всяком случае, невеселой шуткой.

    Что это? Дурное предчувствие? Или он что-то знает? Похоже, что знает. Во всяком случае, догадывается. Спустя минуту-другую Попов, не удовлетворившись ответом друга, повторяет свой вопрос:

    > —Ты мне расскажи, Николаша, как твое здоровье, — спросил Попов.

    Видишь ли, у меня была, а может быть, и есть, язва желудка. Ну, знаешь, боли, рвота кровью, изжоги страшные, — так, гадость страшная, — командарм говорил негромко, наклонившись к Алексею. — Посылали меня на Кавказ, лечили, боли прошли, стал на работу, проработал полгода, опять тошнота и боли, опять поехал на Кавказ. Теперь опять боли прошли, даже выпил для пробы бутылку вина... — Командарм перебил себя: — Алешка, может, вина хочешь, вон там, под лавкой, — я привез тебе ящичишко, откупори.

    Попов сидел, подперши голову ладонью, он ответил:

    — Нет, я с утра не пью. Ты говори.

    — Ну, вот, здоровье мое совсем в порядке. — Командарм помолчал. — Скажи, Алешка, зачем меня вызвали сюда, не знаешь?

    — Не знаю.

    — Пришла бумага, — выехать прямо из Кавказа, — даже к жене не заезжал. — Командарм помолчал. — Черт его знает, не могу придумать, в чем дело, в армии все в порядке, ни съездов, ничего...

    — Николаша, ты толком скажи, что ты подозреваешь? — сказал Попов. — Что это ты болтал про почетный караул?

    Командарм ответил не сразу, медленно:

    — В Ростове я встретил Потапа (он партийной кличкой назвал крупнейшего революционера из «стаи славных» осьмнадцатого года), — так вот, он говорил... убеждал меня сделать операцию, вырезать язву или зашить ее, что ли, — подозрительно убеждал. — Командарм смолк. — Я чувствую себя здоровым, против операции все мое нутро противится, не хочу — так поправлюсь. Болей ведь нет уже никаких, и вес увеличился... и... черт знает, что такое, — взрослый человек, старик уже, вельможа, — а смотрю себе в брюхо. Стыдно... Крови я много видел, а... а операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут...

    Вошел ординарец, стал во фронт, отрапортовал — о том, что из штаба приехали с докладом, что пришла машина за командармом из дома номер первый, просят пожаловать туда... Ординарец положил на стол кипу газет. Командарм отпустил ординарца. Командарм распорядился приготовить шинель. Командарм раскрыл газету. Там, в газете, где сообщаются важнейшие события дня, значилось: «Приезд командарма Гаврилова» — и вот на третьей странице было сообщено, что «сегодня приезжает командарм Гаврилов, временно покинувший свои армии для того, чтобы оперировать язву в желудке». В этой же заметке сообщалось, что «здоровье товарища Гаврилова вызывает опасение», но что «профессора ручаются за благоприятный исход операции».

    Старый солдат революции, солдат, командарм, полководец, который посылал тысячи людей умирать, завершение военной машины, предназначенной убивать, умирать и побеждать кровью, — Гаврилов откинулся на спинку стула, вытер рукой лоб, пристально посмотрел на Попова, сказал:

    — Алешка, слышишь? Это неспроста. Д-да. Что же делать? — И крикнул: — Вестовой, шинель!

    Нет, не операции боится командарм. Подумаешь, дела — операция!

    Не в самой операции тут дело, а в том, что он чувствует, — не чувствует даже, а точно знает: все это неспроста. И разговор с Потапом, уговаривавшим его лечь на операцию. И вот это сообщение в сегодняшней газете. И эта машина, которая сейчас пришла за ним «из дома номер первый».

    Разговор, который состоялся у него в этом доме с «негорбящимся человеком» (именно так именует его автор, — в отличие от всех других персонажей повести, у каждого из которых есть имя и фамилия), все эти мрачные мысли командарма, это его знание, что все это неспроста, полностью подтверждает.

    Это очень странный разговор. Настолько странный и настолько важный для понимания глубинного смысла повести, что придется привести его тут полностью:

    > Командарм прошел по ковру и сел в кожаное кресло. Первый — негорбящийся человек:

    — Гаврилов, не нам с тобой говорить о жернове революции. Историческое колесо — к сожалению, я полагаю, — в очень большой мере движется смертью и кровью — особенно колесо революции. Не мне и тебе говорить о смерти и крови. Ты помнишь, как мы вместе с тобой вели голых красноармейцев на Екатеринов. У тебя была винтовка, и винтовка была у меня. Снарядом под тобой разорвало лошадь, и ты пошел вперед пешком. Красноармейцы бросились назад, и ты пристрелил одного из нагана, чтобы не бежали все. Команир, ты застрелил бы и меня, если бы я струсил, и ты был бы, я полагаю, прав.

    Второй, командарм:

    — Эк, как ты тут обставился, совсем министр, — у тебя здесь курить можно? — Я окурков не вижу.

    Первый:

    — Не кури, не надо. Тебе здоровье не позволяет. Я сам не курю.

    Второй, строго, быстро:

    — Говори без предисловий, — зачем вызвал? Не к чему дипломатить. Говори!

    Первый:

    — Я тебя позвал потому, что тебе надо сделать операцию. Ты необходимый революции человек. Я позвал профессоров, они сказали, что через месяц ты будешь на ногах. Этого требует революция. Профессора тебя ждут, они тебя осмотрят, все поймут. Я уже отдал приказ. Один даже немец приехал.

    Второй:

    — Ты как хочешь, а я все-таки закурю. Мне мои врачи говорили, что операции мне делать не надо, и так все заживет. Я себя чувствую вполне здоровым, никакой операции не надо, не хочу...

    Первый:

    — Товарищ командарм, ты помнишь, как мы обсуждали, послать или не послать четыре тысячи людей на верную смерть. Ты приказал послать. Правильно сделал. — Через три недели ты будешь на ногах. Ты извини меня, я уже отдал приказ...

    Звонил телефон, не городской, внутренний, тот, который имел всего-навсего каких-нибудь тридцать — сорок проводов. Первый снял трубку, слушал... переспросил, сказал: «Ноту, французам, — конечно, официально, как говорили вчера. Ты понимаешь, помнишь, мы ловили форелей? Французы очень склизкие. Как? Да, да, подвинти. Пока».

    Первый:

    — Ты извини меня, говорить тут не о чем, товарищ Гаврилов.

    Командарм докурил папиросу, всунул окурок к синим и красным карандашам — поднялся из кресла. Командарм:

    — Прощай.

    Первый:

    — Пока.

    Если операция не опасна, если профессора ручаются за благоприятный исход, уверяют, что через месяц командарм будет на ногах, — зачем все эти разговоры о жернове революции, об историческом колесе, которое движется смертью и кровью, о праве посылать людей на смерть, которым командарм и сам не пренебрегал, а однажды даже собственной рукой пристрелил из нагана струсившего красноармейца...

    Все эти высокие слова в этом случае вроде совершенно ни к чему?

    Нет, они тут очень даже к чему. Потому что на самом деле речь идет о том, что операцию, о которой идет речь, командарм не переживет. И они оба это знают.

    «Негорбящийся человек» даже и не собирается это от командарма скрывать. В сущности, он говорит ему об этом прямым текстом:

    — Да, ты умрешь. Ты должен умереть. Такова историческая необходимость. Этого требует революция, как она требовала от тебя, чтобы ты пристрелил того струсившего красноармейца. И говорить тут больше не о чем. Извини, я уже отдал приказ.

    Этот приказ, который он отдал, был не единственным. За ним, как мы узнаем из дальнейшего хода событий, последовали еще два. Один — письменный, под грифом: «Совершенно секретно», другой — устный, о котором знали только двое: тот, кто его отдал, и тот, кто его услышал.

    И эти два суперсекретных, тайных приказа отдал тоже он — «негорбящийся человек».


    * * *

    «Негорбящийся человек» — это, конечно, Сталин.

    Недаром, прочитав объяснительную записку Пильняка, обращенную к председателю совнаркома (документ № 6) и проект решения, представленный ему Молотовым, он не ограничился деловой пометкой («Думаю, что этого довольно»), а, не удержавшись, добавил: «Пильняк жульничает и обманывает нас».

    Что правда, то правда. В обеих своих объяснительных записках — и той, что была направлена Рыкову, и во второй, более подробной, адресованной И.И. Скворцову-Степанову (документ № 8), Пильняк действительно и жульничал, и врал:

    > В повести есть «негорбящийся человек», мне говорят сейчас, что это есть пасквильная карикатура на тов. Сталина: вы обратите внимание, что все персонажи названы именами и только «негорбящийся человек» не имеет имени? — это я сделал потому, что при написании повести этим персонажем я хотел олицетворить не человека, а волю партии.

    ((«Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советской цензуры. М., 1995. Стр. 72))

    На самом деле, конечно, намерения у него были прямо противоположные, о чем с особенной наглядностью свидетельствует другое обозначение «негорбящегося человека» в диалоге, который тот ведет с командармом. Командарм там тоже фигурирует не под своей фамилией (Гаврилов), а под «номером»: в т о р о й. А «негорбящийся человек» там, соответственно, называется — п е р в ы й. То есть как бы первый из двух участников диалога.

    Но по ситуации и по смыслу разговора, который они ведут, слово первый обретает совершенно другое значение. Оно прямо дает нам понять, КТО он, этот «негорбящийся человек», КТО на самом деле выведен под этим прозрачным псевдонимом.

    После смерти Ленина вся реальная власть в стране практически принадлежала так называемой «тройке», в которую входили Сталин, Каменев и Зиновьев. Триумвират этот сложился еще при жизни Ленина, но после его смерти, сразу оттеснив Троцкого, практически сосредоточил в своих руках все рычаги управления партией, а значит, и страной.

    > Накануне заседания Политбюро Зиновьев, Каменев и Сталин собираются, сначала чаще на квартире Зиновьева, потом обычно в кабинете Сталина в ЦК. Официально — для утверждения повестки Политбюро. Никаким уставом или регламентом вопрос об утверждении повестки не предусмотрен. Ее могу утверждать я, может утверждать Сталин. Но утверждает ее тройка, и это заседание тройки и есть настоящее заседание секретного правительства, решающее, вернее, предрешающее все главные вопросы... Я докладываю вкратце всякий вопрос, который предлагается на повестку Политбюро, докладываю суть и особенности. Формально тройка решает, ставить ли вопрос на заседании Политбюро или дать ему другое направление. На самом деле члены тройки сговариваются, как этот вопрос должен быть решен на завтрашнем заседании Политбюро, обдумывают решение, распределяют даже между собой роли при обсуждении вопроса на завтрашнем заседании.

    Я не записываю никаких решений, но все по существу предрешено здесь. Завтра на заседании Политбюро будет обсуждение, будут приняты решения, но все главное обсуждено здесь, в тесном кругу; обсуждено откровенно, между собой (друг друга нечего стесняться) и между подлинными держателями власти. Собственно, это и есть настоящее правительство...

    Правда, ничто не вечно под луной, не вечна и тройка; но еще два года этот механизм власти будет действовать отлично.

    ((Борис Бажанов. Воспоминания бывшего секретаря Сталина. М., 1990, стр. 48))

    Зиновьеву и Каменеву нужен был Сталин, а Сталину Зиновьев и Каменев, чтобы отстранить от власти Троцкого. Когда эта задача была достигнута, «тройка» распалась. Закончила она свое существование в марте 1925 года. Укрепившемуся за минувшие два года Сталину теперь надо было отделаться от Зиновьева и Каменева. Что он и осуществил.

    На XIV съезде партии (декабрь 1925 года) отчетный доклад — впервые! — делал уже не Зиновьев, а Сталин.

    Это, разумеется, еще не означало, что он — «корифей науки», «отец народов» и «Ленин сегодня». До всего этого было еще далеко. И даже единственным законным наследником Ленина он тогда еще не был. Но первым уже безусловно был.

    При чтении диалога «негорбящегося человека» с командармом, где этот «негорбящийся человек» неизменно обозначался словом первый, невозможно было не отождествить этого собеседника командарма со Сталиным. И объяснение Пильняка, что он якобы хотел в этом своем персонаже «олицетворить не человека, а волю партии», не могло быть воспринято иначе, как жульничество.

    Тут, правда, нельзя не отметить, что этот «жульнический» ход Пильняка, это обманное его объяснение — из второй объяснительной записки, адресованной им Скворцову-Степанову. А Сталин свою гневную резолюцию («Пильняк жульничает и обманывает нас») начертал на первой, обращенной к Рыкову и написанной двумя месяцами раньше.

    Но и в этой, первой своей объяснительной записке Пильняк тоже темнил, мухлевал, выворачивался, наводил, что называется, тень на ясный день:

    > Никак я не ожидал той судьбы, которая постигла этот рассказ, ибо все мои симпатии были на стороне героев-партийцев и злобствовал я только против врачей.

    ((«Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советской цензуры. Стр. 68))

    Врачей в повести довольно много. И сперва все они даны, так сказать, общим планом:

    > С первыми автомобилями приехали профессора, терапевты, хирурги. В приемную приходили люди в сюртуках и черных жакетах; эти люди снимали пиджаки и облачались в белые халаты... Люди входили, здоровались, встречал их — хозяином — высокий человек, бородатый, добродушный, лысый. Люди науки, медицины в частности, в огромном большинстве случаев почему-то очень некрасивы: или у них не доросли скулы, или гипертрофировались скулы так, что скулы расставлены шире ушей; глаза у них почти всегда под очками, или сели на висках, или залезли в самые углы глазниц; судьба одних лишила благословения волосами, и реденькая бороденка растет у них на шее, — у других же волос прет не только на скулах и подбородке, но и на носу и на ушах; и, быть может, это обстоятельство создало в среде ученых обычай чудачества, когда каждый ученый обязательно чудак, причем чудачество его — увеличивает его ученость...

    Первый, второй, третий — отрывки разговоров, негромко, поспешно.

    — При чем тут консилиум?

    — Я приехал по экстренному вызову. Телеграмма пришла на имя ректора университета.

    — Командарм Гаврилов — знаете, тот, который.

    — Да-да-да, знаете ли, — революция, командир армии, формула — и — пож-жалуйте.

    — Консилиум.

    — Вы его видели, господа, — товарища Гаврилова, — что за человек?

    — Да-да-да, знаете ли, батенька.

    Электричество здесь падало резко вырезанными тенями. Рана заката унесла за собой во мрак заречный простор. Один другого взял за пуговицу нагрудного кармана у халата; один другого взял под руку, чтобы пройтись. Тогда — громко, медленно, покойно — один, другой, третий:

    — Доклад профессора Оппеля о внутренней секреции на съезде хирургов. Я оппонировал — двенадцатиперстная кишка.

    — Сегодня в Доме ученых.

    — Спасибо, жена здорова, немного старший колитом. А как Екатерина Павловна?

    — Павел Иванович, ваша статья в «Общественном Враче».

    От этого «общего плана» автор переходит к «среднему плану», на котором высвечиваются уже только две фигуры:

    > Тот, который встречал хозяином, хирург, профессор, заросший волосами так, что волосы росли на носу, — чудачествовал только обильным этим бурным волосом, на котором сидели маленькие очки, — и чудачеством блистала его лысина. К нему навстречу прошел профессор Лозовский, человек лет тридцати пяти, бритый, в сюртуке, в пенсне с прямою перекладиной, с глазами, влезшими в углы глазниц.

    — Да-да-да, знаете ли.

    Бритый человек передал волосатому разорванный конверт с сургучной печатью. Волосатый человек вынул лист бумаги, поправил очки, прочел, — опять поправил очки, недоуменно передал лист третьему.

    Бритый человек, торжественно:

    — Как видите, секретная бумага, почти приказ. Ее прислали мне утром. Вы понимаете.

    Вот эти двое теперь и остаются в поле нашего зрения.

    Оба затем даны уже «крупным планом». И первый из них, являющийся нам на этом «крупном плане», обрисован автором не только без всякого «злобствования», но с явной и несомненной симпатией:

    > Профессор Павел Иванович Кокосов всегда просыпался в семь утра, и в этот же час он проснулся в день операции... В доме было тихо в тот час, когда профессор проснулся, но когда он, крякая, выходил из ванной, в столовой жена Екатерина Павловна шумела уже чайной ложечкой, размешивая профессору сахар в чае, и в столовой шумел самовар. Профессор вышел к чаю в халате и в туфлях.

    — Доброе утро, Павел Иванович, — сказала жена.

    — Доброе утро, Екатерина Павловна, — сказал муж.

    Профессор поцеловал у жены руку, сел против нее, удобнее устроил в волосах очки, и тогда за стеклами очков стали видны небольшие, поповского склада глазки, и добродушные, и хитрые, — и простоватые, и умные. Профессор в молчании хлебнул чаю, собравшись сказать что-то очередное. Но течение утреннего чайного обычая прервал телефон. Телефон был неурочен. Профессор строго посмотрел на дверь в кабинет, где звонил телефон, подозрительно на жену, на эту стареющую уже, пухлую женщину в японском кимоно, — встал и подозрительно пошел к телефону. В телефон пошли слова профессора, сказанные особенно старческим голосом, ворчливо:

    — Ну, ну, я слушаю вас. Кто звонит и в чем дело?

    В телефон сказали, что говорят из штаба, что в штабе известно, что операция назначена на половину девятого, что из штаба спрашивают, не нужна ли какая-нибудь помощь, не надо ли прислать за профессором автомобиль. — И профессор вдруг рассердился, засопел в трубку, заворчал:

    — Я, знаете ли, служу обществу, а не частным лицам, — да, да, да, знаете ли, батенька, — и в клиники езжу на трамвае, ба-батенька. Я выполняю мой долг, извините, по моей совести. И сегодня не вижу причин не ехать на трамвае.

    Профессор громко кинул трубку, оборвав разговор, зафыркал, засопел, вернулся к столу, к жене, к чаю. Пофыркал, покусал усы и очень скоро успокоился. Опять из-за очков стали видны глаза, сейчас сосредоточенные и умные...

    Профессор помолчал.

    — Хуже нет, Екатерина Павловна, консилиумов. Я не хочу обижать Анатолия Кузьмича. Анатолий Кузьмич меня не хочет обидеть. Комплименты говорим друг другу и ученость показываем, а больной неизвестно при чем, точно на большевистских показательных процессах, парад с музыкой, — никто больного как следует не знает, — «видите ли, Анатолий Кузьмич, — видите ли, герр Шиман»...

    Профессор помолчал.

    — Сегодня я ассистирую у себя в больнице при операции над большевиком, командармом Гавриловым.

    — Это тот, который... — сказала Екатерина Павловна, — который... ну, в большевистских газетах... ужасное имя! А почему не вы оперируете, Павел Иванович?

    — Ну, ничего особенно ужасного нет, конечно, — ответил профессор, — а почему Лозовский, — сейчас время такое, молодые в моде, им выдвигаться надо.

    Оперировать, стало быть, полагалось бы ему. Но на этот раз он почему-то только ассистирует, а оперировать будет Лозовский.

    Уклончивая реплика профессора, что сейчас, мол, время такое, молодые в моде, им выдвигаться надо, жену Павла Ивановича, может быть, и удовлетворила. Может быть, она удовлетворила бы и нас тоже, если бы не та «секретная бумага» из надорванного пакета с сургучной печатью, которую давеча показал Павлу Ивановичу профессор Лозовский. Но, зная уже об этой секретной бумаге, мы не сомневаемся, что профессор Кокосов не сам, не по своей воле передоверил эту ответственную операцию более молодому Лозовскому. Таков был секретный приказ. А приказы такого рода не обсуждаются, их надо выполнять.

    Ситуация эта Павлу Ивановичу явно не нравится. Недаром он ворчит:

    > А все-таки, в конце концов, больного никто не знает после всех этих консилиумов, хоть его прощупывали, просвечивали, прочищали и просматривали все наши знаменитости. А самое главное — человека не знают, не с человеком имеют дело, с формулою...

    И недаром так раздражается в ответ на невинное предложение прислать за ним автомобиль:

    > — Я, знаете ли, служу обществу, а не частным лицам, — да, да, да... И в клиники езжу на трамвае... Я выполняю мой долг, извините, по моей совести.

    Иное дело — профессор Лозовский, которому той «секретной бумагой» предписано оперировать командарма. Он нарисован автором совсем другими красками:

    > Комната профессора Анатолия Кузьмича Лозовского не была похожа на квартиру Кокосова... Здесь были тяжелые портьеры, широкий диван, бронзовые голые женщины в качестве подсвечников на дубовом письменном столе, стены затянуты были коврами и висели на коврах картины — второй сорт с выставок «Мира Искусств». Лозовский спал на диване, и не один, а с молодой, красивою женщиной; крахмальная его манишка валялась на ковре на полу. Лозовский проснулся, тихо поцеловал плечо женщины и бодро встал, дернул шнурок занавески. Тяжелая суконная занавесь поползла в угол, и в комнату пришел снежный день. Радостно, как могут глядеть очень любящие жизнь в самих себе, Лозовский посмотрел на улицу, на снег, на небо, заботливо, как это делают по утрам холостяки, оглянул комнату, — и прежде чем пойти умываться, в пижаме и лаковых ночных туфлях, стал убираться в комнате, убрал со стола, поставил на книжный шкаф недопитую бутылку красного вина, вазу с печеньем поставил на книжный шкаф, на нижнюю полку, перебрал на столе пепельницу, чернильницу, блокноты, книги. Воткнул в штепсель провод от электрического чайника, всыпал в чайник кофе, женщина спала, и видно было, что эта женщина того порядка женщин, которые любят и отдаются любви тихо и преданно. Она сказала, просыпаясь:

    — Милый. — Открыла счастливо глаза, увидела бодрый зимний день, снег на деревьях, — поднялась с постели, сложила молитвенно руки, счастливо крикнула: — Милый, первый снег, зима, милый!..

    Профессор большие белые свои руки положил на плечи женщины, прислонил ее голову к себе, сказал:

    —Да, да, зима, — весна моя, ландыш мой...

    В это время позвонил телефон. Телефон у профессора висел над диваном, за ковром. Профессор взял трубку, «да, да, вас слушают». В телефон говорили из штаба, спрашивали, не надо ли прислать за профессором автомобиль.

    Профессор ответил:

    — Да, да, пожалуйста! Об операции нечего беспокоиться, она пройдет блестяще, я уверен. Насчет машины — пожалуйста — тем паче, что мне надо перед операцией заехать по делам. Да, да, пожалуйста, к восьми часам.

    Профессор повесил трубку и сказал женщине, радостно, с гордостью:

    — Ландышек, одевайся, за мной зайдет машина, я тебя прокачу и отвезу домой. Спеши! — И он обнял женщину, положив голову к ней на плечо, обнял женщину и положил голову так, как это делают очень счастливые люди...

    Перед тем как уйти из дому, профессор с торжественным лицом и с неким почтительным страхом звонил в телефон: всякими окольными телефонными путями профессор проник в ту телефонную сеть, которая имела всего-навсего каких-нибудь тридцать — сорок проводов; он звонил в кабинет дома номер первый, почтительно он спрашивал, не будет ли каких-либо новых распоряжений, твердый голос в телефонной трубке предложил приехать сейчас же после операции с докладом. Профессор сказал: «Всего хорошего, будет сделано», — поклонился перед трубкой и не сразу повесил ее. Машина уже рявкала перед подъездом.

    Какая роль отведена профессору Лозовскому в предстоящей операции (операции — не только в хирургическом смысле), более чем ясно. Но этой ясностью автор не ограничивается. Он ставит все точки на i. И это — очень отчетливые, я бы даже сказал, очень жирные точки:

    > Операция тогда началась в восемь часов тридцать минут и — на столе с колесиками — вывезли Гаврилова из операционной в одиннадцать часов одиннадцать минут. В коридоре тогда швейцар сказал, что профессора Лозовского дважды вызывали по телефону из дома номер первый, — и опять пришел швейцар, сказал, что у телефона ждут. Лозовский пошел к телефону. Лозовский ожидал звонка из дома номер первый. В телефоне прозвучало: «Милый, я соскучилась по тебе», — и у Лозовского на минуту ощерились зубы, он, должно быть, хотел сказать очень злое, но ничего не сказал, бросил трубку. Профессор подошел к конторе, где был телефон, к окну, постоял, посмотрел на первый снег, покусал пальцы и вернулся к телефонной трубке, вник в ту телефонную сеть, которая имела тридцать — сорок проводов, поклонился трубке и сказал, что операция прошла благополучно, но что больной очень слаб и что они, врачи, признали его состояние тяжелым, и попросил извинения в том, что не сможет сейчас приехать...

    Гаврилов умер, — то есть профессор Лозовский вышел из его палаты с белым листом бумаги и, склонив голову, печально и торжественно сообщил о том, что больной командарм армии, гражданин Николай Иванович Гаврилов, к величайшему прискорбию, — скончался в час семнадцать минут...

    Через три четверти часа, когда доходил второй час ночи, во двор больницы вошли роты красноармейцев, и по всем ходам и лестницам стали караулы... В этот час по небу ползли облака, и за ними торопилась полная, устающая торопиться луна. В этот час в крытом «ройсе» профессор Лозовский экстренно ехал в дом номер первый: «ройс» бесшумно вошел в ворота с грифами, мимо часовых, стал у подъезда, часовой открыл дверцу; Лозовский прошел в тот кабинет, где на красном сукне письменного стола стояли три телефонных аппарата... Разговор, бывший у Лозовского в этом кабинете, — неизвестен, — но он длился всего три минуты; Лозовский вышел из кабинета — из подъезда — со двора — очень поспешно, с пальто и шляпою в руках, похожий на героев Гофмана; автомобиля уже не было; Лозовский шел, покачиваясь, точно он был пьян; улицы были пустынны в этот неподвижный ночной час, и улицы качались вместе с Лозовским.

    Улицы качались под луной в неподвижной пустыне ночи, вместе с Лозовским. Лозовский — Гофманом — вышел из кабинета дома номер первый. В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек.

    Если раньше у какого-нибудь уж очень непонятливого читателя еще могли оставаться какие-то сомнения, после этого никакого места для сомнений уже не осталось. Все ясно. Профессор Лозовский — убийца. На нашем сегодняшнем языке, более жестком и циничном, чем тот, на котором изъяснялись в 20-е годы прошлого века, — киллер.

    Это, впрочем, не означает, что другие врачи, включая так подчеркнуто непохожего на Лозовского, изображенного с явной авторской симпатией профессора Кокосова, — что они так-таки совсем уж безгрешны:

    > Кокосов пеанами и кохерами неожиданно ловко для его медвежества зажимал кровоточащие сосуды. Другим ножом Лозовский прорезал пузырь брюшины. Лозовский оставил нож, — стерильными салфетками стер кровь. В разрезе внутри видны были кишки и молочно-синий мешок желудка. Лозовский опустил руку в кишки, повернул желудок, обмял его. На блестящем мясе желудка, в том месте, где должна была быть язва, — белый, точно вылепленный из воска, похожий на личинку навозного жука, — был рубец, — указывающий, что язва уже зажила, что операция была бесцельна...

    Для профессора Кокосова это не было неожиданностью. Он и раньше, до того как операция началась, знал, что она не нужна. Знал даже, что для больного она — смертельно опасна:

    > Установлено, что у больного, по-видимому, имеется ulcus ventriculi и его необходимо оперировать.

    Консилиум предлагает больного оперировать профессору Анатолию Кузьмичу Лозовскому. Проф. Павел Иванович Кокосов дал согласие ассистировать при операции.

    Город, число, семь подписей профессоров.

    Впоследствии, уже после операции, из частных бесед было установлено, что ни один профессор, в сущности, совершенно не находил нужным делать операцию, полагая, что болезнь протекает в форме, операции не требующей, — но на консилиуме тогда об этом не говорилось; лишь один молчаливый немец сделал предположение о ненужности операции, впрочем, не настаивая на нем после возражения коллег; да рассказывали еще, что уже после консилиума, садясь в автомобиль, чтобы ехать в Дом ученых, профессор Кокосов, тот, у которого глаза заросли в волосах, сказал профессору Лозовскому: — «ну, знаете ли, если бы такая болезнь была у моего брата, я не стал бы делать операции»...

    Так что же он раньше-то молчал, симпатичный профессор Кокосов? И до консилиума, и на консилиуме? И даже дал согласие ассистировать при операции? Где тогда была его врачебная совесть? И где была торжественно произнесенная им в молодые годы, при вступлении на его медицинское поприще, клятва Гиппократа?

    Это, как говорят в таких случаях герои Зощенко, вопрос и ответ.

    Так может быть, Пильняк вовсе даже и не жульничал, когда писал в своем объяснительном письме Рыкову, что «злобствовал» он только «против врачей»?

    Нет, какая-то толика если не жульничества, так лукавства в этом его объяснении, конечно, все-таки была.

    А вот уверяя, что, когда он писал эту свою повесть, все его симпатии были на стороне изображенных в ней «героев-партийцев», и даже — более того! — что, создавая ее, он искренне полагал, что пишет «вещь героическую», изображает «людей героической воли», — тут, как ни дико это звучит, он не врал. Не обманывал.

    Он действительно хотел не осудить, не разоблачить, а героизировать этих своих персонажей. В том числе — и даже в первую очередь — «негорбящегося человека» из «дома номер первый». То есть — Сталина.


    * * *

    В том же году, когда Борис Пильняк создавал свою «Повесть непогашенной луны», другой русский писатель написал роман, одним из ключевых эпизодов которого стала та же коллизия, что в этой повести Пильняка. Роман назывался «Разгром». Автором его был Александр Фадеев.

    В центре этого эпизода, как и у Пильняка, были «герои-партийцы», — то есть коммунисты, большевики. И как у Пильняка, — даже более отчетливо, чем у Пильняка, — поведение этих его персонажей в рассматриваемой им экстремальной ситуации не разоблачалось, а, напротив, героизировалось.

    Революционная необходимость вынуждает командира партизанского отряда Левинсона принять страшное, нечеловеческое решение. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет.

    Есть, правда, другой выход:

    > — Конечно, я могу остаться с ним... — глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. — В сущности, это моя обязанность.

    — Ерунда! — Левинсон махнул рукой. — Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам... Или твоя обязанность быть убитым?..

    Волею случая (а вернее сказать, волею автора) этот разговор слышит другой герой романа — Павел Мечик. Он человек совсем другого склада, и нечаянно подслушанный им разговор Сташинского с Левинсоном его ужасает:

    > — Придется сделать это сегодня же... только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам... можно так?

    — Он-то не догадается... скоро ему бром давать, вот вместо брома... А может, мы до завтра отложим?

    — Чего ж тянуть... все равно... — Левинсон спрятал карту и встал. — Надо ведь, ничего не поделаешь...

    «Неужели они сделают это?..» — Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладони... Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном...

    Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.

    — Обождите!.. Что вы делаете?.. — крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными глазами. — Обождите! Я все слышал!..

    Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее... Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.

    —Вон!... — сказал он зловещим придушенным шепотом. — Убью!..

    Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...

    Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить — нет, даже не убить, а раздавить Мечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана, Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, обязан был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким. Сташинский знает, что в данных обстоятельствах остаться чистеньким — это значит переложить свою ответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов до конца нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.

    Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского — таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он — не человек. Крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость: «Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...»

    Последняя фраза не вызывает сомнений: у автора романа поведение Мечика возбуждает примерно те же чувства, что и у Сташинского. Коммунист Сташинский в его глазах нравственно — бесконечно выше Мечика с его дряблой интеллигентской (христианской) моралью.

    Следующая сцена, нечаянным свидетелем которой чуть не стал Мечик, в чем-то схожа с тем разговором, который в повести Пильняка ведут меж собой обреченный на смерть командарм и уже решивший его судьбу «негорбящийся человек»:

    > — Это бром, выпей... — настойчиво, строго сказал Сташинский.

    Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью... «Конец», — подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи.

    Вот так же командарм и «негорбящийся человек» у Пильняка. О них тоже можно было бы сказать, что «взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью». И как Фадеев про этого своего Фролова, так же и Пильняк про своего командарма тоже, наверно, мог бы сказать, что, узнав, что ему предстоит умереть, он «не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи».

    Но на этом и кончается сходство этих двух сцен. Дальше начинается их различие. И различие это — коренное, кардинальное.

    Написать эту сцену так, как свою написал Пильняк, Фадеев не смог. Не смог не потому, что ему не хватило для этого силы художественного воображения или пластического дара, а совсем по другой причине.

    Написать ее, как Пильняк, ему помешал Л.Н. Толстой.

    > Все оказалось простым и легким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивал что-то... Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.

    — Случится, будешь на Сучане, — сказал он медленно, — передай, чтоб не больно уж там... убивались... Все к этому месту придут... да?.. Все придут, — повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную — его, Фролова, — смерть ее особенного, отдельного, страшного смысла и делала ее — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем людям.

