Онлайн библиотека PLAM.RU


XVII. Киргегард и Лютер

Quia homo superbit et somniat, se sapere, se sanctum esse, ideo opus est, ut lege humiliatur, ut sic bestia ista, opinio justiti?, occidatur, qua non occisa, homo non potest vivere.[155]

(Лютер)

Мы присутствовали при беспредельном нарастании ужасов в душе Киргегарда, и в этой раскаленной атмосфере ужасов родилось то великое дерзновение, когда человеку начинает казаться дозволенным не только героев библейского повествования Иова и Авраама, но и самого Творца неба и земли сделать «хоть издали, совсем издали» таким же изнемогающим и замученным, как и он сам: и это есть момент рождения экзистенциальной философии. Но зачем нам все эти ужасы и что общего с ними у философии? Не правы ли были греки, отворачиваясь от ужасов и направляя все свое внимание на блаженства? Не в этом ли смысл и задача философии и последнее слово мудрости? Киргегард даже и не ставит такого вопроса, будто он совсем и забыл о том, что нужно спрашивать: правы или неправы были греки. Он стал пред лицом невыносимых ужасов бытия, он принужден вступить с ними в последнюю, отчаянную борьбу. «Не от меня моя суровость», – говорил нам Киргегард, ополчаясь против обычного истолкования текстов Св. Писания. Еще более жуткое чувство овладевает нами, когда сам Бог пред лицом своего возлюбленного Сына принужден повторить эти слова. Но от кого эта суровость? И – самое главное – от кого бы ни пришла она и как бы страшны ни были ужасы, уготованные в мире смертным и бессмертным, какое дело до ужасов философии, будет ли она называться экзистенциальной или умозрительной? Философия есть разыскание истины, и только истины, философия от истины ни за что на свете не откажется, принесет ли истина людям величайшее блаженство или невыносимые ужасы, ибо истина совершенно независима от того, понравится ли она или не понравится людям. Оттого-то и говорят об объективности познания, и если экзистенциальная философия с этим не хочет считаться, то этим самым она перестает быть философией и утрачивает великую возможность приводить людей к началам, к истокам, к корням бытия. Ужасы – это обязан знать всякий – как бы беспредельны они ни были, не в силах поколебать прочности и незыблемости истин, добываемых знанием. Чего бы истина ни потребовала от людей ли, от богов ли, – она все получит, ничем не поступится. Причем истина на Бога нимало не похожа: истина не есть любовь, истина есть истина и в качестве истины она никогда себе не изменяет, у нее нет и не может быть никакого побуждения измениться хоть в чем-нибудь. Когда любовь сталкивается с истиной – любовь должна отступить. В распоряжении истины и все «необходимости», и все «ты должен». Если кто ей добровольно не уступает, она его принудит силой. Это Бог никого не принуждает, а истина ведь не Бог: она принуждает.

Казалось бы, тут уместно было бы положить конец вопрошаниям, вспомнить заманчивое аристотелевское ?????? ?????? («Необходимо остановиться»). Но как раз в этот момент Киргегард начинает нам рассказывать об ужасах, которые он испытал, когда ему пришлось во исполнение предъявленных к нему истиной «ты должен» раздавить своими руками жизнь той, которая была ему дороже всего на свете. Это, конечно, страшно, много страшнее, чем может показаться человеку, которому ничего такого испытать не приходилось. Но у него выбора не было: его любовь оказалась бессильной пред «ты должен», предъявленным ему истиной. И все же это не есть предел страшного – говорит нам Киргегард, с трудом подавляя в себе охватывающее все его существо торжество: страшнее, бесконечно страшнее то, что принесла с собой людям «благая Весть»: Бог слышит вопль своего возлюбленного Сына и тоже, как Киргегард, не может пошевелиться даже. И его любовь принуждена была склониться пред «ты должен», повелительно требовавшим от Него неизменности. Как это произошло? Отчего божественная любовь отступила пред «ты должен», а не «ты должен» пред божественной любовью? И отчего Киргегард торжествует?

