Онлайн библиотека PLAM.RU


  • Ошибка за ошибкой
  • Про стихи
  • Фабулы не существует
  • Сюжета не существует
  • Глава 2

    Сюжет

    Ошибка за ошибкой

    Одним из фундаментальных свойств развитого естественного языка является возможность называть один объект различными именами и описывать его различными дескрипциями. Например, имя Иокаста может быть заменено выражениями «мать Эдипа», «царица Фив» или «жена Лая». Все три десигнатора будут иметь одно инвариантное значение, денотат, по терминологии Фреге [Фреге 1978], или экстенсионал [Карнап 1959]. В то же время в каждом из этих выражений есть нечто особенное, то, посредством чего значение реализуется в языке, – смысл, коннотат, или интенсионал.

    Можно сказать, что эта особенность естественного языка является лингвистической базой для формирования стиля, то есть возможности одно и то же называть или описывать по-разному, возможности приписывать одному экстенсионалу в принципе бесконечное множество интенсионалов.

    Вероятно, наиболее полно этот принцип будет проявляться в лирической поэзии (искусстве слова), применительно к которой можно сказать, что в ней любому объекту может быть приписано любое имя или любая дескрипция. Данная особенность носит семантико-прагматический, а не чисто семантический характер, так как она, по всей видимости, прежде всего связана с неисчерпаемостью содержания основного объекта прагматики и одновременно лирики – человеческого Я (ср. также [Бенвенист 1974: 293-294]):

    Я связь миров повсюду сущих,
    Я крайня степень вещества;
    Я упование живущих,
    Черта начальна божества;
    Я телом в прахе истлеваю,
    Умом громам повелеваю,
    Я царь, – я раб, – я червь, – я бог!

    Ср. у Ахматовой не менее известное описание неисчерпаемости предметной сферы лирической поэзии как реализации принципа субъективности в его прагматической сфере:

    Про стихи

    Это – выжимки бессонниц,
    Это – свеч кривых нагар,
    Это – сотен белых звонниц
    Первый утренний удар…
    Это – теплый подоконник
    Под черниговской луной,
    Это – пчелы, это – донник,
    Это – пыль, и мрак, и зной.

    В отличие от поэзии проза является не искусством слова, а искусством предложения, искусством высказывания. Как же реализуется данная особенность языка на пропозициональном уровне? В двух словах можно сказать, что эта особенность реализуется в интенсиональных контекстах пропозициональных установок, то есть в тех же фрегевских косвенных контекстах, которые мы рассматривали в первой главе. Для того чтобы было ясно, о чем идет речь, вспомним пример из работы С. Крипке «Загадка контекстов мнения». Некий француз, никогда не бывавший в Англии, разделяет расхожее мнение, что Лондон – красивый город, которое он выражает при помощи французского высказывания:

    Londres est jolie.

    Однако данный герой отправляется в странствия, после долгих перипетий попадает в Англию и поселяется в одном из самых неприглядных районов Лондона. Он не отождествляет в своем сознании этот город, в котором он теперь живет по воле судьбы, с тем городом, который он называл по-французски Londres и по поводу которого разделял мнение, что Londres estjolie. Город, в котором он теперь живет, он называет по-английски London и разделяет мнение (никогда не бывая в историческом центре города и все время проводя в своем грязном квартале), что –

    London is not pretty. (Лондон – некрасивый город.)

    Итак, в «феноменотическом сознании» (выражение из статьи [Сааринен 1986: 131]) этого персонажа стало одним городом больше. Эта особенность не обязательно проявляется в двух различных языках. Вот пример из той же статьи, где речь идет об одном языке. Здесь некий Питер может узнать имя «Вишневский», обозначающее человека, носящего то же имя, что и знаменитый пианист. Очевидно, что, выучив это имя, Питер согласится с утверждением: у Вишневского был музыкальный талант, и мы, употребляя имя «Вишневский» как обычно, для обозначения музыканта, можем вывести отсюда, что

    Питер думает, что у Вишневского был музыкальный талант.

    «[…] Позже, в другом кругу людей, Питер узнает, что был какой-то Вишневский, политический лидер. Питер весьма скептически оценивает музыкальные способности политических деятелей и потому приходит к заключению, что существует, вероятно, два человека, живущих примерно в одно и то же время и носящих фамилию „Вишневский“. Употребляя слово „Вишневский“ для обозначения политического лидера, Питер соглашается с тем, что

    У Вишневского не было музыкального таланта» [Крипке 1986: 233].

    Надо сказать, что тот факт, что внутри пропозициональных установок возможно несоблюдение принципа подстановки нескольких интенсионалов для одного экстенсионала, был замечен и проанализирован еще Фреге, в частности в его работе «Мысль», в рассуждениях о «докторе Густаве Лаубене» [Фреге 1987: 28-30]. Однако наиболее четко и терминологически перспективно эту проблему охарактеризовал Куайн в работе «Референция и модальность», назвав подобные контексты «референтно непрозрачными» [Куайн 1982].

    Применительно к художественному дискурсу выявленная особенность языка дает следующий принцип: референтная непрозрачность индивидных термов в контекстах мнения пропозициональных установок приводит к эффекту принятия одного индивида за другого, то есть к тому, на чем зиждется эпистемический сюжет.

    Рассмотрим следующие два высказывания, являющиеся квазиметавысказываниями, описывающими сюжет «Царя Эдипа», вернее, некоей усредненной версии «истории об Эдипе»:

    (1) Эдип знает, что он женился на Иокасте.

    (2) Эдип знает, что он женился на своей матери. (Ср. также анализ этих высказываний в [Арутюнова 1988; Вендлер 1986].)

    Первое высказывание характеризует положение дел до развязки трагедии, и его смысл не несет в себе ничего трагического. Второе высказывание характеризует положение дел после развязки и в свернутом виде содержит сюжетное зерно трагедии.

    Выражения «Иокаста» и «мать Эдипа» имеют один и тот же экстенсионал, но разные интенсионалы. Соответственно высказывания (1) и (2) выражают одно и то же истинностное значение и как будто описывают одно и то же положение дел. Схематически сюжет трагедии Эдипа можно описать при помощи объективно противоречивой конъюнкции:

    (3) Эдип знает, что он женился на Иокасте, и не знает, что он женился на своей матери.

    То есть не все семантико-прагматические вхождения имени Иокаста (и прежде всего тот факт, что Иокаста является матерью Эдипа) были известны Эдипу.

    С логической точки зрения все это произошло оттого, что выражения «Иокаста» и «мать Эдипа» употреблены в референтно непрозрачном контексте пропозициональной установки «Эдип знает, что». То есть в феноменологическом сознании Эдипа Иокаста и мать Эдипа – это разные индивиды. Другими словами, для Эдипа справедливо, что:

    (4) Эдип не знает, что Иокаста и его мать – это одно лицо

    или

    (5) Эдип полагает, что Иокаста и мать Эдипа – это разные лица.

    В соответствии с этим и можно утверждать, что возникновение эпистемического сюжета имеет место вследствие возможности в референтно непрозрачных контекстах пропозициональных установок приписывать одному и тому же суждению противоположные значения истинности или, напротив, – возможности одно и то же значение истинности приписывать разным суждениям. Так, для Эдипа до развязки трагедии суждения:

    (6) Иокаста является женой Эдипа

    (7) Иокаста является матерью Эдипа –

    обладают противоположными значениями истинности, то есть на вопрос «Является ли Иокаста женой Эдипа?» он должен отвечать утвердительно, а на вопрос «Является ли Иокаста матерью Эдипа?» – отрицательно. Обнаружение Эдипом истинности суждения (7) путем установления тождества между именем Иокаста и дескрипцией «мать Эдипа» – на уровне экстенсионала – и составляет пружину сюжета трагедии Эдипа.

