Онлайн библиотека PLAM.RU

Загрузка...



  • ПЕРЕЖИВАНИЕ
  • ПОЧЕМУ НА САМОМ ДЕЛЕ ЕВРЕЯМ НЕЛЬЗЯ УСТРАИВАТЬ ПОГРОМОВ?
  • ЕЩЕ О «СЫНЕ» В ОТНОШЕНИИ "ОТЦА"
  • ПРИКАЗ № 1
  • № 6-7

    ПЕРЕЖИВАНИЕ

    В Посаде мера картофеля (августа 12-го 1918 года) — 50 рублей. Услышал от старушки Еловой, что в гор. Александрове, близ Посада, мера— 6 руб. Спешу на вокзал справиться, когда в Александров отходят поезды. Отвечает мастеровой с бляхой:

    — В три.

    Я:

    — Это по старому или по новому времени?

    Часы по приказанию большевиков переведены в Ссргиеве на 2 часа вперед.

    — Конечно, по новому. Теперь все по-новому. (Помолчав:) — Старое теперь все в могиле.

    Да. Радуйся русская литература. И ржаная мука уже 350 р. пуд.

    Бедные мрут. Богатые едва имеют силу держаться.

    ПОЧЕМУ НА САМОМ ДЕЛЕ ЕВРЕЯМ НЕЛЬЗЯ УСТРАИВАТЬ ПОГРОМОВ?

    В революции нашей в высшей степени «неясен» еврей. Как он во всем неясен и запутался во всей европейской цивилизации. Но до Европы — оставим. Нам важны "мы".

    Посмотрите, как они трясутся над революцией. Не умно, злобовредно, но — трясутся. А ведь это и их «гешефтам» не обещает ничего. Даже обещает плохо. Почему же они трясутся? Я раз посмотрел в иллюстрированном журнале — Нахамкиса; и, против неприятного Ленина, сказал: "Как он серьезен" (хотел бы видеть в натуре).

    Да, речь его против Михаила Александровича — нагла. Но ведь евреи и всегда наглы. В

    Европе, собственно, они не умеют говорить европейским языком, т. е. льстивым, вкрадчивым и лукавым, во всяком случае — вежливым, а орут как в Азии, ибо и суть азиаты, грубияны и дерзки. Это — гогочущие пророки, как я определил как-то. Они обо всякой курице, т. е. в торге, пророчествуют. "Ефа за ефу", — "отчего ефу не выверяешь", "отчего весы не верны" (Исаия, или который-то, раз попалось). Но… он действительно, действительно "припадал к ногам" — хотя быть «Стекловым». Но это — не обман. Только отодвинутый "кончиком носка сапога", он разъярился как «Нахамкис» и на Михаила Александровича, и — дальше… И возненавидел всю эту старую, "черствую Русь".

    Евреи… Их связь с революцией я ненавижу, но эта связь, с другой стороны, — и хороша; ибо из-за связи и даже из-за поглощения евреями почти всей революции — она и слиняет, окончится погромами и вообще окончится ничем: слишком явно, что "не служить же русскому солдату и мужику евреям"… Я хочу указать ту простую вещь, что если магнаты еврейства, может быть, и думают "в целом руководить потом Россией", то есть бедные жидки, которые и соотечественникам не уступят русского мужика (идеализированного) и ремесленника и вообще (тоже идеализированного) сироту. Евреи сантиментальны, глуповаты и преувеличивают. Русский «мужичок-простачок» злобнее, грубее… Главное — гораздо грубее. "С евреями у нас дело вовсе не разобрано". Еврей есть первый по культуре человек во всей Европе, которая груба, плоска и в «человечестве» далее социализма не понимает. Еврей же знал вздохи Иова, песенки Руфи, песнь Деворры и сестры Моисея:

    — О, фараон, ты ввергнулся в море. И кони твои потонули. И вот ты — ничто.