    Фраза Фадеева насчет того, что мысль о неизбежности смерти всех вообще людей как бы еще не была Фролову «совсем ясна и доказана», прямо восходит к повести Л.Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича».

    Толстовский Иван Ильич, размышляя о неизбежности собственной смерти, вспоминает силлогизм, который его заставляли учить в детстве: «Люди смертны. Кай человек. Следовательно, Кай смертен». Вспоминая этот силлогизм, Иван Ильич думает, что этот неведомый ему Кай — действительно смертен. Этому безликому, абстрактному Каю, как он, Иван Ильич, это формулирует, — правильно умирать. Но при чем тут он, Иван Ильич, который был когда-то мальчиком Ваней, у которого был полосатый мяч, который любил папеньку и маменьку... Какое он имеет отношение к этому древнему силлогизму? Почему он, со своей неповторимой личностью, со своей душой, которую он полагал бессмертной, должен исчезнуть, превратиться в ничто? Нет! Что бы там ни утверждал этот глупый силлогизм, ему, Ивану Ильичу, — неправильно умирать!

    Но о Толстом нам напоминает не одна только эта фраза умирающего Фролова. Ритм, синтаксис, все интонации фадеевского «Разгрома» — типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако при этом он наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение.

    У него и в мыслях не было учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир. Он хотел только одного: учиться у Толстого писать.

    Но оказалось, что учиться у Толстого писать — это и значит учиться у него главному: отношению к жизни.

    Вместе с синтаксисом Толстого, вместе с ритмом и интонацией толстовских фраз Фадеев невольно усвоил толику толстовского миропонимания. И вот этот его Фролов, решительно ничем и ни в чем не похожий на толстовского Ивана Ильича, узнав, что ему — не когда-нибудь, а вот прямо сейчас! — предстоит умереть, думает и чувствует совершенно так же, как у Толстого в сходных обстоятельствах думал и чувствовал его Иван Ильич.

    Командарм у Пильняка в той же ситуации и думает, и чувствует, и ведет себя совершенно иначе.


    * * *

    Врачей, которым по роду их деятельности наверняка случалось видеть самых разных людей, готовых лечь под нож хирурга, это его поведение изумляет. С такой реакцией они, похоже, еще не встречались:

    > Автомобиль зашумел, пошел. Лозовский уселся поудобнее, поправил фалды пальто, наклонился к Кокосову, сказал шепотом, так, чтобы не слышал шофер:

    — А страшная фигура, этот Гаврилов, ни эмоции, ни полутона, — «прикажете раздеваться? — я, видите ли, считаю операцию излишней, — но если вы, товарищи, находите ее необходимой, укажите мне время и место, куда я должен явиться для операции». — Точно и коротко.

    — Да-да-да, батенька, знаете ли, — большевик, знаете ли, ничего не поделаешь, — сказал Кокосов.

    Это слово (большевик) произнесено старым профессором так, как будто оно одно тут все объясняет. Словно большевики — это какие-то загадочные существа, сделанные не из того материала, из какого были сотворены все прочие, обычные люди, с которыми профессорам прежде приходилось иметь дело.

    Как тут не вспомнить, что именно так — в этих самых словах и выражениях — определил однажды суть этой новой человеческой породы Сталин:

    > Мы, большевики, люди особого склада. Мы сделаны из особого материала.

    Сталин эту свою чеканную формулу не раскрыл, никак ее не конкретизировал. Но это сделал однажды другой «старый большевик» — Георгий (Юрий) Леонидович Пятаков.

    Как почти все «из стаи славной» большевиков первого призыва, он впоследствии был Сталиным уничтожен, признав перед гибелью — на открытом процессе — себя виновным в преступлениях, которые на самом деле, конечно же, не совершал.

    Видимо, уже предчувствуя, а может быть, даже и предвидя такой исход, он оставил поразительный по откровенности человеческий документ — письмо давно уже разочаровавшемуся в большевизме и отошедшему от большевиков Николаю Владиславовичу Валентинову (Вольскому):

    > Большевизм — есть партия, несущая идею претворения в жизнь того, что считается невозможным, неосуществимым и недопустимым... Ради чести и счастья быть в ее рядах мы должны действительно пожертвовать и гордостью, и самолюбием, и всем прочим. Возвращаясь в партию, мы выбрасываем из головы все ею осужденные убеждения... Небольшевики и вообще категория обыкновенных людей не могут сделать мгновенного изменения, переворота, ампутации своих убеждений... Мы — партия, состоящая из людей, делающих невозможное возможным: проникаясь мыслью о насилии, мы направляем его на самих себя, а если партия этого требует, если для нее нужно и важно, актом воли сумеем в 24 часа выкинуть из головы идеи, с которыми носились годами... Подавляя свои убеждения, выбрасывая их, — нужно в кратчайший срок перестроиться так, чтобы внутренне, всем мозгом, всем существом быть согласным с тем или иным решением, постановлением партии. Легко ли насильственное выкидывание из головы того, что вчера еще считал правым, а сегодня, чтобы быть в полном согласии с партией, считать ложным? Разумеется, нет. Тем не менее насилием над собой нужный результат достигается... Я слышал следующего вида рассуждения: она (партия) может жестоко ошибаться, например, считать черным то, что в действительности явно и бесспорно белое... Всем, кто подсовывает мне этот пример, я скажу: да, я буду считать черным то, что считал и что могло казаться белым, так как для меня нет жизни вне партии, вне согласия с ней.

    ((Н. Валентинов. Пятаков и большевизм.Новый журнал. № 52, N.7., 1958, стр. 148))

    Командарм Гаврилов в повести Пильняка и думает, и чувствует, и ведет, и осознает себя в точном соответствии с этой программой.

    От ближайшего друга он не скрывает, что не хочет ложиться на операционный стол:

    > Я тебе, Алешка, не говорил, чтобы на пустые разговоры время не тратить. Был я сегодня по начальству и в больнице, у профессоров... Не хочу резаться, естество против...

    Естество против, но партия (он говорит — «революция», но для него эти слова — синонимы) сказала, что ему правильно умирать, — и он не спорит: значит, так тому и быть, значит, ему и в самом деле правильно умирать.

    > Проникаясь мыслью о насилии, мы направляем его на самих себя... Подавляя свои убеждения, выбрасывая их, — нужно в кратчайший срок перестроиться так, чтобы внутренне, всем мозгом, всем существом быть согласным с тем или иным решением, постановлением партии... Насилием над собой нужный результат достигается...

    По ходу дела постепенно выясняется, что на самом деле командарм Гаврилов вовсе не сделан из какого-то «особого материала». Естество его — такое же, что у всех нас, простых смертных. И не какими-то там особыми качествами его большевистского естества достигается «нужный результат», а насилием над собой.

    Как ни странно, выясняется это при участии и даже не без помощи Л.Н. Толстого.

    Фадееву, как уже было сказано, Лев Николаевич помешал, а Пильняку, напротив, — помог.

    Имя Л.Н. Толстого командарм произносит впервые в том, самом первом своем разговоре с другом, в котором признается, что все его нутро противится операции, к которой его толкают:

    > ...взрослый человек, старик уже, вельможа, — и смотрю себе в брюхо. Стыдно. — Командарм помолчал, взял раскрытую книгу. — Толстого читаю, старика, «Детство и отрочество», — хорошо писал старик, — бытие чувствовал, кровь... Крови я много видел, а... операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут... Хорошо старик про кровь человеческую понимал...

    Какая связь между страхом командарма перед операцией и повестью Л.Н. Толстого «Детство и отрочество», — понять трудно. А может быть, вовсе и нет тут никакой связи?

    Нет, какая-то связь безусловно есть. Иначе командарм (лучше сказать — автор) не возвращался бы время от времени ко Льву Николаевичу. А возвращается он к нему постоянно:

    > В тот час, когда городские улицы пустели, чтобы отдохнуть в ночи, в деревнях запели первые петухи, когда люди, прожевывая ужин, дневные впечатления и умные сентенции об этом дне, лезли — мужья, жены, любовники, любовницы — в постели, — Гаврилов уходил от Попова.

    — Ты мне дай почитать чего-нибудь — только, знаешь, попроще, про хороших людей, про хорошую любовь, о простых отношениях, о простой жизни, о солнце, о людях, о простой человеческой радости.

    Такой книги не нашлось у Попова.

    — Вот тебе и революционная литература, — сказал, пошутив, Гаврилов. — Ну, ладно, я еще раз почитаю Толстого, уж очень хорошо у него про старые перчатки на балу. — И Гаврилов потемнел, замолчал, сказал тихо: — Я тебе, Алешка, не говорил, чтобы на пустые разговоры время не тратить. Был я сегодня по начальству и в больнице, у профессоров. Профессора умственность разводили... Завтра мне ложиться под нож. Ты тогда приходи в больницу, не забывай старину. Детишкам моим и жене ничего не пиши. Прощай!..

    Между толстовскими старыми перчатками на балу и не отпускающими командарма мыслями о том, что завтра ему ложиться под нож, как будто уже и вовсе не может быть никакой связи. Но не случайно же автор уже во второй раз возвращает командарма к повести Толстого «Детство и отрочество» именно в тот момент, когда его одолевают эти неотвязные мысли!

    И чтобы у нас совсем уже не оставалось сомнений, что все это неспроста, что некая прочная и важная связь тут все-таки есть, автор снова, уже в третий раз возвращает нас к этому постоянно возникающему мотиву:

    > В день операции, утром, до операции, к Гаврилову приходил Попов. Это было еще до рассвета, при лампах, — но разговаривать не пришлось, потому что хожалка повела Гаврилова в ванную ставить последнюю клизму. Уходя в ванную, Гаврилов сказал:

    — Прочти, Алеша, у Толстого в «Отрочестве» насчет ком-иль-фо и не ком-иль-фо. — Хорошо старик кровь чувствовал! — это были последние слова перед смертью, которые слышал от Гаврилова Попов.

    Последние слова, которые произносит герой перед смертью, уж точно не могут быть случайными. Но и это еще не все.

    Уже лежа на операционном столе, когда одурманенный наркозом командарм лепечет какую-то совсем уж бессмысленную невнятицу, в этом не контролируемом сознанием, последнем его монологе тоже вдруг возникает то самое французское словцо, пришедшее к нему из повести Толстого «Детство и отрочество»:

    > Через несколько минут больной запел и заговорил: — Лед прошел, и Волга вскрылась, золотой мой, золотой, я, девчоночка, влюбилась, — пропел командарм и зашептал: — А ты спи, спи, спи. — Помолчал, сказал строго: — А клюквенного киселя мне не давайте никогда больше, надоело, это не ком-иль-фо. — Помолчав, крикнул строго, так, должно быть, как кричал в боях: — Не отступать! Ни шагу! Расстреляю... Алеша, брат, скорости все открыты, земли уже не видно. Я все помню. Тогда я знаю, что такое революция, какая это сила... И мне не страшна смерть. — И опять запел: — За Уралом живет плотник, золотой мой, золотой...

    Совершенно очевидно, что всеми этими настойчивыми возвращениями к повести Л.Н. Толстого «Детство и отрочество», с мыслями о которой не расстается, не может расстаться командарм, автор прямо дает нам ключ к пониманию чего-то очень важного, главного, быть может, самого главного в характере своего героя.

    Чтобы понять, куда ведет нас эта авторская подсказка, следуем совету, который командарм перед смертью дал самому близкому своему другу. Заглянем в ту главу толстовской повести, в которой говорится «про ком-иль-фо и не ком-иль-фо». Наверняка именно там мы и найдем ответ на интересующий нас вопрос. (А иначе зачем стал бы автор давать нам эту свою «наводку»?)

    > Род человеческий можно разделять на множество отделов — на богатых и бедных, на добрых и злых, на военных и статских, на умных и глупых, и т. д., и т. д., но у каждого человека есть непременно свое любимое главное подразделение, под которое он бессознательно подводит каждое новое лицо. Мое любимое и главное подразделение людей в то время, о котором я пишу, было на людей comme il faut и comme il ne faut pas... Мое comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре... Второе условие comme il faut были ногти длинные, отчищенные и чистые; третье было уменье кланяться, танцовать и разговаривать; четвертое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки. Кроме того, у меня были общие признаки, по которым я, не говоря с человеком, решал, к какому разряду он принадлежит. Главным из этих признаков, кроме убранства комнаты, печатки, почерка, экипажа, были ноги. Отношение сапог к панталонам тотчас решало в моих глазах положение человека.

    Нет, не дает ответа!

    Как понять, чем эти заносчивые утехи молодых дворянчиков могли задеть простую, суровую душу командарма Рабоче-крестьянской Красной Армии?

    Однако — пойдем дальше. Может быть, там, в последующих абзацах этой толстовской главы что-нибудь все-таки прояснится:

    > Страшно вспомнить, сколько бесценного, лучшего в жизни шестнадцатилетнего времени я потратил на приобретение этого качества. Всем, кому я подражал... большей части моих знакомых, все это, казалось, доставалось легко. Я с завистью смотрел на них и втихомолку работал над французским языком, над наукой кланяться, не глядя на того, кому кланяешься, над разговором, танцованьем, над вырабатываньем в себе ко всему равнодушия и скуки, над ногтями, на которых я резал себе мясо ножницами, — и все-таки чувствовал, что мне еще много оставалось труда для достижения цели... Помню раз, после усиленного и тщетного труда над ногтями я спросил у Дубкова, у которого ногти были удивительно хороши, давно ли они у него такие, и как он это сделал? Дубков мне отвечал: «С тех пор, как себя помню, никогда ничего не делал, чтобы они были такие, и не понимаю, как могут быть другие ногти у порядочного человека». Этот ответ сильно огорчил меня. Я тогда еще не знал, что одним из главных условий comme il faut была скрытность в отношении тех трудов, которыми достигается comme il faut.

    Вот оно! Вот это последнее рассуждение, надо думать, и пленило командарма.

    «Ком-иль-фо» в дословном переводе означает: «Как надо». А «не ком-иль-фо» — «как не надо». Лучше сказать: «Как подобает» и — «как не подобает».

    Командарм озабочен тем, как надлежит (подобает) и как не подобает в обстоятельствах, в которых он оказался, вести себя большевику.

    Признаться, что ему, коммунисту, большевику, страшно лечь на операционный стол, под нож хирурга, — «не ком-иль-фо». Это он прекрасно знал и без Толстого, хотя, наверно, и выражал другими какими-нибудь словами. Толстой же открыл ему глаза на то, что одним из главных, может быть, даже самым главным условием «ком-иль-фо» должна быть скрытность в отношении тех трудов, которыми это самое «ком-иль-фо» достигается.

    В точном соответствии с этим своим пониманием сути дела, почерпнутым у Толстого, он и является перед консилиумом врачей:

    > «Прикажете раздеваться? — я, собственно, считаю операцию излишней, — но если вы находите ее необходимой, укажите мне время и место, куда я должен явиться для операции». — Точно и коротко.

    И врачи не должны догадаться — и не догадываются! — каких усилий воли стоит ему это равнодушное спокойствие, умают (и пусть думают, в этом и состоит его цель), что это равнодушие, это спокойствие — органическое свойство той породы людей (особого склада, сделанных из особого материала), к которой он принадлежит.

    И точно так же и сам командарм не должен был знать, — и так и не узнал, — каким страшным усилием воли зажал в железные тиски свое сердце «негорбящийся человек», подписывая приказ, обрекший его на смерть:

    > Лозовский... вышел из кабинета дома номер первый. В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек. Человек стоял за столом, нависнув над столом, опираясь о стол кулаками. Голова человека была опущена. Он долго был неподвижен... Он позвонил в звонок сзади себя, он снял телефонную трубку. Он сказал дежурному: «Беговую, открытую». Он сказал в телефон тому, кто, должно быть, спал, кто был в тройке первых, — голос его был слаб: — «Андрей, милый, еще ушел человек, — Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища. Позвони Потапу, голубчик, мы виноваты, я и Потап».

    Шоферу негорбящийся человек сказал — «в больницу»... Черное во мраке здание больницы мигало непокойными окнами. В черных проходах стояли часовые. Дом немотствовал, как надо немотствовать там, где смерть. Негорбящийся человек — черными коридорами — прошел к палате командарма Гаврилова. Человек прошел в палату, — там на кровати лежал труп командарма, — там удушливо пахло камфарой. Все вышли из палаты, в палате остались негорбящийся человек и труп человека Гаврилова. Человек сел на кровать к ногам трупа. Руки Гаврилова лежали над одеялом вдоль тела. Человек долго сидел около трупа, склонившись, затихнув. Тишина была в палате. Человек взял руку Гаврилова, пожал руку, сказал:

    — Прощай, товарищ! Прощай, брат!

    И вышел из палаты, опустив голову, ни на кого не глядя, сказал: — «форточку бы там открыли, дышать нельзя», — и быстро прошел черным коридором, спустился с лестницы.

    В деревнях в этот час пели третьи петухи. Человек — молча — сел в машину. Шофер повернул голову, чтобы выслушать приказание. Человек молчал. Человек опомнился, — человек сказал: — «за город! — на всех скоростях».

    Машина рванула с места сразу на полной скорости, веером, разворачиваясь, кинула огни, — пошла кроить осколки переулков, вывесок, улиц. Воздух сразу затвердел, задул ветром, засвистал в машине. Летели назад улицы, дома, фонари, — фонари размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад.

    Из всех скоростей машина рвалась за город, стремясь вырваться из самой себя. Уже исчезли рожки пригородных трамваев, уже разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы. Уже не видно было полотна шоссе, и то и дело пропадал шум колес, в те мгновения, когда машина летела по воздуху. Воздух, ветер, время и земля свистели, визжали, выли, прыгали, мчались: и в колоссальном этом мчании, когда все мчалось, — неподвижными стали, идущими рядом, стали — только луна за облаками, да эта машина, да человек, покойно сидящий в машине.

    Эта бешеная гонка почти дословно повторяет такую же бешеную гонку, в какую ринулся накануне предстоящей ему операции командарм:

    > Беговая, двухместная, стосильная рванула с места сразу на второй скорости, веером, разворачиваясь, кинула в снопы белого света, — шофер отбежал в сторону, — у рулей сидел командарм, — рявкнул гудок, машина пошла раскраивать осколки луж, переулки, вывески лавок и учреждений, рвущая ветер и пространство... И машина стала отбрасывать назад улицы, переулки, плеск луж, светы фонарей. Воздух все твердел и твердел, прорвался воем ветра, засвистел в машине, стал ледяным и колючим — фонари на перекрестках размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад — один, другой просвистели милиционеры. Но машина уже вырвалась из груд домов и улиц, выходила за заставу, сначала в просторы пустырей и редких газовых рожков на трамвайных линиях, — потом в черный мрак полей. Все скорости были открыты. Воздух и ветер сошли с ума, резали, мешали дышать. Шоссе под машиной давно уже слилось в белый ровный плат, где не видно ни впадин, ни каменных куч по краям шоссе, — лишь тогда, когда уж очень велики были впадины на шоссе, взлетала машина над землей и несколько саженей летела по воздуху, теряя шум летящих из-под шин камней. Раз, и два, и три огни машины упирались в стены деревенских изб, избы овцами бросались в стороны, и деревня оставалась позади в собачьем визге. В лощине между двух холмов запутались огни машины в серых космах осеннего тумана, и узналось, что и туман может лететь, визжать, стремиться, выть метелью и пургой колоть лицо. Гаврилов сидел, склонившись над рулем, вниманье, точность и расчет, — и все вперед, вперед, сильней, сильней, быстрее — гнал Гаврилов машину... Так, в срок меньше часа, машина прорвала расстояние верст в сто. Там, на опушке какого-то старого леса, машина потеряла свои скорости, обессилела, замолкла, отпустила на покой ветры, холод, — мчащую, косую изморось поставила на ноги, в отвес, — машина стала... Гаврилов сказал:

    — Дай папироску, Алешка.

    Попов ответил:

    — Ну тебя к черту с этими фокусами, у меня все печенки в пятки переселились. На, кури, черт бы тебя побрал.

    Гаврилов закурил, откинулся, отдыхая, на спинку, раздумчиво сказал:

    — Когда я очень переутомлюсь, когда у меня ум за разум заходит, я беру машину и мчу. Это мчание приводит меня и мои мысли в порядок. Я помню все до одного эти мчания. И помню все до мелочей, что было в этих мчаниях, все разговоры, все фразы, до интонации голоса, до того, как светится окурок. У меня плохая память, я все забываю — я не помню даже того, что было в самые ответственные дни боев, — мне об этом рассказывали потом. Но эти мчания я помню абсолютно. Я сейчас машину вел безумно, с девяноста девятью шансами разбиться, но каждое мое движение точно — и разбиться нельзя... Мне хорошо, потому что это мчание, это стремление есть то, ради чего надо жить, стоит жить, ради чего мы живем...

    Это признание командарма как будто бы все объясняет. Причина владеющей всем его существом тяги к бешеным скоростям ясна и ни в каких дополнительных объяснениях вроде не нуждается. Но в той невнятице, которую несет командарм на операционном столе, уже одурманенный наркозом, в том бессвязном предсмертном своем монологе, он снова возвращается к этим своим «мчаниям»:

    > Алеша, брат, скорости все открыты, земли уже не видно. Я все помню. Тогда я знаю, что такое революция. Какая это сила. И мне не страшна смерть.

    То же, наверно, и теми же самыми словами мог бы сказать «друг и брат» командарма — «негорбящийся человек». А какой еще другой смысл может быть в этом нарочитом, подчеркнутом сближении двух «мчаний»? В «мчании» командарма — «...избы овцами бросались в стороны, и деревня оставалась позади в собачьем визге». И точно так же в бешеной гонке «негорбящегося человека» — «...разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы». И сам того не подозревая, завершает «негорбящийся человек» эту свою бешеную гонку там же, где несколько дней тому назад командарм завершил свою:

    > У опушки того самого леса, где несколько дней тому назад были Гаврилов и Попов, человек скомандовал: «Стоп!» — и машина сломала скорости, оставив в ненужности пространство, время и ветер, — остановив землю и погнав за облаками луну. Человек не знал, что около этого леса — несколько ночей назад был Гаврилов. Человек слез с машины и — молча и медленно — пошел в лес. Лес замер в снегу, и над ним спешила луна. Человеку не с кем было разговаривать.

    Вот оно как!

    У командарма был друг, которому он мог открыть душу, с которым мог разделить томившую его тоску. А он должен нести свою ношу один. Ему не с кем разделить гнетущее его сознание своей страшной правоты. (Конечно, правоты, а не вины! Ведь то, что он сделал, требовала от него революция!)

    Ноша, которую взвалил на себя он, выходит, тяжелее той, которую выпало нести командарму. Но он не согнется даже и под такой ношей — недаром же он «негорбящийся».

    Такой вот получается смысл.

    Нет, Пильняк не жульничал и не обманывал, говоря, что у него и в мыслях не было сочинять «пасквильную карикатуру на товарища Сталина», что в образе «негорбящегося человека», в котором все узнали Сталина, он хотел «изобразить волю партии, положительную, героическую, непреклонную волю».

    «Мне казалось, что я пишу героику», — уверял он. И в это можно было бы поверить, если бы не сцена в больничной палате у тела только что умершего командарма.


    * * *

    Вся эта сцена («Прощай, товарищ! Прощай, брат!»), равно как и предшествующая этой сцене реплика, брошенная им по телефону «одному из тройки первых» («Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища»), выглядит чистейшей воды лицемерием. Ведь у нас нет никаких сомнений в том, что это он, именно он отправил своего «товарища и брата» Колю Гаврилова на верную гибель, приказав ему лечь на операцию и дав соответствующие указания своему доверенному врачу.

    Но в том-то и состоит загадочный феномен Сталина, что на самом деле это было не лицемерие. Это был сложный психологический комплекс, составляющий едва ли не главную особенность темной, криминальной души этого человека.

    Тут можно и, наверно, даже нужно было бы оговориться, отметив, что, высказывая это странное умозаключение, я подразумевал не реального Сталина, а того «Сталина», которого сочинил Борис Пильняк, представив его в образе своего «негорбящегося человека». Но я не стану делать эту оговорку. Хотя бы потому, что однажды нечто похожее было сказано и о настоящем, реальном, живом Сталине — том, каким тот был на самом деле:

    > Не случайно то, что властелином империи стал сын Востока... В Сталине было восточное понимание монарха без легитимности. Сталин полагал: этой стране нужен царь. Пусть не помазанник Божий (хорошо бы, а не получается), а все-таки трансцендентный. Среди многих его черт, еще до конца не познанных, была одна очень важная: бесчеловечность, не забывающая, однако, о существовании человечности. Сталин убил своего друга Кирова, приревновав к его внутрипартийной славе. Поступок бесчеловечный, но именем Кирова он назвал улицы, города, заводы, корабли, и не только ради своей выгоды, чтобы обелить себя, а и вследствие своей принадлежности к человеческой натуре. Возможно, что он, убийца, нежно вспоминал иногда плебейские афоризмы Кирова, его любимые блюда. Но, оживи Киров, он бы убил его во второй раз. Когда он подарил Кирову «Вопросы ленинизма» (говорят, не он их писал) с надписью «Другу и брату», он любил Кирова, как друг и брат, и убил Кирова, как друг и брат. В этом нет противоречия, как и нет противоречия в том, что Сталин истреблял миллионы людей ради власти над людьми... Он не думал о том, что будет после его смерти: он, как животное, боялся опасности и не думал о смерти. Считается, что Сталин притворялся, когда утверждал, что любит Бухарчика, но, возможно, он продолжал любить Бухарина даже после того, как убил его, возможно, что вспоминал о нем порой даже с умилением. Нет, нет, глагол «любить» со Сталиным не сопряжен. Скажем так: убивая, он свои жертвы не ненавидел, некоторые из них не переставали ему нравиться...

    Сталин убивал человека, потому что ему было необходимо уничтожить действия, характер, связи человека, а не самого человека. Поэтому Сталин никогда не считал себя убийцей.

    ((Семен Липкин. Декада. М., 1990. Стр. 153—154))

    Автор процитированной книги предпринял эту свою попытку понять загадочную душу Сталина в конце 80-х. Сталин в это время давно уже был мертв, и автор «Декады», размышляя о нем, имел возможность мысленно обозреть весь его жизненный путь. Пильняк лепил образ своего «негорбящегося человека», когда прототип этого его героя делал еще только самые первые свои шаги на пути к абсолютной власти «нелигитимного монарха».

    Автор «Декады» не сомневается, что Сталин убил Кирова (как раньше Фрунзе, а потом Бухарина, Тухачевского, Орджоникидзе и многих других), потому что каждый из них в той или иной мере мешал ему, был — или мог стать — препятствием на пути к этой его цели.

    У Пильняка «негорбящийся человек» (Сталин) убивает командарма (Фрунзе) не корысти ради, а только лишь потому, что этой жертвы требует от него революция.

    Был ли это «тактический ход»? Уловка? (любимое сталинское словцо). Или автор «Повести непогашенной луны» и впрямь так наивно представлял себе эту драматическую (трагическую!) коллизию?

    По правде сказать, это не так уж и важно.

    Тут важно то, что, несмотря на свою репутацию скрытого, а то и явного контрреволюционера, Пильняк, в сущности, был вполне советский писатель.

    Рапповские «неистовые ревнители», делившие «попутчиков» на левых и правых, но всех их — гуртом — почитавшие чуждыми и даже враждебными пролетариату, в каждом из них видевшие затаившегося — а то и не очень таящегося — классового врага, не могли разглядеть в Пильняке эту его «советскость». Но глядевший на него, как и на других его советских собратьев, издалека и со стороны Владимир Набоков углядел это сразу, при первом же знакомстве. Подвернувшееся мне на язык слово «углядел» тут, пожалуй, даже и не совсем уместно. Углядывать и разглядывать тут ему было не чего. Безусловная и даже карикатурная советскость Пильняка сразу бросилась ему в глаза, как несомненная и безусловная очевидность:

    > ...Леонов, да вот Федин, пожалуй, единственные писатели сейчас в России, которых можно читать если и не с художественным упоеньем, то без того омерзенья, которое вызывают Гладков, Сейфуллина, Быстров, Пузанов и т.д. И все-таки «Барсуки» очень чем-то похожи на ту же «Виринею» — и такой же там добродетельный сильный человек, который знает как раз, что нужно сделать, чем помочь. Быть может, меня оглушила эта волна всякой дряни, и просто уж сил не было искать хорошее. Но как не придти в уныние, если даже у такого писателя, как, например, Пильняк, у которого так хочется найти что-нибудь хорошее... — как не придти в уныние, когда у него читаешь такой нелепый, ненужный, лживый рассказище, как, например, его «Мать сыра-земля»... Рассказ состоит вот в чем. В этих волжских краях, которые изображает Пильняк, крестьяне безжалостно рубят лес. После насильственной смерти лесничего приезжает его заместитель Некульев. Я ходил его встречать сквозь дебри пильняковской прозы — и что же, — Господи! — старый наш знакомый, гладковский Глеб, сейфуллинский Павел, — та же честность, тот же скрип челюстей, та же суровость, та же верность коммунизму. Этот наш старый знакомый начинает бороться с порубщиком. Несколько раз его чуть-чуть не убивают мужики, но в конце концов все обходится благополучно. Между прочим он сходится с этой самой кожевенницей Ириной Сергеевной. И вот описанье: «Такие люди, как Некульев (читай: честный коммунист), стыдливы в любви — они целомудренны и правдивы всюду... Потом, через немногие дни — в той же лунной неделе, в лунной и росной мути, Некульев сказал — всем солнцем и всем прекраснейшим человеческим — «люблю, люблю», — чтобы в этой любви были только солнце и человек: тогда пьяно пахло липами и была красная луна <..> [и] остались только луна, только мать сыра-земля, и она отдалась ему — девушка — женщина в тридцать лет, отдав все, что собрано было за эти тридцать весен».

    Полагаю, что это выспренное словоблудие отнюдь не литература. Как бы то ни было, Некульев alias Глеб alias Павел вскоре замечает, что от кожевенницы Ирины пахнет кожей, а тут, кстати, и белые наступают. Глеб-Некульев и говорит: «Товарищи, я ухожу от вас, в Красную Армию. Поступайте как знаете. Если хотите, идемте за мной». Ирине он оставляет записку: «Арина, прости меня. Я был честен — и с тобой и с собой. Прощай, прости навсегда, ты научила меня быть революционером»...

    Об удивительном однообразии этих писателей я еще буду говорить, но позволю себе уже сейчас — раз я сопоставил Глеба Гладкова с Некульевым Пильняка — позволю себе отметить тождественную разработку темы: у одного рабочие распродают сталь, и Глеб во имя производства завода прекращает это; а у другого мужики рубят лес, и Некульев это прекращает во имя лесного дела.

    ((В. Набоков. Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причины оного. Диаспора. 2. Новые материалы. СПб., 2001. Стр. 15-17))

    Оставив в стороне снисходительно-брезгливый тон этих характеристик и «непарламентские выражения», которыми не гнушается автор этого разбора («выспренное словоблудие», «меня оглушила эта волна всякой дряни»), и сосредоточившись лишь на содержательной стороне набоковских наблюдений, нельзя не признать их абсолютную, безукоризненную точность.

    Увы, увы. Рассказы и повести Пильняка, у которого Набоков «так хотел найти что-нибудь хорошее», при ближайшем рассмотрении сразу обнаружили свое кровное родство с «Цементом» Федора Гладкова, «Виринеей» Лидии Сейфуллиной и другими сочинениями основоположников только еще зарождавшегося тогда социалистического реализма.

    Вот и «Повесть непогашенной луны», которую мы с вами только что перечитали, при всей скандальной неординарности и взрывоопасности своего сюжета, оказывается, тоже несет на себе «родимые пятна» того же творческого метода.


    * * *

    Так-то оно так. Но Сталину было совершенно все равно, — советская эта повесть или антисоветская. Для него суть дела заключалась совсем в другом вопросе: ЗА НЕГО она — или ПРОТИВ НЕГО. А на этот счет у него тут не могло быть никаких сомнений. Ведь он-то знал, что Михаилу Васильевичу Фрунзе пришлось умереть не потому, что такова было революционная, историческая необходимость, а совсем по другой причине.

    Рассказывают, что в те времена, когда «левые», рассуждая меж собой о том, какую опасность для революции и молодой советской страны представляет Сталин, в очередной раз думали и гадали, как быть и что тут надо бы сделать, Владимир Александрович Антонов-Овсеенко предложил такое решение этого вопроса. Обратившись к Троцкому, он будто бы сказал:

    — Лев Давыдович! Дайте мне роту курсантов!

    Судьба однажды свела меня с сыном Владимира Александровича — Антоном. И я спросил его, правда ли это.

    — Нет, — сказал он. — Это, конечно, уже легенда. На самом деле отец сказал: «Лев Давыдович! Дивизия готова!»