    Сама возможность возникновения в языке референтно непрозрачных контекстов (здесь мы переходим с логико-семантического уровня описания на лингвистический) обусловлена наличием в нем не только главных предложений, но и придаточных, то есть наличием развитой прагматики как возможности моделировать говорящим свою речевую позицию, а также наличием соответствующих синтаксических ресурсов для моделирования этой позиции. Ср.:

    «[…] В Языке-3 имеются все необходимые условия для того, чтобы в нем появились пропозициональные установки. В самом деле, чтобы можно было сказать „Джон считает, что…“ (скажем, „Джон считает, что идет дождь“), нужно, чтобы тот носитель языка, который это говорит, имел возможность выделить Джона как объект наравне с объектом „дождь“» [Степанов 1985: 308].

    Переходя вновь на язык модальной логики, можно сказать, что различие между интенсионалами и экстенсионалом высказывания становится существенным, актуальным для языкового сознания лишь тогда, когда язык приобретает возможность выражать мнения оценки, нормы, истинность или ложность которых опосредована прагматически (или, в терминах Ю. С. Степанова, дектически), то есть возможность выражать мнения, оценки и нормы, истинные или валидные при одном положении дел или направлении событий (в одних возможных мирах) и ложные или невалидные при другом положении дел, других направлениях событий (в других возможных мирах) [Хинтикка 1980b: 72-74].

    Говоря метафорически, возможность моделирования ошибки должна быть предоставлена сюжету естественным языком.

    Рассмотрение особенности семантики естественного языка обычно понимается как препятствие на пути к построению языка науки (в частности, в программе логического позитивизма Венского кружка). Истина ограничена строгим числом фактов, в то время как область фантазии, вранья, виртуальных объектов, «индивидных концептов» практически безгранична.

    Куайн писал по этому поводу следующее:

    «Трущобы возможных объектов – благодатная почва для элементов, склонных к беспорядку. Возьмем, к примеру, возможного толстого, человека стоящего у той двери, или же возможного лысого человека, стоящего у той же двери. Являются ли они одним возможным человеком, или это два возможных человека? Как нам решить этот вопрос? Сколько же возможных человек стоит у двери? И не больше ли там худых возможных людей, чем толстых? И сколько из них похожи друг на друга? И не делает ли их это сходство одним человеком? Разве нет двух возможных абсолютно одинаковых предметов? Но не то же ли это самое, что сказать, что для двух возможных предметов невозможно быть одинаковыми? Или наконец дело просто в том, что понятие тождества неприменимо к недействительным возможным объектам? Но тогда какой смысл говорить о каких бы то ни было сущностях, если о них нельзя сказать, тождественны ли они или отличаются друг от друга» [Quine 1953: 4].

    Но то, что является препятствием или осознается в качестве препятствия в логике, становится необходимым в беллетристике. Говоря так, мы подчеркиваем, что эпистемический сюжет рассматривается нами как наиболее фундаментальный из всех выделенных нами типов сюжета. Что же так выделяет эпистемический сюжет по сравнению с алетическим, деонтическим, аксиологическим, темпоральным и пространственным? Прежде всего наибольшая универсальность первого. Целые жанры нарративной прозы строятся на эпистемическом сюжете, не могут без него обойтись, используя остальные виды модальностей на второстепенных мотивных ролях. Такими жанрами являются прежде всего комедия, детективный жанр, криминальный роман и т. п. В целом можно отметить, что чем более массовым является беллетристический жанр, тем более необходимой, неотъемлемой его частью является эпистемический сюжет, сюжет ошибки, qui pro quo. Почему это так, можно попытаться выразить следующим рассуждением. Основной единицей нарративной прозы является высказывание, пропозициональной основой которого служит понятие истинности и ложности, рассматриваемое в качестве денотата. В соответствии с тем представлением, которое мы рассмотрели в первой главе, нарративная проза чаще всего лишает свои пропозиции значений истинности, но только для того, чтобы освободить эпистемическое пространство для интенсиональной игры в истинность и ложность. «Изображенные», вторичные пропозиции в каком-то смысле остаются пропозициями. Они являются отображением языка и тем самым -своей языковой сути, которая в экстенсиональном смысле была у них отнята беллетристическим жанром. Но поиск истины, загадка, ошибка, розыгрыш, обман, надувательство, хитрость, просто откровенная ложь – все это возможно лишь на языке пропозиций. Поэтому наиболее фундаментальный интерес рядового «пользователя» беллетристики – это интерес эпистемический, а не деонтический, не аксиологический, не алетический, не темпоральный и не пространственный. Для читателя прежде всего важно, что будет дальше. Деонтические и аксиологические мотивы (хорошо ли поступил герой или дурно? можно ли нарушать норму, или это исключено?) выступают в беллетристическом дискурсе лишь как мотивная аранжировка. То же самое можно сказать и о пространстве и времени. Пространство, как мы показали выше, просто является слугой эпистемического сюжета, а время – слугой алетического сюжета научно-фантастического типа.

    Говоря метафорически, когда пользователь массовой литературы читает, что герой переходит улицу на красный свет, то здесь важнее не деонтический признак, а эпистемический: «Он нарушил запрет, что же из этого последует? Задавят его или не задавят? Накажут или не накажут?»

    Если переформулировать сказанное в терминах первого раздела, то можно сказать, что потребность в переработке нарративной информации, которая заключается в исчерпании, так сказать, «интенсиональной энтропии», прежде всего удовлетворяет именно эпистемический сюжет.

    Чем выше художественный жанр, тем большую роль в нем начинают играть деонтика и аксиология. В комедии наказание зла и торжество добра является профанированием подлинных аксиологических ценностей, ибо происходит это автоматически в силу жанровых законов. Тот факт, что в романе или в трагедии может победить зло, высвобождает эти категории, делает их носителями свободного нарративного выбора и тем самым поднимает их рейтинг в сюжете.

    Разграничение выражений, имеющих разные интенсионалы, но один экстенсионал, в контексте содержания пропозициональных установок покоится на принципе взаимозаменяемости тождественных: «Если дано истинное утверждение тождества, то один из его членов может быть заменен на другой в любом истинном предложении, и результат тоже будет иметь значение истины» [Куайн 1982: 87].

    Естественно, что для того, чтобы было возможно осуществить ошибку в данной конструкции, необходимо, чтобы сама эта конструкция была возможна в языке. Ясно, что в реальных языках подобные конструкции были возможны отнюдь не всегда. Так, Ю. С. Степанов в книге «Индоевропейское предложение» отмечает, что тип предложения «Активный субъект + глагол + активный объект» («Охотник убил оленя»), то есть именно тот тип пропозициональности (номинативно-аккузативный), который необходим, чтобы смоделировать пропозициональную установку –

    А. считает, что охотник Б. убил оленя – был в индоевропейском праязыке не распространен:

    «Активный актант в позиции объекта оформляется в этих языках принципиально иным способом […]. Таким образом, как это ни парадоксально, оказывается, что предложение типа IV „Человек, воин убивает врага“ не могло существовать на „этапе Уленбека“ и заведомо не могло существовать на более ранних этапах протоиндоевропейского языка, если это этапы языка активного строя, как они обоснованно реконструируются в работе Т. В. Гамкрилидзе и В. В. Иванова» [Степанов 1989: 48].

    Ср. там же:

    «Итак, напрашивается вывод, что преобразование языка активного строя, где отсутствуют предложения типа IV „Воин убивает врага“ с морфологическим оформлением активного объекта и соответствующего предиката-глагола, в язык номинативно-аккузативного строя, где такие предложения типичны, было сопряжено с определенными трудностями» [Там же: 55].

    Представляется очевидным, что в древнем архаическом мышлении невозможна конструкция с чистым аккузативным объектом, который только в такой позиции можно «спутать» с другим объектом, так как язык первобытных людей был устроен принципиально по-другому. Современному номинативному (номинативно-аккузативному) строю предшествовало по меньшей мере пять пропозиционально-семантических типов, где в каждом последующем имя все более абстрагировалось от глагола: инкорпорирующий, прономинальный, посессивный, эргативный, локативный [Мещанинов 1975: Лосев 1982а, 1982b].

    «В инкорпорирующем строе предложение строится путем простого комбинирования разных основ или корней без всякого их морфологического оформления, путем простого нанизывания, в результате чего и образующиеся из них предложения в то же самое время являются не чем иным, как одним словом.