    Евреи — самый утонченный народ в Европе. Только по глупости и наивности они пристали к плоскому дну революции, когда их место — совсем на другом месте, у подножия держав (так ведь и поступают и чтут старые настоящие евреи, в благородном:

    "мы — рабы Твои", у всего настояще Великого. "Величит душа моя Господа" — это всегда у евреев, и всегда — в отношении к великому и благородному истории). О, я верю, и Нахамкис приложился сюда. Но — сорвалось. Сорвалось не-"величие", и он ушел, мстительно, как еврей, — ушел "в богему". "Революция так революция". "Вали все". Это жид и жидок и его нетерпеливость.

    Я выбираю жидка. Сколько насмешек. А он все цимбалит. Насмешек, анекдотов: а он смотрит русскому в глаза и поет ему песни (на жаргоне) Заднепровья, Хохломании, Подолии, Волыни, Кавказа и, может быть, еще Сирии и Палестины и Вавилона и Китая (я слышал, есть китайцы-евреи, и отпускают себе косы!!!). Еврей везде, и он "странствующий жид". Но не думайте, не для «гешефта»: но (наша Летопись) — "Бог отнял у нас землю за грехи наши, и с тех пор мы странствуем".

    И везде они несут благородную и святую идею «греха» (я плачу), без которой нет религии, а человечество было бы разбито (праведным небом), если бы "от жидов" не научилось трепетать и молить о себе за грех. Они. Они. Они. Они утерли сопли пресловутому европейскому человечеству и всунули ему в руки молитвенник: "На, болван, помолись".

    Дали псалмы. И Чудная Дева — из евреек. Что бы мы были, какая дичь в Европе, если бы не евреи. Но они пронесли печальные песни через нас, смотрели (всегда грустными глазами) на нас. И раз я на пароходе слышал (и плакал): "Купи на 15 коп. уксусной кислоты — я выпью и умру. Потому что он изменил мне". Пела жидовка лет 14-ти, и 12-летний брат ее играл на скрипке. И жидовка была серьезна. О, серьезна… Я (в душе) плакал. И думал: "Как честно: они вырабатывают пятаками за проезд, когда у нас бедные едут фуксами, т. е. как-нибудь на казенный счет, или под лавкою, и вообще — на даровщинку".

    И вот они пели, как и Деворра, не хуже. Почему хуже? Как "На реках вавилонских": — "О, мы разобьем детей твоих о камень, дщерь вавилонская". Это — Нахамкис. Нахамкис кричит: "Зачем же лишили его права быть Стекловым", "благородным русским гражданином Стекловым", и так же стал "ругать зверски Михаила Александровича", как иудеянки хотели (ведь только хотели) "разбивать вавилонских детей о камня" (вавилонский жаргон).

    Это — гнев, ярость: но оттого-то они и живут и не могут, и не хотят умереть, что — горячи.

    И будь, жид, горяч. О, как Розанов — и не засыпай, и не холодей вечно. Если ты задремлешь — мир умрет. Мир жив и даже не сонен, пока еврей "все одним глазком смотрит на мир". — "А почем нынче овес?" — И торгуй, еврей, торгуй, — только не обижай русских. О, не обижай, миленький. Ты талантлив, даже гениален в торговле (связь веков, связь с Финикией). Припусти нас, сперва припусти к "Торговле аптекарскими товарами", к аптекам, научи «синдикатам» и, вообще, введи в свое дело ну хоть из 7–8 %, а себе — 100, и русские должны с этим примириться, потому что ведь не они изобретатели.

    Подай еврею, подай еврею, — он творец, сотворил. Но потом подай и русскому. Господи:

    он нищ.

    О, довольно этой "нищенской сумы", этого христианского нищенства, из которого ведь выглядывают завидущие глазки. Но оставим. И вернемся к печальным песням Израиля.

    И вот он играет, мальчишка, а девчонка поет. Как я слушал эту песню безумную, на Волге.