    Хрен, как известно, не слаще редьки, и в принципе не так уж важно, понадобилась бы Владимиру Александровичу для кардинального решения вопроса целая дивизия, или он сумел бы обойтись ротой курсантов. Важно было, что он готов был эту проблему решить. И в его устах это были не пустые слова, поскольку однажды ему уже пришлось решить такую же проблему и именно таким способом. Чтобы узнать, как это было, не надо рыться в забытых, возможно, даже изъятых исторических источниках. Достаточно заглянуть в знаменитую поэму Маяковского:

    И один
       Из ворвавшихся,
          пенснишки тронув,
                объявил,
                   как об чем-то простом
                      и несложном:
    «Я,
       председатель реввоенкомитета
          Антонов,
    Временное
       правительство
          объявляю низложенным».

    В той ситуации, когда Антонов-Овсеенко попросил у Троцкого роту курсантов (или дивизию — это уже дело техники), объявить «низложенным» Сталина было не сложнее, чем семь лет тому назад свергнуть Временное правительство. Для этого нужно было только одно: согласие Троцкого, бывшего тогда председателем Реввоенсовета Республики и наркомвоенмором.

    Но Троцкий на такое решение вопроса пойти не мог. Не могли на него решиться и будущие его соратники по «левой оппозиции» — Каменев, Зиновьев, Пятаков, Радек...

    Для будущих руководителей Советского государства — Хрущева, Маленкова, Молотова, Кагановича, — это был, как говорят герои Зощенко, — «не вопрос». Без каких-либо моральных колебаний они пошли именно на такое решение вопроса, сперва арестовав Берию и даже прикончив его и только потом предъявив ему на пленуме ЦК всевозможные обвинения в антипартийной — и даже мифической шпионской — деятельности. Но это были люди уже совсем другой политической школы, взращенные в передней у Сталина. Они не просто усвоили сталинские методы политической борьбы, — эти методы были их сутью, их плотью и кровью.

    Один из самых глубоких исследователей сталинщины — А. Авторханов — генеалогию этих политических деятелей нового типа выводит из очень рано зародившегося криминального, как он его называет, течения в большевизме:

    > Чтобы лучше понять дальнейшее развитие большевизма — от триумфа ленинского ЦК в Октябрьской революции и до его гибели после смерти Ленина, — чтобы документально проследить генеалогию будущего сталинского большевизма, надо остановиться на истории зарождения криминального течения в большевистской партии — на истории кавказских «экспроприаторов», которых на партийном языке называли сокращенно «эксами». Здесь впервые в истории политической мысли и политических движений мы присутствуем при рождении политико-уголовного «гибрида», когда для осуществления политической цели программы (захват власти) проповедуются и применяются чисто уголовные методы (убийства, грабежи, поджоги, фальшивомонетничество).

    (А. Авторханов. Происхождение партократии. Том 1. Frankfurt/Main., 1981. Стр. 164)

    Троцкий, Каменев, Зиновьев, Пятаков, Радек, — каковы бы они ни были, — к этому криминальному направлению в большевизме не принадлежали.

    Но Сталин мерил их на свой аршин. И поскольку сам он в подобной ситуации колебаться бы не стал, не мог не опасаться, что и они, чего доброго, тоже окажутся на это способными.

    Для Троцкого предложение Антонова-Овсеенко было неприемлемо. А новый наркомвоенмор, — кто его знает? — при случае, может быть, такое предложение и не отверг бы?

    Нет, Сталин не мог, никак не мог мириться с тем, что председателем Реввоенсовета и наркомвоенмором после Троцкого стал Фрунзе. Принадлежал он или не принадлежал к «левой» (или какой-нибудь другой) оппозиции, для Сталина значения не имело. Для него неприемлемо было уже одно то, что он был НЕ СВОЙ. Эту должность, позволявшую тому, кто ее занимает, распоряжаться дивизиями и ротами курсантов, мог занимать только безусловно надежный, верный, СВОЙ человек (Ворошилов).

    Произвести эту замену административным, аппаратным путем Сталин в то время еще не мог. Вот он и решил ее по-своему. («Нет человека — нет проблемы».)

    Пильняк не мог всего этого не понимать. Как же он осмелился, — не могу не воспользоваться тут как нельзя лучше подходящим к этому случаю выражением киплинговского Маугли, — дергать смерть за усы?


    * * *

    «Повесть непогашенной луны» явилась на свет в 1926 году, в майской книжке «Нового мира».

    Строго говоря, этот лексический оборот тут не совсем уместен, поскольку явиться на свет этой повести Бориса Пильняка как раз не дали.

    > Тираж журнала «Новый мир», в котором в 1926 году была напечатана повесть, был изъят ГПУ прямо в типографии, к тем же, кто успел получить журнал, приходили сотрудники Органов и под расписку повесть изымали. Главный редактор «Нового мира» Полонский за потерю бдительности был снят со своего поста.

    (Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. Стр. 197)

    Последняя фраза этого сообщения не совсем верна.

    Главный редактор «Нового мира» В.П. Полонский не был тогда снят со своего поста: он отделался «строжайшим выговором». (Документ № 4.)

    Мягкость этого наказания уже сама по себе являет некую странность. Но чем глубже будем мы погружаться в обстоятельства этого дела, тем больше встретится на нашем пути таких странностей.

    Недавно были опубликованы дневники В.П. Полонского, охватывающие период с мая 1920-го по январь 1932-го (Вячеслав Полонский. Моя борьба на литературном фронте. «Новый мир», 2006, №№ 1, 2, 3, 4, 5, 6). Трудно себе представить, чтобы в дневнике главного редактора журнала, напечатавшего «Повесть непогашенной луны», то есть человека, находившегося, так сказать, в эпицентре землетрясения, это «землетрясение» никак не отразилось. Тем не менее это так. По-видимому, страница (может быть, даже не одна), содержащая соответствующую запись, впоследствии была автором дневника изъята и уничтожена.

    Но одна — более поздняя и совсем короткая запись, в которой вскользь упоминается этот сюжет, — сохранилась:

    > Вечером вчера беседа с Иваном Ивановичем Скворцовым-Степановым по поводу Ингулова. Прочитал мои объяснения Ярославскому и письмо Ингулову. Сокрушительно качал головой — ой-ой-ой, какое безобразие. Сообщил мне, что меня хотят, в конце концов, — в результате всех историй — снять с работы.

    — Да каких историй? — воскликнул я. — Ведь историй-то нет; с Пильняком ведь была ошибка — и только!

    — А юбилей «Красной нови»? — сказал Ив. Ив.

    Ну, что же. Печально.

    (Записано 8 марта 1927 г. «Новый мир», 2008, № 2. Стр. 146)

    С.Б. Ингулов (видный партийный деятель, впоследствии, разумеется, расстрелянный) в то время вел против Полонского какую-то интригу и в конце концов, когда тот все-таки был снят со своего поста, на короткое время занял его место. А под упомянутым тут юбилеем «Красной нови» подразумевается празднование пятилетней годовщины существования этого журнала, основателем и главным редактором которого был А.К. Воронский.

    Полонский на этом юбилейном вечере председательствовал. А сам вечер вызвал неудовольствие начальства, потому что присутствовали на нем только попутчики. Не было ни представителей РАППа и ВАППа, ни других пролетарских писателей, хотя соответствующие приглашения были им посланы. Враждовавшие с Воронским рапповцы этот юбилей проигнорировали, и непроизвольно возникший таким образом подбор присутствовавших на вечере был воспринят как политическая демонстрация.

    По сравнению со скандалом, вызванным появлением на страницах возглавляемого Полонским журнала «Повести непогашенной луны», эта история не стоила выеденного яйца. Но Полонскому она стоила его редакторства. Именно из-за этого юбилея его все-таки вывели из редколлегии «Нового мира», а на его место пришел интриговавший против него Ингулов.

    Серьезных последствий для Полонского эта акция не имела. В 1928 году он вернулся на прежнюю свою должность. Редколлегия в составе Луначарского, Скворцова-Степанова и Ингулова подписывала номера с 4-го по 8-й. Начиная с номера 9 фамилия Ингулова с обложки «Нового мира» исчезает, и вновь появляется фамилия Полонского.

    Для моего сюжета вся эта мелкая интрига представляет интерес лишь постольку, поскольку в ней отразилась странная — прямо-таки загадочная! — реакция Полонского на «землетрясение», в эпицентре которого он оказался:

    > Сообщил мне, что меня хотят, в конце концов, — в результате всех историй — снять с работы.

    — Да каких историй? — воскликнул я. — Ведь историй-то нет; с Пильняком ведь была ошибка — и только!

    Ничего себе — ошибка!

    Да ведь ничего похожего на то, что произошло с «Повестью непогашенной луны», не случилось больше ни разу за все время существования ни «Нового мира», ни какого-либо из других советских журналов.

    Мало того, что тираж майского номера 1926 года, в котором была напечатана эта «Повесть...», был изъят. Весь этот тираж был отпечатан заново с заменой повести Пильняка повестью А. Сытина о борьбе с басмачеством — «Стада Аллаха». И хотя, как уже было сказано, к подписчикам, успевшим получить журнал, приходили сотрудники ГПУ и под расписку его изымали, совсем спрятать концы в воду властям не удалось. На обложке каждого номера из этого нового тиража красовалась надпись: «ВТОРОЕ ИЗДАНИЕ». Какая-то часть первого тиража с повестью Пильняка до читателей, значит, все-таки дошла, и сделать вид, что никакого ЧП не произошло, было уже невозможно.

    Полонский, может быть, искренне полагал, что появление на страницах возглавляемого им журнала «Повести непогашенной луны» — всего лишь «ошибка», да и не такая уж страшная, если он, главный редактор, отделался выговором. Но Сталин держался на этот счет совсем другого мнения.

    Он не мог рассматривать появление этой повести иначе как враждебную по отношению к нему лично, точно рассчитанную политическую акцию, инспирированную троцкистской оппозицией.

    Но по каким-то своим соображениям (по каким именно — это и предстоит нам понять) он решил это дело замять. Сделать вид, что это даже не ошибка, а всего лишь мелкий, не заслуживающий особого внимания казус.

    Немало способствовали такому решению многочисленные доброжелатели Пильняка, искренне сочувствующие ничего не смыслящему в большой политике автору, и постаравшиеся вывести его из-под удара:

    > — Идею написания этой повести мне подал Воронский. Во время писания я читал ее тогдашним моим товарищам, читал, в частности, и Агранову. Агранов рассказал мне несколько деталей о том, как болел Фрунзе. Затем у меня было собрание, обсуждавшее повесть. Присутствовали: Полонский — редактор «Нового мира», Лашевич — которого я пригласил как военного специалиста... Все они одобрили повесть, а Полонский нашел, что нужно сделать предисловие к повести, которое тут же и было написано...

    Запрещение этой повести совпало как раз с моим пребыванием в Китае. Вернувшись оттуда, я обратился к Скворцову-Степанову, главному редактору «Известий», чтобы он решил мою судьбу. Скворцов-Степанов отнесся ко мне очень сочувственно, в беседе со мной сказал, что этот рассказ является талантливым произведением, обещал свою поддержку и устроил свидание с Рыковым. Рыков посоветовал мне написать покаянные письма, что я и сделал.

    В последующем Радек выразил мне свое сочувствие и оказал материальную помощь. Нужно прибавить, что Радек читал в рукописи эту повесть и даже принял участие в ее редактировании... Радек был первым, кто стал со мной говорить прямо и резко против руководства партии. В беседах со мной Радек утверждал, что Сталин отходит от линии Ленина, в то время, как он, Радек, Троцкий и другие их сторонники были настоящими ленинцами, и что снятие их с руководящих постов есть искажение линии Ленина, в связи с этим, говорил Радек, неминуема борьба троцкистов со сталинцами...

    (Виктор Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995.Стр. 197-198)

    Все это Пильняк говорил в допросах на Лубянке в 1937 году. Рыков в то время был уже репрессирован, а Радек даже уже осужден, и допрашивавшие арестованного писателя следователи, естественно, выколачивали из него признания в его преступных связях с этими врагами народа.

    Всем ярлыкам, которые следователи навешивали на подследственного, всему словесному оформлению полученных от него показаний, разумеется, верить нельзя. Но вся фактическая сторона дела была им тут изложена вполне правдиво.

    Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить эти его «признательные показания» 1937 года с письмом, написанным им 17 декабря 1926 г., — то есть по горячим следам событий, — тогдашнему редактору «Известий» И.И. Скворцову-Степанову:

    > Глубокоуважаемый Иван Иванович.

    Вы просите меня написать Вам историю написания и напечатания «Повести непогашенной луны». Вот она... Однажды, гуляя с тов. Воронским, мы говорили с ним на тему о том, как индивидуальность всегда подчиняется массе, коллективу, всегда идет за колесом коллектива, иногда гибнет под этим колесом... Эти темы тогда меня интересовали, и я собирался тогда на эту тему написать какой-либо рассказ. В ту же прогулку тов. Воронский рассказал мне о смерти и о мелочах быта тов. Фрунзе. И тогда же, в ту же прогулку, мне пришла мысль написать повесть о смерти человека...

    Повесть была написана. Я посвятил повесть тов. Воронскому, потому что он был человеком, натолкнувшим меня на мысль написать эту повесть. У меня есть обыкновение, прежде чем отдавать более-менее большую работу в печать, устраивать читки... Так же поступил я и тогда. Пригласив друзей-писателей, Вс. Иванова, В.В. Вересаева, Гл. Алексеева, я попросил прийти на читку и знакомых партийцев, тт. Радека, Полонского, Рейснер как литераторов, и Лашевича как военспеца... Вещь была прочитана, одобрена и тут же взята к напечатанию в «Новом мире». Читка эта была приблизительно в начале января... Повесть была напечатана. Дальнейшее Вы знаете. Мне известны разговоры о том, что повесть была инспирирована оппозиционерами. Я отрицаю это: я не знаю, была ли уже оппозиция в декабре прошлого года, когда повесть создавалась, — во всяком случае, мне о ней ничего не было известно. Лашевич приглашался мною исключительно как человек, знающий советский военный быт...

    ((Т.Ф. Павлова. «Пильняк жульничает и обманывает нас...» К истории публикации «Повести непогашенной луны» Б. Пильняка. В кн.: «Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советской цензуры.М., 1995. Стр. 71-75))

    Для Пильняка все эти приглашенные им на читку его повести видные коммунисты (Радек, с которым Пильняк был особенно близок, был тогда из числа самых видных, а М.М. Лашевич был не больше и не меньше, как заместителем наркома по военным и морским делам) — для беспартийного попутчика Пильняка все они были — «партийцы». Чистота их партийных риз не вызывала у него никаких сомнений. Так он изображает дело и в своей объяснительной записке Рыкову:

    > Судите сами, как я мог в какой-либо минимальной мере подозревать судьбу этого рассказа, когда он, рассказ писателя-непартийца, был одобрен уважаемыми партийцами и принят к напечатанию издательством «Известий ЦИКа».

    ((Там же. Стр. 69))

    Для Пильняка Радек, Лашевич, Воронский были «уважаемыми партийцами». А для Сталина — троцкистами или зиновьевцами, то есть злейшими его врагами. И для него эта объяснительная записка Пильняка могла только подтвердить наверняка возникшее у него подозрение, что «Повесть непогашенной луны» была «инспирирована оппозиционерами».

    Пильняк не зря так всполошился, когда до него докатилось это обвинение. Категорически его отметая, он в запальчивости договаривается до того, что будто бы даже и сейчас не знает, «была ли уже оппозиция в декабре прошлого года, когда повесть писалась». И тут же, словно спохватившись, добавляет, что даже если и была, то ему о ней «ничего не было известно».

    Можно ли в это поверить?


    * * *

    В то самое время, когда Пильняк писал эту свою повесть (он закончил ее 9 января 1926 года), в Москве — с 18 по 31 декабря 1925 г. — заседал XIV съезд ВКП(б), едва ли не главным содержанием которого стала схватка Сталина с новой оппозицией. (Впоследствии это стало официальным ее названием: в сталинской истории ВКП(б) эта оппозиция так и именуется: «Новая оппозиция».)

    В отчетном докладе Сталина (это был первый партийный съезд, на котором отчетный доклад ЦК делал он) есть даже специальная глава: «Платформа оппозиции». Но начинается эта глава с заявления, что никакой политической платформы у этой «Новой оппозиции», в сущности, нет:

    > А теперь перейдем к платформе Зиновьева и Каменева, Сокольникова и Лашевича. Пора и о платформе оппозиции поговорить. Она у них довольно оригинальная. Много разнообразных речей у нас было сказано со стороны оппозиции. Каменев говорил одно, тянул в одну сторону, Зиновьев говорил другое, тянул в другую сторону, Лашевич — третье, Сокольников — четвертое. Но, несмотря на разнообразие, все они сходились на одном. На чем же они сошлись? В чем же состоит их платформа? Их платформа — реформа Секретариата ЦК. Единственное общее, что вполне объединяет их, — вопрос о Секретариате. Это странно и смешно, но это факт.

    ((И. Сталин. Сочинения. Том 7. М., 1947. Стр. 386))

    Для начала отметим, что Лашевич, которого Пильняк приглашал на читку своей повести, как явствует из этой сталинской цитаты, был видным членом «Новой оппозиции». Можно даже сказать — одним из ее вождей. И в декабре 1926 года, когда Пильняк сочинял свое письмо Скворцову-Степанову, он уж точно не мог этого не знать. Знал, конечно. Недаром же так настойчиво подчеркивал, что Лашевич, в отличие от других приглашенных на читку «партийцев», был им приглашен туда «исключительно как человек, знающий советский военный быт».

    Вернемся, однако, к сталинской цитате. Она требует некоторых пояснений.

    «Это странно и смешно», — заключает Сталин свое утверждение, что оппозиционеров объединяет только «вопрос о Секретариате». Но на самом деле это было вовсе не странно и уж совсем не смешно, потому что выражение «вопрос о Секретариате» было чистейшей воды эвфемизмом. «Вопрос» был не о Секретариате, а — о нем, о Сталине.

    Оппозиционеры говорили об этом в выражениях обтекаемых, но вполне ясных. Все отлично понимали, о чем идет речь. Но один из лидеров оппозиции — Л.Б. Каменев, — сказал об этом прямо, со всей «большевистской откровенностью», поставив все точки над i и назвав кошку кошкой:

    > Мы против теории «вождя», против создания «вождя». Мы против Секретариата, который на практике соединил в себе и политику и организацию, став над политическим органом... Мы за то, чтобы Политбюро на деле стало полновластным и в то же время, чтобы Секретариат был ему подчинен и исполнял бы только технические аспекты его решений... Я лично утверждаю, что наш генеральный секретарь не принадлежит к той категории людей, которые могут объединить вокруг себя старый большевистский штаб.

    Тут он вспомнил про «Завещание» Ленина и предложил съезду выполнить наконец волю покойного вождя и снять Сталина с поста Генерального секретаря ЦК.

    > Я, — сказал он, — уже много раз говорил об этом и Сталину лично, и другим товарищам. И вот сейчас, на съезде, хочу повторить: «Я пришел к убеждению, что Сталин не может выполнять роль объединителя большевистского штаба».

    Тут стенограмма съезда отмечает такую реакцию зала:

    > «Неверно!», «Чепуха!», «Он раскрыл свои карты!» (Шум. Аплодисменты со стороны Ленинградской организации). «Мы не отдадим вам командных высот!» «Сталин! Сталин!» (Делегаты встают и чествуют т. Сталина. Бурные аплодисменты). «Да здравствует т. Сталин!»

    ((Четырнадцатый съезд ВКП(б). Стенографический отчет. М., 1926. Стр. 273-275))

    Состав делегатов этого съезда был уже не тот, что на предыдущих съездах, заканчивавшихся здравицами в честь «наших мировых вождей» товарища Ленина и Троцкого и «наших железных вождей» товарищей Каменева и Зиновьева. Сталинский секретариат хорошо поработал над тем, чтобы обеспечить своему хозяину на этом съезде твердое большинство.

    При таком раскладе для Сталина, наверно, не составило бы большого труда добиться не только полного разгрома «Новой оппозиции», но и настоять на выводе Каменева и Зиновьева из Политбюро. Может быть, даже и на исключении их из партии.

    Но Сталин не любил торопиться. Он умел ждать. И отчасти поэтому, а отчасти по другим, более серьезным причинам, в рассмотрение которых сейчас нам не стоит вдаваться,  — слишком уж далеко это бы нас увело, — избрал иную линию поведения:

    > Позвольте теперь перейти к истории нашей внутренней борьбы внутри большинства Центрального Комитета. С чего началась наша размолвка? Началась она с вопроса о том, «как быть с Троцким». Это было в конце 1924 года. Группа ленинградцев вначале предлагала исключение Троцкого из партии. Я имею тут в виду период дискуссии 1924 года. Ленинградский губком вынес постановление об исключении Троцкого из партии. Мы, т. е. большинство ЦК, не согласились с этим (Голоса: «Правильно!»), имели некоторую борьбу с ленинградцами и убедили их выбросить из своей резолюции пункт об исключении. Спустя некоторое время после этого, когда собрался у нас пленум ЦК и ленинградцы вместе с Каменевым потребовали немедленного исключения Троцкого из Политбюро, мы не согласились и с этим предложением оппозиции, получили большинство в ЦК и ограничились снятием Троцкого с поста наркомвоена. Мы не согласились с Зиновьевым и Каменевым потому, что знали, что политика отсечения чревата большими опасностями для партии, что метод отсечения, метод пускания крови — а они требовали крови — опасен, заразителен: сегодня одного отсекли, завтра другого, послезавтра третьего, — что же у нас останется в партии? (Аплодисменты.)

    ((И. Сталин. Сочинения. Том 7. М., 1947.Стр. 379-380))

    Это говорит человек, который спустя десять-двенадцать лет устроил своим товарищам по партии такое «пускание крови», какое даже в самом страшном сне им не могло присниться.

    А на предложение оппозиции вернуть Секретариату его былую роль технического органа, каким он был при Ленине, Сталин отвечал так:

    > Этот вопрос имеет свою историю. В 1923 году, после XII съезда, люди, собравшиеся в «пещере» (смех), выработали платформу об уничтожении Политбюро и политизировании Секретариата, т. е. о превращении Секретариата в политический и организационный руководящий орган в составе Зиновьева, Троцкого и Сталина. Каков смысл этой платформы? Что это значит? Это значит руководить партией без Рыкова, без Калинина, без Томского, без Молотова, без Бухарина. Из этой платформы ничего не вышло, не только потому, что она была в то время беспринципной, но и потому, что без указанных мной товарищей руководить партией в данный момент невозможно.

    ((Четырнадцатый съезд ВКП(б). Стенографический отчет. Стр. 504—508))

    Я процитировал этот абзац из сталинского доклада по стенограмме съезда, потому что в тексте, напечатанном в 7-м томе его Сочинений имена Рыкова, Томского и Бухарина выпали. В 1947 году сохранить реплику Сталина о том, что «руководить партией без указанных товарищей невозможно», было бы нелепо, поскольку в 1947 году, когда вышел в свет этот том, все уже знали, что «указанных товарищей» оказалось можно не только выкинуть из Политбюро, но даже расстрелять.

    А на тот момент Рыков, Томский и Бухарин в Политбюро были ему еще нужны. Так же, впрочем, как Троцкий, Зиновьев и Каменев.

    > Мы — партия, правящая страной, — не забывайте этого. Не забывайте, что каждая размолвка вверху отдается в стране, как минус для нас. Я уже не говорю о загранице.

    Органы ЦК, должно быть, останутся в том же виде, в каком они существуют. Едва ли партия согласится их ломать. (Возгласы: «Правильно!» Аплодисменты.) Политбюро и так полновластно, оно выше всех органов ЦК, кроме пленума. А высший орган — пленум, о котором иногда забывают. Пленум решает у нас все, и он призывает к порядку своих лидеров, когда они начинают терять равновесие. (Возгласы: «Правильно!» Смех. Аплодисменты.) Единство у нас должно быть, и оно будет, если партия, если съезд проявит характер и не поддастся запугиванию. (Голоса: «Не поддадимся, тут народ стреляный».) Если кто-либо из нас будет зарываться, нас будут призывать к порядку, — это необходимо, это нужно. Руководить партией вне коллегии нельзя. Глупо мечтать об этом после Ильича (аплодисменты), глупо об этом говорить.

    Коллегиальная работа, коллегиальное руководство, единство в партии, единство в органах ЦК при условии подчинения меньшинства большинству, — вот что нам нужно теперь.

    ((И. Сталин. Сочинения. Том 7. М., 1947.Стр. 390-391))

    На земли мир и во человецех благоволение. И давайте жить дружно. И никто ни из кого не собирается «делать вождя».

    Эта лицемерная тактика Сталина нашла свое выражение и в кадровых итогах съезда. Главные оппозиционеры — Зиновьев, Каменев, Сокольников и Евдокимов — остались членами ЦК. Крупская (она тоже примыкала к оппозиции) вошла в состав ЦКК. Лашевич из членов ЦК был переведен в кандидаты.

    1 января 1926 года состоялся организационный пленум нового Центрального Комитета, на котором были «выбраны» руководящие органы ЦК. В Политбюро сохранили свои места Троцкий, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Томский и Сталин. Каменев был переведен в кандидаты. А Ворошилов, Молотов и Калинин, бывшие до того кандидатами, стали полноправными членами высшего партийного органа. В Секретариат вместе со Сталиным и «сталинцами» — Молотовым, Углановым и Косиором, вошел ярый «зиновьевец» — Евдокимов.

    Все это создавало иллюзию (а может быть, и не только иллюзию), что оппозиционеры сохранили свое влияние на политическом партийном олимпе. Мало того! Что игра еще не доиграна, ситуация обратима, и еще неизвестно, как в конце концов обернется и чем закончится эта их «внутривидовая» борьба.

    Этим отчасти и объясняется отчаянная смелость Пильняка, как раз в это самое время заканчивавшего свою крамольную повесть.

    Тут надо еще сказать, что ситуация тогда и по существу — без учета этой лицемерной сталинской тактики — была довольно запутанная. Две антисталинские оппозиционные группы в «высшем эшелоне власти» — троцкистская и зиновьевская — были смертельными врагами. И приятель Пильняка Радек, будучи неизменным и последовательным приверженцем Троцкого, был в то же время на стороне Сталина против Зиновьева. (У него, помимо всего прочего, был тут и личный мотив: незадолго до этого Зиновьев выставил Радека из Коминтерна.)

    Воронский, внушивший Пильняку идею «Повести непогашенной луны» и даже подсказавший ему ее сюжет, тоже был троцкистом. Троцкий же во время схватки Сталина с Зиновьевым «держал нейтралитет». На протяжении всей дискуссии он сидел в президиуме съезда и молчал, надо полагать, злорадствуя, что Сталин теперь расправляется с Зиновьевым и Каменевым тем же способом, каким год назад вместе с этими вчерашними своими соратниками расправился с ним. Должно было пройти еще два года, чтобы оба эти фланга антисталинцев наконец спохватились и создали объединенную антисталинскую оппозицию. Но было уже поздно.

    «Перемирие», заключенное Сталиным с оппозицией, было недолгим и в достаточной мере условным. Но нарушил его не Сталин.

    Вот как об этом сообщалось в официальном документе ЦК (23 июля 1926 года):

    > Оппозиция не удержалась в своей борьбе на почве законного отстаивания своих взглядов в рамках партийного Устава... прибегнув в своей борьбе с партией к попыткам создания нелегальной фракционной организации, противопоставленной партии... Особо должно быть отмечено нелегальное фракционное собрание в лесу, близ Москвы, устроенное... по всем правилам конспирации... На этом тайном от партии собрании с докладом выступает кандидат в члены ЦК ВКП(б) Лашевич, призывая собравшихся организоваться для борьбы... Растущая фракционность новой оппозиции привела ее к игре с идеей двух партий.

    (КПСС в резолюциях, ч. II, стр. 161— 162).

    Дело было нешуточное. Особенно если учесть, что М.М. Лашевич был не только кандидатом в члены ЦК, но и заместителем наркомвоенмора и заместителем председателя Реввоенсовета СССР, то есть человеком, в распоряжении которого были и роты курсантов, и дивизии, и многие другие средства силового решения проблемы. Ни Троцкий, ни Зиновьев с Каменевым, как уже было сказано, на такое решение никогда бы не пошли. Но Сталин этим казусом вполне мог бы воспользоваться именно для такого, силового решения.

    Мог бы — но не захотел.

    Не захотел даже воспользоваться им для того, чтобы объявить «Повесть непогашенной луны» Пильняка частью этой заговорщицкой деятельности оппозиционеров.

    Он хотел разгромить оппозицию легитимно, оставаясь «в рамках партийного Устава». По существу — аппаратными методами, то есть — втихаря. И раздувать скандал вокруг повести Пильняка (который мог привлечь всеобщее внимание как раз к его умению решать эти вопросы совсем не легитимными, а чисто уголовными методами) в этих обстоятельствах ему было совсем ни к чему. В его интересах было этот скандал как можно скорее погасить.


    * * *

    Высший орган партийной (а значит, и государственной) власти на появление «Повести непогашенной луны» отреагировал мгновенно. Тотчас по выходе майской книжки «Нового мира», 13 мая 1926 года Политбюро принимает решение, в первом пункте которого эта повесть именуется «злостным, контрреволюционным и клеветническим выпадом против ЦК и партии». (Документ4.) Тем же пунктом своего постановления Политбюро подтверждает правильность изъятия из обращения пятой книги «Нового мира».

    Далее следует перечень взысканий, которым подвергаются все лица, в той или иной мере причастные к появлению на свет этой повести и несущие ответственность за это появление.

    Членам редколлегии «Нового мира» Луначарскому и Скворцову-Степанову — «поставить на вид».

    Полонскому, «как члену редколлегии, ответственному за художественный отдел», объявить «строжайший выговор».

    Воронскому —

    > ...письмом в редакцию «Нового мира» отказаться от посвящения Пильняка с соответствующей мотивировкой, которая должна быть согласована с Секретариатом ЦК.

    И кроме того:

    > Констатировать, что вся фабула и отдельные элементы рассказа Пильняка «Повесть о непогашенной луне» не могли быть созданы Пильняком иначе, как на основании клеветнических разговоров, которые велись некоторыми коммунистами вокруг смерти тов. Фрунзе, и что доля ответственности за это лежит на тов. Воронском. Объявить тов. Воронскому за это выговор.

    Редколлегии «Нового мира» —

    > ...одновременно с письмом тов. Воронского опубликовать свое заявление о том, что, присоединяясь к мнению тов. Воронского, она считает напечатание этого рассказа явной и грубой ошибкой.

    Что же касается главного виновника происшедшего — автора крамольной повести, — то ему в этом постановлении был посвящен только один короткий пункт:

    > Снять Пильняка со списка сотрудников журналов «Красная новь», «Новый мир» и «Звезда» (Ленинград).

    Главлит эти пункты постановления Политбюро интерпретировал по-своему, что нашло свое выражение в тотчас же объявленном его секретном циркуляре:

    > 27 мая 1926 г. Главлит. Секретно.

    Предлагается вам впредь до особого распоряжения не допускать помещения произведений Б. Пильняка в толстых партийно-советских журналах и сборниках и вычеркивать фамилию названного писателя из списка сотрудников этих журналов.

    Начальник Главлита Лебедев-Полянский

    ((А. Блюм. За кулисами «министерства правды». Тайная история советской цензуры. 1917—1928. СПб., 1994. Стр. 229))

    Все это клонилось к тому, что Пильняка «закроют» надолго. Может быть, даже навсегда.

    Но дошедшая до нас резолюция на письме Пильняка Рыкову дает уже другую, смягченную формулировку этого крутого решения.

    Резолюция эта, правда, принадлежит не самому Рыкову. Но человеку, указания которого в то время были никак не менее, а может быть, даже более весомыми, чем распоряжения председателя Совнаркома:

    > С месяц тому назад я передал отделу печати ЦК, чтобы Пильняка с год не пускали в основные три журнала, но дали возможность печататься в других.

    В. Молотов

    ((«Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советской цензуры. М., 1995. Стр. 69))

    Согласно этой резолюции Пильняка надлежало отлучить уже не от всех «толстых партийно-советских журналов и сборников», а только от трех. И не навсегда, а на время. Причем время это точно указано: на год. И при этом еще особо оговаривается, что, «не пуская» Пильняка в три основных толстых журнала, ему все-таки надо дать «возможность печататься в других».

    Эту молотовскую резолюцию подтвердил Сталин, сделав на том же листе уже знакомую нам приписку:

    > Думаю, что этого довольно. Пильняк жульничает и обманывает нас.

    И. Сталин.