Относительно себя Киргегард имел основание говорить, что в его жизни «ты должен» превозмогло любовь: это факт, а с фактами не спорят, все люди убеждены, по крайней мере, что с фактами не спорят. Но откуда взялась у него уверенность, что Бог, когда ему придется выбирать между любовью и неизменностью, поступит так же, как и он, Киргегард? Если бы он захотел вспомнить «об отношении к Богу» его любимого героя, отца веры, Авраама, он мог бы убедиться, что Бог вовсе не так уже дорожит своей Неизменностью, как того хотелось бы философствующим богословам: Бог решил разрушить Содом и Гоморру и отказался от своего намерения, уступая убеждениям и просьбам раба своего. Ясно, что уверенность в абсолютной неизменности Бога была подсказана, точнее, внушена Киргегарду не Св. Писанием: тут замешалась какая-то иная сила. Надо думать, что, когда он, по поводу рассказа из «Деяний апостольских», прославлял милосердие, которое ничего не может сделать, он тоже вдохновлялся не Писанием. И уже совершенно бесспорно, что, исправляя евангельские притчи о солнце, всходящем над добрыми и злыми, и о полевых лилиях, одевающихся пышнее царя Соломона, он повиновался какой-то силе, которую он нашел или, вернее, которая его нашла, минуя Св. Писание. Он сам нам сказал, что Бог не принуждает человека. Но ужасы ведь принуждают: оттого, и только оттого ужасы ужасны, что они принуждают, и как принуждают! Мы помним, нет такого палача, который по своей беспощадности и жестокости мог сравниться с этическим. Но этическое не одно. Рядом с ним еще действует «вечность»: все скорпионы, которыми может похвалиться наше эмпирическое бытие, ничтожны сравнительно с теми пытками, которые она заготовила для ослушников ее законов. Теперь «понятно», почему Бог не решился отказаться от Неизменности и откликнуться на вопли своего Сына. И Бог не смеет ослушаться Вечности. Бог сам, конечно, никого не принуждает. Но Вечность – она и с Богом так же мало стесняется. как и с людьми. Если бы он осмелился пошевелиться в своей неизменности – она не посмотрела бы, что он Бог, и выпустила бы на него все ужасы свои – ужасы, сравнительно с которыми муки, которые он испытывал, когда до него доходили вопли его сына, оказались бы детской шуткой. Вечность, как и этическое, всемогуща; они одни только и обладают могуществом: ибо они сами не брезгуют «принуждением» и, сверх того, ухитрились внушить всему сознательному и живому в мире, что «принуждением» не должно пренебрегать. Да им и пригрозить ничем нельзя: они ужасов не боятся, ужасы ужасны не для них. Они предъявляют и к людям, и к Богу свои неумолимые требования, и мало того, что они требуют, они хотят, чтоб в исполнении этих требований и люди, и Бог находили свое блаженство. Оказался ли Киргегард на должной высоте: точно ли он испытал «блаженство», превозмогши свою «конечную» любовь ради «ты должен» Вечности? И Бог тоже испытывал «блаженство», отвернувшись от Сына, чтоб сохранить в неприкосновенной чистоте свою Неизменность?