    И дети мои слушали. И они почти плакали. Впечатлительны все. "Ведь у вас был Самсон, евреи?" Моргает. — "Помните, Самсон и Далила?" — "Как они сражались с филистимлянами?" — "Сражались, о, о…" — "Ну?" — "Теперь одна стена плача. Римляне разорили все"…

    И они трясут кулаками по направлению Рима. "У… У… У…" Но, еврей, утешься: давно прошли легионы Рима; от Рима, "того самого", осталось еще меньше, нежели осталось от Иерусалима; он еще гораздо глубже погребен. А вы все еще спрашиваете у ленивого хохла:

    "А все-таки, почем же пшено?"

    Русские в странном обольщении утверждали, что они "и восточный, и западный народ", — соединяют "и Европу, и Азию в себе", не замечая вовсе того, что скорее они и не западный, и не восточный народ, ибо что же они принесли Азии, и какую роль сыграли в Европе? На востоке они ободрали и споили бурят, черемисов, киргиз-кайсаков, ободрали Армению и Грузию, запретив даже (сам слушал обедню) слушать свою православную обедню по-грузински. О, о, о… Сам слушал, сам слушал в Тифлисе. В Европе явились как Герцен и Бакунин и "внесли социализм", которого "вот именно не хватало Европе". Между Европой и Азией мы явились именно «межеумками», т. е. именно нигилистами, не понимая ни Европы, ни Азии. Только пьянство, муть и грязь внесли. Это действительно «внесли». Страхов мне говорил с печалью и отчасти с восхищением: "Европейцы, видя во множестве у себя русских туристов, поражаются талантливостью русских и утонченным их развратом". Вот это — так. Но принесли ли мы семью? добрые начала нравов?

    Трудоспособность? Ни-ни-ни. Теперь, Господи, как страшно сказать… Тогда как мы "и не восточный, и не западный народ", а просто ерунда, — ерунда с художеством, — евреи являются на самом деле не только первенствующим народом Азии, давшим уже не "кое- что", а весь свет Азии, весь смысл ее, но они гигантскими усилиями, неутомимой деятельностью становятся мало-помалу и первым народом Европы. Вот! Вот! Вот! Этого- то и не сказал никто о них, т. е. "о соединительной их роли между Востоком и Западом, Европою и Азиею". И — пусть. О, пусть… Это — да, да, да.

    Посмотрите, встрепенитесь, опомнитесь: несмотря на побои, как они часто любят русских и жалеют их пороки, и никогда «по-гоголевски» не издеваются над ними. Над пороком нельзя смеяться, это — преступно, зверски. И своею и нравственною, и культурною душою они никогда этого и не делают Я за всю жизнь никогда не видел еврея, посмеявшегося над пьяным или над ленивым русским. Это что-нибудь значит среди оглушительного хохота самих русских над своими пороками. Среди наших очаровательных: "Фон-Визин, Грибоедов, Гоголь, Щедрин, Островский". А вот слова, которые я слышал: "Послушайте, как вы смотрите на русского священника?" — "При всех его недостатках, я все-таки люблю его". — "Люблю? Это — мало: можно ли не чтить его: он получает корку хлеба, т. е. сельский священник, а сколько труда, сколько труда он несет". Это доктор Розенблюм, в Луге, в 1910 г. Я думал, он — немец. Расспросил — еврей. Когда разбиралось дело Панченко ("Де-Ласси и Панченко"), пришлось при экспертизе опросить какого-то врача- еврея, и он сказал серьезно: "Я вообще привык думать, что русский врач есть достойное и нравственное лицо". Я так был поражен обобщенностью вывода и твердостью тона. И за всю жизнь я был поражаем, что несмотря на побои ("погромы"), взгляд евреев на русских, на душу русскую, на самый даже несносный характер русских, — уважителен, серьезен. Я долго (многие годы) приписывал это тому, что "евреи хотят еще больше развратиться русским": но покоряет дело истине своей, и я в конце концов вижу, что это — не так. Что стояло безумное оклеветание в душе моей, а на самом деле евреи уважительно, любяще и трогательно относятся к русским, даже со странным против европейцев предпочтением. И на это есть причина: среди «свинства» русских есть, правда, одно дорогое качество — интимность, задушевность. Евреи — то же. И вот этою чертою они ужасно связываются с русскими. Только русский есть пьяный задушевный человек, а еврей есть трезвый задушевный человек.