    Так, например, в колымском диалекте одульского (юкагирского) языка мы имеем такую фразу asayuol-soromoh, где asa означает „олень“, yuol „видение“ и soromoh „человек“. Другими словами, это есть „олень-видение-человек“, что в переводе на русский язык означает „человек увидел оленя“» [Лосев 1982а: 251].

    «Отсутствие морфологии в инкорпорированном грамматическом строе свидетельствует о том, что инкорпорированное мышление оперирует исключительно только с бесформенными, расплывчатыми, неанализируемыми чувственными пятнами.

    […] Отсутствие частей речи в языке соответствует отсутствию логических категорий в мышлении, а отсутствие логических категорий в мышлении есть отсутствие для такого мышления и в самой действительности подобного же рода противопоставления вещей и их свойств, качественных и количественных, их действий и др. […]

    Эта идеология и эта логика есть мифология» [Лосев 1982а: 254, 258-259].

    Естественно, что в мифологическом мире нет места феномену художественного мышления, так же как в таком языке не может быть конструкции с пропозициональными установками. По мере продвижения к более абстрактным конструкциям и более абстрактному мышлению в предложении выделяются косвенные падежи. Но косвенный падеж мыслит субъект только в его связи с другими субъектами, и лишь номинатив дает чистый абстрактный субъект, тождественный себе самому и классу таких же субъектов.

    Соответственно наррация и сюжет возникают при распаде архаического сознания, где предмет не равен самому себе и сопричастен другим предметам [Леви-Брюль 1994], при переходе от мифа к эпосу, от ритуала к трагедии и комедии [Фрейденберг 1936, 1973b, 1978].

    Формированию современного типа предложения соответствовало и развертывание циклического мифологического времени, размыкание мифологического круга, возникновение феномена исторического времени и феномена события, на основе которого может строиться сюжет.

    «Наиболее очевидным результатом линейного развертывания циклических текстов было появление персонажей-двойников. От Менандра, александрийской драмы, Плавта до Сервантеса, Шекспира и – через романтиков. Гоголя, Достоевского – до романов XX века проходит тенденция снабдить героя спутником-двойником, а иногда и целым пучком-парадигмой спутников. То, что в этих случаях перед нами развертывание единого персонажа, можно продемонстрировать на примере схемы комедий Шекспира. В „Комедии ошибок“:

    Поскольку оба Антифокла и оба Дромио близнецы, а слуги и господа переживают два варианта единого сюжетного развития, очевидно, что перед нами распадение единого образа, одноименные герои представляют собой результат распадения единого образа по оси синтагматики, а разноименные – по парадигматической оси. При обратном переводе в циклическую систему эти образы должны „свернуться“ в одно лицо […]. Появление персонажей-двойников – результат дробления мифологического образа, в ходе чего различные имена Единого становились разными лицами – создавался сюжетный язык, средствами которого можно было рассказывать о человеческих событиях и осмыслять человеческие поступки» [Лотман-Минц 1981: 40-41].

    Но означает ли все это, что для того, чтобы убить своего отца и жениться на своей матери, Эдип нуждался в пропозициональных установках и номинативно-аккузативном строе? Да, в той мере, в какой это было необходимо для того, чтобы стать предметом трагедии. Если бы Софокл писал свою трагедию на одульском или гиляцком языке, то вместо предложения «Эдип убил своего отца и женился на своей матери» схемой «сюжета» было бы нечто вроде «эдипо-отце-убивание-матери-женение», где, во-первых, не ясно, кто кого убивает и кто на ком женится, и, во-вторых, невозможна постановка эпистемического оператора «думает», «полагает», «считает».

    Другой вопрос, как воспринимают такие тексты носители современных инкорпорирующих языков, то есть каким образом трагедию Эдипа можно перевести на одульский или гиляцкий языки. Возможно, что носители этих языков воспримут соответствующие тексты совершенно по-своему. А. Р. Лурия, вспоминая о своих полевых исследованиях, рассказывает, как одному старику (крестьянину Рахмату) предложили такой вопрос: «Вот различные вещи: рубанок, клещи, молоток, гвозди, пила и мальчик. Что здесь лишнее?» Старик ответил, что здесь ничего лишнего, все это нужные вещи. «А как же мальчик?» – спросили его исследователи. «Мальчик тоже нужен, – ответил старик. – Он будет помогать приносить инструменты» [Лурия 1982: 132].

    Возвращаясь к Эдипу, можно сказать, что в свете современных реконструкций первобытного мышления совершенно не очевидно, что факт убийства отца и женитьбы на матери должен был восприниматься как нечто ужасное. Кажется, что, напротив, осознание преступности или греховности этих поступков – продукт позднейшего неархаического понимания реальности.

    Убийство отца и тем более отца-царя, как показал еще Дж. Фрэзер, – вещь вполне закономерная в первобытном обществе [Фрэзер 1980]. В. Я. Пропп прямо связывает сюжет об Эдипе и сходные сюжеты с ритуальным убийством царя [Пропп 1976с], а также с волшебной сказкой, восходящей к обряду инициации [Пропп 1986].

    Сюжет боя отца с сыном – один из распространенных в фольклоре. По-видимому, убийство ближайшего родственника могло осознаваться не как нечто ужасное, а наоборот, как нечто закономерное вследствие того, что понимание личности, ее субъективности и исключительности не было развито в архаическом сознании, так же как не было в нем, по-видимому, понимания смерти как чего-то трагического, невосполнимого, необратимого. Молодой царь убивал старого царя подобно тому, как мы обламываем отсохшие ветви у дерева. Характерно, что на Сардинии было принято громко смеяться при ритуальном убийстве стариков, откуда пошло выражение «сардонический смех» [Пропп 1976а].

    То же самое можно сказать и в отношении архаического понимания убийства сына отцом. Книга Бытия описывает жертвоприношение Авраама во многом постархаически, драматизируя этот поступок, в то время как жертва первого сына, по определению принадлежащего Богу, была делом совершенно закономерным и позитивным [Пропп 1986; Элиаде 1987]. Вообще жертва всегда связана с насилием, которое оценивается позитивно [Топоров 1988].

    Примерно то же самое можно сказать и о сексуальной связи Эдипа с матерью. Запрет на инцест – безусловно достаточно позднее явление. В архаическом космогоническом мифотворчестве инцест был вообще необходимой предпосылкой для возникновения человечества, так как первые люди естественным образом (поскольку, кроме них, никого не было) вступали в инцестуальные связи [Левинтон 1982].

    Кроме того, как показал С. С. Аверинцев в специальном исследовании об Эдипе, кровосмешение героя с матерью в архаическом мышлении истолковывалось позитивно как овладение матерью-родиной, то есть как субституция царской власти, что мы наблюдаем в трагедии Софокла. По свидетельству Светония, Цезарю накануне нереализованного переворота приснилось, что он насилует свою мать, и это было истолковано как доброе предзнаменование [Аверинцев 1972].

    Фундаментальная противоположность между нарративно-художественным и ритуально-мифологическим мышлением состоит в том, что в последнем модальный оператор не только не изменяется на противоположный, а наоборот, утверждается до последней степени: делается только то, что должно; говорится только то, что известно; отдается предпочтение только тому, что является благом.

    Архаическое мышление ориентировано на норму и на позитивность, аномальное и негативное не входит в коллективную память. В нарративном мышлении, напротив, имеет место направленность на аномалию, на эксцесс. То, что нормально и позитивно, и так все знают, поэтому об этом нечего и рассказывать.

    Если в волшебной сказке герой, уходя из дома в лес, нарушает запрет, то в соответствующем моменте обряда то же действие – уход из дома в священный лес – является, наоборот, выполнением предписания, диктуемого обрядом.

    Если в «Махабхарате» изгнание Пандавов во главе с царем Юдхиштхирой является результатом невезения (проигрыша в кости), то в соответствующем ритуале оно является фактом инициального испытания, которое должен пройти царь для того, чтобы в дальнейшем получить трон [Невелева, 1988].