    ((Там же. Стр. 70))

    Своего раздражения и даже личной своей задетости «злостным, контрреволюционным и клеветническим выпадом» Пильняка Сталин в этой своей резолюции не утаил. Но смягченный вариант наказания оскорбившего его писателя санкционировал. (Не исключено, что именно от него этот смягченный молотовский вариант и исходил. Во всяком случае, он наверняка с ним согласовывался.)

    Как мы уже установили, Пильняк в обеих своих объяснительных записках (и Рыкову, и Скворцову-Степанову) действительно «жульничал». Но, внимательно вглядевшись во все имеющиеся в нашем распоряжении документы, мы увидим, что «жульничали» тут все. Жульничал Воронский, когда, имитируя праведный гнев, восклицал в своем письме в редакцию «Нового мира», что повесть Пильняка «оскорбительна для памяти т. Фрунзе» и он считает ее «злостной клеветой на нашу партию ВКП(б)». Жульничал Скворцов-Степанов, видимо, искренне старавшийся помочь попавшему в трудное положение Пильняку, но каждый свой шаг согласовывавший с Рыковым. Жульничал, как мы в этом сейчас убедимся, и Рыков. Ну, и наконец, жульничал сам Сталин, делая вид, что резолюцией Молотова и его согласием с ней в «деле Пильняка» поставлена последняя точка.


    * * *

    Рыков, прочитав «объяснительную записку» Пильняка и обсудив ситуацию со Скворцовым-Степановым, видимо, дал понять, что автору порочной повести следует признать свою вину в специальном обращении к читателям, которое должно появиться на страницах «Нового мира». , Такое письмо Пильняком было написано. Вот оно:

    > В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА

    «НОВЫЙ МИР»

    Москва

    26 ноября 1926 г.

    Глубокоуважаемый товарищ редактор. Позвольте мне сообщить читателям нижеследующее. Возвратившись из-за границы, где я пробыл более полугода, ныне в полной мере сил я понял, как: моя «Повесть непогашенной луны», напечатанная в майской книге «Нового мира» за 1926 год, возмутительнейше была использована контрреволюционной обывательщиной. Обыватель, искажая мои замыслы, вкладывает в повесть содержание, клевещущее на виднейших работников партии и революции, противное моему писательскому существу. При таких обстоятельствах мне совершенно ясно, что появление повести есть несомненная бестактность. Это тем более печально для меня, что я сознаю себя художником революции, рожденным революцией и связанным с революционной — здоровой — общественностью.

    Бор. Пильняк

    ((«Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советскощцензуры. М., 1995. Стр. 70))

    Как видим, Пильняк продолжал «жульничать». Скажем мягче — вилять.

    Ему предписано было признать, что он сочинил «злостную клевету на партию», а он всю вину за случившееся взваливает на «контрреволюционную обывательщину», которая, искажая его замыслы, вложила в повесть содержание, противное его «писательскому существу».

    Сам факт сочинения клеветнической повести и появления ее на страницах журнала, который ему надлежало квалифицировать как грубую политическую ошибку (свою и редакции), он деликатно именует бестактностью.

    Нет ничего удивительного в том, что этот вариант «Письма в редакцию» Рыков не стал даже рассматривать. Он сразу и категорически его отверг.

    Через два дня Пильняк представил пред светлые очи председателя Совнаркома другой вариант своего обращения к читателям:

    > В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА

    «НОВЫЙ МИР»

    Москва

    28 ноября 1926 г.

    В майской книге «Нового мира» появилась моя «Повесть непогашенной луны», а в июньской книге было напечатано письмо тов. Воронского, где он считает повесть «злостной клеветой на нашу партию ВКП(б)». В препроводительном к письму тов. Воронского примечании редакции редакция «считает помещение в «Новом мире» повести Пильняка явной и грубой ошибкой».

    Сейчас, вернувшись из-за границы, где я был оторван от СССР, восстановив обстановку, при которой писалась повесть, я нахожу необходимым заявить: не учтя внешних обстоятельств, я никак не ожидал, что эта повесть сыграет в руку контрреволюционного обывателя и будет гнуснейше им использована во вред партии и ее ответственнейших вождей, ни единым помыслом не полагал, что я пишу злостную клевету, сейчас я вижу, что мною допущены крупнейшие ошибки, не осознанные мною при написании: поэтому присоединяю мое мнение к мнению редакции и считаю явной бестактностью как написание, так и напечатание «Повести непогашенной луны».

    (Бор. Пильняк (Тамже. Стр. 70—71))

    Этот вариант Рыкова в принципе устроил, но он все-таки счел нужным слегка его скорректировать. Вычеркнул выделенную мною курсивом фразу «и ее ответственнейших вождей» (она напоминала о том, что прототипом «негорбящегося человека» был Сталин). Вычеркнул совершенно неуместное, на его взгляд, в таком объяснении слово «бестактность». И вместо последних строк (так же выделенных мною курсивом) собственноручно вписал другую формулировку, которую счел единственно здесь уместной:

    > Теперь я знаю, что многое, написанное мною в повести, есть клеветнические вымыслы. Поэтому присоединяю мое мнение к мнению редакции и считаю большой ошибкой как написание, так и напечатание «Повести непогашенной луны».

    ((Там же. Стр. 71))

    С этими поправками «Письмо в редакцию» Бориса Пильняка и было напечатано.

    Сам по себе тот факт, что член Политбюро и глава Правительства собственноручно редактирует письмо беспартийного писателя в редакцию опубликовавшего его повесть журнала, — не слишком удивляет. Из многочисленных документов, опубликованных в последние годы, мы узнали, что Сталин собственноручно редактировал тексты признательных показаний Каменева и Зиновьева и даже текст вынесенного им приговора.

    Процесс над Зиновьевым и Каменевым был, конечно, делом неизмеримо большей государственной важности, чем скромное «дело Пильняка». Но для Сталина, как видим, и оно тоже был делом государственной важности. Недаром же заниматься им было поручено главе Правительства.

    Свою роль в этом деле глава Правительства, правда, держал в секрете.

    К собственноручно выправленному им «Письму в редакцию» Пильняка, текст которого он переслал Скворцову-Степанову, им была сделана такая приписка:

    > Иван Иванович! Вот поправки, которые хотелось иметь в тексте письма... Необходимо избежать, чтобы кто-нибудь знал, что я предварительно читал это письмо.

    Л. Рыков

    Направляя Рыкову «объяснительную записку» Пильняка, Скворцов-Степанов снабдил ее своей — «препроводительной» запиской:

    > ПРЕПРОВОДИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА

    И.И. СКВОРЦОВА-СТЕПАНОВА

    К ПИСЬМУ Б. ПИЛЬНЯКА,

    АДРЕСОВАННАЯ Л.И. РЫКОВУ

    19 декабря 1926 г.

    Дорогой Алексей Иванович!

    Препровождаю Вам объяснение и заявление Пильняка. Разрешите на днях зайти к Вам, чтобы определить, что делать дальше.

    С ком. прив. И. Скворцов

    Теперь, после получения секретной записки Рыкова и отредактированного им лично текста письма Пильняка, Иван Иванович, казалось бы, уже мог действовать самостоятельно.

    Но — как видно, не мог.

    Далее в деле фигурирует еще одна —

    > СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА А.И. РЫКОВУ

    С ПРИПИСКОЙ ИИ. СКВОРЦОВА-СТЕПАНОВА

    21 декабря 1926 г.

    Т. Степанов-Скворцов сообщает: «верстка январской книжки «Нового мира» выходит во вторник, поэтому Письмо Пильняка может появиться в печати в том случае, если оно будет сдано в печать во вторник.

    Приписка от руки: 21. 12. 26. Просьба: Вырешить вопрос по окончании недели (24. 12). Иначе выход январской книжки «Нового мира» сильно задержится.

    И. Скворцов

    И.И. Скворцов-Степанов был не последний человек в тогдашнем партийном истеблишменте. (Член партии с 1896 года. Сталин — с 1898-го.) Держался независимо, о чем красноречиво свидетельствует, например, такой факт:

    > Когда Т<роцкий> прислал в «Новый мир» статью, статья должна была пойти в январской книге, Воронский позвонил Степанову-Скворцову. Я был в кабинете. Воронский стал пугать старика: у меня, говорит, есть статья, ее не пропускают. Откажитесь и вы. Степанов-Скворцов, хитро мне подмигивая, ответил ему: «Ничего, Саша, не беспокойся, спасибо. Что у тебя не прошло — может пройти у нас. Ведь знаешь, — звезда от звезды...» и т. д. Воронский еще что-то говорил ему, отговаривал печатать. Старик не сдался. Повесив трубку, сказал:

    — Беспокоится Саша. Не советует печатать. Ну, да ничего, напечатаем.

    ((Вячеслав Полонский. «Моя борьба на литературном фронте». Дневник. «Новый мир», 2006, №, 3))

    Воронский беспокоился не зря. Дело было в 1926 году, Троцкий, хоть и оставался членом Политбюро, был в то время главным антагонистом, врагом Сталина, и публикацию его статьи Сталин наверняка расценил как проявление, — скажем мягко, — нелояльности. Тем не менее Иван Иванович эту статью Троцкого опубликовал. (Лев Троцкий. Культура и социализм. «Новый мир», 1926, № 1, стр. 166—177.) Опубликовал, ни с кем «наверху»; это дело не согласовывая.

    А в «деле Пильняка» самостоятельно ничего «вырешить» не мог. Каждый свой шаг должен был согласовывать с Рыковым. А тот, уже отредактировав письмо Пильняка, все что-то еще медлил, тянул. Тоже с кем-то, видать, согласовывал. (Как вы понимаете, согласовывать это предсовнаркома мог только с одним человеком.)

    В конце концов, решение было все-таки принято, и «Письмо Бориса Пильняка в редакцию «Нового мира» появилось в январской книжке журнала 1927 года.

    24 января того же года было принято новое —

    > ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б)

    О Б.А. ПИЛЬНЯКЕ

    24 января 1927 г.

    № 80. п. 35 — О Бор. Пильняке (т. Гусев)

    В связи с напечатанием в № 1 «Нового мира» за 1927 г. письма Б. Пильняка считать возможным отменить решение ПБ от 13 мая 1926 г. (пр. № 25, п. 22, подпункт «д») о снятии Пильняка со списков сотрудников журналов «Красная новь», «Новый мир» и «Звезда».

    ((Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917—1953. М., 2002. Стр. 69))

    На этом инцидент был наконец исчерпан. Из чего, конечно, не следует, что Сталин о нем забыл.

    Он ничего не забывал. Память у него была хорошая.

    Сюжет третий

    «ВОЗЬМИТЕ, НАПРИМЕР, ТАКОГО ПОПУТЧИКА, КАК ПИЛЬНЯК...»

    26 августа 1929 года в «Литературной газете» появилась небольшая заметка.


    > Эмигрантские газеты и журнальчики, — говорилось в ней, — охотятся за нашей литературой и наиболее каверзное и сомнительное у себя перепечатывают. Особым успехом обычно пользуется у эмиграции творчество Булгакова, Зощенко, Пильняка и др. Мы не понимаем, как может случиться, что советские литераторы, чьи произведения перепечатываются белогвардейской прессой, ни разу не удосужились выразить по этому поводу свой протест. Ведь надо помнить, что за рубежом создается впечатление подлинного сотрудничества наших писателей с белой прессой.

    Но есть факты еще более недопустимые: Борис Пильняк напечатал свой роман «Красное дерево» в берлинском издательстве «Петрополис». Как мог Пильняк этот роман туда передать? Неужели не понимал он, что таким образом он входит в контакт с организацией, злобно-враждебной стране Советов? Почему Пильняк, председатель Всероссийского союза писателей, не протестовал, если этот роман был напечатан эмигрантами без его ведома и помимо его желания?

    ((Б. Волин. Недопустимые явления. «Литературная газета», 26.8.1929. Стр. 1))

    Тон заметки спокойный. По тем временам можно даже сказать — сдержанный. Рапповские «неистовые ревнители», когда им случалось писать о писателях-попутчиках, делали это обычно совсем в другой тональности.

    Например, вот так:

    > Пьеса А.Н. Толстого — бывшего графа — вчерашнего певца разорившегося дворянства, до последнего времени числившегося в рядах мелкобуржуазных попутчиков, злобная, — бешеная вылазка классового врага, прикрытая искусной маской «историчности»... искусно замаскированная контрреволюционная вылазка, во много раз более активная, чем «Дни Турбиных» или «Багровый остров».

    ((И. Бачелис. Для чего сие? «Комсомольская правда»))

    В сравнении с критическими откликами такого толка заметка Б. Волина о Пильняке с ее суховатым и сравнительно скромным заглавием и сдержанно укоряющим, совсем не крикливым и не скандальным тоном могла показаться даже миролюбивой. Во всяком случае, ни в малой мере не предвещала оно того, что за ней последовало.

    А последовало за ней следующее.

    В тот же день — 26 августа — заметка Б. Волина была перепечатана в вечернем выпуске «Красной газеты». А несколько дней спустя в той же «Красной газете» (вечерний выпуск от 31 августа 1929 г.) появилась уже не заметка, а большая, программная статья («с продолжением») М. Чумандрина. Она называлась «Итак, что же такое Союз писателей?». Речь шла о том Союзе, во главе которого стоял Пильняк и который Маяковский вскоре пренебрежительно назовет «союзом пильняков». В этом «аполитичном» Союзе автор предлагал провести генеральную чистку. Не брезгуя при этом и такими верными и испытанными методами выявления затаившихся врагов, как политические доносы:

    > Доносы? Мы не боимся слов. Для нас важно дело, стоящее за этим словом. Разоблачить чуждую, враждебную тенденцию, выявить врага и обрушиться на контрреволюционера, да ведь это почетнейший долг перед лицом рабочего класса!

    ((«Красная газета». Вечерний выпуск.2 сентября 1929 г.))

    С каждым днем кампания набирала все новые и новые обороты.

    В травлю Пильняка (а заодно и Замятина, роман которого «Мы» тоже в это время был напечатан на Западе) включились другие газеты. Вслед за писателями, с готовностью принявшими участие в этой травле, к ней, как водится, подключились «представители широкой общественности», выступившие с требованиями «указать на дверь» этим «откровенным врагам рабочего класса», «устроить показательный общественный суд на одном из самых больших заводов с участием литературных работников», «незамедлительно провести в жизнь проверку всех писателей-попутчиков».

    9 сентября исполбюро Федерации объединений советских писателей вынесло решение по делу Пильняка и Замятина:

    > Факт издания ими за границей своих произведений может быть расценен только как проявление вредительства интересам советской литературы и всей советской страны.

    ((Красная газета. Вечерний выпуск, 9 сентября 1929 г. Эту цитату, как и все предыдущие цитаты из тогдашних газет, я привожу по комментариям Евг. Барабанова к книге: «Е. Замятин. Сочинения». М., 1988. Стр. 524-575))

    Вот лишь некоторые из заголовков тогдашних газетных статей:


    «Недопустимое явление».

    «Советские писатели должны определить свое отношение к антиобщественному поступку Б. Пильняка».

    «Против Пильняка с белой эмиграцией».

    «Недопустимая перекличка».

    «Борис Пильняк — собственный корреспондент белогвардейщины».

    «Проверить Союз писателей».

    «Против переклички с эмигрантщиной».


    Проходил месяц за месяцем, а кампания все не утихала.

    Почти год спустя после появления в «Литературной газете» заметки Волина, обозначившей начало кампании, «бородатый комсомолец» (так однажды назвал его Маяковский) Александр Безыменский с трибуны XVI съезда партии (июнь 1930 года) продолжал клеймить «предателей» (разумеется, в стихах):

    А в дали
    Боевую идею
    Взяв язвительным словом в штыки,
    Цветом «Красного дерева» преют
    И Замятины
    И Пильняки.

    Не удержался и сам Маяковский, тоже заклеймив Пильняка (правда, не в стихах, а в прозаическом отклике):

    > Повесть о «Красном дереве» Бориса Пильняк (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его и многих других не читал.

    К сделанному литературному произведению отношусь как к оружию. Если даже это оружие надклассовое (такого нет, но, может быть, за такое считает его Пильняк), то все же сдача этого оружия в белую прессу усиливает арсенал врагов.

    В сегодняшние дни густеющих туч это равно фронтовой измене.

    Надо бросить беспредметное литературничанье. Надо покончить с безответственностью писателей. Вину Пильняка разделяют многие. Кто? Об этом — особо.

    Например, кто отдал треть Федерации союзу Пильняков?

    Кто защищал Пильняков от рефовской тенденциозности?

    Кто создавал в писателе уверенность в праве гениев на классовую экстерриториальность?

    ((Владимир Маяковский. Полное собрание сочинений.Том 12. М. 1959. Стр. 196))

    Сын Б.А. Пильняка (Б.Б. Андроникашвили-Пильняк) в своих воспоминаниях об отце по этому поводу замечает:

    > Что касается Маяковского, то он явно покривил душой — Пильняка тогда читали все. Есть фотография, оставшаяся на память о совместном выступлении Пильняка, Маяковского, Кирсанова, Джека Алтаузена и др. перед красноармейцами. Маяковский и Пильняк стоят на снимке рядом, возвышаясь над остальными. Есть образный рассказ двоюродной сестры Бориса Андреевича Н.П. Раенко, певицы, о том, как она познакомилась с Маяковским на квартире Бориса Андреевича на улице Воровского: «Он сидел в низком кресле, когда я вошла. И вот встает, встает, встает, выдвигается все вверх, как башня». Маяковский дружил с обеими сестрами Андроникашвили — Натой Вачнадзе и Кирой Георгиевной, также с мужем Нато — Николаем Шенгелая (об этом интересно написано в воспоминаниях Нато Вачнадзе), встречался с Борисом Андреевичем у А.В. Луначарского, был, короче говоря, хорошим знакомым, если даже не приятелем, — и не читать Пильняка, конечно, он не мог. Другое дело, что он, вероятно, не разделял его убеждений.

    ((Борис Пильняк. Расплеснутое время. М., 1990. Стр. 594-595))

    К этому можно добавить, что этот свой отклик на «фронтовую измену» Пильняка Маяковский написал как бы не от себя, а от имени группы «РЕФов», которую возглавлял. (Что счел нужным даже подчеркнуть заголовком этой своей заметки: она называлась «Наше отношение».) Но сути дела это, конечно, не меняет.

    Герцен сказал однажды, что нехорошее это дело — подсвистывать, когда жандармская тройка уже готова тронуться в Сибирь. Вот и Маяковский, как это ни грустно, тоже оказался в числе тех, кто «подсвистал жандармской тройке».

    Все это нам (людям моего поколения) хорошо знакомо по другим таким же идеологическим кампаниям, которые нам пришлось пережить: кампании против Зощенко и Ахматовой, кампании против Пастернака.

    Антипастернаковская кампания особенно напоминает антипильняковскую, потому что поводом для нее — как и в случае с Пильняком — стала публикация опального произведения писателя за рубежом, на Западе.

    Размахом, накалом страстей, оголтелостью, а главное, временем, на которое она растянулась, антипильняковская кампания как будто даже превосходит антипастернаковскую.

    Но главное отличие антипильняковской кампании от этих двух последующих не в этом. И даже не в том, что она была первая, а те две уже повторяли опыт, освоенный советской пропагандистской машиной.

    Поводом для газетной травли Зощенко и Ахматовой стало как-никак постановление ЦК, специально посвященный «проштрафившимся» писателям доклад секретаря ЦК и члена Политбюро, сразу объявившего, что основные положения этого его доклада подсказаны и поддержаны лично товарищем Сталиным.

    Кампания против Пастернака была развязана после смерти Сталина, времена были уже «вегетарианские». Но и тут повод мог показаться серьезным: холодная война, Нобелевская премия, присуждение которой Пастернаку, как писали тогда (и даже сейчас на эту тему появилось целое исследование[2]), не обошлось без активного участия ЦРУ.

    Да и началась кампания солидной артподготовкой: публикацией обстоятельного «Письма членов редколлегии журнала «Новый мир» Б.Л. Пастернаку по поводу рукописи романа «Доктор Живаго», под которым стояли подписи Б. Агапова, Б. Лавренева, К. Федина, К. Симонова, А. Кривицкого.

    А предваряло публикацию этого — двухлетней давности — «Письма...» предисловие, подписанное членами уже новой редколлегии того же журнала. Некоторые подписи под этим предисловием были те же, что и под тем, прежним. Но были среди них и новые. Вот полный их перечень:

    > Главный редактор журнала «Новый мир» А.Т. Твардовский


    Редакционная коллегия:


    Е.Н. Герасимов,

    С.Н. Голубов,

    А.Г. Дементьев (зам. гл. редактора)

    Б.Г. Закс,

    Б.Л. Лавренев,

    В.В. Овечкин,

    К.А. Федин.

    ((Борис Пастернак и власть. Документы 1956-1972. М., 2001. Стр. 377))

    Некоторые из этих имен (Лавренев, Овечкин, Федин) были тогдашнему читателю хорошо известны. А иные (Твардовский) даже пользовались заслуженным уважением. А тут — маленькая заметка какого-то Волина! Кто он, собственно, такой — этот Волин?

    > ВОЛИН Борис Михайлович [1886 — ] — литератор, член ВКП(б). С 1904 вступил в РСДРП(б). За время с 1905 по 1911 год неоднократно подвергался арестам. В 1911 эмигрирует за границу. Активный работник московской организации ВКП(б). С 1918 по 1921 в Орле, Брянске, Костроме и Харькове — председатель губисполкомов, редактор местных газет, секретарь губкома ВКП(б) (в Брянске), замнаркомвнудел УССР (Харьков). С 1921 по 1924 редактор «Рабочей Москвы» и сатирического журнала «Перец». В 1924— 1925 Волин — секретарь советского полпредства во Франции, в 1925—1926 зам. редактора «Известий», в 1926—1927 заведующий отделением ТАСС в Вене. С 1927 заведует отделом печати Наркоминдела. С 1929 член редакционной коллегии журн. «Красная новь».

    В литературной жизни Волин начинает активно участвовать с 1923, когда, вместе с Лелевичем и Родовым, основывает журнал «На посту» (см.) и помещает в нем ряд статей. После раскола среди напостовцев примкнул к позиции налитпостовцев и состоял членом редакции журнала «На литературном посту» до 1929.

    ((Литературная энциклопедия. Том 2. М., 1930. Стр. 280))

    Том «Литературной энциклопедии», из которого я вытащил эту информацию, вышел в свет, когда карьера Б.М. Волина еще не достигла своего пика. Из других источников мне удалось выяснить, как эта его карьера развивалась дальше и до каких высот ему в конце концов удалось подняться:

    > ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б)

    ОБ ОБРАЗОВАНИИ КОМИССИИ

    ПО ИЗУЧЕНИЮ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ

    ЦЕНТРАЛЬНОГО МУЗЕЯ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ

    ЛИТЕРАТУРЫ, КРИТИКИ

    И ПУБЛИЦИСТИКИ

    26 мая 1934 г.

    Поручить комиссии в составе тт. Жданова, Стецкого, Агранова, Рабичева, Волина и Бонч-Бруевича обсудить вопрос... и внести свои предложения...

    ((Власть и художественная интеллигенция. М., 2002. Стр. 209))

    > ПОСТАНОВЛЕНИЕ ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б)

    ОБ ОБРАЗОВАНИИ КОМИССИИ

    ПО УПРОЩЕНИЮ ПРАВОПИСАНИЯ

    16 декабря 1935 г.

    а) Создать комиссию по вопросу об упрощении правописания и исправления имеющихся в этом деле ошибок.

    б) Включить в состав комиссии тт. Бубнова (председатель), Волина (заместитель председателя), Стецкого (заместитель председателя)...

    ((Там же. Стр. 281))

    В «Литературной энциклопедии» Б.М. Волин, как мы только что видели, был назван литератором.

    А вот — другое издание, в котором он выступает уже в ином качестве:

    > Волин (Фрадкин) Борис Михайлович (01.06.1886—16.02.1957) — историк, в 1933 — начальник Главлита при Наркомпросе РСФСР. Позднее сменил Бубнова на посту наркома просвещения.

    ((«Вопросы истории», 2004, № 1. Стр. 11))

    Из информации, содержащейся в этих документах, можно с уверенностью заключить, что на самом деле Б.М. Волин не был ни литератором, ни историком. А был он — «из присматривающих». То есть — партийным функционером, которого партия по мере надобности «бросала» то на дипломатическую работу, то на высшую в стране цензорскую должность, то на улучшение правописания, то еще на что-нибудь.

    При этом нельзя не признать, что к 1929 году, когда в «Литературной газете» появилась его заметка о Пильняке, в этой партийно-государственной иерархии он, видимо, котировался уже довольно высоко. Но все-таки не настолько, чтобы заметку, опубликованную за его подписью в одной газете, в тот же день автоматически должна была перепечатать другая.

    Да, заметка Б. Волина развязала кампанию. Вернее, стала ее началом. Но не автор этой заметки решил, что пришло время, как тогда говорили, «ударить по Пильняку».

    Честь этой инициативы приписывал себе другой партийный функционер, занимавший тогда должность, которую Волину со временем — но еще не так скоро — тоже предстояло занять.

    Функционером этим был Павел Иванович Лебедев-Полянский — тогдашний начальник Главлита.

    В январе 1931 года на «секретном совещании заведующих крайобллитами» он прочитал доклад — «О руководстве художественной литературой», в котором открыл собравшимся эту маленькую государственную тайну:

    > Вы скажите, кто ударил «Красное дерево» Пильняка? Вы не знаете? Ударили Пильняка мы. Я прочел, что в белой прессе выходит роман Пильняка «Красное дерево». Кто разрешил? Никто. Значит, вывезли самовольно. Вызвали Пильняка сюда на допрос (!), допросили его, причем я сам его и допрашивал... А дальше так. Решили — в ГПУ, а потом посовещались, посовещались... а почему нельзя использовать Союз Писателей, пускай они своего друга, члена, по-семейному, так сказать, выпорют. А попутно выпороли и тех, которые пытались спасать Пильняка и выявили свои слабые места. Ну, попарились, а как вы знаете, как пар на русского человека действует, каждый желает, чтобы градус был повыше, а веник покрепче, раз, два, четыре, кости размяли, и все улыбались. Так произошло и с Пильняком. Взял свое «Красное дерево» и перерабатывает, говорит, дайте и за границей поправить. Пожалуйста, поправляй...

    ((А. Блюм. За кулисами «Министерства правды».Тайная история советской цензуры. 1917-1929. СПб., 1994. Стр. 232))

    Это уже больше похоже на правду. Но и это не совсем правда. Во всяком случае, не вся правда.

    На самом деле решение «ударить по Пильняку» было принято в еще более высокой — самой высокой тогдашней партийной инстанции.


    * * *

    В 1993 году в 12-м выпуске исторического альманаха «Минувшее» было напечатано никогда прежде не публиковавшееся сочинение И.В. Сталина — «Ответ писателям-коммунистам из РАППа».

    «Ответ...» этот, написанный 12 февраля 1929 года, был спровоцирован передовой статьей, появившейся осенью 1928 года в журнале «На литературном посту». Автор этой программной статьи (им безусловно был Л. Авербах), ссылаясь на речь Сталина «О правой опасности в ВКП(б)» (на пленуме Московского комитета партии 19 октября 1928 года), призывал бороться с «правой опасностью» и в РАППе. Если раньше рапповцы усматривали правую опасность в произведениях Булгакова, Сергеева, Клюева, Клычкова и других «правых попутчиков», как они тогда именовались, то теперь эту опасность они углядели в позиции своего товарища по РАППу драматурга Билль-Белоцерковского. В связи с этим внутри РАППа произошло что-то вроде раскола. И тогда какая-то из борющихся групп «неистовых ревнителей» обратилась за поддержкой к Сталину.

    В существо этой «внутривидовой борьбы» я тут входить не стану, поскольку для моего сюжета это совершенно не важно. Важно же тут для меня отметить, что Сталин в своем «Ответе...» не только решительно защитил Билль-Белоцерковского, но и воспользовался им как поводом для того, чтобы дать соответствующие указания насчет того, как нынче надлежит руководить «сложнейшим фронтом советской художественной литературы».

    И вот тут в его рассуждениях на эту тему совершенно неожиданно, без всякой связи с предыдущим, вдруг появляется Пильняк:

    > Вы говорите о «бережном отношении к попутчикам», о «коммунистическом перевоспитании их в товарищеской обстановке». И вместе с тем вы готовы изничтожить Б.-Белоцерковского и целую группу революционных литераторов за пустяк! Где же тут логика, последовательность, пропорция?..

    Возьмите, например, такого попутчика, как Пильняк. Известно, что этот попутчик умеет созерцать и изображать лишь заднюю нашей революции. Не странно ли, что для таких попутчиков у вас нашлись слова о «бережном» отношении, а для Б.-Белоцерковского не оказалось таких слов?.. Разве можно так строить фронт? Разве можно так размещать силы на фронте? Разве можно так воевать с «классовым врагом» в художественной литературе?

    ((Минувшее. Исторический альманах. 12. М. —СПб., 1993. Стр. 373-374))

    Это был прямой и ясный сигнал. Прямое и ясное указание: вот он, «классовый враг», с которым в настоящий момент вам надлежит бороться!

    Начальник Главлита П.И. Лебедев-Полянский, быть может, не сомневался, что это именно он дал команду «ударить по Пильняку», когда обнаружил, что «в белой прессе» выходит его роман (на самом деле — маленькая повесть) «Красное дерево»:

    > Кто разрешил? Никто. Значит, вывезли самовольно. Вызвали Пильняка сюда на допрос...

    Сегодняшним читателям, в особенности тем, на памяти у которых всесоюзная травля Пастернака, развязанная из-за самовольной, никем не разрешенной публикации на Западе его романа «Доктор Живаго», такое объяснение может показаться не только правдоподобным, но и вполне исчерпывающим. Но Пастернак «самовольно» переправил итальянскому издателю рукопись своего романа (по смелости совершенно немыслимый, беспрецедентный в те времена поступок) в разгаре холодной войны, когда Советский Союз был надежно огражден от «свободного мира» герметически непроницаемым железным занавесом. А в 1929 году, когда Лебедев-Полянский вдруг обнаружил, что «Красное дерево» Пильняка «самовольно, без разрешения» выходит в «белой прессе», постоянные связи советских писателей с западными, «буржуазными» издателями были делом вполне обычным-

    Чтобы в этом убедиться, достаточно заглянуть в первый том вышедшего сравнительно недавно двухтомника писем И.Г. Эренбурга и хотя бы бегло пролистать его письма, относящиеся к 1928,1929,1930 годам:

    > Е.И. Замятину

    < Из Парижа в Ленинград 1-го июня < 1928>

    Дорогой Евгений Иванович,

    спешу сообщить Вам приятную новость: мне удалось устроить французский перевод романа «Мы» в издательстве «Нувель ревю франсез». Сейчас выписал русскую рукопись.

    Переводить будет хороший переводчик, француз, хорошо владеющий русским языком.

    Книга выйдет зимой. Как только подпишу договор, пришлю Вам. Условия нормальные для Парижа, точно те же, что и для моих книг: 5% с продажной цены, право приоритета на другие книги. Если книга будет пользоваться коммерческим успехом — кое-что получите, если нет — то на спички плюс слава.

    ((Илья Эренбург. Лай оглянуться... Письма 1908—1930. М., 2004. Стр. 568-569))

    > Е.И. Замятину

    < Из Парижа в Ленинград 3/3 < 1929>

    Дорогой Евгений Иванович,

    Ваша книга («Nous autres») уже объявлена и<здательст>вом к выходу. Выйдет она, думаю, через месяц-два. Перевел молодой француз, хорошо знающий русский язык Carvet Duhamel. Надеюсь, перевод неплох.

    ((Там же. Стр. 583))

    > Е.И. Замятину

    <Из Парижа в Ленинград 17/3 < 1930>

    Дорогой Евгений Иванович,

    спасибо большое за письмо, которое очень меня обрадовало. Ваши прежние рассказы прошли с успехом, был ряд занятных статей (последняя, в журнале «Нувель ревю франсез»). Вторая книга намечена, но пока только в проекции. Когда выяснится точнее, сообщу. В американскую антологию советских писателей включен «Мамай».

    Нет ли у Вас пьесы на русский сюжет для здешних театров — ищут.

    ((Там же. Стр. 593))

    Тон всех этих писем самый что ни на есть будничный. Ни тени намека на то, что речь идет об обстоятельствах чрезвычайных или даже опасных.

    Но может быть, это он так только с Замятиным, который в то время уже довольно далеко закинул чепчик за мельницу?

    Нет, тем же будничным тоном сообщает он об их издательских делах и перспективах на Западе и таким вполне законопослушным советским писателям, как Николай Тихонов, Владимир Лидин, Николай Никитин, Михаил Слонимский:

    > Н.С. Тихонову:

    <Из Парижа в Ленинград>, 26 января 1928

    Немецкое издательство «Malik Ferlag» на днях спрашивало меня, что я могу им предложить из новых русских книг для перевода. Я указал «Рискованного человека». Пошлите им экземпляр. Это серьезное издательство, и я думаю, что они возьмут книгу.