    Огромный красивый солдат, в полусумраке уже, говорил мне:

    — Как отвратительно… Как отвратителен тон заподозривания среди этого Совета солдатстких и рабочих депутатов. Я пришел в Таврический Дворец и не верю тому, что вижу… Я пришел с верою — в народ, в демократию…

    Так как я пришел "без веры", то горячо и как бы "хватаясь за его руку", спросил у него:

    — Да кто вы?

    — Солдат из Финляндии… Стоим в Финляндии… Я, собственно, еврей…

    — Я — русский. Русский из русских. Но я хочу вас поцеловать. — И мы крепко поцеловались.

    Это было, когда я захотел посмотреть "солдатских депутатов" в марте или апреле 1917 года.

    В том же месяце, но много позже:

    Угол Литейной и Бассейной. Трамвай. Переполнен. И старается пожилой еврей с женою сесть с передней площадки, так как на задней «висят». Я осторожно и стараясь быть не очень заметным — подсаживаю жену его. Когда вдруг схватил меня за плечо солдат, очевидно нетрезвый ("ханжа"):

    — С передней площадки запрещено садиться. Разве ты не знаешь?!!!..

    Я всегда поражался, что эти господа и вообще вся российская публика, отменив у себя царскую власть «порывом», никак не может допустить, чтобы человек, тоже «порывом», вскочил на переднюю площадку вагона и поехал, куда ему нужно. Оттолкнув его, я продолжал поддерживать и пропихивать еврейку, сказав и еврею: "Садитесь, садитесь скорее!!"

    Мотив был: еврей торопливо просил пропустить его "хоть с передней", ибо он спешил к отходу финляндского поезда. А всякий знает, что значит "опоздать к поезду". Это значит "опоздать и к обеду", и пошло расстройство всего дня. Я поэтому и старался помочь.

    Солдат закричал, крикнув и другим тут стоявшим солдатам ("на помощь"): "Тащите его в комиссариат, он оскорбил солдата". Я, правда, кажется назвал его дураком. Я смутился: "с комиссариатом я ко всякому обеду у себя опаздаю" (а тоже спешил). Видя мое смущение и страх, еврей вступился за меня: "Что же этот господин сделал, он только помог моей жене".

    И вот, я не забуду этого голоса, никогда его не забуду, потому что в нем стоял нож:

    — Ж-ж-ид прок-ля-тый…

    Это было так сказано.

    И как музыка, старческое:

    — Мы уже теперь все братья ("гражданство", «свобода» — март): зачем же вы говорите, так (т. е. что "и еврей, и русский — братья", "нет большее евреев как чужих и посторонних").

    Я не догадался. Я не догадался…

    Я слышал всю музыку голоса, глубоко благородного и глубоко удивляющегося.

    Потом уже, назавтра, и даже «сегодня» еще, я понял, что мне нужно было, сняв шапку, почти до земли поклониться ему и сказать: "Вот я считаюсь врагом еврейства, но на самом деле я не враг: и прошу у вас прощения за этого грубого солдата".

    Но солдат так кричал и так пытался схватить и действительно хватал за руку со своим «комиссариатом», что впопыхах я не сделал естественного.

    И опять этот звук голоса, какого на русской улице, — уж извините: на русской пох…ной улице, — не услышишь.

    Никогда, никогда, никогда.

    "Мы уже теперь все братья. Для чего же вы говорите так?"

    Евреи наивны: евреи бывают очень наивны. Тайна и прелесть голоса (дребезжащего, старого) заключалась в том, что этот еврей, — и так, из полуобразованных, мещан, — глубоко и чисто поверил, со всем восточным доверием, что эти плуты русские, в самом деле "что-то почувствовав в душе своей", "не стерпели старого произвола" и вот "возгласили свободу". Тогда как, по заветам русской истории, это были просто Чичиковы, — ну "Чичиковы в помеси с Муразовыми". Но уже никак не больше.