    Если в трагедии Софокла ослепление Эдипа оценивалось как наказание за совершенное преступление, то ритуальное толкование этого мотива является опять-таки позитивным: разочаровавшись в очевидном зрении, Эдип выкалывает себе глаза, чтобы погрузиться во внутреннее зрение, подобно Тиресию, знавшему истину с самого начала, несмотря на свою слепоту [Голосовкер 1987]. Ср. легенду о Демокрите, который ослепил себя для того, чтобы лучше видеть [Аверинцев 1972].

    Толкуя миф об Эдипе, Леви-Строс обращает внимание на этимологию имени Эдипа («толстоногий») и Лая («левша»): в обоих случаях имеет место затрудненность владения конечностями. Леви-Строс связывает это с проблемой автохтонности: рождаясь из земли, Эдип повреждает одну из конечностей [Леви-Строс 1983], что, с одной стороны, парадоксальным образом преломляет мотив кровосмешения: выходит, что никакого кровосмешения не могло быть, так как идея рождения от двух людей чужда архаическому сознанию [Пропп 1976с], и, с другой стороны, подключает еще алетический мотив чудесного рождения. В ритуально-мифологическом мире бог или герой с необходимостью должен был родиться не от двух людей, а каким бы то ни было иным образом: так, Кухулин рождается от того, что его мать выпила воду с насекомым, Афина – из головы Зевса, Чингисхан – от наговора [Пропп 1976с].

    То, что мы воспринимаем как систему модальностей, в архаическом сознании скорее всего представляло собой одну супермодальность. Эпистемическое, аксиологическое, деонтическое, алетическое, пространственное и временное начала сливались в одно: то, что известно, то и хорошо, то и должно, то и необходимо, и находится здесь и в прошлом (откуда черпается предание); то, что неведомо, – то дурно, запретно, невозможно, находится «там» и поэтому не существует вовсе (как не существует линейного будущего в архаическом сознании). Возникновение сюжета связано с распадом этого модального синкретизма, что становится возможным с появлением абстрактного номинативно-аккузативного предложения, где четко противопоставляются субъект и объект, знак и денотат, текст и реальность.

    Фабулы не существует

    Вряд ли имеет смысл доказывать, что именно событие есть то, о чем сообщают нарративные дискурсы, что событие есть центральное содержание сюжета.

    Ниже мы рассмотрим категорию события в свете критики противопоставления фабулы сюжету. Соответственно наше понимание события будет отличаться от тех его пониманий, которые приняты в современной логико-лингвистической традиции [Арутюнова 1988; Николаева 1980; Davidson 1967; Hacker 1982; Reichenbach 1948].

    Мы будем считать, что произошло событие, если выполняются три условия:

    (1) это происходит с кем-то, кто обязательно должен обладать антропоморфным сознанием (когда событие происходит с Каштанкой или Холстомером, то они наделяются способностью к анализу, оценке и описанию);

    (2) для того чтобы происходящее могло стать событием, оно должно стать для личности – носителя сознания чем-то из ряда вон выходящим, более или менее значительно меняющим его поведение в масштабе либо всей жизни, либо какой-то ее части. Событие всегда окрашено модально, то есть изменяет отношение сознания к миру. Если событие непосредственно затрагивает сферу ценностей, то плохое состояние сознания оно должно превратить в хорошее или наоборот. Событие меняет модальный оператор у высказывания, которое описывало положение дел в мире до того, как оно произошло. Событие влечет за собой другие события, так что если модальный оператор вначале сменился с негативного на позитивный, он может вновь смениться на негативный вместе со следующим событием;

    (3) событие только тогда может стать событием, когда оно описано как событие. Если человека убило молнией в лесу, а потом лес сгорел и этого человека никто не хватился, то никакого события не произошло. В сущности событие – это в значительной степени то же самое, что и рассказ о событии, не имеющий ничего общего с физическим действием. В рассказе «После бала» слушатели узнают от Ивана Васильевича, что однажды с ним произошло событие, резко изменившее его жизнь: то, как он после бала наблюдал за наказанием солдат. Что именно было событие – то, что наказывали солдат, то, что герой наблюдал за этим, или то, что он рассказал это слушателям?

    Пока он не рассказал того, что с ним произошло, об этом мог так никто и не узнать, и о его душевном перевороте наблюдали бы только извне. Событие оставалось бы внутренним душевным событием Ивана Васильевича, не выведенным из его «личного языка» (private language – термин Л. Витгенштейна [Витгенштейн 1994]) в нормальную языковую игру с окружающими. Только описание придает событию цельность, законченность и определенность. Ведь для полковника, командующего экзекуцией, никакого события не происходит, происходящее располагается для него в ряду повседневной жизни, так же как и бал.

    Для события, понимаемого таким образом, последовательность физических процессов в необратимом линейном времени может не играть роли, так как физические процессы могут протекать своим чередом, а событие может произойти для одного человека и не произойти для другого (и то же самое физическое действие может стать событием, но совсем другим, для третьего человека).

    Начиная с 20-х годов XX века в теории литературы господствует доктрина о разграничении сюжета и фабулы, где фабула – это «правильная» последовательность событий, как они протекают в физическом мире, а сюжет – эта та искусственная последовательность событий, в которой располагает их автор для художественных целей и которая может не совпадать с правильной хронологической последовательностью.

    «Если взять житейское событие в его хронологической последовательности, мы можем условно обозначить его развертывание в виде прямой линии, где каждый последующий момент сменяет предыдущий и в свою очередь сменяется дальнейшим.

    […] для чего художник, не довольствуясь простой хронологической последовательностью событий, отступает от прямолинейного развертывания рассказа и предпочитает описывать кривую линию, вместо того чтобы продвигаться по крайчайшему расстоянию между двумя точками вперед.

    […] события в рассказе развиваются не по прямой линии, как это имело бы место в житейском случае, а развертываются скачками. Рассказ прыгает то назад, то вперед, соединяя и сопоставляя самые отдаленные точки повествования, переходя часто от одной точки к другой, совершенно неожиданной» [Выготский 1965: 194, 195, 199] (ср. также [Петровский 1979; Томашевский 1927]).

    Исходя из сказанного, мы будем стремиться показать, что разграничение сюжета и фабулы ошибочно в том смысле, что понятию фабулы ничто не соответствует ни в реальности, ни в языке, описывающем реальность, что «простой хронологической последовательности событий» просто не существует, хотя, может быть, имеет смысл говорит о том, что существует хронологическая последовательность физических необратимых (термодинамических) процессов, но, вероятно, и она вовсе не такая простая (ср. [Пригожин-Стенгерс 1994]).

    Начнем с того, что далеко не каждый сюжет может быть сведен к фабуле в смысле формалистов и Выготского.

    Рассмотрим сюжет новеллы Акутагавы «В чаще». В лесу находят мертвое тело самурая. Подозрение падает на разбойника. Разбойник признается в убийстве и рассказывает на следствии следующее. Привлеченный красотой жены самурая, он заманил обоих в чащу, привязал самурая к дереву и овладел женой самурая на его глазах. После этого он предложил женщине уйти с ним, на что та ответила, что один из мужчин должен умереть. Разбойник отвязал самурая и в честном поединке убил его, а женщина тем временем убежала.

    Затем следует исповедь вдовы самурая. По ее словам, после того как разбойник овладел ею, он убежал. Женщина поймала на себе презрительный взгляд мужа, и тогда она решила, что они оба должны умереть. Она закалывает мужа с намерением после этого заколоть себя, но падает в обморок, а придя в себя, пугается и убегает.

    Последнюю версию мы слышим из уст духа умершего самурая. После того как разбойник овладел женщиной и стал уговаривать ее уйти с ним, она поймала на себе презрительный взгляд мужа и сказала разбойнику: «Убейте его». При виде такой вероломности разбойник ударил женщину ногой, освободил самурая, женщина тем временем убежала, а самурай покончил с собой.

    Ясно, что этот сюжет нельзя свести к фабуле. Событие, которое здесь описывается, – это, безусловно, одно и то же событие – насильственная смерть самурая, – где выполнены все три условия, а именно: что это произошло с кем-то антропоморфным, что оно имеет ярко выраженный модальный характер и что оно описано, и притом не один раз. Но при этом в зависимости от условия (3), т. е. от того, кем и в каком контексте оно рассказано, меняется условие (2) – модальность.