В мировой литературе мы найдем не много писателей, которые решались в таких исступленнных образах демонстрировать права вечного и этического над смертными и бессмертными. Да и сам Киргегард не отваживался открыто об этом говорить: тут больше, чем когда-либо, он пользовался формой «непрямого высказывания», и я не скрываю ни от себя, ни от читателя, что теми сопоставлениями цитат, которые мне пришлось сделать, я больше добивался выявить его «молчание» или, точнее, то, о чем он молчал, чем то, о чем он говорил. Но это необходимо было сделать, ибо то, о чем он молчал и о чем мы все молчим, бесконечно важнее и значительнее, чем то, о чем мы все и даже сам Киргегард говорит. Что это за власть, принуждающая Бога, который есть Любовь, оставаться глухим к воплям своего Сына? И что это за Неизменность, которой дано обессилить, парализовать божественную любовь? И, наконец, последнее: откуда Киргегард «знает», что в мире есть такое «принуждение», которое даже божественную любовь заставляет склониться пред Неизменностью? Он ссылается на свой опыт, и ссылается добросовестно, конечно, по крайней мере в известной степени добросовестно. Но разве «опыт» дает «всеобщие и необходимые суждения?» И в особенности тот опыт, о котором у него идет речь? Он любил, больше всего на свете любил Регину Ольсен. Необходимость порвать с ней ужасала его безмерно, до такой степени, что даже в последние дни своей жизни через много лет после того, когда Регина Ольсен стала женой Шлегеля, он внутренне, вопреки совершившемуся факту и всем очевидностям, твердившим ему, что однажды бывшее не может стать не бывшим, продолжал добиваться своих прав на нее. Умирая, он думал не о суде вечности, о котором он рассказывал нам в своих речах, он словно ждал, что очевидности расступятся, рассеются, превратятся в ничто и за ними откроется новая и совершенно непостижимая для разума истина, что Регина Ольсен принадлежит не Шлегелю, который был на ней женат и обладал ею, а Киргегарду, который от нее ушел и мог в этой жизни только прикасаться к ее тени.

Не знаю, как понимали и что понимали в его словах те, к которым он обращался: но если то, что он говорил, имело хоть какой-нибудь смысл, то придется допустить, что и в самом деле такой ничтожный, такой обыденный случай, как разрыв Киргегарда с Региной Ольсен, был событием всемирно-исторического значения, более важным, чем открытие Америки или изобретение пороха. Ибо раз все-таки окажется, что в какой-то ни для кого не видимой и не существующей перспективе Киргегард отстоял пред самоочевидностями свои права на Регину Ольсен, – то все устои нашего «мышления» окажутся поколебленными. Тогда философии придется от Гегеля идти к Иову, от Сократа к Аврааму. Тогда от разума – придется идти к Абсурду. Наши основоположные, незыблемые истины превратятся в «пернатые сновидения».

Даже такой смелый и радикальный мыслитель, как Дунс Скот,[156] не побоявшийся смести «этическое», заграждавшее ему путь к божественному произволу, – философы и теологи до сих пор не могут простить ему его дерзновения – не решился допустить, что Бог властен сделать однажды бывшее не бывшим, так же как не решался он оспаривать закон противоречия. Тут, по его убеждению, начиналась область несотворенных, ни от кого не зависящих истин – и тут, стало быть, мы принуждены видеть предел всемогуществу Божиему. Но пред накопленными Киргегардом «ужасами» заколебались и эти истины: для Бога все возможно. Бог может сделать однажды бывшее не бывшим. Бог стоит над законом противоречия, над всеми законами. «Если бы у меня была вера, мне не пришлось бы покинуть Регину», – бесчисленное количество раз твердил нам Киргегард. Теперь можно сказать: когда придет вера, вернется и Регина. И все «сомнения» о том, дано ли человеку после тяжких испытаний, связанных с переживаниями вроде тех, которые выпали на долю Киргегарда, вновь полюбить молодой, беспечной любовью – иначе говоря, откроется ли когда-нибудь человеку, отведавшему от плодов познания, через прощение грехов доступ к дереву жизни – все сомнения сами собой падут: «ужасы», перенесенные из души отдельного человека в самое существо мироздания, взорвут твердыни, на которых держались все наши «невозможности». Они поколебались уже от воплей и проклятий Иова: выдержат ли они борьбу со всемогуществом Божиим? Человеческая трусость, вернее, человеческая немощность не выносят того, что им рассказывают безумие и смерть. Но Бог, не бог Гегеля и умозрительной философии, а Бог Св. Писания, Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова – он тоже отвернется от доносящихся до него воплей людей, распинаемых безумием и смертью?