    ((Там же. Стр. 556))

    > В.Г. Лидину

    <Из Парижа в Москву, 5 января 1929>

    Был и в Берлине, радовался Вашим успехам. Видали ли Вы антологию «Малика» — там Ваш рассказ. Словом, проходя мимо соседнего дома по Малой Никитской, можете презрительно щуриться.

    ((Там же. Стр. 581))

    В доме на Малой Никитской, — соседнем с тем, где жил Лидин,  — в то время помещался Госиздат.

    > Н.Н. Никитину

    <Из Парижа в Ленинграду 6/5 1930

    Из присланной Вами статьи беру немало, также кое-что из «Часа на Западе». Из «Шпиона»... «Шпиона» я читал в «Красной Нови», и многое мне очень понравилось. Мне кажется, что устройством переводов занято издательство. Поговорю с ними и постараюсь подтолкнуть книгу здесь.

    ((Там же. Стр. 595))

    > В.Г. Лидину

    <Из Парижа в Москву,> 21/XI 1930

    ...письмо Ваше получил вчера и тотчас же переговорил касательно рыбацких очерков. Обещали дать окончательный ответ в ближайшие дни. Что касается переводчика романа, то этот вопрос улажен... Я буду налегать на Парена вовсю.

    ((Там же. Стр. 601))

    «Рыбацкие очерки» — это книга В. Лидина «Путина». Парен — парижский издатель.

    > В.Г. Лидину

    < Из Парижа, в Москву, 17 декабря 1930>

    Ваши рассказы напечатаны в «Ревю эропен» и в «Ревю де виван». Пришлите мне две «Путины» — одну для меня с дедикасом, другую для эдиторов.

    ((Там же. Стр. 606))

    «С дедикасом» — то есть с автографом. А «эдиторы» — это издатели.

    Как видите, вступать в отношения с западными (то есть буржуазными) «эдиторами» тогда не боялись даже самые пугливые представители молодой советской литературы.

    Тут, правда, можно возразить, что Пильняку ставили в вину связь не с французским (или немецким, или английским, или еще каким-нибудь зарубежным) издательством, а — с эмигрантским. По тогдашней терминологии — «белогвардейским».

    Но и в этом «белогвардейском» издательстве («Петрополис»), где вышла его повесть «Красное дерево», печатались (в чем сейчас у нас будет случай убедиться) — и Каверин, и Федин, и тот же Н. Никитин, и А.Н. Толстой, и Пантелеймон Романов... А публичной порке (и какой!) почему-то подвергли одного Пильняка.

    Вообще-то — не одного, а на пару с Замятиным. Но Замятин — это совсем другой, особый случай. Переведенный на все европейские языки, на весь мир прогремевший его роман «Мы», ставший предтечей знаменитых антисоциалистических антиутопий XX века Оруэлла и Хаксли («1984» и «Этот прекрасный новый мир»), по своей взрывчатой силе не мог идти ни в какое сравнение с маленькой и, в сущности, вполне «кошерной» повестью Пильняка «Красное дерево». Да и вся история взаимоотношений Замятина с Советской властью была совсем не та, что у Пильняка, — о чем в свое время будет рассказано в специально посвященной этому сюжету главе «Сталин и Замятин».

    Что же касается причин, по которым для всенародной показательной порки был выбран именно Пильняк, то о них тогда мало кто догадывался.

    Да и сам Пильняк на первых порах не понимал (или сделал вид, что не понимает?), почему вдруг именно на него обрушилась вся эта лавина разоблачений и проклятий:

    > В РЕДАКЦИЮ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ГАЗЕТЫ»

    В № 19 «Литературной газеты» в передовице Б. Волина написано обо мне: «Б. Пильняк написал роман «Красное дерево». Не нашлось никаких оснований к тому, чтобы это произведение было включено в общий ряд нашей литературы. Роман был отвергнут редакциями советских журналов. И что же? «Красное дерево» Пильняка оказывается напечатанным в издательстве «Петрополь», в издательстве берлинских белогвардейцев. Как мог этот роман Пильняк туда передать? Неужели не понимал он, что таким образом он входит в контакт с организацией, злобно-враждебной стране Советов? Почему Пильняк, председатель Всероссийского союза писателей, не протестовал, если этот роман был напечатан эмигрантами без его ведома и помимо его желания?» Отвечаю.

    1) Повесть «Красное дерево» была закончена 15 января 1929, — 14 февраля я сел за роман (ныне заканчиваемый), «Красное дерево» в котором перерабатывается в главы, — в моем письменном столе хранится рукопись «Красного дерева» с пометкой одного из редакторов «Красной Нови»: «За печатание в № 3. 23. П. 1928»...

    Повесть «Красное дерево» не появилась в РСФСР не потому, что она была запрещена, но потому, что я решил ее переделать.

    2) Тем не менее «Красное дерево» появилось отдельной книгой в «Петрополисе»...

    Мною в ряду с другими писателями заключен типовой договор с членом коллегии защитников Ленинградского суда в том, что он представительствует мои авторские права за пределами СССР. Договор имел целью избавить от невыгодных для советских писателей последствий из-за отсутствия литературных конвенций — тем, что произведения советских писателей, хотя бы на день раньше, чем в СССР, будут появляться за границей. Аналогичное было организовано Горьким, когда в Берлине был Ладыжников, представительствовавший «Знание». По этому договору я обязан был пересылать рукописи в Ленинград сейчас же после их написания... О том, что «Красное дерево» появилось в «Петрополисе», я узнал только тогда, когда получил книгу, — причем в проспекте «Петрополиса», этого издательства берлинских белогвардейцев, как определяет Волин, я прочитал, что там изданы книги моих товарищей по советской литературе, а именно — Вас. Андреева, Веры Инбер, В. Каверина, Н. Никитина, Пант. Романова, А. Толстого, К. Федина, Ю. Тынянова, А. Сытина и др. — и не нашел ни одного имени беллетристов-эмигрантов. Позднее «Красного дерева» в этом же издательстве появился «Тихий Дон» Шолохова. Список приведенных авторов не родил во мне мысли, что я попал «в контакт с организацией, злобно-враждебной стране Советов».

    3) Волин обращается ко мне с вопросом: «Почему Пильняк не протестовал, если этот роман был напечатан эмигрантами?» Почему Волин не обращается с этим же вопросом ко всем тем авторам, выше перечисленным, которые также издавались в этом издательстве?

    Тем не менее... я протестовал... когда в белой прессе появились отзывы о «Красном дереве». «Красное дерево» русскому читателю неизвестно, — поэтому я находил нужным выразить мой протест не в СССР, а за границей, — и за границей опубликовано мною нижеследующее письмо:

    Не имея досуга полемизировать с эмигрантами, я нахожу необходимым довести до сведения читателей, уважающих судьбу СССР, что не во-первых, а в-десятых и в-сороковых — действительно в России есть еще отрепье прошлого, обыватели, реставраторы, мелкие воришки, распутники и бездельники.

    Советский Союз достаточно силен, чтобы видеть и не пугаться этих клопиных щелей, которые, к слову, усердно изничтожаются и уничтожению которых «Красное дерево» помогает.

    В заключение позвольте сказать следующее. Статья Волина вызвала уже реакцию «Комсомольской Правды». Я чувствую себя в атмосфере травли. В таких обстоятельствах оправдываться трудно и работать еще трудней, но тем не менее: будучи одним из зачинателей советской литературы, издав первую в РСФСР книгу рассказов о советской революции, — я хочу и буду работать только для советской литературы, ибо это есть долг каждого честного писателя и человека.

    Ямское Поле 28 авг. 1929

    Бор. Пильняк

    P.S. Прошу «Комсомольскую Правду» и др. газеты письмо это перепечатать.

    Б. П.


    Письмо было напечатано. Но кампанию это не остановило. Напротив, она все ширилась и ширилась, и заголовки газет, в которых поминался Пильняк, день ото дня становились все более грубыми и угрожающими:

    > Кампания разрасталась: «Советская общественность против пильняковщины», «Вылазки классового врага в литературе», «О буржуазном влиянии на советскую художественную культуру», «Об антисоветском поступке Б. Пильняка», «Писатели осуждают пильняковщину», «Уроки пильняковщины», «Против пильняковщины и примиренчества с ней» и т. д. Диспуты, резолюции, осуждения. Одними заголовками я мог бы заполнить несколько страниц. Весь юмор в том, что люди, выступившие столь горячо на защиту советской власти, не знали даже, от чего они ее защищают. Давно замечено — чем правдивее вещь, тем большее она вызывает негодование. Но здесь даже этого нельзя сказать — «Красного дерева» никто не читал.

    Кампания, по накалу еще более высокая, чем последующие проработки Ахматовой и Зощенко, продолжалась весь сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, перешла на следующий год и закончилась аж в апреле 31-го года.

    Все это время повесть, в которой стандартных 51 страница, то есть два с хвостиком печатных листа, упорно называли «романом».

    ((Б. Андроникашвили-Пильняк. Пильняк, 37-й год. В кн.: Бор. Пильняк. Расплеснутое море. М., 1990.Стр. 597))

    Что же все-таки было настоящей причиной этой беспримерной — не только по продолжительности — идеологической кампании?

    Если не факт самовольной публикации «Красного дерева» за рубежом, так может быть, сама эта повесть?

    Основания для такого предположения как будто есть.

    Реплика Сталина о Пильняке, брошенная им в его «Ответе писателям-коммунистам из РАППа» («...этот попутчик умеет созерцать и изображать лишь заднюю нашей революции»), вполне могла быть реакцией именно на эту повесть писателя.

    Трудно сказать, дошла ли до Пильняка эта сталинская характеристика его писательской физиономии (вполне могла и дойти), но протест, опубликованный им за границей (тот, который он привел в своем письме в редакцию «Литературной газеты»), по существу был прямым ответом на эту сталинскую инвективу:

    > ...в России есть еще отрепье прошлого, обыватели, реставраторы, мелкие воришки, распутники и бездельники.

    Советский Союз достаточно силен, чтобы видеть и не пугаться этих клопиных щелей, которые, к слову, усердно изничтожаются и уничтожению которых «Красное дерево» помогает.

    Это, в сущности, был спор писателя, отстаивающего свое право оставаться приверженцем критического реализме! (дурацкий этот термин появился позже), — с будущим провозвестником концепции реализма социалистического, согласно которой художник должен видеть и изображать окружающую его действительность в ее историческом развитии, то есть — поступательном движении к сияющим вершинам.

    Ничего антисоветского в «Красном дереве» не было и в помине. Там вообще не было никакой политики, если не считать, что на мгновенье мелькнул на ее страницах некий «троцкист Аким», изображенный не только без всякого сочувствия, но даже — в полном соответствии с тогдашними партийными установками — охарактеризованный такой насмешливой, пренебрежительной авторской репликой: «К поезду, как и к поезду времени, троцкист Аким опоздал».

    Но по части изображения тогдашнего российского быта эта повесть Пильняка была действительно уязвима.

    Российская действительность изображалась им, мягко говоря, малоприспособленной для построения социализма:

    > Ехали полем — таким же, каким оно было пятьсот лет тому назад, — въехали в деревню, потащились грязями ее семнадцатого века. За деревней дорога шла в овраг, переехали мост, за мостом была лужа, которая оказалась непроезжей. Въехали в лужу. Лошади рванули и стали. Возница ударил лошадей кнутом, — лошади дернулись и не сдвинулись с места. Кругом была непролазная грязь, тарантас увязал посреди лужи, увяз левым передним колесом выше чеки. Кучер изловчился на козлах и ударил коренника в зад сапогом, — лошадь дернулась и упала, подмяв под себя оглоблю, лошадь ушла в тину по хомут. Кучер хлестал лошадей, пока не понял, что коренник встать не может, — тогда он полез в грязь по колено, — он ступил второй ногой, — и он завяз, — он не мог вытащить ног, ноги вылезли из сапогов, сапоги оставались в грязи. Старик потерял равновесие и сел в лужу. И старик — заплакал, — заплакал горькими, истерическими, бессильными слезами злобы и отчаяния...

    ((Борис Пильняк. Красное дерево. В кн.: Бор. Пильняк.Расплеснутое море. М., 1990. Стр. 137))

    По меркам социалистического реализма это, конечно, Ужасно. Но ведь никаким социалистическим реализмом тогда и не пахло.

    Тогдашнюю российскую реальность, малопригодную для построения социализма в «отдельно взятой стране», в таких же тонах тогда изображали многие русские писатели. (Например, Пантелеймон Романов, который, кстати, тоже печатался в эмигрантском «Петрополисе».) А уж Зощенко, — так тот пошел куда дальше Пильняка в изображении этой российской реальности, оставшейся такой же, какой она была не только пятьсот, но, пожалуй, даже и тысячу лет тому назад. И делал это с неизмеримо большей, чем Пильняк, беспощадностью и безнадежностью. Он почти прямо давал понять своему читателю, что за минувшую тысячу лет в этой «отдельно взятой стране» не только ничего не изменилось, но, пожалуй, ничего и не изменится:

    > Вот выйдешь, например, в поле, за город... Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая скучная до слез... Бок в навозе у ней... Хвостом треплет... Жует... Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит. Кругом бедно, грязно, некультурно... Ох, до чего скучно это видеть!

    И подходит, скажем, к бабе этакий русый, вроде ходячего растения, мужик. Подойдет он, посмотрит светлыми глазами, вроде стекляшек, — чего это баба делает? Икнет, почешет ногу об ногу, зевнет. «Эх, скажет, спать, что ли ча, пойти. Скушно чтой-то...» И пойдет спать.

    А вы говорите: подайте стремительность фантазии.

    Эх, господа, господа товарищи! Да откуда ее взять? Как ее приспособить к этой деревенской действительности? Скажите! Сделайте такую милость, такое великое одолжение. И рады бы, так сказать, раздуть кадило, да не с чего.

    ((Михаил Зощенко. Страшная ночь. В кн.: Мих.Зощенко. Собрание сочинений. Том 2. А., 1986.Стр. 90-91))

    И никто этого Зощенко тогда даже пальцем не тронул. Семнадцать лет должно было пройти (и каких лет!), чтобы Сталин наконец опомнился и рявкнул: «Не хочет перестраиваться, пусть убирается ко всем чертям!»

    Нет, повесть «Красное дерево» не могла стать единственной — и даже главной — причиной этой беспримерной, более полугода длящейся кампании.

    Была еще одна попытка понять и объяснить, в чем состояла эта настоящая, главная причина:

    > Выступление Волина было лишь началом кампании, истинные причины которой не имели прямого отношения ни к роману Замятина, ни к повести Пильняка. Речь шла о чистке Федерации объединения советских писателей (ФОСП) (Федерация включала в себя Всероссийский союз писателей (ВСП), Всероссийское общество крестьянских писателей, Всероссийскую ассоциацию пролетарских писателей (ВАПП), «Кузницу», «Круг», «Перевал», «Литературный центр конструктивистов» и «Леф»), и чистка эта должна была начаться с «аполитичного» Всероссийского союза писателей.

    ((Евг. Барабанов. Комментарии. В кн.: Е. Замятин.Сочинения. М., 1988. Стр. 530))

    Наверно, могла быть у этой кампании и такая цель. Как я уже не раз говорил, задумывая и начиная каждую из развязываемых им идеологических кампаний, Сталин решал сразу несколько задач. Быть может, попутно решал и эту. Но главной целью кампании чистка ФОСПа быть не могла. Чтобы «почистить» ФОСП, совсем не нужна была такая мощная артиллерийская подготовка, да еще растянувшаяся на месяцы.

    Нет, для того, чтобы начать и так долго длить громкую кампанию, клеймящую и разоблачающую Пильняка, у Сталина, помимо этих, были еще и другие соображения.


    * * *

    Все жертвы идеологических кампаний, подобных тем, через которую прошел Пильняк, навсегда оставались прокаленными. К прежнему своему статусу им уже не было возврата.

    Исключенный из Союза писателей Пастернак так и умер членом Литфонда. И до конца дней не оставляло его сознание, что он «пропал, как зверь в загоне».

    И над Зощенко и Ахматовой тоже до конца их дней висел дамоклов меч неотмененного постановления ЦК. И до конца дней не отпускала их боль от незаживающих шрамов и переломанных в пыточном застенке костей.

    Ахматова говорила об этом спокойно:

    > Скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей техникой, понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи.

    ((Ф.Г. Раневская. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. М., 2006. Стр. 421))

    Зощенко не мог сдержать своих чувств:

    >...моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. Я не могу выйти из положения. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын! Как я могу работать?

    Я думал, что это забудется. Это не забылось и через восемь лет мне задают этот вопрос.

    У меня нет ничего в дальнейшем! Я не стану ни о чем просить!

    Не надо вашего снисхождения, ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков! Я больше чем устал! Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею!

    ((Культура и власть от Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК и культура. 1953—1957. Документы. М, 2001. Стр. 231—235))

    Другими словами, но о том же писал в своем письме Сталину «одноделец» Пильняка Замятин:

    > Уважаемый Иосиф Виссарионович,

    приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою...

    Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли.

    ((Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917-1953. М., 2002. Стр. 153))

    Для Пильняка обстоятельства сложились иначе.

    Из переделки, в какую попал вместе с Замятиным, он вышел целым и невредимым. Как сказано в знаменитой детской сказке Корнея Чуковского, —

    Утроба крокодила
    Ему не повредила.

    Можно даже сказать, что пребывание в этой «утробе» пошло ему во благо.

    Кампания еще продолжалась, Безыменский еще кидал в него с трибуны XVI партийного съезда последние комья грязи, а он уже готов был отправиться в свой очередной заграничный вояж.

    Вот как писал об этом тот же Замятин в том же своем письме Сталину:

    > ...амплуа чёрта он разделял со мной в полной мере, он был главной мишенью для критики, и для отдыха от этой травли ему разрешена поездка за границу.

    ((Там же. Стр. 156))

    Прочитав письмо Замятина, Сталин и ему тоже позволил уехать на Запад. Но Замятин был отправлен в изгнание, а Пильняк в творческую командировку. Как говорил Пушкин, дьявольская разница.

    Решение об этой творческой командировке Пильняка было принято самим Сталиным и согласовано им чуть ли не со всеми тогдашними членами Политбюро:

    > ПИСЬМО И.В. СТАЛИНА Б.А. ПИЛЬНЯКУ

    7 января 1931 г.

    Уважаемый тов. Пильняк!

    Письмо Ваше от 4.1. получил. Проверка показала, что органы надзора не имеют возражений против Вашего выезда за границу. Были у них, оказывается, колебания, но потом они отпали. Стало быть, Ваш выезд за границу можно считать в этом отношении обеспеченным.

    Всего хорошего.

    И. Сталин


    На письме имеются две колонки резолюций. Первая — «Прочтите. Ст[алин]» и подписи членов Политбюро ЦК ВКП(б): «Читал. Молотов», «Ворошилов», «В. Куйбышев», «Киров», «Калинин», «Я. Рудзутак». Вторая — «Предлагаю разрешить выезд. И. Сталин», «Я. Рудзутак», «Молотов», «Каганович», «Ворошилов», «М. Калинин», «Киров».

    ((Там же. Стр. 141))

    Это решение было принято в ответ на личное обращение писателя к Сталину (документ № 11), в котором, помимо прочих, им был высказан и такой — едва ли не главный — мотив, объясняющий, почему поездка в Соединенные Штаты является для него насущной творческой необходимостью:

    > ...с дней десятилетия годовщины Октября я задумал написать роман, к которому я подхожу, как к первой моей большой и настоящей работе. Мой писательский возраст и мои ощущения говорят мне, что мне пора взяться за большое полотно и силы во мне для него найдутся. Этот роман посвящен последним полуторадесятилетиям истории земного шара, — и я хочу противопоставить нашу, делаемую, строимую, созидаемую историю всей остальной истории земного шара, текущей, проходящей, происходящей, умирающей, — ведь на самом деле перепластование последних лет истории гигантско, — и на самом деле историю перестраиваем мы. Сюжетная сторона этого романа уже продумана, лежит в моей голове, — место действия этого романа — СССР и САСШ, Азия и Европа, — Азию и Европу я представляю, в САСШ я не был, — у меня не хватает знаний, а роман я должен сделать со всем напряжением.

    ((Там же. Стр. 140))

    Этот свой грандиозный замысел Пильняк не реализовал, но на основе своих американских впечатлений создал все-таки довольно объемистое сочинение, которое озаглавил так: «О'КЭЙ. Американский роман».

    Роман этот был до отвращения советский и до отвращения антиамериканский.

    От знакомства с американцами автора стошнило еще до того, как он ступил на землю Соединенных Штатов, — на пароходе, на котором он приближался к берегам Америки. И тут же он преисполнился чувством неизбывной гордости от сознания, что сам он принадлежит к совсем другому миру, ничего общего с тем, что развернулся тут перед ним во всей своей гнусности, не имеющему:

    > ...в ночь перед Америкой, когда американцы вспоминают, что на родине у них «прохибишен», то есть сухой закон, и налегают на легальные алкоголи со всем американским размахом. Размах действительно получается грандиозный. Пьют грандиозно не только в салонах, но на всех лестницах и палубах, залезая для поэзии иной раз под вельботы. Пьют, не разбираясь ни полом, ни возрастом. Каютные дела выползают тогда не только на палубы, но и в салоны, в каютных переулках останавливая время в вечность бутылкой виски в рот из горлышка. С российским пьянством этот американский размах во всепалубном масштабе сравнить возможно разве лишь в ломовом порядке. Куда русским!

    Советскому гражданину и пассажиру — прямо надо сказать — все это кажется свинством, в независимости от масштабов. Советский человек, оставивший за собой трудное, стальное величие его страны (а действительно, за пределами СССР, сейчас же за польским «кордоном», необыкновенно, величественно начинает гореть звезда СССР, когда быть гражданином СССР — величественно и гордо!), — советский человек понимает, конечно...

    И т.д.

    ((Б. Пильняк. Избранные произведения.А., 1978. Стр. 447))

    Дальнейшее, более близкое знакомство автора с Америкой и американцами не только подтверждает первые его впечатления об американском свинстве, но и обогащает их новыми, чем дальше, тем все более красочными подробностями:

    > Музыка захлебывается разными пуками. Юбки женщин взлетают вверх, обнажая, что полагается и чего не полагается обнажать. Женщины судорожно хватают летящие юбки, стараясь собрать их и удержать на коленях... Юбки вновь летят вверх. Иль женщины бегут куда попало. Тогда под ними начинает прыгать пол наподобие взбесившегося козла. Женщины теряют равновесие и хватаются за поручни. Но по поручням идет ток. Но воздух снизу их не подкидывает! — И никто, никогда, нигде, если и он не был в Конэй-айлэнде, не видал таких выражений лиц, как у тех зрителей, которые сидят в зрительном зале этого удовольствия! Зал хрюкает, хохочет, визжит, сучит и стучит ногами, — наслаждается! — За вечер таких зримых пройдет не меньше сотни, и сколько панталон, подвязок, а то и совершенно беспанталонья насмотрится этакий миллионный американский зритель! — С мужчинами поступается иначе, чем с женщинами. В тот момент, когда ветер срывает шляпу и мужчина за шляпу хватается, его тыкают сзади электричеством, и ловкостью рук урода-жерди, вместо канотье иль шляпы поддуваемого, нахлобучивается на его голову какой-нибудь шутовской головной убор. Поддуваемый и электризуемый замечает это лишь тогда, когда он выбрался из пытки обалдения. За шляпу он платил кровные доллары. Он секунду рассматривает то шутовство, которое оказалось у него на голове и о котором он узнал по хохоту окружающих. Он кидает это шутовство уродам и требует свою шляпу. Его шляпа лежит на троне среди сцены, ему говорят:

    — Иди бери!

    Жалость к потраченным долларам и жалость к своему достоинству секунду борются, и человек идет за своей шляпой. В тот момент, когда он протягивает за нею руку, шляпа летит в сторону, а вместо шляпы выскакивает из-под трона электрический урод, ужасно визжащий и пугающий шляпного обладателя.

    Наслаждение невероятное!

    Наслаждение сверхъестественное!

    Зал гогочет, и музыка захлебывается, пукая.

    Зал украшен национальными флагами.

    Но самое замечательное заключается в том, — это по поводу секунды раздумья о стоимости шляпы и своего достоинства, — замечательно то, что зримые и одураченные выскакивали со сцены — веселыми, счастливыми, хохочущими, никак не обиженными. Ясно было, что ряд зримых проходил по этой сцене, украшенной национальными флагами, не в первый раз. Все, что полагалось, они проделывали со знанием и удовольствием, они получали удовольствие...

    ((Там же. Стр. 466))

    Такими красками рисует автор Америку и американцев протяжении всего своего — довольно объемистого — «американского романа».

    Строго (даже не очень строго) говоря, на самом деле это никакой не роман. Путевые очерки? Публицистика? Сатира?

    Да, можно сказать и так. На крайний случай годится любое из этих определений. Но дело не столько в жанровой природе этого сочинения, сколько в самой его сути. Суть же эта — откровенно лакейская.

    В том своем письме Сталину, в котором он просил разрешить ему этот его американский вояж, Пильняк заверял вождя:

    >  Позвольте сказать первым делом, что решающе, навсегда я связываю свою жизнь и свою работу с нашей революцией, считая себя революционным писателем и полагая, что и мои кирпичики есть в нашем строительстве. Вне революции я не вижу своей судьбы.

    ((Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917—1953. М., 2002. Стр. 139))

    Эту декларацию надо было теперь подтвердить своим «романом». Что — по причинам, о которых мы еще поговорим, — было непросто.

    В Литературном институте, где я учился, старенький профессор читал нам — сейчас уже не вспомню, то ли историю цивилизации, то ли историю культуры. Читать этот курс полагалось, разумеется, с марксистско-ленинских позиций. Пронизать свои лекции марксистской философией старику было не под силу (темна вода во облацех), и он поступил просто. Вынул из кармана тетрадку, в которой у него были выписаны подходящие к случаю цитаты из Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина — и зачитал нам их. А потом, спрятав тетрадку обратно в карман, начал читать свою историю цивилизации так, как читал ее еще «до несчастья», когда никакого марксизма-ленинизма от него не требовалось.

    Примерно так же поступил в своем «американском романе» Пильняк.

    Его «американский роман» начинается так:

    > 4 июля 1776 года, в день объявления независимости, в день возникновения Соединенных Штатов, в Филадельфии американская женщина Бэтси Росс подарила Джорджу Вашингтону, первому американскому президенту, первое американское знамя. Это было полтораста лет тому назад. 7 ноября 1931 года, в годовщину Октябрьской революции, в Детройте американская женщина Бэтси Росс, праправнучка первой Бэтси Росс, передала коммунистическое красное знамя детройтской организации коммунистической партии.

    (Б. Пильняк. Избранные произведения. Л., 1978.Стр. 443)

    И такая же виньетка — ни единым словом не отличающаяся от начальной, — заключает «роман».

    Ни тематически, ни сюжетно, ни каким-либо иным образом с содержанием «романа» она не связана. Это — знак. Единственный на весь «роман» знак, призванный удостоверить, что его автор Б.Н. Пильняк — писатель революционный.

    Иначе обстоит дело со знаками, удостоверяющими, что он писатель советский.

    Такие знаки разбросаны «там и сям» по всему тексту его «романа», как советские гербы «на сиденьях, спинках и прочих выдающихся местах» тех кресел, которые в «Бане» Маяковского заказывал для своего кабинета главначпупс Победоносиков.

    Вот, например, рассказывая, в какой дорогой гостинице его поселили, и объясняя, что самому расплатиться за роскошный номер люкс, который ему в ней предоставили, ему, конечно, было бы не по карману, он не преминул воспользоваться этим сюжетным мотивом, чтобы лишний раз угодливо подтвердить свою безусловную «советскость»:

    > Советский гражданин, автор этих строк «О'кэй», американского романа, ехал в качестве писателя. Он знал, что ему нужно было поехать, но он также знал, что для его страны американские комбайны и тысячетонные штамповальные станки нужней его поездки. Поэтому он не взял с собой советского золота и отъезжал от советской границы без единого цента.

    (Там же. Стр. 448)

    Так же ловко нашел он повод, чтобы, рассказывая о своем пребывании в Соединенных Штатах, упомянуть «товарища Сталина»:

    > Мне задавали вопросы:

    — как вам понравилась Америка?

    — сколько стоит в загсе развестись и выйти замуж?

    — сколько получает жалованья товарищ Сталин?

    — как вам понравились американские женщины и Нью-Йорк?

    Когда спросили, сколько получает жалованья товарищ Сталин, я ответил, что получает он, надо полагать, партмаксимум, около полутораста долларов в месяц. Народ трепетно поразился этакой мизерной оплатой, — что, мол, стоит Сталину из-за такой мелочи трудиться?!

    Меня спросили:

    — Кто же в таком случае сколько получает жалованья, и есть ли люди, которые получают больше, чем товарищ Сталин?

    Поразив журналистов тем, что миллионеров у нас нет, понеже они изгнаны (есть еще такие в Америке, которые об этом плохо знают, даже среди журналистов), я сказал, что больше полутораста долларов в месяц зарабатывают квалифицированные рабочие, инженеры, люди свободных профессий, писатели, артисты.

    Меня спросили:

    — Ну, а вы?

    Я ответил, что я зарабатываю раза в три больше в месяц, чем полтораста долларов. Наутро в «Нью-Йорк таймсе» было напечатано:

    — «Пильняк предрекает гибель капитализма!»

    — «Самый богатый человек в СССР — Пильняк!»

    ((Там же. Стр. 455—456))

    Ничего не скажешь, лизнул изящно. «Заплатка» так хорошо подобрана в цвет ткани, из которой сшито произведение, что не всякому даже в голову придет, что это «заплата».

    Как, мол, было, так и рассказываю, просто и безыскусственно, без всякой задней мысли. Простодушные американцы, быть может, это и слопали, но от нас, опытных советских читателей, эту его «заднюю мысль» не скроешь. Смысл ее прост и очевиден: смотрите, смотрите все и поражайтесь, как скроил в быту наш великий вождь! Можно сказать — «хозяин земли русской», а получает меньше, чем квалифицированный рабочий. И в несколько раз меньше, чем он сам, скромный советский писатель. Вот какая замечательная у нас страна!

    Этот свой «американский роман» Пильняк сварганил довольно быстро. (Начал в октябре 1931-го, закончил 18 февраля 1932-го. То есть на все про все — четыре месяца.)

    И.М. Гронский в своих воспоминаниях пишет, что Пильняк приезжал к Сталину на дачу, где Сталин, Молотов и Ежов якобы читали его новый роман и одобрительно о нем отзывались.

    Не думаю, чтобы Сталину «О'кэй» так уж понравился. Тот же Гронский — в другой главе своих воспоминаний — вспоминает, что на самом деле Сталин был об этом сочинении Пильняка не больно высокого мнения (к этому сюжету впоследствии мы еще вернемся). Но положение Пильняка после этой его заграничной командировки вроде стало иным. Складывается впечатление, что он был прощен и даже обласкан.

    Так оно вроде и было. Но политическая его репутация при этом оставалась прежней. И публично, и в закрытых партийных документах его, как ни в чем не бывало, по-прежнему продолжали честить контрреволюционером и антисоветчиком:

    > ИЗ СТЕНОГРАММЫ ВСЕСОЮЗНОГО

    СОВЕЩАНИЯ ПРЕДСЕДАТЕЛЕЙ

    РЕСПУБЛИКАНСКИХ, КРАЕВЫХ

    И ОБЛАСТНЫХ ОРГКОМИТЕТОВ СОЮЗА

    СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ

    15 июля 1933 года

    СТАВСКИЙ: ...Мы должны заявить, что не всякого примем в Союз писателей. У нас имеются указания, кто должен быть в Союзе. Это писатели, которые стоят на платформе советской власти...

    Я... хочу указать на 4-ю книжку «Нового мира». Там напечатаны «Камни и корни». Эти «Камни и корни» направлены против советской пролетарской литературы. Вещь эту написал Пильняк. В советской литературе нужно поставить вопрос о Пильняке...

    ...Пильняк предлагает устроить чистку в литературе. 80% он предлагает выкинуть как никуда не годных. Подающих надежды, вроде Фадеева, посадить на ученическую скамью. Самых безнадежных, вроде Либединского, лишить права писать... А для остальных организовать художественно-организующий и литературно-разделяющий институт, без диплома которого никто не может печататься. Дальше у него есть высказывания такие, что наши писатели в старых экипажах ездят на Днепрострой социализма, смазав себе салом верноподданнические пятки. Контрреволюция, товарищи!

    ((Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. М., 2005. Стр. 242-243))

    В.Я. Кирпотин в то время был ответственным сотрудником отдела культуры ЦК ВКП(б).