    При этом ясно, что автор не хочет сказать, что одно описание противоречит другому, напротив, смысл новеллы состоит в том, что все три свидетельства скорее всего являются истинными: разбойник действительно убил самурая на поединке, жена действительно заколола самурая кинжалом, и самурай действительно покончил с собой. Во всяком случае, сюжет рассказа Акутагавы нельзя свести к «простой хронологической последовательности»:

    Вначале разбойник заманил супругов в чащу и изнасиловал жену, потом происходило неизвестно что, потом разбойника поймали, на исповеди он рассказал, как он изнасиловал жену и т. д.

    Выражение «неизвестно что» лежит совершенно в другой плоскости, чем выражение «изнасиловал жену». Идея фабулы состоит в том, что все в принципе известно с самого начала. И при описании фабулы нельзя ссылаться на то, что рассказывали вдова или дух самурая, так как фабула фиксирует только то, что происходило на самом деле, а не то, что об этом рассказывали. Но то, что происходило в чаще, нельзя свести к одной версии, которую можно было бы уложить в линейную последовательность времени, а оставаясь в пределах обычной логики, нельзя представить себе, как самурай одновременно погибает на поединке с разбойником, жена закалывает его кинжалом и он тем же кинжалом закалывает себя сам.

    При этом нельзя сказать, чтобы сюжет новеллы Акутагавы был чем-то исключительным. Скорее он является заострением той философии события, которую отражает искусство XX века.

    Рассмотрим рассказ Борхеса «Три версии предательства Иуды». По первой версии, Иуда предал Иисуса «дабы вынудить его объявить о своей божественности и разжечь восстание против Рима». В соответствии со второй – предательство Иуды было актом радикальной духовной аскезы; в соответствии с третьей, вытекающей из второй, Иуда и был воплощением Бога, пожелавшего воплотиться в наиболее низком человеческом обличье, и тогда предательство Иуды-мессии было актом вуалирования тайны истинного спасителя. Здесь акцент делается не на третьем условии события (описании), так как по всем трем версиям человек по имени Иуда предал человека по имени Иисус, а на втором (модальности). В первом случае это стремление к дезавуированию, во втором – к взятию на себя наибольшего возможного греха, в третьем – наоборот, к вуалированию истинного положения вещей. Правда, во всех трех случаях Иуда у Борхеса бескорыстен, что полемически (ересиологически) заострено по отношению к канонической версии этого события.

    Ясно, что и здесь простой последовательности событий нет места. Ведь слова «Иуда предал Иисуса» сами по себе не имеют значения, когда они рассматриваются изолированно от контекста их употребления. И выражение «Предатель Иуда предал Спасителя Иисуса» в онтологии Борхеса не является фабулой, так как оно не описывает инвариантного положения вещей, о которых идет речь.

    Но в этих случаях можно возразить, что и рассказ Акутагавы, и рассказ Борхеса весьма необычны, акцентуированны в своей внутренней логике и онтологии.

    Рассмотрим поэтому пример с более простым и вполне житейским сюжетом – фильм К. Шаброля «Супружеская жизнь». Здесь изображается жизнь молодых супругов, но в первой части – глазами мужа, а во второй – глазами жены. События описываются как будто одни и те же, но их понимание мужем и женой настолько различно, что получается, что это совсем разные события. В интерпретации мужа жена – непоследовательная, ленивая, легкомысленная и истеричная особа. На приеме, в провинции, где служит герой, она, напившись, устраивает скандал, стреляет из ружья, в результате чего героя увольняют и он должен уехать из города. В интерпретации жены герой является слабым, инертным и ничтожным человеком, которого она всеми силами стремится продвигать по службе. Стрельбу же она устроила специально для того, чтобы вынудить мужа оставить провинциальный город и ехать в Париж, от чего он по инертности отказывался.

    Эти две интерпретации несводимы к одной последовательности событий. Ведь фабула – не перечисление физических действий, таких, как выстрел из ружья, но «простая хронологическая последовательность событий», поэтому даже фабула призвана отражать связь между событиями. Но в интерпретации мужа эта связь причинно-следственная (жена потому устроила скандал, что напилась), в интерпретации жены она телеологическая (она для того устроила скандал, чтобы спровоцировать мужа уехать в Париж). Чтобы описать событие, недостаточно указать на то, что жена стреляла из ружья на приеме, необходимо понять, какое это имело значение. В противном случае мы описываем не события, а физические процессы, которые не имеют отношения к жизни человеческого сознания. Если мы знаем обе интерпретации события и не знаем точно, какое из них истинное, мы должны включить обе интерпретации в описание события.

    Событие, понимаемое таким образом, подразумевает принципиальную неодномерность времени, в котором оно происходит. В духе теории Дж. У. Данна можно сказать по крайней мере, что есть время того, кто наблюдает, и время того, за кем наблюдают. Для наблюдающего наблюдаемое время пространственно-подобно, он может передвигаться по нему и в прошлое, и в будущее. (См. наш анализ новеллы Борхеса «Другой» в первом разделе). Здесь одно и то же событие – встреча молодого и старого Борхеса – происходит дважды из-за наличия замкнутой причинной цепи (если рассматривать это событие в одномерном времени). Никакой простой последовательности событий тут нельзя построить в принципе, так как понятие фабулы не предполагает замкнутых причинных цепей или многомерного времени.

    Но даже если многомерное время или замкнутые причинные цепи эксплицитно не формулируются, то в определенных случаях несводимость к фабуле настолько сильна психологически, что этого оказывается достаточно, чтобы увидеть ее неадекватность. Так обстоит дело в «Звуке и ярости» Фолкнера, реконструкция фабулы которого занимает целое исследование (проведенное Э. Уолпи), но выглядит крайне невзрачно, совершенно не отражая и сотой доли того, что заложено в сюжете. Как остроумно заметил Сартр, «когда читатель поддается искушению восстановить для себя хронологию событий (У Джейсона и Кэролайн Компсон было трое сыновей и дочь. Дочь Кэдди сошлась с Долтоном Эймсом, забеременела от него и была срочно вынуждена искать мужа…), он немедленно замечает, что рассказывает совершенно другую историю» [Фолкнер 1985: 584-585].

    Но важнее показать, что и в классической литературе XIX века в плане выделения фабулы имеются значительные трудности. Например, в «Войне и мире» Л. Н. Толстого часто бывает так, что вначале описывается одно событие, а после него другое, происходившее в то же самое время,что и первое.

    «В то время как у Ростовых танцевали в зале шестой англез под звуки от усталости фальшививших музыкантов и усталые официанты и повара готовили ужин, с графом Безуховым сделался шестой удар».

    Здесь никак нельзя выстроить простой хронологической последовательности событий, так как в виде последовательности описывается то, что происходило одновременно и что, стало быть, последовательно описать нельзя.

    Конечно, можно сделать схему сюжета нелинейной, то есть нарисовать несколько ответвлений по количеству одновременно протекающих мировых линий описываемых событий, и тогда придется признать, что в романе много фабул, но в этом случае остается непонятным, что взять за основу – персонажа или пространство, где он находится, так как персонажу свойственно переходить из одного пространства в другое, из одной фабулы в другую. Пьер Безухов с бала едет к умирающему отцу и становится частью совершающегося события. Противоречия не возникнет, если соблюдать условия (1)-(3). Если человек приходит домой с бала и узнает о смерти отца, то для него, конечно, важно, что отец умер в то время, когда он танцевал мазурку, но реально событие смерти отца произойдет для него лишь в тот момент, когда он узнает об этом событии, так как именно в этот момент выполнились все три условия: что это событие смерти отца произошло с ним, с сыном, что оно для него имеет какое-то значение (другой вопрос – какое именно) и что ему кто-то сказал об этом. Но когда он танцевал на балу, для него отец еще был жив. Поэтому нельзя сказать, что для него событие бала и событие смерти отца произошли одновременно.