Опять, в который уже раз – надо вспомнить слова Киргегарда: «Не от меня моя суровость». И теперь нам приоткроется если не то, от кого и откуда «суровость», то, по крайней мере, зачем Киргегард так безудержно и исступленно говорит о «свирепости» самого «кроткого» из учений. Из «ужасов» он выковывает страшное оружие против вечных и непоколебимых истин нашего разума. Не только люди – сам Бог обречен на невыносимые муки, если разум является источником истин и если его союзники, «этическое» и «вечное», имеют ту власть над бытием, которую им приписывают мудрейшие из людей. Киргегард уже не довольствуется тем, что просит Иова дозволить ему присоединить свое дело к его делу. Он чувствует, что вправе идти с тем же к самому Творцу. Бог его поймет: Он сам, когда ему пришлось «пожертвовать» своей любовью Неизменности, испытал то же, что испытал Киргегард, когда ему пришлось рвать с Региной. Он тоже не смеет ослушаться «этического», хотя больше всего на свете желал бы этого. И опять – совсем как Киргегард – Он принужден скрывать это: и у Него есть «тайна от этического»: Он хотел бы быть Любовью, а поступает так, как если бы Он был Неизменностью. Он так же бессилен что-нибудь сделать для Сына, как Киргегард был бессилен что-либо сделать для Регины Ольсен. Грозное «ты должен» поражает его свободу: он может плакать, мучиться, отчаиваться, но не только не может откликнуться на зов распинаемого сына, а еще обязан притворяться, что бессильная любовь и бессильное милосердие есть то «единое на потребу», которое уготовано и смертным, и бессмертным.

И тут мы возвращаемся к идеям о грехопадении и о вере, какими они предстали пред Киргегардом, а вместе с тем и к экзистенциальной философии в собственном смысле этого слова: ужасы существования, человеческого и божественного, подвели нас к той проблематике, самая возможность которой оспаривается обыденным сознанием. Загадочным образом, даже в назидательных речах своих, в которых Киргегард изображает потрясающую картину разгула сорвавшихся с цепей и набросившихся на беспомощного человека остервеневших зверей, облачившихся в пышные ризы «этического» и «вечного», даже в назидательных речах своих Киргегард не устает напоминать нам, что гибель человека – только от греха. И если сопоставить с этим, что, по его же словам, понятие, противоположное греху, есть не добродетель, а вера, и что (опять по его словам) понятие, противоположное греху, есть свобода, и что притом свобода не есть свобода выбора между добром и злом, а – «возможность», и что Бог значит, что все возможно, – мы приблизимся к тому, что разумел Киргегард под словами «экзистенциальная философия». Она ничего общего не имеет с доставшейся нам в наследие от греков «мудростью». «Неустрашимая диалектика» Киргегарда под мудростью Эпиктета прощупала дьявольскую гордыню, и сам Сократ, в последнем счете, обнаружился ему как грешник ??? ?’????? (par excellence). Их грех именно в том, что на обычную оценку является их добродетелью и в чем мы видим их бессмертную заслугу пред людьми и Небом: они осуществили идеал, т. е. жили в категориях, в которых мыслили. Но если в Гегеле и Шопенгауэре Киргегарда так больно задевало несоответствие их жизни с их философией, то в Сократе и Эпиктете для Киргегарда становилось совершенно нестерпимым именно то, что они не в учении, не на словах, а всей своей жизнью осуществляли свою философию. «Если этическое есть высшее, то Авраам погиб». А ведь экзистенциальная философия, как ее понимали греки и как ее понимал сам Киргегард, когда он глядел на Сократа, вся сводилась к тому, что «этическое» есть высшее, что над этическим нет никакого начала. Того повелительно требовал разум, так повелительно, что мы вправе, мы обязаны прибавить еще одно «если»: «если разум есть источник и единственный источник истины, то этическое есть высшее, над этическим нет никакого начала». Но что это за начало, от которого греческая философия так бережно охраняла свои истины? Двух мнений тут быть не может: истина не хочет идти под начало Творца, истина хочет быть несотворенной, такой же несотворенной, как и сам Творец. Она считает, что и она, и Творец от этого только выгадают. И еще больше выгадает человек: он освободится от Божьего произвола, он станет сам как Бог, знающий истину, знающий, что такое добро, что такое зло. Но точно ли эти, эмансипировавшиеся от Бога истины принесут человеку свободу? Не наоборот ли? Не в том ли истинность истины, что она от Бога, что она сотворена Богом, так что, оторвавшись от Бога, предоставленная себе самой, она превращается в свою противоположность и не животворит, а умерщвляет, не освобождает, а порабощает? Сама окаменевает и всех, кто на нее глядит, превращает в камни. Умозрительная философия даже не ставит такого вопроса. Она пренебрегает сотворенными истинами, «разум жадно стремится», как нам сказал Кант (воспроизводя, собственно, Аристотеля), к всеобщим и необходимым суждениям, т. е. к таким, над которыми нет господина, которые сами над всем господствуют. И человеку представляется, что, разделив это «жадное стремление разума», отдавшись ему безраздельно, он причастится и истине, и добру. Дальше всего он от того предположения, что здесь его подстерегает величайшая опасность, что отсюда грозит ему гибель.