    Форма. Фраза.

    И вдруг это так перерезало музыкой. Нельзя объяснить, не умею. Но даже до Чудной Девы мне что-то послышалось в голосе. "Величит душа моя Господа, и возрадовался дух мой о Боге Спасе моем".

    Я хочу то сказать, что все европейское как-то необыкновенно грубо, жестко сравнительно с еврейским. Тут тайна Сирии и их жарких стран. Тут та тайна еще, что они Иова слушают не две тысячи лет, а пять тысяч лет, да, очевидно, и слушают-то другим ухом. Ах, я не знаю что… Но я знаю, что не в уме евреев дело, не в деятельности и деловитости, как обыкновенно полагают, а совершенно в ином… Дело заключается, или почти должно заключаться, в какой-то таинственной Суламифи, которая у них разлита во всем, — в ином осязании, в иной восприимчивости к цветам, в иной пахучести, и — как человека «взять», "обнять", «приласкать». Где-то тут. "От человека к человеку". Не "в еврее", а в "двух евреях". И вот тут-то они и разливаются во всемирность.

    "Русские — общечеловеки". А когда дело дошло до Армении, — один министр иностранных дел (и недавний) сказал: "Нам (России) нужна Армения, а вовсе нe нужно армян". Это — деловым, строгим образом. На конце тысячелетия существования России.

    Т. е. не как восклицание, гнев, а (у министра) почти как программа… Но ведь это значит:

    "согнал бы и стер с лица земли армян, всех этих стариков и детей, гимназистов и гимназисток, если бы не было неприлично и не показалось некультурно". Это тот же Герцен и тот же социализм. Это вообще русский нигилизм, очевидно вековечный (Кит Китыч, о жене своей: "хочу с кашей ем, хочу со щами хлебаю"). Опять, опять "удел России":

    — очевидно, не русским дано это понимание в удел. Несчастные русские, — о, обездоленные… Опять же евреи: на что — погромы. Ведь это — ужас. И вот все же они нашли и после них все слова, какие я привел, — и порадоваться русской свободе, и оценить русского попа. Да и вообще, злого глаза, смотрящего украдкою или тайно за спиною русского, я у еврея не видал.

    Я и хочу сказать, что дело заключается в какой-то деловой всемирности, — не отвлеченной, не теоретической, а с другой стороны, — не вздыхающей и слезливой, а практической и помогающей. Самый "социализм их", как я его ни ненавижу, все-таки замечателен: все-таки ведь социализм выражает мысль о "братстве народов" и "братстве людей", и они в него уперлись. Тут только наивность евреев, которые решительно не так умны, как европейцам представляется, как европейцы пугаются. Они взяли элементарно, первобытно, высчитывая по пальцам: "кто с чем, с каким имуществом живет", и не догадываясь, что все зависит от "как этот человек живет": что можно жить "с большим богатством — как в аду" (наши Кит Китычи) и можно жить на кухне, "в прислугах" — "счастливее господ". Решительно я замечал, как многие «господа» живут печальнее, грустнее и раздраженнее своих прислуг, которые — по самым лицам их видно — живут «благословясь» и "в благословении". Социализм вообще плосок, доска, — и безмерная наивность евреев, что они восприняли его, что они поверили в такой глупый счет арифметических машин. И я верю, что это непременно и скоро кончится. Им ли, им ли, после их ли истории и судеб, — верить этому… Им ли, которые в неге реализма ("будь все как есть") произнесли: "льна курящегося не погаси" и "трости надломленной не переломи", — и которые, если кто богатый обеднеет у них, то община обязана не только содержать его, но и купить ему карету, если прежде была у него карета: дабы он не испытывал перемены в самом уровне своего положения и не скорбел через самую мысль даже о нем… Это именно нега благородства и человечности, и выраженная кухонным, т.