    По-видимому, вообще нельзя сказать, что два события произошли одновременно, так как для этого нужно было бы, чтобы одно сознание в один и тот же момент наблюдало за двумя процессами или действиями, одновременно давало бы им определенную оценку и одновременно их описывало. Это невозможно, поэтому одновременность событий такая же фикция, как и хронологическая их последовательность.

    События случаются в том порядке, в котором они описываются, воспринимаются и оцениваются. Таким образом, бал и умирание Безухова происходили не одновременно, а так, как они описываются в «Войне и мире», то есть сначала бал, а потом умирание старика Безухова. Одновременно могли происходить физические действия, соответствующие балу и умиранию (но и в физике одновременными считаются только те факты, которые принципиально не могут быть связаны информационно – так называемая относительность одновременности, доказанная в теореме Робба [Рейхенбах 1962: 62]).

    Проблема события связана как с одновременностью и неоднородностью времени, так и с недостоверностью и неполнотой знания. Знание о любом событии неполно, т. к. одно и то же событие может иметь разные, вплоть до противоположных, значения в зависимости от того, кем воспринимается это событие. Убийство по-разному воспринимается убийцей, сообщниками, родственниками жертвы, прокурором и защитником. Если бы знание о событии было полным, то это не было бы событием и не было бы знанием. Человеческое знание предполагает принципиальную неполноту знания. Только Бог знает всю правду, да не скоро скажет. Как и в романе Фолкнера, в Евангелиях четыре раза рассказывается почти одно и то же. Достаточно странно (если исходить из того, что исходным и наиболее простым должно быть прямолинейное фабульное изложение событий), что канонизированы были все четыре Евангелия, а не сведены к единому, и в то же время какие-то другие были отвергнуты. Можно ли свести жизнь Иисуса Христа к единой фабульной биографии? Когда Л. Н. Толстой попытался это сделать, его отлучили от церкви. Вероятно, наличие нескольких свидетелей важнее для христианской традиции, чем единый деперсонализированный взгляд на вещи. Видимо, представление о том, что событие становится событием, когда о нем имеются свидетельства (пусть даже одно несколько противоречит другому), и что их не надо нивелировать, а, наоборот, следует подчеркнуть, придумано гораздо раньше Фолкнера и Джойса. Мелкие несоответствия в деталях

    (например, некоторые расхождения в описании истории отречения Петра у синоптиков и Иоанна: сколько раз пропел петух; раб или рабыня задавали Петру сакраментальные вопросы) должны придавать рассказу большую достоверность, так как ясно, что каждый человек может ошибиться в деталях. На фоне несовпадения деталей еще более явственно видится главное. (Борхес на закате христианства показал, что возможны несовпадения и в главном.)

    Фабульное мышление предполагает, что существует порядок событий, подобный натуральному ряду чисел:

    1, 2, 3, 4,…. – начиная с рождения человека и кончая его смертью. Но ни рождение, ни смерть не являются событиями в жизни того, кто рождается и умирает. О своем рождении ребенок узнает достаточно поздно и чаще всего не верит, что было время, когда он не существовал. Представление о том, что биография – это прямая линия, на которую нанизаны факты: рождение, крещение, учеба, служба, женитьба и т. д., – такой же частный случай (а не общее правило), как геометрия Евклида и физика Ньютона по отношению к геометрии Римана и к физике Эйнштейна.

    Человек живет и воспринимает свою жизнь с помощью памяти, чувственных данных и ожидания. Но память может обмануть, ожидания – не сбыться, а чувственные данные тоже часто подводят.

    Человек современного нам мышления, если его попросят, действительно склонен написать биографию, начиная с рождения, учения, армии и т. д. Но это только служебная биография. Биография цезарей в книге Светония строится по другому принципу. Рождение и смерть там служат только рамкой, внутри же она строится по системно-этическому принципу, то есть все типы пристрастий, добродетелей и пороков тщательно рубрицируются для того, чтобы легче было сравнить одного императора с другим [Гаспаров 1991: 351].

    Представить себе, чтобы в служебной анкете после сообщения о рождении, учебе и т. д. была графа «Основные добродетели» и «Основные пороки», очень трудно не потому, что это противоестественно и неуместно, а лишь потому, что так не принято.

    В архаическом сознании идея биографии, видимо, вообще не могла возникнуть, так как в нем нет места из ряда вон выходящему. Порядок ритуальной жизни, с одной стороны, строго фиксирован, но в нашем смысле он не подлежит описанию. Высказывание «А потом он прошел обряд инициации» звучит более чем нелепо в устах представителей той культуры, где проходят обряд инициации. Поэтому обряд инициации не является событием. Он не фиксируется описанием и модально не конвертируется, не подлежит свободной этической оценке (то есть не соблюдаются условия 2 и 3). Характерно, что в волшебных сказках Проппа невозможно разделение сюжета и фабулы, потому что в них нет описания события в том смысле, в котором оно есть в литературе; в сказке невозможны ни Vorgeschichte, ни Nachgeschichte, ни забегание вперед, ни заглядывание назад. В сказке есть лишь начатки событийности – обман, подмена, хитрость, но они еще тесно связаны с архаическим ритуальным (антисобытийным) сознанием (ср. [Фрейденберг 1936, 1973, 1978, 1988]).

    На вопрос, почему именно хронологический порядок описания событий стал основным в христианской культуре, можно ответить, сославшись на авторитет Августина, сформировавшего линейную эсхатологическую философию истории (см. главу первую). Но история-Драма, завязкой которой является грехопадение, кульминацией – Страсти Христовы, а развязкой – Второе

    Пришествие и Страшный суд, является неповторимой лишь на макроуровне. Мифологический канал остался.

    Внесение мифологического канала в линейную эсхатологическую модель времени и создало возможность для психологического восприятия происшедшего как события, для которого характерно сочетание неповторимости и предрешенности. В качестве неповторимых события описываются сознанием, в качестве предрешенных «записаны» в Книге Судьбы, подобной той, которая фигурирует в конце знаменитого романа Маркеса. Понимаемое таким образом, событие происходит дважды, на двух временных осях – циклической и линейной.

    Жизнь человеческого сознания, представленная в виде событий, есть не последовательность событий, а система событий.

    Принадлежность человека двум разным системам ценностей приводит к тому, что он может (пусть даже вследствие курьеза) приобрести две биографии. Так, в Большой советской энциклопедии существует две статьи об одном и том же человеке, который в первом случае назван Роберт Блейк, а во втором – Блэйк. В силу того, что этот человек, живший в XVIII веке, прославился на двух поприщах, по военному ведомству он проходил как адмирал, а по дипломатическому как политик. (Пример рассказан автору настоящего исследования А. С. Крыловым, по словам которого впервые это наблюдение было сделано В. А. Успенским.) События жизни Р. Блейка (Блэйка), рассказанные в его двух биографиях, не так сильно отличаются друг от друга, но в политической биографии его заслуги как военного служат лишь фоном, а в военной, наоборот, подчеркиваются, в стороне же остается политическая деятельность.

    Биография человека не прямая линия. Ее моделью служит нелинейная память. Попробуйте вспомнить свою жизнь последовательно день за днем пусть даже только на протяжении последних двух месяцев.

    Наиболее «реалистическое» представление человеческой биографии – это не хронологическая таблица, приложенная к книге из серии «Жизнь замечательных людей», а фильм Тарковского «Зеркало». Хронологическая таблица не выступает по отношению к нелинейной памяти как нечто инвариантное.

    Инвариантность предполагает синхронность.

    Нельзя определить инвариантный способ, как добраться на метро от станции «Краснопресненская» до метро «Рижская», в то время как схема метро безусловно представляет собой инвариант, содержащий в себе все возможности проехать на метро куда бы то ни было. Может быть даже инвариантный кусок схемы, но не может быть инварианта, как добраться. Путь по кольцевой через «Проспект Мира» ничем не лучше пути через «Китайгород». В обоих случаях придется делать пересадку.

    Человек на самом деле не знает всей своей биографии.