    > Вместе со своими непосредственными начальниками Ангаровым, Стецким, — рассказывает он, — я вынужден был подписывать протоколы писательских собраний... Мы присутствовали на этих собраниях от ЦК, мы были обязаны подробно и объективно докладывать о том, что там происходило.

    В протоколах перечислялось, что говорили на собраниях писатели. Сталин хотел знать мельчайшие подробности, и отдел культуры ЦК ВКП(б) постоянно информировал его в специальных докладных. Это была наша политическая работа. Литературой, по примеру Сталина, интересовались все секретари ЦК. Докладные сначала попадали к ним на стол, а затем их получал генсек...

    Вот одна из таких его докладных записок:

    > СЕКРЕТАРЯМ ЦК ВКП(б)

    Л.М. КАГАНОВИЧУ,

    А.А. АНДРЕЕВУ И Н.И. ЕЖОВУ

    Писатель Иван Катаев (член партии с 1919 года) в 1928 году ездил к сосланному в Липецк троцкисту Воронскому за директивами о работе литературной группы «Перевал». Активные связи с осужденными троцкистами Катаев поддерживал систематически, оказывая им денежную помощь. Денежную помощь он оказывал осужденным троцкистам Мирову и Малееву... Катаев все время покровительствует писателю Зарудину, исключенному из партии троцкисту.

    В 1932 году Иван Катаев заявил о ликвидации литературной группы «Перевал». На самом деле группа продолжала существовать при активном участии Воронского. Группа добивалась печатного органа под названием «Тридцатые годы» вплоть до последнего времени, когда Иван Катаев и Пильняк настойчиво стремились получить разрешение на издание альманаха под этим названием. Решением партгруппы постановлено исключить Ивана Катаева из партии.

    ((Там же. Стр. 368—369))

    Пильняка, который выступает тут в паре с исключенным из партии Иваном Катаевым, исключить из партии было нельзя, поскольку он в этой партии не состоял. Но не пустить-то его за границу было можно!

    Казалось бы, отказ на его просьбу об очередной заграничной командировке при таких обстоятельствах был неизбежен.

    Командировка, однако, была ему разрешена. И не просто разрешена, а в режиме, так сказать, наивысшего благоприятствования.

    > ПИСЬМО Б.А. ПИЛЬНЯКА В ЦК ВКП(б)

    [Ранее 15 мая 1934 г.]

    Москва 40, 2-ая ул. Ямского поля, 1/2, 21,

    тел[ефон]Д. 1 77 12

    Прошу мне и жене моей Кире Георгиевне [Андроникашвили], студентке Г[осударственного] и[нститута] к[инематографии], выдать заграничные паспорта для поездки в Латвию, Эстонию, Финляндию, Швецию и Норвегию. В Латвии, Эстонии и Финляндии я сделал бы доклады в связи с продлением пактов о ненападении, что находит целесообразным отдел печати НКИД, где и возникла мысль о моей поездке. Швецию и Норвегию я никогда не видел и хотел бы написать о них для советского читателя, равно, как написал бы и о лимитрофах, бывших российских губерниях. Моя жена никогда не была за границей, и я считаю нужным взять ее с собой для того, чтобы будущий советский режиссер заграницу знал. Мы намереваемся пробыть за границей не больше двух месяцев. Я хотел бы выехать за границу около пятнадцатого мая.

    Бор. Пильняк

    На первом листе резолюция: «Можно удовлетворить. И. Ст[алин]» и автографы Куйбышева и Кагановича. Результаты голосования других членов Политбюро: Андреев, Чубарь, Калинин, Ворошилов, Орджоникидзе, Микоян — за. 17 мая Политбюро приняло решение: «Разрешить Б. Пильняку выезд в Латвию, Эстонию, Финляндию, Швецию и Норвегию с женой на срок не более 2-х месяцев».

    Но особенно поражает тут не столько безоговорочно разрешительный характер этого документа, сколько самый тон письма, с которым Пильняк обращается в высшую государственную инстанцию. Тон этот не просто уверенный, а прямо нахальный. Его жена, видите ли, никогда не была за границей, а он, видите ли, полагает, что ей — студентке Государственного института кинематографии — побывать там прямо-таки необходимо.

    И всю эту нахальную ерунду члены Политбюро покорно визируют, словно их положительный ответ на нее уже заранее предрешен. (А он и был предрешен!)

    Вообще-то писателей (разумеется, не всех) в то время за границу время от времени выпускали. Но от просьбы разрешить поездку до получения заграничного паспорта путь был весьма не прост, и сплошь и рядом обращавшемуся с такой просьбой в разрешении на выезд бывало отказано. Нередко даже в тех случаях, когда за просителя хлопотали люди весьма влиятельные.

    Напомню короткий эпистолярный диалог Кагановича со Сталиным — как раз на эту тему:

    > КАГАНОВИЧ — СТАЛИНУ

    23 июня 1932 г.

    М. Горький обратился в ЦК с просьбой разрешить Бабелю выехать за границу на короткий срок. Несмотря на то, что я передал, что мы сомневаемся в целесообразности этого, от него мне звонят каждый день. Видимо, Горький это принимает с некоторой остротой. Зная, что Вы в таких случаях относитесь с особой чуткостью к нему, я Вам об этом сообщаю и спрашиваю, как быть.

    Л. Каганович

    ((Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг.М., 2001. Стр. 189))

    > СТАЛИН — КАГАНОВИЧУ

    26 июня 1932 г.

    По-моему, Бабель не стоит того, чтобы тратить валюту на его поездку заграницу.

    И. Ст.

    ((Там же. Стр. 198))

    Но чтобы понять — и не только понять, но и почувствовать, — всю беспрецедентность, я бы даже сказал, уникальность «случая Пильняка», сравним его с унизительным положением, в каком (в то же самое время: май 1934 года) оказался М.А. Булгаков, обратившийся «в инстанции» с такой же просьбой: разрешить ему выехать — тоже с женой и тоже на два месяца, — за границу.

    Сделать это нам будет легко, поскольку все мытарства, через которые в связи с этой его просьбой ему пришлось пройти, Михаил Афанасьевич подробно описал в своем письме Сталину.

    Заранее прошу прощенья у читателя за непомерно длинную цитату, но уж очень она выразительна, и именно этой своей выразительностью (хотя и не только ею) очень мне тут нужна.

    > И. В. СТАЛИНУ

    < 10 июня 1934 г. Москва >

    Товарищу Сталину

    От драматурга и режиссера МХАТ СССР имени Горького

    Михаила Афанасьевича Булгакова


    Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!

    Разрешите мне сообщить Вам о том, что со мною произошло:

    1

    В конце апреля сего года мною было направлено Председателю Правительственной Комиссии, управляющей Художественным Театром, заявление, в котором я испрашивал разрешение на двухмесячную поездку за границу, в сопровождении моей жены Елены Сергеевны Булгаковой.

    В этом заявлении была указана цель моей поездки — я хотел сочинить книгу о путешествии по Западной Европе (с тем, чтобы по возвращении предложить ее для напечатания в СССР).

    А так как я действительно страдаю истощением нервной системы, связанным с боязнью одиночества, то я и просил о разрешении моей жене сопровождать меня, с тем, чтобы она оставила здесь на два месяца находящегося на моем иждивении и воспитании моего семилетнего пасынка.

    Отправив заявление, я стал ожидать одного из двух ответов, то есть разрешения на поездку или отказа в ней, считая, что третьего ответа не может быть.

    Однако произошло то, чего я не предвидел, то есть третье.

    17 мая мне позвонили по телефону, причем произошел следующий разговор:

    Вы подавали заявление относительно заграничной поездки?

    Да.

    Отправьтесь в Иностранный Отдел Мосгубисполкома и заполните анкету Вашу и Вашей жены.

    Когда это нужно сделать?

    Как можно скорее, так как Ваш вопрос будет разбираться 21 или 22 числа.

    В припадке радости я даже не справился о том, кто со мною говорит, немедленно явился с женой в ИНО Исполкома и там отрекомендовался. Служащий, выслушав, что меня вызвали в ИНО по телефону, предложил мне подождать, вышел в соседнюю комнату, а вернувшись, попросил меня заполнить анкеты.

    По заполнении он принял их, присоединив к ним по две фотографических карточки, денег не принял, сказавши:

    Паспорта будут бесплатные.

    Советских паспортов не принял, сказавши:

    Это потом, при обмене на заграничные.

    А затем добавил буквально следующее:

    Паспорта вы получите очень скоро, так как относительно вас есть распоряжение. Вы могли бы их получить сегодня, но уже поздно. Позвоните ко мне восемнадцатого утром.

    Я сказал:

    Но восемнадцатого выходной день.

    Тогда он ответил: Ну, девятнадцатого.

    19 мая утром, в ответ на наш звонок, было сказано так:

    Паспортов еще нет. Позвоните к концу дня. Если паспорта будут, вам их выдаст паспортистка.

    После звонка к концу дня выяснилось, что паспортов нет, и нам было предложено позвонить 23 числа.

    23 мая я лично явился с женою в ИНО, причем узнал, что паспортов нет. Тут о них служащий стал наводить справку по телефону, а затем предложил позвонить 25 и или 27 мая.

    Тогда я несколько насторожился и спросил служащего, точно ли обо мне есть распоряжение и не ослышался ли я 17 мая?

    На это мне было отвечено так:

    Вы сами понимаете, я не могу вам сказать, чье это распоряжение, но распоряжение относительно вас и вашей жены есть, так же как и относительно писателя Пильняка.

    Тут уж у меня отпали какие бы то ни было сомнения, и радость моя сделалась безграничной.

    Вскоре последовало еще одно подтверждение о наличии разрешения для меня. Из Театра мне было сообщено, что в секретариате ЦИК было сказано:

    Дело Булгаковых устраивается.

    В это время меня поздравляли с тем, что многолетнее писательское мечтание о путешествии, необходимом каждому писателю, исполнилось.

    Тем временем в ИНО Исполкома продолжались откладывания ответа по поводу паспортов со дня на день, к чему я уже относился с полным благодушием, считая, что сколько бы ни откладывали, а паспорта будут.

    7 июня курьер Художественного Театра поехал в ИНО со списком артистов, которые должны получить заграничные паспорта. Театр любезно ввел и меня с женой в этот список, хотя я подавал свое заявление отдельно от Театра.

    Днем курьер вернулся, причем даже по его растерянному и сконфуженному лицу я увидел, что случилось что-то.

    Курьер сообщил, что паспорта даны артистам, что они у него в кармане, а относительно меня и моей жены сказал, что нам в паспортах ОТКАЗАНО.

    На другой же день, без всякого замедления, в ИНО была получена справка о том, что гражданину Булгакову М.А. в выдаче разрешения на право выезда за границу отказано.

    После этого, чтобы не выслушивать выражений сожаления, удивления и прочего, я отправился домой, понимая только одно, что я попал в тягостное, смешное, не по возрасту положение.


    2

    Обида, нанесенная мне в ИНО Мособлисполкома, тем серьезнее, что моя четырехлетняя служба в МХАТ для нее никаких оснований не дает, почему я и прошу Вас о заступничестве...

    Единственной причиной этого, как я предполагаю, может быть только одно: не существует ли в органах, контролирующих заграничные поездки, предположение, что я, отправившись в кратковременное путешествие, останусь за границей навсегда?

    Если это так, то я, принимая на себя ответственность за свои слова, сообщаю Вам, что предположение это не покоится ни на каком, даже призрачном, фундаменте.

    Я не говорю уже о том, что для того, чтобы удалиться за границу после обманного заявления, мне надлежит разлучить жену с ребенком, ее самое поставить этим в ужасающее положение, разрушить жизнь моей семьи, своими руками разгромить свой репертуар в Художественном театре, ославить себя, — и, главное, — все это неизвестно зачем.

    Здесь важно другое: я не могу постичь, зачем мне, обращающемуся к Правительству с важным для меня заявлением, надлежит непременно помещать в нем ложные сведения?

    Я не понимаю, зачем, замыслив что-нибудь одно, испрашивать другое?

    И тому, что я этого не понимаю, у меня есть доказательство.

    Именно я четыре года тому назад обращался к Правительству с заявлением, в котором испрашивал или разрешения выехать из Союза бессрочно, или разрешения вступить на службу в МХАТ.

    Задумав тогда бессрочный отъезд, под влиянием моих личных писательских обстоятельств, я не писал о двухмесячной поездке.

    Ныне же, в 1934 году, задумав кратковременную поездку, я и прошу о ней.

    У меня нет ни гарантий, ни поручителей.

    Я обращаюсь к Вам с просьбой о пересмотре моего дела — о поездке с моей женой во Францию и Италию для сочинения книги, на срок времени со второй половины июля по сентябрь этого года.

    Михаил Булгаков

    ((Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917-1953. М. 2002. Стр. 210-213))

    На первой странице этого булгаковского письма, поперек первых двух абзацев, Сталин размашисто написал: «Совещаться».

    О чем они там совещались, и совещались ли, — неизвестно. Известно только, что никакого ответа на этот свой вопль Булгаков не получил.

    Все, о чем он в этом своем письме Сталину рассказал, очень похоже на издевательство, даже на какую-то садистскую пытку. Но вряд ли такая цель входила в намерения решающих это дело инстанций. Просто были какие-то колебания, дело клонилось то в одну, то в другую сторону. И реплика одного из чиновников, о которой упоминает Булгаков («Вы сами понимаете, я не могу вам сказать, чье это распоряжение, но распоряжение относительно вас и вашей жены есть, так же как и относительно писателя Пильняка»), быть может, и не была обманом, а отражала какой-то из витков этих колебаний.

    Как бы то ни было, в случае с Булгаковым дело решилось так, а в случае с Пильняком — совершенно иначе.

    Это тем более удивительно, что к Булгакову Сталин благоволил, «Дни Турбиных», как известно, смотрел 15 раз, а когда спектакль этот был снят с репертуара, лично распорядился восстановить его. Что же касается его отношения к Пильняку, то вряд ли он забыл его «Повесть непогашенной луны» и свою раздраженную реплику: «Пильняк жульничает и обманывает нас».

    К этому можно добавить, что Булгаков частенько бедствовал, о чем свидетельствует такое его душераздирающее письмо:

    > 5 мая 1930 г.

    Генеральному секретарю ЦК ВКП(б)


    Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!

    Я не позволил бы себе беспокоить Вас письмом, если бы меня не заставляла сделать это бедность.

    Я прошу Вас, если это возможно, принять меня в первой половине мая. Средств к спасению у меня не имеется.

    Уважающий Вас

    Михаил Булгаков

    А постоянно гонимый и преследуемый Пильняк жил на широкую ногу и беспрепятственно ездил по заграницам.

    Эта странность не осталась не замеченной современниками. Об этом много тогда было всяких толков и пересудов:

    > ИЗ ДНЕВНИКА К.И. ЧУКОВСКОГО

    1 апреля 1935 года

    Кольцов почему-то советует, чтобы я не видался с Пильняком.

    Странная у Пильняка репутация. Живет он очень богато, имеет две машины, мажордома, денег тратит уйму, а откуда эти деньги неизвестно, т.к. сочинения его не издаются. Должно, это гонорары от идиотов иностранцев, которые издают его книги.

    ((Корней Чуковский. Собрание сочинений в 15 томах. Том 12. М., 2006. Стр. 564))

    А вот как объяснил природу этого загадочного феномена другой современник БА. Пильняка:

    > ИЗ ДНЕВНИКА В.П. ПОЛОНСКОГО

    20. VII. 1931.

    Вернулся из Америки Б. Пильняк. Привез автомобиль — и на собственном автомобиле, без шофера, прибыл из Ленинграда. Предмет всеобщей зависти: ловкач! Создает вокруг себя шум какой-нибудь контрреволюционной вещью, — затем быстро публично кается, пишет статью, которая обнаруживает всю глубину его «перестройки», — тем временем статьи печатаются о нем, имя его не сходит со страниц, книги раскупаются. — Заработав отпущение грехов, получает заграничную командировку; реклама, конечно, перебрасывается за границу. И парень пожинает лавры...

    Пильняк хитер. Он, конечно, чужд революции. Он устряловец, чистопробный собственник, патриот «России». Но умеет «маневрировать», умеет кривить душой, подделываться, а главное, извлекать из всего этого «монету».

    ((Вячеслав Полонский. Моя борьба на литературном фронте. Дневник. «Новый мир», 2006, № 5. Стр. 143))

    С такой характеристикой моральной и политической физиономии Пильняка можно и не согласиться. Но что правда, то правда: такая тактика и в самом деле была ему присуща. Надо только внести в этот вывод одно небольшое, но весьма существенное дополнение.

    Это была тактика не только Пильняка.

    Такова же была (в отношении Пильняка) и тактика Сталина.


    * * *

    В 1928 году Пильняк познакомился с молодым литератором Петром Андреевичем Павленко. Они сразу сблизились, даже стали соавторами: первую свою повесть Павленко написал совместно с Пильняком.

    В архиве Павленко чудом сохранилось небольшое письмо Пильняка (чудом, потому что хранить письмо расстрелянного врага народа было опасно. Но Павленко этой опасностью пренебрег):

    > Б.А. ПИЛЬНЯК — Н.С. ТИХОНОВУ

    2 сентября 1928 года

    Брат Николай... Пишу не за себя, а за друга моего Петра Павленку, с коим крещу я последнее время совместно щенят. При сем имею его рассказ «Изображение вещей», время действия которого относится ко времени Моголита завоевателя... Рассказ, я понимаю, очень хорош.

    ((Наталья Громова. Узел. Поэты: дружбы и разрывы. Из литературного быта конца 20— 30-х годов.М., 2006. Стр. 205))

    Павленко был человек, что называется, со связями. В данном случае я имею в виду не только его давнюю и прочную связь с ОГПУ, которая тоже не вызывает сомнений, а довольно рано возникшую и долгие годы длившуюся (случаи едва ли не уникальный) его связь со Сталиным.

    В.Я. Кирпотин, рассказывая об одной из встреч Сталина с писателями (в доме у Горького, 26 октября 1932 года), вспоминает, что одним из самых ярких и впечатливших его моментов этой встречи был брудершафт между Сталиным и Горьким: «Под громко выражаемое желание присутствующих Горький и Сталин расцеловались».

    И далее он приводит отрывок из воспоминаний другого участника той же встречи Ф. Березовского:

    > В этот вечер на квартире у Горького писатели очень много пели. После песни «Вниз по матушке по Волге» кто-то крикнул:

    Пусть выпьют на брудершафт Сталин и Горький!

    Просим! — закричали со всех сторон и захлопали в ладоши. — Просим! Просим!

    Сталин и Горький поднялись. Протянули друг к другу рюмки — через стол. Выпили, обнялись и крепко расцеловались.

    Мы долго и оглушительно аплодировали...

    В эти минуты, вероятно, не одному из нас хотелось подойти к Сталину, обнять его и расцеловать как самого близкого, родного человека. За всех нас это сделал Петр Андреевич Павленко. Он порывисто поднялся, быстро обошел край стола и, обращаясь к Сталину, взмахнул руки вверх и взволнованно произнес:

    Дорогой Иосиф Виссарионович! Разрешите вас расцеловать?!

    Улыбаясь, Сталин ответил:

    Если это нужно, пожалуйста...

    Они обнялись и крепко расцеловались.

    Мы опять долго и оглушительно аплодировали.

    ((Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. М., 2005. Стр. 206))

    Еще ярче отражает характер отношений, сложившихся у Павленко со Сталиным, другой эпизод, рассказанный уже самим Кирпотиным:

    > В последний момент произошла еще одна колоритная сценка, характерная для всего вечера, для всего застолья.

    Сталин застегивал шинель, около него юлил пьяненький Павленко. Я застал конец разговора:

    — Говно ваш Слонимский, — сказал Сталин.

    — Говно, но свое, — быстро нашелся Павленко. Сталину понравился ответ. Он засмеялся и еще раз повторил:

    — Говно ваш Слонимский.

    Павленко видит, что Сталину нравится ответ, и снова повторяет:

    — Говно, товарищ Сталин, говно, но свое. И Сталину понравилась эта игра:

    — Говно, говно ваш Слонимский.

    Стоящие вокруг радостно посмеивались.

    ((Там же. Стр. 204))

    Подробно рассказав далее о причинах, спровоцировавших эту сталинскую реплику, Кирпотин так завершает эту замечательную историю:

    > Через 20 лет в Малеевке я осторожно рассказал ему о веселом разговоре Сталина и Павленко. Слонимский покраснел, но, как мне показалось, все же был благодарен, что я ему рассказал это.

    Он, наконец, понял истинную причину всяческих трудностей, которые возникли после октября 1932 года. И оценил правильно поведение действующих лиц:

    — Я понял: Павленко защищал меня, и защищал умело.

    ((Там же. Стр. 205))

    Такие вот у них были нравы. А лучше сказать — такие были обстоятельства. Друг (Слонимский с Павленко в то время были близкими друзьями) радостно поддакивает: «Да, действительно, говно «мой» Слонимский», а он не только не возмущен таким предательством, но даже благодарен ему: «Павленко защищал меня, и защищал умело». И рассказчик тоже относится к этому с пониманием: правильно тот, кого назвали «говном», оценил поведение действующих лиц.

    Приходилось ли Петру Андреевичу вот так же — или каким-нибудь другим, менее изысканным способом — защищать от Сталина и своего друга Пильняка, — неизвестно. На сей счет никакими документальными свидетельствами мы не располагаем. Но легко можно предположить, что, если бы какой-нибудь такой разговор у них возник о Пильняке, Сталин вряд ли так легко согласился бы с утверждением, что он — «свой». Да Павленко вряд ли и стал бы на этом настаивать.

    Но «своим» или «чужим», «нашим» или «не нашим» человеком был Пильняк, — Сталина совершенно не интересовало. Его в этом случае интересовало совсем другое. Каков бы ни был Пильняк, он имел на него свои виды. И сам Пильняк это прекрасно понимал, о чем вполне ясно — я бы даже сказал, цинично, — высказался в своем письме Сталину от 4 января 1931 года:

    > Мои книги переводятся от Японии до Америки, и мое имя там известно. Ошибка «Красного Дерева» комментировалась не только прессою на русском языке, но западноевропейской, американской и даже японской. Буржуазная пресса пыталась изобразить меня мучеником, — я ответил на это «мученичество» письмом в европейской прессе и вещами, указанными выше. Но мне казалось, что это мученичество можно было бы использовать и политически, что был бы неплохой эффект, если бы этот «замученный» писатель в здравом теле и уме, неплохо одетый и грамотный не меньше писателей европейских, появился б на литературных улицах Европы и САСШ (уже в течение трех лет я имею от американских писателей приглашение в САСШ, а в Европе я оказался бы принятым, как равный, писателями, кроме пролетарских, порядка Стефана Цвейга, Ромена Роллана, Шоу), — если б этот писатель заявил хотя б о том, что он гордится историей последних лет своей страны и убежден, что законы этой истории будут и есть уже перестраивающими мир, — это было бы политически значимо. Мне казалось, что именно для того, чтобы окончательно исправить свои ошибки и использовать мое положение для революции, мне следовало бы съездить за границу, — тем паче, что это было у меня в обычае, так как с 1921 года, когда я впервые был за границей, я переезжал советские границы четырнадцать раз, а сейчас не был там с 1928 года.

    ((Власть и художественная интеллигенция.М., 2002. Стр. 139-140))

    Последняя фраза этого абзаца довольно прозрачно дает понять, что роль агента влияния, на исполнение которой он сейчас так откровенно себя предлагает, ему приходилось играть и раньше.

    Все это дает основания предположить, что подспудная — и едва ли даже не главная — цель «антипильняковской» кампании, начавшейся в августе 1929 года и с невиданным размахом продолжавшейся более полугода, состояла в том, чтобы создать Пильняку вот этот самый ореол мученика, а затем, как деликатно выразился по этому поводу сам Пильняк, «это мученичество использовать политически».

    Исходил ли при этом Сталин из того, что «политическое использование» Пильняка в его будущих заграничных поездках будет ограничено только ролью «агента влияния», или со временем ему будут поручены и какие-то другие, более важные и более деликатные задания, — решать не берусь.

    Да и вообще все это ведь — только догадки.

    Хотя — как сказать!

    Догадки — догадками, но есть свидетельство, эти догадки как будто подтверждающее:

    > Пильняк как писатель очень неровный. После осуждения Замятина и Пильняка за публикацию их произведений за границей Пильняк был отправлен в командировку за рубеж. Вернувшись из-за границы, вскоре Пильняк написал новое произведение. На одном из вечеров у Пильняка (в его доме на Ямском поле) собрались К. Радек, А. Воронский, В. Осинский, Дюранти — корреспондент «Нью-Йорк Таймс» — и я. Пильняк читал нам свой новый роман: «Страна, в которой бандиты условились хорошо жить». После чтения роман все стали хвалить. Выступил я и сказал, что, начиная с названия, в произведении допущены ошибки. В Америке живет народ высокой культуры... Все мое выступление и дальше строилось в таком плане. После меня и другие стали высказываться критически и говорить о недостатках. Пильняк дважды переделывал роман. И он увидел свет под названием «О'кэй». Это было слабое произведение. «Повесть непогашенной луны» была частично использована троцкистами против руководства партии, против Сталина. Однако в одной из бесед со мной Сталин очень интересовался материальными условиями, жизнью Пильняка. Сталин даже просил оказывать ему всевозможную поддержку. Я заметил Сталину, что Пильняк средний писатель и есть более талантливые, которые нуждаются в нашей поддержке. На что Сталин мягко возразил: «Он нужен нам не только как литератор». И действительно, почти каждый год Пильняк ездил за границу.

    ((Вячеслав Нечаев. Ненаписанные воспоминания. Беседы с И.М. Гронским. Минувшее. Исторический альманах. 16. М. — СПб., 1994. Стр. 106))

    Как принято говорить в таких случаях, комментарии излишни.

    Сюжет четвертый

    «Я БЫЛ КОНТРРЕВОЛЮЦИОНЕРОМ...»

    В 1931 году Борис Пастернак написал одно из самых знаменитых своих стихотворений:

    Иль я не знаю, что, в потемки тычась,
    Вовек не вышла б к свету темнота,
    И я — урод, и счастье сотен тысяч
    Не ближе мне пустого счастья ста?
    И разве я не мерюсь пятилеткой,
    Не падаю, не подымаюсь с ней?
    Но как мне быть с моей грудною клеткой
    И с тем, что всякой косности косней?
    Напрасно в дни великого совета,
    Где высшей страсти отданы места,
    Оставлена вакансия поэта:
    Она опасна, если не пуста.

    В том же году оно было напечатано (в апрельской книжке «Нового мира») под названием — «Другу». В наборном экземпляре (машинопись с авторской правкой) у стихотворения было другое название (посвящение): «Борису Пильняку». Оно было зачеркнуто и заменено тем, под которым в конце концов и появилось в журнале. Но в той же рукописи и это второе заглавие тоже было зачеркнуто.

    Эти замены и зачеркивания, надо полагать, отражали не столько колебания автора, сколько требования редакции: скандал вокруг «Красного дерева» в то время еще не утих.

    В современных изданиях восстановлено первое авторское заглавие (посвящение): «Борису Пильняку».

    В этом посвящении есть одна странность.

    Не в самом факте посвящения, конечно. С Пильняком Пастернак действительно дружил. В том же — 1931-м — году, когда Пильняк путешествовал по Америке, Пастернак, без памяти влюбившийся в будущую свою вторую жену и ушедший от первой семьи, жил в его квартире.

    Как писателя Пильняка Борис Леонидович ставил необычайно высоко. И даже признавался, что ценит его, быть может, выше, чем тот того заслуживает:

    > Я думаю, что огня и гения, так сказать, больше всего у Бабеля и Всеволода Иванова. И однако из крупных наших писателей мне всего ближе Пильняк и Федин.

    ((Борис Пастернак. Полное собрание сочинений.Том VIII. Письма. М., 2005. Стр. 311))

    Нет, в том, что одно из самых сильных и пронзительных своих стихотворений Пастернак посвятил Пильняку, ничего странного не было. Странность заключалась в том, что он посвятил ему именно ЭТО стихотворение.

    Куда понятнее было бы, если б такое стихотворение он посвятил Маяковскому, Асееву. Или, скажем, Бухарину. Но — Пильняку?

    25 января 1929 года в письме к сестре он набросал такой — беглый, но выразительный — его портрет:

    > Раз уж взявшись за перо, хочу рассказать тебе о Пильняке... Ты, вероятно, знаешь, что в числе четырех-пяти наших писателей у него — мировое имя, что он переведен на много языков и, может быть, даже видела или могла видеть в витрине «Das nackte Jahr»... Мы часто ездим к нему в Петровский парк, где у него чудесный небольшой коттедж, великолепный дог, привезенный из Египта, хороший подбор старинных книг, мебель красного дерева...

    ((Там же. Стр. 283))

    И вот перед этим обладателем чудесного коттеджа, великолепного дога, привезенного из Египта, старинных книг и мебели красного дерева он мечет бисер, распинается, сбивчиво оправдываясь и стараясь уверить его, что и он тоже «мерится пятилеткой», и «счастье сотен тысяч» ему тоже ближе «пустого счастья ста».

    Один из самых внимательных и вдумчивых исследователей творчества Пастернака, тоже обративший внимание на эту странность, замечает, что она будто бы —

    > ...становится понятной, когда мы приурочиваем полемический его (стихотворения. — Б.С.) подтекст к эволюции Пильняка 1930—1931 гг., увенчавшейся пильняковской апологией процесса Рамзина...

    ((Лазарь Флейшман. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов.М, 2005. Стр. 55))

    Имеется в виду появившийся 14 декабря 1930 года на страницах «Известий» фельетон, которым Пильняк откликнулся на проходивший в то время «процесс Промпартии».

    Сейчас уже доподлинно известно, что никакой «Промпартии» никогда не существовало, что один из главных «заговорщиков» Н.К. Рамзин сотрудничал с ОГПУ задолго до начала процесса и помог следствию получить «чистосердечные признания» от других обвиняемых.

    В то время, разумеется, все это было еще далеко не так ясно. Но у такого человека, как Пильняк, не могло быть сомнений, что обвинение старых русских инженеров в сотрудничестве с западными разведками — чистая липа.

    Это, однако, не помешало ему выступить с гневным осуждением Рамзина и его подельников:

    > ...сотня фабрикантов и тысяча помещиков стали б хозяевами русских мужиков и рабочих, а Рамзин был у них премьер-лакеем, — для того чтобы, в свою очередь, эти фабриканты и помещики стали б во вселакейскую цепь к Пуанкаре.

    Я, пишущий эти строки, — интеллигент и не публицист. Я взялся сейчас за перо потому, что мне с очевиднейшей ясностью видны пути истории и пути русской интеллигенции: или во вселакейский мрак к Рамзину, или с революцией, с пролетариатом, с историей.

    Интеллигенция, знайте, что бы ни было — будущее у социализма, будущее у СССР, будущее у нас!

    ((Борис Пильняк. Слушайте поступь истории! «Известия», 1930, № 343, 14 декабря. Стр. 3))

    Нет, не может такого быть, чтобы «полемический подтекст» пронзительного, из самой души вылившегося стихотворения Пастернака был нацелен в этот насквозь лживый, сервильный, холуйский фельетон Пильняка!

    А между тем этот «полемический подтекст» (и даже не подтекст, а текст) своего стихотворения поэт все-таки адресовал не кому-нибудь, а именно Пильняку...

    Некоторый свет на эту загадку проливает реплика, вскользь брошенная о Пильняке Зинаидой Николаевной Пастернак в книге ее воспоминаний:

    > ...я относилась к нему с предубеждением, мне казались странными его литературные установки. То он приходил к нам и прорабатывал Борю за то, что тот ничего не пишет для народа, то вдруг начинал говорить, что Боря прав, замкнувшись в себе, что в такое время и писать нельзя.

    ((Борис Пастернак. Второе рождение. Письма к З.Н. Пастернак. З.Н. Пастернак. Воспоминания. М., 1993. Стр. 293))

    Был ли Борис Андреевич искренен, упрекая Бориса Леонидовича за то, что тот «ничего не пишет для народа»? Или и в этом случае тоже выполнял роль «агента влияния»?

    Кто может ответить на этот вопрос!

    Могло быть и то и другое.

    Его «кураторы» (а таковые наверняка у него были) могли ему посоветовать: скажи, мол, своему дружку-небожителю, что пора бы ему уже спуститься с неба на землю. Не вечно же там, наверху, будут терпеть его «небожительство».

    Но мог он и вполне искренне убеждать Пастернака, что тот должен писать для народа.

    Скорее же всего в этих его разговорах с другом проявлялся случай того загадочного психологического феномена, который Оруэлл в знаменитом своем романе именует двоемыслием:

    > Двоемыслие — это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба.