    е. реальнейшим способом. "Так несчастно живут в их гетто" и их "свиные кагалы". (Мне сообщил это еврей, торговец дамскими ботинками, в совершенно темном вагоне, в Спб., в Варшавском вокзале: он был, что такая у них редкость, немного не трезв.) Вот! вот! вот! настоящая идея уравнения бедного и богатого: помощь бедному и помощь богатому, дабы оба держались "на том же уровне", без ощущения разницы температур привычной жизни, жизни просто от роду. О, гений универсальности и чуткости. Богач может также скорбеть, и страдания его могут быть величайшие. Нельзя завистливым глазом смотреть на богатство. Это — христианство. И чуть ли именно по зависти, а не по «благости» — социализм есть воистину христианское явление. Самый «социализм» или «социализация» — без христианства — выразился бы, пожалуй, в другом, иначе: обедаю сам, но и еще лишнему, гостю, чужому с улицы — даю обед, сажаю с собою его за стол, не отягощаясь, что это — чужой. Социализм выразился бы близостью, социализм выразился бы любовью:

    а не — "перерву горло" у солдата, закричавшего: "Жид прокля-тый". Словом, социализм выразился бы тоже одним из таинственных веяний Суламифи, каким — мы не знаем, если бы он был оригинально-евреен, а не подражательно-евреен (от европейцев). Да вот: "Дай я умою ноги тебе", о нищем, о бедном. Тут именно «дотронуться», дотронуться до бедного.

    Как я и сказал: "Надо пощупать кожу его".

    Суть вещей. Суламифь. Ведь вся "Песнь песней" — пахуча. Тайна вещей, что он не «добр», а — нежен. Добро — это отвлеченность. Добро — это долг. Всякий «долг» надоест когда- нибудь делать. Тайна мира, тайна всего мира заключается в том, чтобы мне самому было сладко делать сладкое, и вот тут секрет. "Сними обувь, и я, взяв холодной воды, — проведу по подошвам твоим, по подъему ноги, по пальцам". Тут так близко, что уже есть любовь. "Я замечу старую морщину у старика — да и так, может выйти случай, шутка около омовения ног". Это вообще так близко, что не может не завязаться шутка и анекдот "около ноги". Ну, вот, видите: а раз — шутка и анекдот, то уже никогда не выйдет холодного, холодного потому — что формального, liberte, fraternite, egalite. К великим прелестям еврейской истории относится то, что при всей древности и продолжительности ее — никогда у них даже не мелькнуло сказать такой пошлости. Такой неверности и такой несправедливости. Ибо ведь нужно и истину и справедливость перевернуть вверх дном, дабы между неодинаковыми, ничего между собою не имеющими общего людьми установить egalite, да и еще родственное — fraternite.

    Прямо чувствуешь франтов и маркизов XVIII века, fin du siecle XVIII-eme. A это:

    "Около тебя раба твоя, Руфь…" — "И будет мне по глаголу твоему"… Какие все тоны! Ты плачешь, европеец. Плачь же. Плачь бедными своими глазами. Плачь: потому что в оригинальной твоей истории ты вообще не сотворил таких словооборотов, сердцеворотов, умоворотов. Вся душа твоя — площе, суше, холоднее. О, другое солнце, другое солнце.

    Другая пахучесть, иные травы. И — посмотрите, королевы ли, маркизы, жены, любовницы: ведь Суламифь — всего только любовница. Любовница? И никто не отрицает. Но жены стоят и рыдают: "О, как хотели бы мы только побыть такою любовницею". И вот — посмотрите чудо, чудо уже в нашей истории и "в строгостях наших": и церковь не отрицает, что это — только любовница. Но и она рыдает и говорит:

    "Какое чудо… Я знаю — кто она, эта Суламифь: и — не осуждаю, и обнимаю ноги ее, потому что она вся прекрасна и благородна, и нет лучшей между женами по чистоте мыслей и слов".