    Я могу знать очень много о своей жизни, то есть помнить себя с трехчетырех лет и уметь выстроить некое подобие последовательности фактов своей жизни, если меня попросят написать автобиографию перед поступлением на работу. И ясно, что я не могу эту автобиографию начать словами: «Самым важным событием в моей жизни я считаю встречу со своей будущей женой». И ясно также, что такое начало не годится не потому, что оно неправильно и неуместно в абсолютном смысле, просто оно не подходит именно к данной языковой игре. Но представьте, что вы знаменитость и вас просят рассказать о себе. Если вы в этом случае начнете говорить: «Я родился в таком-то году в таком-то городе, закончил такую-то школу», то это будет гораздо более нелепо, чем если вы станете рассказывать о встрече с женой или о том, как вы в детстве испугались собаки – смотря по тому, в какой системе событий вы хотите, чтобы вас представили. Вы можете вообще не рассказывать никаких фактов своей биографии, а рассказать о тех идеях, которые приходили вам в голову и которые-то и были настоящими событиями вашей жизни.

    Но даже если речь идет о простом заполнении анкеты, гораздо правдивее было бы написать так: «Первое мое воспоминание в жизни было таким-то и таким-то. Потом, когда мне было три (или четыре) года, я научился отвечать на вопрос: „Сколько тебе лет?“ И лишь спустя несколько лет, да и то с трудом, я смог понять, в чем состоит суть вопроса: „В каком году ты родился?“» Я могу более или менее точно сказать, что в школе я учился раньше, чем в университете. Но я не уверен, что эта последовательность носит временной, а не логический характер. С точки зрения хронологии нет ничего нелепого в том, чтобы сначала учиться в университете, а потом в школе. Эта последовательность не нарушает законов термодинамики. Нелепость здесь чисто логического порядка. А стало быть, между учебой в школе и учебой в университете не причинная, а логическая связь (если человек получил аттестат зрелости, то он имеет право поступать в университет). То есть временной порядок здесь лишь видимый, и в этом смысле последовательность (или скорее квазипоследовательность) школа – университет может выступать в качестве инварианта. Но этот инвариант будет чем-то вроде обычая или правовой нормы, ничего общего не имеющей с системой событий жизни человеческого сознания.

    Я мог бы в результате болезни забыть какие-то важные события своей жизни. А мои родители или близкие – потом дать о них по той или иной причине неверные представления. Так, я могу прожить много лет с людьми, думая, что это мои настоящие родители (как думал Эдип). Потом тайна моего рождения раскрывается, но я все равно уже не смогу прожить тот кусок моей жизни, когда я думал, что они – мои настоящие родители, – по-другому. Я могу себе представить тот ход событий, как если бы мне это было известно, но это просто означало бы, что этот отрезок своей жизни я прожил бы в другой системе событий.

    О жизни другого я узнаю из его рассказа или из рассказов кого-либо еще. И тогда он или другие рассказывают историю его жизни так, как они ее себе представляют. Ясно, что никакой рассказчик не может знать всего – ни о жизни другого, ни о своей собственной. Тот, о ком рассказывают (будь это он сам или другой), станет аксиологическим центром рассказа, его главным героем. Рассказ имеет смысл, когда есть главные и второстепенные персонажи. Это и есть сюжет. Фабула же предполагает бесстрастную фиксацию «фактов», тем самым предполагая равенство всех персонажей. Фабула Евангелия должна была бы с одинаковой подробностью рассказать не только историю Иисуса, но и Пилата, и Лазаря, и разбойника Варравы.

    Но ясно, что если я являюсь естественным главным героем перед лицом своей жизни, то все остальные люди становятся более или менее второстепенными. Положение вещей, при котором все являются главными героями, ничем не отличается от того положения вещей, когда все – второстепенные, так как в этом случае о героях вообще не может идти речи. И более того, о речи в таком случае тоже не может идти речи, так как речь предполагает хотя бы разделение главных и второстепенных членов предложения. Здесь же речь обернется просто звучанием, бульканьем, возможно, именно тем, что имели в виду Шекспир и Фолкнер, говоря о жизни как об истории, рассказанной идиотом, в которой много звуков и ярости, но нет никакого смысла. Отчасти эта идея и воплощена в первой части фолкнеровского романа, где сознание Бенджи только регистрирует факты, но практически не описывает их. Но даже будучи лишена причинных и логических связей, система событий остается, так как она не лишена своего регистрирующего центра, который может быть не только сознанием идиота, но даже «сознанием» робота или просто кинокамеры. И в этом случае описание будет зависеть от того, в какой точке закреплено регистрирующее устройство или по какой траектории оно перемещается.

    Правильный порядок событий, фабула, предполагает, что возможно такое положение вещей, когда все семантические вхождения терминов, все дескрипции могут быть даны одновременно (проблема, по сути сводящаяся к демону Лапласа).

    Для формалистов идея инварианта была очень важна, так как они все-таки были почти структуралистами. Идея инварианта с успехом была применена ими в стиховедении. Вероятно, фабула для них должна была быть чем-то вроде метра в стихосложении, ритмического инварианта, включающего в себя все варианты. Но метр – это синхронное правило. Когда Пропп построил схему сюжета волшебной сказки, он не разграничивал фабулу и сюжет. Тот факт, что одна функция не может в сюжете выступить раньше другой, носит у него такой же логический характер, как в ситуации со школой и университетом, а не хронологический, потому что в сказке вообще нет термодинамического времени (испив живой воды или прыгнув в кипяток, герой может стать молодым и прекрасным) и время обрядовое совсем не совпадает с временем нашей обыденной жизни.

    Когда мы говорим: «Петя Иванов вышел из дома такого-то и пошел по улице такой-то в школу номер такую-то», – можно ли здесь выявить фабулу, «атомарный факт»?

    Будет ли просто факт «движения ребенка по улице» инвариантным описываемому событию? Притом что в пресуппозицию этого события могут входить ссора с родителями, двойка по русскому языку, полученная вчера, и тому подобное.

    Мы можем разграничивать глубинную и поверхностную структуры при анализе предложения, и глубинная структура будет инвариантна по отношению к поверхностной.

    Мальчик съел мороженое – активная трансформация

    Мороженое съедено мальчиком – пассивная трансформация

    Мальчик не съел мороженого негативная трансформация

    Мороженое не съедено мальчиком пассивно-негативная трансформация

    Является ли глубинная структура (мальчик, мороженое, съедать) фабулой сюжета о мальчике и мороженом? Нет. В том смысле, что глубинная структура говорит о тех синтаксических возможностях, которые могут возникнуть при описании события поедания мальчиком мороженого, но она не призвана дать простую последовательность действий мальчика. Неверно будет считать, что «Мальчик съел мороженое» – это фабула, а «Мороженое не съедено мальчиком» – сюжет на том только основании, что последнее предложение синтаксически маркировано.

    И является ли предложение «Мальчик не хочет есть мороженое» трансформом глубинной структуры (мальчик, мороженое, съедать)? Оно безусловно является ее семантическим трансформом (дериватом). Тогда трансформом этой глубинной структуры будет и предложение «Мальчику не разрешают есть мороженое», и «Мальчик тайком от родителей съел мороженое», и все семантические трансформации должны будут включать в себя высказывание «Мальчик съел мороженое», если его рассматривать диахронизированно как фабулу, и все термы, связанные с мальчиком и мороженым, его мамой, которая не разрешает ему есть мороженое из-за его склонности к простуде, и папой, у которого он унаследовал эту склонность, и легкомысленной теткой, сестрой отца, которая, несмотря на протесты брата и невестки, все-таки нет-нет да и побалует мальчика. Также включено сюда будет все то, что связано с мороженщиком и его семьей. И весь мир будет сосредоточен в этом незамысловатом высказывании о том, что мальчик съел мороженое.

    Представим себе – в духе позднего Витгенштейна – некое племя, в котором события жизни человека принято рассказывать в обратном порядке по отношению к нашему. То есть в начале там говорят о том, как человек умер и сколько жертв было сожжено по поводу его смерти, потом рассказывают о том, сколько медведей он убил (и при этом рассказ может сопровождаться соответствующим охотничьим ритуалом), потом рассказывают о том, какие у него храбрые сыновья и красивые дочери, а после этого – как он взял в жены дочь вождя соседнего племени, после этого – как его подростком ужалила змея (предположим, что это считается признаком избранничества), и только в конце – как он родился и какие знамения этому предшествовали.