    ((Джордж Оруэлл. 1984))

    Так или иначе, но стихотворение Пастернака, надо думать, было спровоцировано именно вот этими разговорами Пильняка, которые так не нравились Зинаиде Николаевне.

    А теперь раздвинем границы этой цитаты из книги ее воспоминаний:

    > 24 октября 1936 года мы праздновали мои именины у нас на даче. Собралось много гостей — приехали из города Асмусы, грузины, Сельвинские. Боря хотел пригласить Пильняка, но я относилась к нему с предубеждением, мне казались странными его литературные установки. То он приходил к нам и прорабатывал Борю за то, что тот ничего не пишет для народа, то вдруг начинал говорить, что Боря прав, замкнувшись в себе, что в такое время и писать нельзя. С ним очень дружил Федин, мы часто встречались, но в день моих именин я потребовала, чтобы Пильняка у нас не было — раз это мои именины, то ничего не должно меня огорчать. Боря говорил, что Пильняк из окна увидит большой съезд гостей и обидится. На другой день вечером мы пошли к Пильнякам, чтобы загладить неловкость. Тогда он был уже женат на сестре Наты Вачнадзе — Кире Георгиевне Андроникашвили. У них был трехлетний сын Боря, очень черненький, за это его прозвали Жуком. Мы сидели у них, как вдруг подъехала машина и из нее вышел какой-то военный, видимо, приятель Пильняка, называвшего его Сережей. Этот человек сказал, что ему нужно увезти Пильняка на два часа в город по какому-то делу. Мы встали и ушли.

    Рано утром прибежала к нам Кира Георгиевна и сообщила, что Пильняка арестовали и что всю ночь у них шел обыск. Она была уверена, что вскоре и ее заберут (тогда без жен не брали) и хотела отдать ребенка своей матери. Она не могла понять, почему этот Сережа, с которым он был на ты, не предъявил ордер на арест и увез его тайком. Из окна утром я увидела, как делали обыск в гараже и конфисковывали вещи.

    Все это было ужасно, и с минуты на минуту я ждала, что возьмут и Борю.

    ((Борис Пастернак. Второе рождение. Письма к З.Н. Пастернак. З.Н. Пастернак. Воспоминания.М., 1993. Стр. 292-293))

    Кто был этот таинственный человек, с которым Пильняк был на «ты» и которого он звал Сережей? «Куратор»? Коллега по тем загадочным делам, из-за которых Пильняк был нужен Сталину «не только как литератор»? Или просто приятель, которого «контора» решила использовать в столь деликатном деле?

    Вполне могло быть и такое. Были же у Маяковского свои «Яня» и «Зоря» (Яков Агранов и Захар Волович). Так почему и у Пильняка среди многочисленных его приятелей не мог оказаться свой «Сережа»?

    Есть рассказ еще одного свидетеля ареста Б.А. Пильняка. Свидетелю этому, правда, было тогда всего три года, но рассказ о том, как все это происходило, он не раз слышал потом от матери. Так что и его рассказу тоже можно верить. Тем более что он лишь в незначительных деталях расходится с тем, что рассказала З.Н. Пастернак:

    > День тихо склонился к закату. Сели пить чай... Только когда стемнело, кое-кто заглянул на огонек.

    В десять часов приехал новый гость. Он был весь в белом, несмотря на осень и вечерний час. Борис Андреевич встречался с ним в Японии, где человек в белом работал в посольстве. Он был сама любезность. «Николай Иванович, — сказал он, — срочно просит вас к себе. У него к вам какой-то вопрос. Через час вы уже будете дома». Заметив недоверие и ужас на лице Киры Георгиевны при упоминании имени Ежова, он добавил: «Возьмите свою машину, на ней и вернетесь». Он повторил: «Николай Иванович хочет что-то у вас уточнить».

    Борис Андреевич кивнул: «Поехали». Кира Георгиевна, сдерживая слезы, вынесла узелок. «Зачем?» — отверг Борис Андреевич. «Кира Георгиевна, Борис Андреевич через час вернется!» — с упреком сказал человек в белом. Мама настойчиво протягивала узелок, срывая игру, предложенную любезным человеком, но Борис Андреевич узелка не взял. «Он хотел уйти из дому свободным человеком, а не арестантом»...

    Мама рассказывала мне, как вели себя друзья отца после его ареста: Николай Федорович Погодин нисколько не изменил своего поведения, приходил не чаще и не реже и сидел столько же, во всем остался прежним; Борис Леонидович, хотя два дома разделяла лишь калитка, шел через улицу, громко заявляя, что идет к Пильняку, узнать, как там Кира Георгиевна, демонстративно, так сказать, оповещая об этом окрестности. Федин прокрадывался, когда стемнеет, осторожно и пугливо оглядываясь, и Кира Георгиевна разрешила ему не приходить, — больше его не было.

    ((Б. Андроникашвили-Пильняк. Пильняк, 37-й год. В кн.: Бор. Пильняк. Расплеснутое море. М., 1990.Стр. 602—603))

    З.Н. Пастернак не зря ждала, что «с минуты на минуту возьмут и Борю». И причиной этого ее страха было отнюдь не только демонстративное поведение Бориса Леонидовича. «Органы» и без того были прекрасно осведомлены об их дружбе и, как фиксировалось это в следственных протоколах, «совместной контрреволюционной деятельности». О том, что они под этим подразумевали, мы еще поговорим. Пока же отметим, что оснований для ареста Б.Л. Пастернака у них было предостаточно.

    Был слух, что, подобрав соответствующие материалы, за санкцией на его арест уже обращались к Сталину. И Сталин будто бы, даже не заглянув в старательно подготовленное досье, махнул рукой:

    — Не трогайте этого небожителя.

    Если слух этот верен, то случиться это скорее всего могло именно после ареста и допросов Пильняка. А значит, арест Пильняка тоже не мог быть произведен без санкции Сталина.

    Документа, подтверждающего, что арест Пильняка был санкционирован Сталиным, мне отыскать не удалось. Но по ходу этих поисков обнаружились другие документы, подтверждающие это хоть и не прямо, но и не совсем косвенно:

    > СПЕЦСООБЩЕНИЕ Н.И. ЕЖОВА

    И.В. СТАЛИНУ О ЛИТЕРАТОРЕ А. ВЕСЕЛОМ

    5 июня 1937 г.

    № 57717

    СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) тов. СТАЛИНУ

    Прошу Вашей санкции на арест литератора Артема Веселого (КОЧКУРОВА Николая Ивановича) в связи с выявленной его контрреволюционной троцкистской деятельностью.

    А. ВЕСЕЛЫЙ, член ВКП(б), член Союза советских писателей; в 1927—1928 гг. был связан с московским троцкистским центром, по заданиям которого написал контрреволюционную повесть «Босая правда». Эта повесть нелегально распространялась среди участников организации и использовалась ими для троцкистской пропаганды.

    По показаниям арестованного троцкиста ВОРОНСКОГО, Артем ВЕСЕЛЫЙ в 1934 г. в беседе с ним проявил свою ненависть к руководству ВКП(б) и террористические настроения, заявив: «Я бы поставил пушку на Красной площади и стрелял бы в упор по Кремлю». (Из показаний П. ВАСИЛЬЕВА от 7/Ш-37 года.)

    По последним агентурным данным, Артем ВЕСЕЛЫЙ тесно связан с контрреволюционно настроенным писателем БАГРОВЫМ В.К. (г. Куйбышев).

    Совместно с БАГРОВЫМ А. ВЕСЕЛЫЙ намеревался писать поэму, восхваляющую расстрелянных участников троцкистско-зиновьевского центра («Гибель славных»), намечавшуюся ими к изданию за границей.

    Народный комиссар внутренних дел Союза ССР Н. ЕЖОВ

    На первом листе имеется резолюция: «За. Ст. Арх.»; «Сообщено Ежову. 6.VI. 19 ч. 15 мин.».

    ((Лубянка. Сталин и главное управление госбезопасности НКВД. 1937—1038. Документы. М., 2004. Стр 215—216))

    Такое же — только более краткое — «спецсообщение» было направлено Н. Ежовым Сталину с просьбой о его санкции на арест писательницы Р.М. Азарх. (Там же. Стр. 134).

    Такой, значит, был у них порядок.

    Б.А. Пильняк был фигурой куда более крупной, чем Р.М. Азарх. Да и более заметной, чем Артем Веселый. Так что и речи быть не могло, чтобы он был арестован без такого же, положенного на стол Сталину «спецсообщения» и без такого же сталинского: «За». И сам Пильняк это, разумеется, прекрасно понимал.

    Виктор Серж, вокруг ареста которого ломали копья участники Парижского конгресса в защиту культуры (см. главу «Сталин и Эренбург»), в своей книге «Записки революционера» рассказывает, что Пильняк однажды в разговоре с ним бросил такую реплику:

    — В стране нет ни одного мыслящего взрослого человека, который не задумывался бы о том, что его могут расстрелять.

    Реплика эта свидетельствует о том, что Борис Андреевич прекрасно понимал, в каком он живет царстве-государстве. Но это, надо полагать, тогда уже понимали многие. А он так же ясно понимал и другое. А именно, — что все тогдашние расхожие клише, которыми утешали себя люди, попавшие в сталинскую мясорубку («Лес рубят, щепки летят», «Сталин не знает...», «Доложите Сталину...», «Это — ошибка, недоразумение...», «Разберутся...»), что все эти глупости — не для него. Он точно знал, что раз уж и с ним это случилось, значит, такое решение принял Сталин. И, значит, у Сталина есть на этот счет какие-то свои соображения. Стало быть, на этот раз ему назначена ТАКАЯ роль. Что ж, он готов ее играть — так же, как играл предыдущую. Во всяком случае, это единственный его шанс выжить. Другого нет и не будет.

    Именно так, я думаю, он рассуждал, именно из этого исходил, сочиняя свое покаянное письмо «сталинскому наркому» Ежову.

    > ИЗ ПИСЬМА Б.А. ПИЛЬНЯКА Н.И. ЕЖОВУ

    2 ноября 1936 г.

    Я ставлю перед собой вопрос, правильно ли поступило НКВД, арестовав меня, — и отвечаю, да, правильно...

    Моя жизнь и мои дела указывают, что все годы я был контрреволюционером, врагом существующего строя и существующего правительства. И если арест будет для меня только уроком, то есть если мне останется жизнь, я буду считать этот урок замечательным, воспользуюсь им, чтобы остальную жизнь прожить честно. Поэтому я хочу Вам совершенно открыто рассказать о всех моих контрреволюционных делах.

    Будет неправильно, если я признаю себя троцкистом, им я не был, я смыкался с троцкистами, как смыкался и с другими контрреволюционерами, я смыкался со всеми теми, кто разделял мои контрреволюционные взгляды...

    В наших разговорах в те годы я и мои единомышленники сходились на том, что политическое положение в стране очень напряженно, гнет государства над личностью, над творчеством создает атмосферу не дружества, но разъединение и одиночество, и уничтожает понятие социализма... Подробные показания о характере и времени этих разговоров я дам в процессе следствия. Так как я ничего не хочу таить, я должен сказать еще — о шпионаже. С первой моей поездки в Японию в 1926 г. я связан с профессором Йонекава, офицером Генерального штаба и агентом разведки, и через него я стал японским агентом и вел шпионскую работу. Кроме того, у меня бывали другие японцы, равно как и иностранцы других стран. Обо всем этом я расскажу подробно в процессе следствия.

    ((Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995.Стр. 193-194))

    Это письмо было им написано на пятый день ареста — в тот же день, когда он впервые встретился со своим следователем, и тот предъявил ему обвинения: контрреволюция, террор, шпионаж.

    Сам ли он решил сразу обратиться со своими признательными показаниями прямо к наркому? Или этот шаг подсказал ему следователь?

    Во всяком случае, следователь не возражал и даже поддержал его в этом его намерении. Об этом наглядно свидетельствует тот факт, что заявление Пильняка на имя наркома написано не от руки, а отпечатано на пишущей машинке.

    Быть может, решив написать это письмо, он вспомнил реплику приехавшего за ним и уведшего его на Лубянку «человека в белом»:

    > —Николай Иванович срочно просит вас к себе. У него к вам какой-то вопрос... Он хочет что-то у вас уточнить.

    Судя по этой реплике, с «Николаем Ивановичем» встречаться ему уже доводилось.

    Но главным, конечно, тут было не это.

    Не сомневаясь, что санкцию на его арест дал Сталин, Пильняк имел все основания предполагать, что и окончательное решение о том, расстрелять его или оставить в живых, вынесет именно ОН. Поэтому его письмо на имя Ежова вполне можно рассматривать как прямое обращение к Сталину. Именно ЕМУ он прямо дает понять, что ГОТОВ НА ВСЕ, только бы ему сохранили жизнь:

    И если арест будет для меня только уроком, то есть если мне останется жизнь, я буду считать этот урок замечательным, воспользуюсь им, чтобы остальную жизнь прожить честно.

    При первом — беглом, поверхностном чтении письмо Пильняка на имя Ежова кажется типичным самооговором, одним из множества таких же самооговоров, какие следователи вымогали из своих подследственных с помощью самых разных способов психологического давления, а если это не помогало, то и пытками.

    — Вам угодно, чтобы я признал себя контрреволюционером? Террористом? Японским шпионом? Извольте...

    Казалось бы, именно таков и только таков весь смысл этого его письма.

    Но если вчитаться в него чуть внимательней, мы увидим, что в этих его признательных показаниях есть и немалая толика истины:

    В наших разговорах в те годы я и мои единомышленники сходились на том, что политическое положение в стране очень напряженно, гнет государства над личностью, над творчеством создает атмосферу не дружества, но разъединение и одиночество...

    Можно ли сомневаться в том, что такое разговоры он и его друзья меж собою действительно вели?

    Да и его признание в шпионаже тоже не совсем похоже на те высосанные из пальца самооговоры, какие тысячами, десятками тысяч подписывали тогда в подвалах Лубянки забитые, затравленные, до потери сознания замученные пытками арестанты.

    С первой моей поездки в Японию в 1926 г. я связан с профессором Ионекава, офицером Генерального штаба и агентом разведки, и через него я стал японским агентом и вел шпионскую работу.


    Казалось бы, чушь несусветная! Ну какую, к чертовой матери, «шпионскую работу» мог он вести? Какие государственные секреты и тайны мог выдать японскому профессору? Да не обладал он никакими государственными секретами и тайнами!

    Но если этот профессор Ионекава действительно существовал и если он и в самом деле был офицером Генерального штаба, то уж он-то наверняка обладал какими-то сведениями, которые могли заинтересовать НАШУ разведку. А поскольку у нас есть основания предполагать, что уже тогда, в 1926 году, БА. Пильняк в постоянных своих заграничных поездках был нужен отправлявшим его в эти поездки компетентным органам «не только как литератор», — невольно возникает вопрос...

    Не стану продолжать, поскольку ответа на этот вопрос у меня нет, и вряд ли когда-нибудь этот ответ мы получим

    Но вопрос возникает. Не может не возникнуть.

    Ну, а что касается некоторых других обстоятельств и фактов его «контрреволюционной» деятельности, о которых в своем письме на имя Ежова он обещал «рассказать подробно в процессе следствия», то среди них действительно были и не выдуманные, а вполне реальные.


    * * *

    Сталин был озабочен созданием и упрочением привлекательного образа Советского Союза на Западе. И надо сказать, что он много в этом преуспел.

    > Старшее поколение — Уэллс, Шоу, Роллан, Манн — было целиком за «новую Россию», за «любопытный опыт», ликвидировавший «ужасы царизма», за Сталина против Троцкого, как оно было за Ленина против других лидеров русских политических партий. Старшее поколение — с Драйзером, Синклером Люисом, Элтоном Синклером, Андрэ Жидом (до 1936 г.), Стефаном Цвейгом во всех вопросах было на стороне компартии против оппозиции. Затем шли «средние», как, например, группа «Блумсберри» с Вирджинией Вульф, или Валери, или Хемингуэй, которые энтузиазма к компартии не высказывали, но которые были безразличны к тому, что совершалось в России в тридцатых годах. Кумир молодежи Жан Кокто писал: «Диктаторы способствуют протесту в искусстве, без протеста искусство умирает»... Главным врагом их была реакция...

    ((Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Том 1. Нью-Йорк, 1983. Стр. 265))

    Та же Берберова рассказывает, что летом 1927 года в редакции парижских газет пришло анонимное письмо из Москвы. «Группа русских писателей» обращалась в нем к «писателям мира». Это был вопль отчаяния, смысл которого состоял в том, что в Советской России гасят каждый проблеск живой мысли.

    Ни одна французская газета это письмо не напечатала. Опубликовала его только русская (эмигрантская) газета «Последние новости» (10 июля 1927 года). 23 августа того же года в «Правде» появилось опровержение. Главная советская газета называла это письмо фальшивкой, сфабрикованной «охвостьем белогвардейщины».

    > «Левая» печать Франции разумеется стояла на позиции «Правды», правая не интересовалась положением русской литературы «на данном этапе». Писатели-эмигранты начали прилагать усилия к тому, чтобы голос из Москвы был услышан. Но их никто не слушал, их нигде не принимали, ответ всегда бывал один: вы потеряли ваши фабрики и заводы, доходные дома, текущие счета. Мы сочувствуем, но дела с вами иметь не хотим.

    ((Там же. Стр. 272))

    Ни один «писатель мира» не откликнулся на обращение русских писателей к ним. Бунин и Бальмонт написали письма-обращения к «совести» французских писателей. Несколько месяцев они старались напечатать их в какой-нибудь парижской газете. Не получалось. Наконец в каком-то крохотном, затрапезном периодическом издании это их обращение появилось. Его никто не заметил.

    Впрочем, нет. Один французский писатель это обращение все-таки заметил. И даже ответил на него. Это был Ромен Роллан. Но ответ его, в общем, сводился к тому же:

    > Вы потеряли ваши фабрики и заводы, доходные дома, текущие счета. Мы вам сочувствуем, но...

    Изложено это было Ролланом в несколько иных, более выспренних, как это было свойственно его стилистике, выражениях. Но смысл был именно такой:

    > Бальмонт, Бунин, я вас понимаю, ваш мир разрушен, вы — в печальном изгнании. Для вас гудит набат погибшего прошлого. О люди прозорливые, почему вы ищете себе союзников среди ужасных реакционеров Запада, среди буржуазии и империалистов? О, новобранцы разочарований!.. Я иду к новорожденному, я беру его на руки... Секретная полиция всегда была в России, этот ужасный яд, от которого вянут цветы души нации... Высокие умы ездят в Россию и видят, что делается там... Ученые лихорадочно работают на вашей родине... там больше писателей и читателей, чем у настолько недавно получил я в подарок новую книгу Пришвина... Меня в моей собственной стране тоже мучила цензура... Выжжем рану каленым железом! Всякая власть дурно пахнет... И все-таки человечество идет вперед...

    ((Там же. Стр. 272—273))

    Примерно в таком же духе высказывались и другие корифеи тогдашнего интеллектуального и культурного мира Запада: Бернард Шоу, Герберт Уэллс, Лион Фейхтвангер.

    Все они в разное время побывали в Советском Союзе. Все встречались со Сталиным. И все — кто по незнанию, кто по недомыслию, кто по равнодушию, кто по другим, более серьезным причинам, о которых речь впереди, — приветствовали и воспевали рождающийся в Советском Союзе новый прекрасный мир.

    Немалую роль в создании и утверждении этого мифа играли и наши славные органы, в совершенстве овладевшие искусством запудривания мозгов и вешания лапши на уши посещающим нашу страну знатным иностранцам.

    С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее «Дело Кравченко». Прокоммунистический еженедельник «Леттр Франсэз» обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлек эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д'Астье де ля Вижери.

    Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.

    Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора).

    Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он — сам, лично, — обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку.

    Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока летчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно незапланированная, вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.

    То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолет, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели втереть очки наивному настоятелю Кентерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать. Но то, что такие умы, как Уэллс, Бернард Шоу, Роллан и Фейхтвангер, побывав в Советском Союзе, не углядели там того, о чем чирикали все воробьи на московских улицах, долгое время представлялось мне некоторой загадкой.

    Особенно загадочным казалось поведение Фейхтвангера.

    Представьте: горячий, искренний, убежденный, непримиримый, неподкупный, на весь мир прославленный антифашист, он приезжает в Москву 1937 года, где творятся дела куда пострашнее тех, что творили у себя дома гитлеровцы, — и всем своим моральным авторитетом освящает не только всю эту кровавую вакханалию, но и самого главного ее вдохновителя и творца.

    Вот лишь несколько цитат из печально знаменитой книги Фейхтвангера «Москва 1937»:

    > Народ говорит: Сталин, разумея под этим именем растущее процветание... Народ говорит: мы любим Сталина, и это является самым непосредственным, самым естественным выражением доверия к экономическому положению, к социализму, к режиму.

    ...Сталин действительно является плотью от плоти народа... Когда Сталин говорит со своей лукавой приятной усмешкой, со своим характерным жестом указательного пальца, он не создает, как другие ораторы, разрыва между собой и аудиторией, он не возвышается весьма эффектно на подмостках, в то время как остальные сидят внизу, — нет, он очень быстро устанавливает связь, интимность между собой и своими слушателями. Они сделаны из того же материала, что и он; им понятны его доводы...

    Сталин говорит неприкрашенно и умеет даже самые сложные мысли выражать просто. Порой он говорит слишком просто, как человек, который привык так формулировать свои мысли, чтобы они стали понятны от Москвы до Владивостока...

    Если Ленин был Цезарем Советского Союза, то Сталин стал его Августом, его «умножателем» во всех отношениях. Сталинское строительство росло и крепло.

    Сталин — поднявшийся до гениальности тип русского крестьянина и рабочего, которому победа обеспечена, так как в нем сочетается сила обоих классов.

    Перечень этих комплиментов можно длить до бесконечности.

    Нечто похожее говорили о Сталине и другие посещавшие его высокие гости. Роллан тоже сравнил его с Августом. Шоу тоже дал понять, что был очарован Сталиным, его скромностью, его человеческим тактом:

    > Сталин, лорд-протектор России, — писал он, — живет с семьей в трех комнатах... Часовой в Кремле, который спросил нас, кто мы такие, был единственным солдатом, которого я видел в России. Сталин играл свою роль с совершенством, принял нас как старых друзей и дал нам наговориться вволю, прежде чем скромно позволил себе высказаться.

    Что говорить! Сталин был недурным актером и сумел охмурить не одного Фейхтвангера.

    Но все прежние именитые сталинские гости поминали об этих чарующих качествах советского вождя вскользь, мимоходом. Фейхтвангер был единственным (если не считать Барбюса), кто попытался дать законченный и вполне апологетический его портрет.

    Как бы то ни было, этот свой грех Фейхтвангер разделил с другими духовными лидерами западного мира. Но помимо этих славословий палачу был у него еще и другой, куда более страшный, совсем уже «непрощеный», непрощаемый, непростительный грех.

    Фейхтвангер был единственным влиятельным и, как тогда казалось, безусловно честным и неангажированным представителем западной интеллигенции, кому удалось побывать на одном из знаменитых московских процессов. И этот процесс, о котором весь мир орал как о чудовищной фальсификации, он описал в высшей степени сочувственно и доброжелательно, с абсолютной, ничем не замутненной верой в правдивость официальной советской версии:

    > По общему виду, — делится он своими впечатлениями, — это походило больше на дискуссию, чем на уголовный процесс... Если бы этот суд поручили инсценировать режиссеру, то ему, вероятно, понадобилось бы немало лет, чтобы добиться от обвиняемых такой сыгранности: так добросовестно и старательно не пропускали они ни малейшей неточности друг у друга...

    Я никогда не забуду, как Георгий Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с небольшой лысиной, с рыжеватой, старомодной, трясущейся острой бородой, стоял перед микрофоном и как он говорил — будто читал лекцию. Спокойно и старательно он повествовал о том, как он вредил в вверенной ему промышленности.

    Тайной подоплеки этого жуткого спектакля, зрителем которого он стал, Фейхтвангер, конечно, не знал.

    Не знал (а вернее — предпочел не знать), что это была грандиозная инсценировка. И был у нее Автор. И был Режиссер. И за кулисами были пытки, долгие ночные допросы, угрозы расстрелять не только самих обвиняемых, из которых вымогали ложные признания, но и их жен, детей, и лживые обещания, если публично во всем признаются, сохранить им жизнь.

    Но было тут и другое. И это другое Фейхтвангер как раз уловил.

    За всем этим жутким спектаклем стоял долгий опыт, в плоть и кровь, в каждую нервную клетку каждого из обвиняемых въевшийся ритуал партийных собраний, партийных дискуссий, давно уже ставших привычными для них партийных покаяний.

    Георгий Леонидович Пятаков, поведение которого на процессе произвело такое сильное впечатление на Фейхтвангера, был внутренне готов к тому, чтобы именно так повести себя в тот роковой час своего земного пути, задолго до того, как его к этому вынудили.

    Нельзя тут не вспомнить уже приводившееся мною на этих страницах его письмо Валентинову (Вольскому), в котором он объяснял, к чему должен быть готов человек, связавший себя с большевистской (коммунистической) партией.

    Случись Фейхтвангеру прочесть это письмо, он бы, наверно, лучше понял, что происходило на том Московском процессе и почему это жуткое судилище, приговорившее почти всех обвиняемых к расстрелу (те немногие, что получили более мягкий приговор, тоже были расстреляны или погибли в сталинских лагерях), показалось ему похожим скорее на партийную дискуссию, чем на суд.

    Письма Пятакова, правда, он знать тогда не мог, поскольку опубликовано оно было спустя двадцать лет после того процесса, да и появилось на страницах малотиражного эмигрантского журнала. Но кое-что своим зорким глазом художника он все-таки углядел, и эта зоркость безусловно делает ему честь.

    Но как все-таки могло случиться, что при всей этой своей художественной зоркости и при всем своем незаурядном уме он не смог разглядеть главного? Не понял, что весь этот громкий процесс был чудовищной фальсификацией, грандиозным обманом, — быть может, самым жутким, самым кровавым из всех, которыми так богат был наш страшный XX век?

    А если понял, то почему же умолчал об этом? И не просто умолчал, а даже как бы дал этому чудовищному злодеянию некое моральное оправдание?

    Тут возможно несколько объяснений. Но я остановлюсь только на одном.

    А начну с небольшой, но поучительной истории, которую однажды рассказал замечательный наш историк Натан Эйдельман. А ему ее рассказал его отец.

    В лагере, у костра, каждый день отчаянно спорили сталинцы с троцкистами. К этим спорам с интересом прислушивался один зэк — старый еврей, не принадлежавший ни к ортодоксам, ни к поклонникам Троцкого. После нескольких таких «политдискуссий» он сказал отцу Натана:

    — Знаете, Яков Наумович, я наконец-таки понял, в чем разница между Троцким и Сталиным.

    — ???

    — Вот вы сколько писем имеете право посылать домой?

    — Два письма в год.

    А если бы победил Троцкий... Что ни говорите, а Лев Давыдович, в отличие от Сталина, был человек интеллигентный. Если бы победил он, вы имели бы право посылать не два, а три письма в год.

    При всей меткости этого иронического замечания следует все-таки признать, что гражданам Страны Советов, — как отбывающим свой безразмерный срок в сталинских лагерях, так и тем, кто в эти лагеря по случайности не попал, было все-таки не совсем все равно, кто кого слопал бы в той кровавой грызне — Сталин или оппозиционеры.

    Фейхтвангеру же на это было в высшей степени наплевать. Для него не существовало даже той микроскопической разницы между Сталиным и Троцким, которую иронически отметил старый лагерник в своем разговоре с отцом Натана Эйдельмана. И поэтому ему было совершенно все равно, кто кого победит и кто кого убьет: Троцкий Сталина или Сталин Троцкого (Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова, Пятакова).

    Фейхтвангеру было важно только одно: Советский Союз (то есть Сталин) — это единственная реальная сила, которая может противостоять Гитлеру.

    Понимал ли он, что воспетый им советский вождь не слишком отличается от ненавистного ему фюрера?

    Быть может, не в полном объеме, но кое-что безусловно понимал.

    Вот, например, как рассказывает об этом вдова И.Э. Бабеля, принимавшая у себя (вместе с мужем, конечно) Фейхтвангера в том самом 1937 году:

    > После ухода Фейхтвангера я спросила Бабеля, что особенно интересного сообщил наш гость.

    — Он говорил о своих впечатлениях от Советского Союза и о Сталине. Сказал мне много горькой правды. Но распространяться Бабель не стал.

    ((Антонина Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. New York, 2001. Стр. 87))

    Бабель лишь скупо дал понять жене, о чем ему говорил и в чем признался Фейхтвангер. Но и сказанного им вполне достаточно, чтобы сделать вывод, что кое-что во время своего визита в Москву тот все-таки понял.

    Но кроме Фейхтвангера и всех перечисленных выше корифеев западного культурного истеблишмента, не решавшихся разрушить светлый образ Страны Советов, было по крайней мере два писателя Запада — из числа тех, что посетили Советский Союз, — которые в этой ситуации повели себя совершенно иначе.


    * * *

    Приезд Фейхтвангера в Москву был ознаменован не только официальными, но и неофициальными откликами. Самым популярным из них был такой:

    Стоит Фейхтвангер у дверей
    С весьма унылым видом.
    Боюсь я, как бы сей еврей
    Не оказался Жидом.

    Андре Жид считался одним из самых надежных и верных друзей Советского Союза.

    Он прилетел в Москву днем 17 июня 1936 года. Первым его желанием было — увидеться с Горьким. Но к Горькому в тот день его не пустили, а на следующий день Алексей Максимович был уже мертв. Так что увидеть его Жиду привелось уже только в гробу.

    Но когда Горького хоронили, он стоял на Мавзолее, рядом со Сталиным и другими руководителями советского государства.

    Не только в этот день, но и потом, во все время его пребывания в Советском Союзе, принимали Жида, что называется, по первому разряду. Но отплатил высокий гость так бережно лелеявшим его хозяевам черной неблагодарностью.

    Вернувшись из поездки по СССР, он опубликовал книгу, в которой об этой светлой надежде человечества высказался весьма нелицеприятно.

    Если попытаться ответить коротко на вопрос, что же именно не понравилось ему в Советском Союзе, ответ этот можно будет свести к одному слову: «Всё».

    Об этих его впечатлениях можно было бы рассказать и подробнее, но, связанный своей темой, от которой я и так уже довольно сильно отвлекся, остановлюсь только на одном своем наблюдении.

    Все соображения знаменитого французского писателя о том непривлекательном и даже отталкивающем, с чем он столкнулся в Советском Союзе, резко делятся на две категории.

    К первой относится то, что он вполне мог увидеть и понять сам, без чьей бы то ни было помощи. Например, вот это:

    > ...я захожу в магазин. Громадное помещение, невообразимая толкотня... Каждый ждет своей очереди, стоя или сидя, часто с ребенком на руках... Здесь можно провести все утро, весь день — в спертом воздухе, которым, сначала кажется, невозможно дышать, но потом люди привыкают, как привыкают ко всему... Я обошел магазин вдоль и поперек и сверху донизу.

    Товары, за редким исключением, совсем негодные. Можно даже подумать, что ткани, вещи и т.д. специально изготавливаются по возможности непривлекательными, чтобы их можно было купить только по крайней нужде, а не потому, что они понравились. Мне хотелось привезти какие-нибудь сувениры друзьям, но все выглядит ужасно.

    ((Андре Жид. Возвращение из СССР; Лион Фейхтвангер. Москва 1937.М., 1990. Стр. 73))

    Не только увидеть, но и понять природу этого явления он тоже, наверно, мог бы и без чьей-либо помощи или подсказки:

    > ...несмотря на весь свой антикапитализм, я думаю о тех людях у нас — от крупного промышленника до мелкого торговца, — которые с ног сбиваются и мучаются одной мыслью: что бы еще такое придумать, чтобы удовлетворить публику? С какой изощренной изобретательностью каждый из них ищет способа свалить конкурента! Государству же до этого дела мало — у него нет конкурентов. Качество? «Зачем оно, если нет конкурентов?» — говорят нам. Именно так, очень бесхитростно, объясняют нам плохое качество всего производимого в СССР...

    ((Там же. Стр. 74—75))

    Но есть вещи, которые — он сам в этом признается, — ему нипочем было бы не заметить и не понять, если бы ему на них не указали:

    > Пьер Эрбар более полугода жил в Москве, руководил там пропагандистским журналом «Интернациональная литература», выходящим на четырех языках. Благодаря этому был в курсе всех интриг, всего, что там происходило... Он, несомненно, мне во многом помог, то есть прояснил многие вещи, до которых я сам, конечно, не додумался бы. Приведу небольшой пример.