    И чувствуете ли вы, европейцы, что вот уже и весь мир преображен. Нет ваших сухих категорий, нет ваших плоских категорий. Где юриспруденция? где законы? Нет, где — гордость? А из нее у Европы — все. Вся Европа горда, и из гордости у нее все. Не надо! Не надо! Небо, небо! Неба дай нам. А небо…

    Оно там, где рабство. Где рабы счастливее господ. А "где рабы счастливее господ" — это тайна Израиля. Ибо поистине Суламифь была счастливее Соломона, и Агарь прекраснее Авраама. Вот.

    ЕЩЕ О «СЫНЕ» В ОТНОШЕНИИ "ОТЦА"

    …В сынах человеческих, — сынах земных и несовершенных, — так это и происходит, что "сын рождается", если отец был не полон. Если он не кругл, не закруглен (зерно, вид зерна, онтологическое основание закругленности всяких вообще зерен), если он — угловат.

    Сын, дети в сынах человеческих всегда не походят на отца и скорее противолежат ему, нежели его повторяют собою. Мысль о тавтологии с отцом, неотличимости от отца противоречит закону космической и онтологической целесообразности. Повторение вообще как-то глупо. Онтологически — оно невозможно.

    Посему, кто сказал бы: "Я и отец — одно", вызвал бы ответом недоумение: "К чему?" — "Зачем повторение?" Нет явно, что сын мог бы «прийти», только чтобы "восполнить отца" как несовершенного, лишенного полноты и вообще недостаточного. Без онтологической недостаточности отца не может быть сына, хотя бы отец и был "вечно рождающим" и даже только в сути своей именно «рождающим». Но он "рождает мир" и, наконец, имеет дар, силу и красоту рождения, хотя бы даже без выражения ее на земле или в истории.

    Вернее, он именно продолжает и доселе сотворять мир, соучаствуя всем тварям без исключения в родах их: составляет нерв и нить ихних родов, от цветка и до человека, без преимущества цветку или человеку. Но чтобы "появился сын" как имянность и лицо, то это могло бы быть только, чтобы сказать нечто новое земле и совершить на ней тоже новое. Без новизны нет сына. Сказать иное от отца и именно отличное от отца — вот для чего мог бы «прийти» сын. Без противоречия отцу не может быть сына.

    Так это и изложено в самом Евангелии. "Древние говорят… а [но] — Я говорю". На самом деле это говорили не древние люди, но — закон их, вышедший от Отца. Возьмем же "око за око" и "подставь ланиту ударившему тебя". "Око за око" есть основание онтологической справедливости наказания. Без "око за око" — бысть преступление и несть наказания. А «наказание» даже в упреке совести (и в нем сильнее, чем в физике) — оно есть и оно онтологично миру, т. е. однопространственно и одновременно миру, в душе его лежит. И оттого, что оно так положено в мире, положено Отцом небесным, — Христова «ланита», в противоположность Отцовскому (как и везде) милосердию, — довела человечество до мук отчаяния, до мыслей о самоубийстве, или — до бесконечности обезобразила и охаотила мир. Между прочим, на это показывают слова Апостола Павла: "Бедный я человек, кто избавит меня от сего тела смерти". Это — прямо вопль Каина, и относится он, бесспорно, к вине отмены обрезания, т. е. к разрушению им, уже совершенно явно, всего Ветхого Завета, при полном непонимании этого Завета. Как и везде в Евангелии, при «пустяках» ланиты, делая пустое облегчение человеку, — Христос на самом деле невыносимо отяготил человеческую жизнь, усеял ее "терниями и волчцами" колючек, чего-то рыхлого, чего-то несбыточного. На самом деле, «справедливость» и «наказание» есть то «обыкновенное» и то «нормальное» земного бытия человеческого, без чего это бытие потеряло бы уравновешенность. Это есть то ясное, простое и вечное, что именно характеризует «полноту» отца и его вечную основательность, — кончающую короткое коротким, — на место чего стали слезы, истерика и сантиментальность. Настала Христова мука, настала Христова смута.