Киргегард, по собственному признанию, мало читал Лютера и, как мы помним, не очень любил его. Но редко кто так живо ощущал безблагодатность истин, оторвавшихся от Бога (veritates emancipat? a Deo), как Лютер. Отсюда его учение о sola fide. Отсюда и его резкое противоположение закона и благодати. Законом человек не спасается, закон только унижает человека: в нем нет своей живительной силы. Закон может только обличить нашу слабость и наше бессилие, которые мы тщетно прикрываем видимостью гордости. Оттого Лютер и говорит в своем комментарии к Павлову «Посланию к Галатам»: Quia homo superbit et somniat, se sapere, se sanctum et justum esse, ideo opus est, ut lege humiliatur, ut sic bestia ista, opinio justiti?, occidatur, qua non occisa, homo non potest vivere («Так как человека обуяла гордыня и он воображает, что он знает, что он свят, что он праведен, то необходимо, чтоб закон его смирил, чтоб таким образом этот дикий зверь, уверенный в своей праведности, был убит в нем, ибо, пока он не убит, человек не может жить»). Уверенность человека в его «знании» и в возможности своими силами достигнуть высшей цели не только не спасет его, а отдаст в распоряжение страшного чудовища, не убив которого человек не может жить. Justus ex fide vivit («Праведник живет верой»), говорил пророк Аввакум. Justus ex fide vivit, повторял за пророками ап. Павел. Разум, жадно стремящийся ко всеобщим и необходимым истинам (concupiscentia invincibilia), ведет к смерти, путь к жизни идет через веру. Предостережение Платона против недоверия к разуму есть величайший соблазн. Беды ждут не того, кто разум возненавидел (?????????’а), a того, кто разум возлюбил. Пока человек покорен разуму, пока он рассчитывает на добродетели, от разума рождающиеся, он находится во власти страшной и враждебной ему силы, во власти чудовища, не уничтожив которого он не может жить. В приведенных словах Лютера раскрывается подлинный смысл киргегардовской философии: экзистенциальная философия есть великая и последняя борьба человека с загадочным и таинственным чудовищем, ухитрившимся внушить ему убеждение, что и временное, и вечное его благо зависят исключительно от его готовности поклониться освободившимся от Бога истинам, та борьба, неизбежность которой почувствовал последний великий представитель греческой философии и которую он имел смелость возвестить: ???? ???????? ??? ??????? ???? ?????? ????????? («Великая и последняя борьба уготована человеческой душе»). Философия Плотина рвалась к тому, что находится ???????? ??? ??? ??????? («по ту сторону разума и знания»). Он звал людей ??????? ???? ??? ???????? («взлететь над знанием»). Тысячелетний опыт избранных представителей человечества, убеждавших людей вверить свою судьбу истинам разума, был за Плотином, и он «вдруг» увидел, что там, где надеялись люди найти свободу, их ожидало постыдное и невыносимое рабство. Или он не «увидел», а услышал донесшуюся до него благую Весть? И, услышав, бежал без оглядки от разума, сам не зная, куда бежит.









Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.