    На другой день после нашего прибытия в Москву (мы с Пьером Эрбаром прибыли из Парижа самолетом — Эрбар прилетал туда на три дня, — остальные должны были прибыть через десять дней в Ленинград пароходом) ко мне явился с визитом Бухарин. Он был еще очень популярен. В последний раз, когда он появился на каком-то собрании, публика приветствовала его овациями. Однако незаметно надвигалась уже опала, и Пьер Эрбар, пытавшийся опубликовать в своем журнале его замечательную статью, столкнулся с сильным сопротивлением. Все это надо было знать, но я узнал только позже. Бухарин пришел один, но не успел он переступить порог роскошного номера, предоставленного мне в «Метрополе», как вслед за ним проник человек, назвавшийся журналистом, и, вмешиваясь в нашу беседу с Бухариным, сделал ее попросту невозможной. Бухарин почти тотчас поднялся, я проводил его в прихожую, и там он сказал, что надеется снова со мной увидеться.

    Спустя три дня я встретился с ним на похоронах Горького — или даже, точнее, за день до похорон, когда живая очередь двигалась мимо украшенного цветами монументального катафалка, на котором покоился гроб с телом Горького. В соседнем, гораздо меньшем по размерам зале собрались различные «ответственные лица», включая Димитрова, с которым я еще не был знаком и которого я подошел поприветствовать. Рядом с ним был Бухарин. Когда я отошел от Димитрова, он взял меня под руку и, наклонясь ко мне, спросил:

    — Могу я к вам через час зайти в «Метрополь»?

    Пьер Эрбар, сопровождавший меня и все слышавший, понизив голос, сказал: «Готов держать пари, что ему это не удастся».

    И в самом деле, Кольцов, видевший, как Бухарин подходил ко мне, тотчас отвел его в сторону. Я не знаю, что он мог ему сказать, но, пока я был в Москве, я Бухарина больше не видел.

    Без этой реплики я бы ничего не понял. Я подумал бы о забывчивости, подумал бы, что Бухарину, в конце концов, не столь важно было меня увидеть, но я ни­когда не подумал бы, что он не мог.

    ((Там же. Стр. 139—140))

    И вот точно так же он сам, без чьей-то подсказки, ни за что бы не увидал и не понял — во всяком случае, за те полто­ра-два месяца, которые провел в СССР, — самое главное из того, что отвратило его от Советского Союза и в конечном счете вызвало тотальное его разочарование в том грандиоз­ном социальном эксперименте, какой еще совсем недавно представлялся ему таким привлекательным:

    > Известный ученый принужден отрицать теорию, приверженцем которой он был и которая оказалась неортодоксальной. Академик клеймит себя за свои «прошлые ошибки», которые, как он сам публично заявил, «могли быть использованы фашистами» («Из­вестия», 28 декабря 1936 г.). Его заставляют признать обвинения, выдвинутые по приказу «Известиями», поднаторевшими в поисках позорных симптомов «контр­революционной горячки».

    Эйзенштейн вынужден прервать работу. Он должен признать свои «ошибки», заявить, что он ошибался и что новый фильм, над которым он работал и который уже обошелся в два миллиона, не отвечает требовани­ям доктрины, на основании чего он и был справедливо запрещен.

    ((Там же. Стр. 114))

    > Как бы прекрасно ни было произведение, в СССР оно осуждается, если не соответствует общей линии... Каким бы гениальным ни был художник, но, если он не следует общей линии, ему не дождаться внимания, удача отвернется от него. От художника, от писателя требуется только быть послушным, все остальное при­ложится.

    ((Там же. Стр. 94))

    ... Сейчас требуются только приспособленчество и покорность. Всех недовольных будут считать «троцкистами». И невольно возникает такой вопрос: что, если бы ожил вдруг сам Ленин?..

    ((Там же. Стр. 90) )

    И наконец — такой, совершенно оглушительный вывод:

    > ...не думаю, чтобы в какой-либо другой стране сегодня, хотя бы и в гитлеровской Германии, сознание было бы так несвободно, было бы более угнетено, более запугано (терроризировано), более порабощено.

    ((Там же. Стр. 87))

    Эта последняя реплика, видимо, вызвала особенно бурный взрыв негодования у «левых» (да, надо думать, и не только у «левых») читателей книги Жида на Западе. Недаром в опубликованных им в июне 1937 года «Поправках к моему «Возвращению из СССР» он к ней возвращается и упрямо на ней настаивает:

    > А правосудие! Уж не думают ли, что последние процессы в Москве и в Новосибирске заставят меня сожалеть о сказанной мной фразе, которая вас возмущает: «Не думаю, чтобы в какой-либо другой стране, хотя бы и в гитлеровской Германии, сознание было бы так несвободно, было бы более угнетено, более запугано (терроризировано), более порабощено».

    ((Там же. Стр. 114))

    За тот короткий срок, который был ему отпущен на его поездку по Советскому Союзу, увидеть и понять все это на таком отнюдь не поверхностном — уровне он вряд ли бы смог. Ну, а что касается предположения, что и сам Ленин, если бы он вдруг ожил, тоже, того и гляди, был бы объявлен «троцкистом» и оказался на скамье подсудимых рядом с Каменевым и Зиновьевым, — так оно-то уж точно было ему подсказано кем-то из московских его собеседников.

    Сомнений нет: наверняка нашлись какие-то смельчаки, которые, рискуя жизнью, постарались открыть Жиду глаза на реальное положение дел в стране, в которую он прибыл в качестве ее друга и почетного гостя.

    Много ли нашлось таких смельчаков? И кто это был? Казалось бы, узнать это уже невозможно.

    Но, после того как нам стало доступно следственное дело Пильняка, по крайней мере двоих из них мы можем назвать поименно:

    > ИЗ СЛЕДСТВЕННОГО ДЕЛА Б.А. ПИЛЬНЯКА


    В 1933 году Пильняк стремился втянуть в свою группу Б. Пастернака. Это сближение с Пастернаком нашло свое внешнее выражение в антипартийном некрологе по поводу смерти Андрея Белого, а также в письме в «Литгазету» в защиту троцкиста Зарудина, подписанном Пастернаком и Пильняком. Установлено также, что в 1935 г. они договаривались информировать французского писателя Виктора Маргерита (подписавшего воззвание в защиту Троцкого) об угнетенном положении русских писателей, с тем чтобы эта информация была доведена до сведения французских писательских кругов. В 1936 г. Пильняк и Пастернак имели несколько законспирированных встреч с приезжавшим в СССР Андре Жидом, во время которых тенденциозно информировали Жида о положении в СССР. Несомненным является, что эта информация была использована Жидом в его книге против СССР.

    ((Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. Стр. 196))

    Идеологическое и стилистическое оформление этого документа («стремился втянуть в свою группу...», «тенденциозно информировали...» и т.п.) принадлежит, конечно, следователям. Но что касается фактической стороны дела, то она сомнений не вызывает.


    * * *

    Кроме «законспирированных встреч» с Андре Жидом Пильняку инкриминировали такую же преступную связь с еще одним французским писателем.

    Его звали — Панаит Истрати.

    Он был, конечно, фигурой не такого масштаба, как Жид, но в 20-годы был, что называется, на виду.

    Ромен Роллан назвал его «балканским Горьким», и с легкой руки живого классика это броское определение прочно к нему пристало. Начавшая тогда выходить у нас первая советская «Литературная энциклопедия» уделила Истрати весьма внушительную статью:

    > ИСТРАТИ Панаит [Panait Gherassime Istrati, 1884] — французский писатель. И. — румын по национальности, вышел из социальных низов (сын прачки), провел первые пятнадцать лет своей жизни на берегах Дуная (в Браилове) — это был мрачный и жестокий пролог его существования. Следующая глава его жизни охватывает четверть века непрерывных исканий. «Я испробовал все ремесла, на которые способен человек, вынужденный зарабатывать свой хлеб. В Египте и Малой Азии, в Греции и Италии, во Франции и Швейцарии, повсюду я принимал то, что мне предлагали: грузчик на вокзале и в портах, подручный на верфях, лакей в гостиницах, кухонный мальчик в ресторанах, гарсон в пивных, кузнец, землекоп, расклейщик афиш, фигурант в цирковых пантомимах, тракторист, аптекарский ученик, пильщик, газетный экспедитор, странствующий фотограф...», рассказывает о себе писатель. Первая книга И. «Кира Киралина» (Kyra Kyralina) появилась в 1923.

    Произведения И. автобиографичны. С этим связана форма сказа, к к-рому он постоянно тяготеет.

    ((Литературная энциклопедия. Том 4.М, 1930. Стр. 643—644))

    Называя эту статью внушительной, я имел в виду в основном ее объем. (Четыре с половиной колонки убористого текста. Для сравнения: в том же томе статья такого объема была посвящена очень тогда знаменитому Всеволоду Иванову.) Что же касается самой статьи, то она была в высшей степени странной. После очень короткой (процитированной выше) справочной части сразу же начинался погром:

    > И. не стремится охватить действительность широко, раскрыть ее движущие противоречия, — он замкнут в себе самом, его книги являются «исповедями» мятущегося мещанского искателя. Ограниченность художника исключительна: несмотря на то, что все время он стоит перед фактом ужасающей уродливости капиталистического порядка и сама драма мещанской беспочвенности является лишь порождением этого порядка, Истрати не поднимается до последовательной и открытой критики капитализма, подменяя эту критику сентиментальным «самоуглублением», ханжеским «правдоискательством», убогой морализирующей фразеологией. Замкнутость И. есть выражение его косности, он — целиком в пределах мелкобуржуазного мышления, слишком трусливого для того, чтобы понять действительную сущность противоречий капиталистического общества.

    В «Моих скитаниях», в романе «Михаил» (Мichail, 1928) дана наиболее последовательная формула мещанской ограниченности. Здесь очень убедительно выясняется, что Истрати, который, казалось бы, всем ходом обстоятельств готовился к роли революционного художника (вспомним его трудовую биографию), пребывает в болоте мещанской философии... Что утверждается в этих необычайно слащавых произведениях? То, что капиталистический порядок — несправедливый порядок. Но уже в критике, в отрицании капиталистической действительности у Истрати ощущается половинчатость, робость. Еще больше очевидна эта трусливость в тех выводах, которые художник делает из критики капиталистической действительности: мы сразу оказываемся здесь перед чем-то крайне расплывчатым, беспомощным. Проповедуется бунтарство против капиталистической действительности, но она — лишь внешняя поза, прикрывающая самое откровенное примиренчество. Бунт Истрати — бессодержательный. Здесь нет и признака революционной сознательности, это только крик, истерика растерявшегося мещанина.

    ((Там же. Стр. 644—645))

    Все это напоминает знаменитый фельетон Ильфа и Петрова, в котором сатирики зло высмеивали стереотип типичных тогдашних предисловий к книжным новинкам, изданиям классиков и даже музыкальным радиопередачам:

    > Когда по радио передавали «Прекрасную Елену», бархатный голос руководителя музыкальных трансляций сообщил:

    — Музыка оперетты написана Оффенбахом, который под никому не нужной внешней мелодичностью пытается скрыть полную душевную опустошенность и хищные инстинкты крупного собственника и мелкого феодала...

    Тот же бархатный голос возвестил:

    — Итак, слушайте оперетту «Прекрасная Елена». Через две-три минуты зал будет включен без предупреждения.

    И действительно, через две-три минуты зал был включен без всякого предупреждения. И послышалась музыка, судя по вступительному слову диктора:

    а) никому не нужная;

    б) душевно опустошенная,

    в) что-то скрывающая.

    ((И. Ильф, Е. Петров. В золотом переплете))

    Говоря о сходстве статьи «Литературной энциклопедии» о Панаите Истрати с этим фельетоном, я сказал, что она этот фельетон напоминает. А можно было бы, ничуть не преувеличивая, сказать, что она его повторяет. Если бы не то обстоятельство, что статья, как уже было сказано, появилась на свет в 1930 году, а фельетон Ильфа и Петрова — в 1932-м.

    Так может быть, фельетон именно эту (или другую такую же) статью и пародировал?

    Нет, даже и этого сказать нельзя, потому что для «Литературной энциклопедии» такой стиль был не больно характерен.

    О писателях, чьи имена удостоились попасть в ее словник, писать в таком стиле было все-таки не принято. Сперва полагалось сказать о том, чем данный писатель хорош, за что мы его ценим, чем заслужил он право на эту энциклопедическую статью, и только уж потом, под занавес можно было слегка пожурить его за классовую ограниченность и недостаточно глубокое разоблачение мерзостей капитализма.

    Статья про Панаита Истрати в этом смысле не то что нетипична, она прямо-таки изумляет этой своей нетипичностью.

    Чтобы так резко нарушить привычные правила «хорошего тона», у редакции «Литературной энциклопедии», вероятно, были какие-то особые причины. Наверняка тут им пришлось принять во внимание какие-то необычные, чрезвычайные обстоятельства...

    Да, так оно и есть. Такие чрезвычайные обстоятельства тут действительно были. И в последнем, заключительном абзаце об этих чрезвычайных обстоятельствах нам сообщают без обиняков и каких-либо туманных намеков, а прямым текстом:

    > В истерических метаниях Истрати, на пути его ханжеского «правдоискательства», являющегося, как мы уже говорили, лишь формулой примирения, отказа от действительной борьбы с капиталистическим порядком, было и то, что можно назвать «революционным эпизодом». Истрати сближается с французской компартией, клянется в верности рабочему классу, публикует ряд деклараций, бичующих капиталистический мир и возвещающих о революционном прозрении автора «Кира Киралина». Со слезами на глазах И. приезжает в Советскую Россию, умиленно и восторженно проводит здесь несколько месяцев, потом отправляется в Париж с намерением вернуться в СССР навсегда. Очень скоро выясняется, что И. оказался наглейшим ренегатом, его интервью, а позднее и целые книги оказываются тупыми, циническими контрреволюционными пасквилями. И. всегда был жонглером пустыми фразами, его творчество всегда имело махровый цвет мещанской беспринципности, но никогда этот писатель еще не раскрывался так неприглядно и полно, как то было в «революционном эпизоде». Бесспорно это обозначает окончательную творческую гибель Истрати. Он разоблачен окончательно, ничтожество его раскрыто, — путь пасквилянта, продажного писаки — единственный оставшийся Истрати путь; он вступил на него уверенно, он «нашел себя».

    ((Литературная энциклопедия. Том 4.М., 1930. Стр. 646-647))

    Написано с большим чувством. Автор прямо-таки кипит от негодования, от праведного гнева.

    В более поздние времена авторы и редакторы наших энциклопедий научились сдерживать свои чувства — держать себя в руках.

    Об основополагающем критерии официальных советских литературных оценок очень точно выразился В.Б. Шкловский. «Отметки, — сказал он, — нам ставят не за успехи, а за поведение». По отношению к иностранным авторам этот принцип работал безотказно. И если случалось какому-нибудь — даже очень известному — европейскому или американскому писателю ненароком проявить «плохое поведение» (сказать что-нибудь нелицеприятное о Советском Союзе), как имя его сразу же становилось неупоминаемым.

    Вот так бы им, наверно, надо было бы поступить и с Панаитом Истрати. Нет никакого Панаита Истрати — и все тут.

    Но тут, видимо, сыграл свою роль фактор внезапности.

    Уж больно неожиданным был удар, который вдруг нанес им этот «балканский Горький». И не только неожиданным. С рассчитанной точностью он бил в самые уязвимые, самые болезненные точки советского государственного и общественного устройства.

    Впервые я услышал имя Панаита Истрати от своего коллеги и соседа по дому, с которым сошелся взглядами, а потом и подружился, — Ильи Давыдовича Константиновского. Он родился и вырос в Румынии. (Точнее — в Бессарабии.) В юности был горячим приверженцем коммунистической доктрины и активным членом румынской коммунистической партии. Был, кажется, даже близок к тогдашнему ее руководству. В 1940 году, узнав, что его родная Бессарабия отходит к Советскому Союзу, рванул из Бухареста в Кишинев, чтобы оказаться в Стране Своей Мечты и стать ее гражданином.

    Когда я с ним познакомился, природу советской социально-экономической системы он уже понимал глубоко. Глубже многих.

    На эти темы мы с ним часто беседовали.

    И всякий раз, когда мы вели очередную такую беседу, в его пылких речах неизменно всплывало имя Панаита Истрати.

    Его поражало и восхищало, что этот бывший его компатриот еще вон когда, в 1929 году, да еще за такой короткий срок, который был ему отпущен на поездку по Союзу, почти вплотную приблизился к пониманию того, на что у него ушли годы.

    И всякий раз эти свои недоумения и восторги он заключал так:

    — Нет! Сам бы он не смог... Наверняка кто-то ему открыл глаза. Но кто? У кого хватило смелости? Теперь и эта загадка разъяснилась.

    > В показаниях на следствии Пильняк подробно рассказывает о дружбе с Виктором Сержем. Беседы их были вполне откровенны: об ужасах коллективизации, о терроре, о том, что в стране такая обстановка, при которой невозможно ни жить, ни писать...

    В результате наших встреч мы с Сержем, — говорит Пильняк, — пришли к выводу, что необходимо проинформировать западную общественность о положении в России...

    Такая возможность вскоре представилась: из Парижа приехал Панаит Истрати, с большой помпой встреченный советским правительством как европейский революционный писатель... Он разъезжал по всей стране, окруженный вниманием партии и Органов, озабоченных тем, чтобы на Западе появилась еще одна хвалебная книга об СССР.

    Пильняка познакомил с Истрати Виктор Серж. Поначалу Пильняк не хотел с ним знакомиться: ему нечего делать с писателями, которых так легко покупают в Советском Союзе. Но Серж все же привез гостя.

    Вы не хотели встречаться со мной? — спросил тот. — Именно поэтому я и приехал. Почему вы не хотели меня видеть?

    Потому что вы смотрите на нашу страну не так, как следовало бы, а глазами официальных лиц, принимаете слишком много поздравлений и слишком часто благодарите. Положение у нас вы оцениваете ложно и если напишете о нем, — это будет пряничная сторона, а не действительность...

    Я хочу знать правду, — сказал Истрати.

    И Пильняк с Сержем начали открывать ему глаза...

    Таким образом, вы явились основным источником предательской информации против Советской страны? — спросил Пильняка следователь.

    Да, — покорно согласился Пильняк, — я повинен перед советским народом в том, что путем переданной Панаиту Истрати предательской информации пытался дискредитировать Советский Союз в глазах интеллигенции Запада...

    ((Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. Стр. 200-201))

    «Путем предательской информации...», «пытался дискредитировать...» — это все, конечно, формулировки следователя. Но за этими казенными формулировками встает правда.


    * * *

    Кроме этих признаний Б.А. Пильняка, хоть и в навязанной ему следователем форме, но все-таки отражающих реальность, были и другие, совсем уже фантастические.

    «Предательская информация», посредством которой обвиняемый «пытался дискредитировать Советский Союз в глазах интеллигенции Запада», на « вышку» не тянула. А следователям надо было (такая, видать, была им дана установка) подвести его именно под «вышку».

    Так возникает еще одно обвинение — террор:

    > В протоколе появляется запись о писательском собрании у Воронского осенью 1932 года, на котором якобы возник план покушения на Сталина: «Воронский произнес речь, смысл которой сводился к тому, что в стране и партии создан такой режим, при котором невозможно жить, что если партия по отношению к троцкистам применяет террор, то троцкисты также должны ответить террором. Воронский тогда так разгорячился, что закричал: «Стрелять, стрелять надо в Сталина!»

    Дальше зафиксировано, какие преступные разговоры вел Пильняк с друзьями-писателями — Пастернаком, Фединым, Артемом Веселым...

    — С Фединым я особенно близок. Мы с ним часто вели разговоры о невыносимом режиме в партии, о том недоверии, которым окружен человек. Этот режим нами рассматривался как террор... Мы сходились на том, что партии нет, что есть один Сталин, что положение в партии и в стране неминуемо грозит катастрофой...

    Уже перед самым арестом у Пильняка был такой разговор с Артемом Веселым:

    — Ну вот ты, Артем, революционер-большевик, член партии, как же ты чувствуешь себя в партии?

    — Волком...

    — Ну если ты настоящий революционер и большевик, как же ты допускаешь, чтобы в твоей партии ты был волком?

    — Это большой разговор, без водки не выговоришь, — раздраженно сказал Артем и помолчал. — Хочу в партию, а мне говорят — лезь в подворотню...

    И снова помолчав, в раздумье добавил:

    — Хоть бери револьвер и иди с ним...

    — На кого?

    — Ну, на кого? Конечно, на Сталина!..

    Однако никаких фактов о терроризме пока нет, одни разговоры. Следователь наседает:

    — Мы располагаем данными, что вы практически подготавливали теракт. Признавайтесь!

    И подследственный признается во всем, что от него требуют. Да, он вместе с друзьями задумал убить Ежова. Как? Проникнув в его квартиру через знакомых женщин или прямо на улице. Почему же не исполнили? Из-за бдительности НКВД, аресты сорвали эти злодейские планы.

    ((Там же. Стр. 201 — 203))

    20 апреля 1938 года Пильняк получил копию обвинительного заключения, из которого узнал, что судить его будет Военная коллегия. Суд состоялся на следующий день и продолжался он с 17.45 до 18.00 — пятнадцать минут.

    Военная коллегия заседала в таком составе: председатель — армвоенюрист Ульрих, члены — диввоенюрист Зарянов и бригвоенюрист Ждан, секретарь — военюрист 1-го Ранга Батнер.

    > Председатель объявил, чье дело подлежит рассмотрению и по каким статьям. Секретарь доложил, что подсудимый доставлен и что свидетели не вызывались. Затем судьи «удостоверились в самоличности» подсудимого, который никаких ходатайств и отвода суду не заявил.

    Секретарь торопливо огласил обвинительное заключение...

    — Признаете ли вы себя виновным? — спросил Ульрих.

    — Да, полностью... И полностью подтверждаю свои показания. На следствии я рассказал всю истинную правду и добавить ничего не имею...

    Последнее слово подсудимого...

    — Я очень хочу работать. После долгого тюремного заключения я стал совсем другим человеком и по-новому увидел жизнь. Я хочу жить, много работать, я хочу иметь перед собой бумагу, чтобы написать полезную для советских людей вещь...

    Суд удалился на совещание. Оглашается приговор...

    — Именем Союза Советских... бывшего писателя... участником антисоветских, троцкистских, диверсионных, террористических организаций... подготавливал теракты... товарища Сталина и Ежова... шпионскую работу в пользу Японии... к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор окончательный и подлежит немедленному исполнению.

    Маленький желтый листочек: «Приговор приведен в исполнение... Начальник 12-го отделения 1-го спецотдела лейтенант Шевелев».

    ((Там же. Стр. 205—206))

    Понимал ли Пильняк, произнося свое «последнее слово», что обращаться к этому суду бесполезно, что все эти «военюристы» — только куклы, а суд — чистейшей воды комедия? Настоящее судилище происходило не здесь, и настоящими судьями были совсем другие лица.

    За два дня до этого заседания Военной коллегии расстрельный список, в котором упоминался Пильняк, лег на стол Сталина.

    Такие списки тогда ложились ему на стол чуть ли не ежедневно: работать приходилось много. Но трудился он не один, а вместе с соратниками. Не потому, конечно, что одному ему было не справиться. Зная Сталина, можно с уверенностью сказать, что работа эта была ему не в тягость и даже доставляла немалое удовольствие. Соратники же в этом случае были ему нужны не для того, чтобы они облегчили ему этот тяжкий труд, а потому, что, в соответствии с «Катехизисом революционера» Нечаева и откровениями Шигалева и Петруши Верховенского, ему надо было повязать их кровью.

    В расстрельном списке, который лег на стол Сталину 18 апреля 1938 года, значилось:

    > ... 32. Большаков Константин Александрович...

    95. Завалишин Александр Иванович...

    118. Касаткин Иван Михайлович...

    124. Кин-Суровикин Виктор Павлович...

    131. Козловский-Батрак Иван Андреевич...

    224. Пильняк (Вогау) Борис Андреевич...

    252. Селивановский Алексей Павлович...


    Подписали список: Сталин, Ворошилов, Каганович, Жданов.

    ((Виталий Шенталинский. Преступление без наказания. М., 2007. Стр. 543))

    Но почему все-таки Пильняк попал в этот расстрельный список? Зачем Сталину понадобилось его убить?

    Зная Сталина, в ответ на этот вопрос можно только пожать плечами. Разве для того, чтобы пожелать расправиться с Пильняком, не довольно ему было одной только «Повести непогашенной луны»?

    Однако не распорядился же он расстрелять Мандельштама. И если бы тот не лез сам в пекло, прямо-таки напрашиваясь на арест, наверняка не было бы и этого второго ареста, в результате которого он получил «пятерку» — срок по тем временам просто смешной, и будь Осип Эмильевич более крепкого здоровья — физического и психического — глядишь, мог бы уцелеть, как получивший тот же срок Заболоцкий. Это Мандельштам! Которому за одну только «широкую грудь осетина», казалось, не миновать было пули в затылок.

    Не тронул он и Платонова, хотя о его рассказе, на котором некогда начертал «Сволочь», конечно, не забыл.

    Все это, правда, были случаи единичные, а тут ситуация была уже другая. Пильняк попал в кровавый поток 37-го года, когда счет шел уже не на единицы и даже не на сотни, а на сотни тысяч человеческих жизней.

    Но в этом кровавом безумии была своя система. Уничтожалась старая — ленинская — партия. Ее должна была заменить новая, сталинская.

    Были, конечно, тут и ошибки, и промахи, — как им не быть в таком большом деле, — но истребление старых большевистских кадров велось прицельно. Охота шла на людей идейных. Идейные Сталину были не нужны. Ему были нужны лично преданные, готовые колебаться вместе с «генеральной линией», куда бы он, Сталин, эту генеральную линию ни повернул и ни направил.

    Но Пильняк-то был как раз из этих последних!

    Он, правда, путался с троцкистами (Радеком, Воронским), но настоящим троцкистом никогда не был. И свою угодливую готовность делать, что прикажут, засвидетельствовал не только в своих письмах-обращениях к Сталину. Не только на словах, но и на деле, своей писательской практикой он подтвердил готовность принять участие в создании той псевдолитературы, которая требовалась теперь, в новых исторических условиях, когда настоящая литература была уже не нужна и за редчайшими исключениями даже невозможна.

    В двадцатые годы он тоже был готов на многое. Но в тех, прежних его вещах эта его готовность была закамуфлирована густым и плотным бытописательством, вычурными и сложными языковыми конструкциями в духе его учителей Ремизова и Андрея Белого. (Что все-таки не помешало Набокову за всеми этими изысками разглядеть истинную, сервильную сущность и тогдашних его сочинений.) Теперь же, в новых его повестях и романах этот и раньше свойственный ему сервилизм предстал уже без всяких прикрас, в самой откровенной, я бы даже сказал, бесстыдной наготе:

    > Арбеков услышал гулы, социальные в первую очередь. Он услышал мир, свою родину... родину замечательных дел и событий, родину перестроения истории, переселения народов от феодалов к социализму, рождение народов из небытия, городов, дорог, индустрии... Арбеков ощутил путь ледокола истории, ледокола, трактора, домны, — путь партии российских большевиков. Арбеков увидел ледокол истории его родины на земном шаре и тот исторический водоворот, который поднимался вслед пути ледокола его родины. Все это было чудесно.

    Разве не стоит жить только для того, чтобы видеть эту эпоху, — даже только видеть? — и разве не вдвойне чудесно быть, — ну, хотя бы каменщиком эпохи?!

    ((Борис Пильняк. Созревание плодов. М., 1936. В кн.: Б. Пильняк. Избранные произведения.Л., 1978. Стр. 23))

    Ну зачем, скажите на милость, нужно было убивать человека, готового сочинять такие книги, да к тому же еще и сумевшего убедить вождя, что он может ему пригодиться «не только как литератор»?

    Отчасти на этот вопрос ответил Л.Д. Троцкий, размышляя о тех, кто, подобно Пильняку, попал в кровавый поток сталинской «большой чистки» 37-го года:

    > Среди тех, которые каялись и обещали верную службу, было немало бескорыстных и искренних людей. Они, конечно, не могли заставить себя верить, что Сталин — отец народов и пр. Но они видели, что в его руках власть... Они обещали ему свою верность без всякой задней мысли... Тем не менее они не спаслись. Сталин не верил им... Когда наступила пора московских театральных процессов, все эти бывшие члены оппозиции, хорошо знакомые с условиями оппозиции, хорошо знавшие вождей оппозиции и действительное содержание их работы, становились величайшей опасностью... В населении оказались рассеяны многие тысячи, десятки тысяч свидетелей... Они могли шепнуть ближайшим друзьям, что обвинение есть подлог. От друзей к друзьям это обличение могло распространиться по всей стране. Опасных свидетелей надо было устранить.

    Но было и другое соображение более близкого личного характера, которое, несомненно, играло немалую роль в политической психологии Сталина. Параллельно с истреблением оппозиции шло его личное обоготворение. Шла перестройка его биографии, ему приписывались черты, которых он не имел, качества, которыми он не располагал, подвиги, которых он не совершал. Между тем, среди оппозиционеров и вполне искренно раскаявшихся были сотни и тысячи людей, которые... знали его прошлое... и которых нельзя было обмануть, хотя бы они и делали все от них зависящее, чтобы быть обманутыми... Сталин никак не мог терпеть... людей, которые знали правду и которые сознательно говорили ложь в качестве доказательства своей верности вождю. К преданным, но знающим прошлое, Сталин относился, пожалуй, с большей враждою, с большей неприязнью, чем к открытым врагам.

    ((Лев Троцкий. Сталин. Том 2. М., 1990.Стр. 263-264))

    Пильняк безусловно принадлежал к этой категории раскаявшихся и лично преданных Сталину, готовых лгать, доказывая свою преданность ему, но — знавших правду. И Троцкий, как никто другой понимавший «политическую психологию» Сталина, на главную причину гибели Пильняка этим своим рассуждением нам указал.

    Но кое-что к этим его соображениям хотелось бы все-таки еще добавить.

    Все утверждавшиеся им расстрельные, и не только расстрельные, но и другие проскрипционные списки Сталин не штамповал механически. Он рассматривал их внимательно.

    И порой, как мы знаем, случалось даже, что, вопреки обычным своим установкам, склонялся и к гуманным, великодушным решениям: «Не трогайте этого небожителя», «Не будем трогать жену Маяковского».

    Смешно предполагать, что в этих — или других подобных — случаях им двигали какие-то человеческие побуждения.

    «Небожителя» он распорядился не трогать, рассчитывая, что тот еще может ему пригодиться. Жену Маяковского пощадил, потому что ее арест мог поставить под сомнение его резолюцию о лучшем, талантливейшем поэте эпохи, которую он начертал на ее обращении к нему.

    И так — всегда.

    Не естественный человеческий порыв, не движение души, а холодный деловой расчет неизменно лежал в основе каждого такого его «гуманного» решения.

    Для наглядности еще раз приведу документ, который уже приводил однажды — в главе «Сталин и Эренбург»:

    > В представленном вождю министром госбезопасности СССР В.С. Абакумовым в начале 1949 г. списке лиц, намечаемых к аресту по этому делу, фамилия И.Г. Эренбурга стояла одной из первых. «По агентурным данным, — указывалось, в частности, — находясь в 1937 году в Испании, Эренбург в беседе с французским писателем, троцкистом Андре Мальро допускал вражеские выпады против товарища Сталина»... Однако вождь, поставив рядом со многими другими фамилиями галочку и начальные буквы слова «Ар[естовать], напротив фамилии Эренбурга оставил лишь замысловатый полувопросительный значок. Рядом с ним — помета А.Н. Поскребышева: «Сообщено т. Абакумову».

    ((Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917- 1953. М, 2002. Стр. 790))

    Сталин вполне мог поверить доносу Абакумова. Но мог и не поверить: уж он-то знал, как лепятся и чего стоят такие обвинения. Однако не это заставило его поставить против фамилии Эренбурга вместо роковой пометки «ар» эту свою полувопросительную закорючку.

    Что же? Минутное настроение? И попадись ему на глаза расстрельный список, в котором был Пильняк, в другую минуту, он, глядишь, и против его фамилии тоже поставил бы такую же закорючку, и Борису Андреевичу, которому так хотелось жить, тоже выпал бы счастливый билет?

    Эренбург на постоянно задававшийся ему вопрос, как случилось, что он уцелел в кровавой сталинской мясорубке, неизменно отвечал, что это была лотерея.

    Нет, никакая это была не лотерея. А была во всех этих, казалось бы, непредсказуемых сталинских решениях своя логика.

    И если Сталин в 1949 году решил Эренбурга (пока!) не трогать, то лишь по той единственной причине, что тогда (как, впрочем, и потом) Эренбург был ему еще нужен.

    А Пильняк в 1938-м был ему уже не нужен.


    Примечания:



    2

    Иван Толстой. Отмытый роман Пастернака. «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ. М., 2009.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.