    ПРИКАЗ № 1

    превративший одиннадцатью строками одиннадцатимиллионную русскую армию в труху и сор, не подействовал бы на нее и даже не был бы вовсе понят ею, если бы уже 3/4 века к нему не подготовляла вся русская литература. Но нужно было, чтобы — гораздо ранее его — начало слагаться пренебрежение к офицеру как к дураку, фанфарону, трусу, во всех отношениях к — ничтожеству и отчасти к вору.

    Для чего надо было сперва посмотреть на Скалозуба в театре и прочитать, как умывался генерал Бетрищев, пишущий "Историю генералов отечественной войны", — у Гоголя, фыркая в нос Чичикову. Тоже — и самому Толстому надо было передать, как генералы храбрятся по виду и стараются не нагнуться при выстреле, но нагибаются, вздрагивают и трясутся в душе и даже наяву.

    Когда вся эта литература прошла, — прошла в гениальных по искусству созданиях "русского пера", — тогда присяжный поверенный Соколов "снял с нее сливки". Но еще более "снял сливки" Берлинский Генеральный Штаб, охотно бы заплативший за клочок писанной чернилами бумажки всю сумму годового дохода Германии за год.

    "Приказ № 1" давно готовился. Бесспорно, он был заготовлен в Берлине. Берлин вообще очень хорошо изучил русскую литературу. Он ничего не сделал иного, как выжал из нее сок. Он отбросил целебное в ней, чарующее, истинное. "На войне как на войне…" "Эти ароматы нам не нужны". "Нам, — немцам на реке Шпрее…"

    …От ароматов и благоуханий он отделил ту каплю желчи, которая, несомненно, содержалась в ней. Несомненно — содержалась. И в нужную минуту поднес ее России.

    Именно ее.

    Ее одну.

    Каплю, наиболее роскошно выработанную золотою русской литературой.

    "Пей. Ты же ее любила. Растила. Холила".

    Россия выпила и умерла.

    Собственно, никакого сомнения; что Россию убила литература. Из слагающих «разложителей» России ни одного нет нелитературного происхождения.

    Трудно представить себе… И, однако, — так.

    * * *

    К читателю, если он друг. — В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год. Мысли, и страхи, и тоска самоубийства уже мелькали, давили. Увы: писатель — сомнамбула. Лазит по крышам, слушает шорохи в домах: и не поддержи или не удержи его кто-нибудь за ноги, если он проснется от крика к действительности, ко дню и пробуждению, он сорвется с крыши дома и разобьется насмерть. Литература — великое, само-забвенное счастье, но и великое в личной жизни горе. Черные тени, уголь: но и молодая эос (заря) эллинов. За помощь — великая благодарность; и слезы не раз увлажняли глаза и душу. "Кто-то помнит, кто-то думает, кто-то догадался". "Сердце сердцу весть сказало". Тоже в своем роде сомнамбулизм пространств, времен и уже читательской души и ее благородных сновидений. Естественно, каждому своя душа открыта, и о своей душе я знаю, как она ласкает, и бережет (главное!), и хочет унежить и у-интимить (сделать интимною) душу читателя. "Интимное, интимное берегите: всех сокровищ мира дороже интимность вашей души! — то, чего о душе вашей никто не узнает!" На душе читателя, как на крыльях бабочки, лежит та нижняя последняя пыльца, которой не смеет, не знает коснуться никто, кроме Бога. Но вот и обратно: значит, интимность души читателя взяла внутрь себя интимную душу писателя.

    "Как ты тревожен, мой автор. Откуда у тебя такие сны и страдания?"

    О чем ты воешь, ветр ночной,
    Какую навеваешь быль?

    Устал. Не могу. 2–3 горсти муки, 2–3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой. Что-то золотое брезжится мне в будущей России. Какой-то в своем роде "апокалипсический переворот" уже в воззрениях исторических не одной России, но и Европы. Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В. Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая ул., дом свящ. Беляева.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.