    Можно усложнить дело, представив, что на жизненное поле человека накладывается некая мифологическая сетка. И в такой системе сначала фиксируются достижения человека на охоте, потом брак независимо от того, что чему предшествовало «на самом деле», затем то, каким человек был в молодости, потом – как он принял смерть и так далее (между прочим, у Светония и Диогена Лаэрция во многом имеет место вышеописанный случай: изложение жизни подчинено не хронологии, а той системе, которую избрал себе автор).

    Событие становится событием в системе событий. Хронология лишь частный способ изложения системы событий. Система событий в целом задается господствующей в культуре моделью исторического времени и каждый раз тем, кто описывает конкретную систему событий.

    Событие – форма речевого акта («Объявляю заседание открытым»), и как любой речевой акт оно прежде всего акт говорения, рассказ о событии, так как то, что произошло и никому не стало известно, на феноменальном уровне не произошло вовсе. То, что рассказано в виде события, при том что оно может быть симулировано, имеет шанс остаться событием порой даже на значительное время, а может быть, и навсегда.

    Просто «факт» – упавший с горы камень, – если он не задавил никого и не встревожил, не только не является событием, но даже не является фактом, если некому сказать, что он имел место.

    Сюжета не существует

    1. Когда говорят о сюжете, то, как правило, подразумевают нечто, что содержится в самом произведении. Так, сюжет «Пиковой дамы» – это нечто органически присущее повести «Пиковая дама». Здесь я собираюсь рассмотреть такое понимание сюжета, при котором сюжет не принадлежит самому произведению, а является определенной языковой игрой, которая играется вокруг произведения.

    2. В самом деле, можно ли определить, в чем состоит сюжет «Пиковой дамы» в том, например, смысле, в каком можно определить, скажем, стихотворный размер «Онегина» или поэмы «Двенадцать». В случае «Онегина» это будет сделать очень просто, в случае «Двенадцати» Блока достаточно сложно, но возможно в принципе. В любом случае если могут возникнуть разногласия по поводу стихотворного размера того или иного произведения, то это происходит только в маргинальных случаях, таких, например, как стихотворения Тютчева «Последняя любовь» и «Silentium». Но что же в таком случае составляет сюжет «Пиковой дамы»? Его нельзя свести к единой формуле. Даже формализованную Проппом волшебную сказку, пользуясь методикой Проппа, как правило, чрезвычайно трудно привести к единой сюжетной формуле, не прибегая к концептуальному насилию.

    3. Другое дело – утверждение, что у каждого нарративного художественного произведения есть сюжет, в каком-то смысле сходно с утверждением, что у каждого стихотворения есть стихотворный размер той или иной степени сложности. Тогда в маргинальных случаях, когда стихотворный размер определить в рамках имеющейся парадигмы практически невозможно (как, например, в стихах А. Введенского), мы можем сказать, что такие случаи манифестируют нечто подобное невозможности определить, есть ли сюжет в таких текстах, как, например, тексты французского «нового романа».

    4. То есть как у «Евгения Онегина» есть размер, так и у «Пиковой дамы» есть сюжет. Но в отличие от стихотворного размера «Онегина» мы не можем сказать, в чем состоит сюжет «Пиковой дамы». Точно так же как мы не можем сказать, чем сюжет «Пиковой дамы» отличается от сюжета «Капитанской дочки», мы можем сказать, чем стихотворный размер «Евгения Онегина» отличается от стихотворного размера «Бориса Годунова».

    5. И в том ли дело, что размер – понятие формальное, а сюжет – неформальное? Тогда сравним два неформальных понятия – сюжет и стиль. Можем ли мы сказать, что стиль есть у каждого произведения? Можем ли мы сказать, что стиль неотъемлемо присущ произведению? Стиль – неформальное понятие. Но так же как и формальное понятие «стихотворный размер», неформальное понятие «стиль» парадигматично, его можно описать, по крайней мере если говорить о таких произведениях, где стиль эксплицитно кодифицирован. То есть в тех случаях, например, когда можно сказать, что произведение написано «высоким» или «низким» стилем. Можно в каком-то достаточно объективном смысле сказать, что «Улисс», «В поисках утраченного времени» и «Звук и ярость» роднит то, что они написаны стилем «поток сознания». Конечно, при этом стиль Джойса очень не похож на стиль Фолкнера. Но ведь и 4-стопный ямб Ломоносова совершенно не похож на 4-стопный ямб Державина по чисто формальным критериям.

    6. Сюжет «Пиковой дамы» невозможно описать так, чтобы он был неотличим от сюжета «Капитанской дочки». Сюжет можно только рассказать.

    7. Сюжет не принадлежит структуре художественного произведения. Разве можно сказать: то, о чем рассказывается в этом произведении, принадлежит его структуре? Я думаю, что нет.

    8. Ну хорошо, а можно ли сказать, чем стиль «Пиковой дамы» отличается от стиля «Капитанской дочки»? Можно. В «Капитанской дочке» рассказ ведется от первого лица и весь стилистический рисунок пародирует литературный облик XVIII века. Стиль «Пиковой дамы» – это, так сказать, канонический стиль Пушкина (хотя и в этом произведении есть фрагменты, ориентированные на литературу XVIII века).

    9. Самое главное: говоря о стиле, сравнивая стили, мы остаемся в пределах литературы. Говоря о сюжете, мы непременно должны задаться вопросом: о чем это? Если уподобить композицию синтаксису, то сюжет можно сравнить с семантикой и прагмасемантикой, у которой в общем нет структуры даже в языке (за исключением таких простых случаев, как термины родства). Семантика тем и хороша, что она выводит за пределы языка – в референцию.

    10. Можно, конечно, рассуждать так. Есть устойчивые мотивы вроде «муж на свадьбе своей жены» или «о близнецах»; и что из мотивов складываются сюжеты. Но как они складываются? Из каких мотивов складывается сюжет «Пиковой дамы»? Я хочу сказать: можно ли описать сюжет «Пиковой дамы», не прибегая к семантике, чисто синтаксически? Если нет – а я склонен думать, что нет, – то сюжет не принадлежит структуре художественного произведения.

    11. Откуда же берется сюжет? По моему мнению, из потребности пересказать произведение. Но разве можно эту потребность считать столь же фундаментальной, как потребность в чтении произведения? Я никогда не читал целиком «Дон Кихота», но могу сказать, что в общем знаю его сюжет из многочисленных пересказов. Таким образом, сюжет представляется мне в той же мере функцией пересказа произведения, в какой понятие сновидения, по мнению Нормана Малкольма, производно не от самих сновидений, а от рассказов о сновидениях [Малкольм 1993].

    12. Поэтому характерно, что сюжет присутствует именно в пересказе прозаической беллетристики. Стихотворение пересказывать абсурдно. Понятие «лирический сюжет» – всего лишь неудачная метафора.

    13. Студент-филолог, который не хочет читать длинное скучное произведение, но которому надо иметь представление о его содержании для сдачи экзамена, может попросить своего товарища пересказать ему сюжет. Причем если это хороший студент, он прочтет хотя бы несколько страниц этого произведения, чтобы понять то, чего нельзя пересказать, то, что является частью структуры произведения – его стиль.

    14. Все попытки формализовать сюжет были попытками представить его синтаксически – как глубинный синтаксис: вот агенс, вот предикат и его актанты. Можно сосчитать количество персонажей, можно установить отношения между ними – все это формализуемо. Но формализовать саму историю (в смысле story) чисто синтаксически – это все равно, что описывать семантику, не прибегая к понятию значения.

    15. Можно ли сказать, что сюжет – это последовательность событий? Или же это все-таки система событий?

    16. И все-таки сюжет делает специфическим художественное произведение в прозе.

    17. Но если мы скажем, что сюжет рассказа Достоевского «Господин Прохарчин» заключается в том, что нищий запуганный чиновник после смерти оказался богачом, то разве это многое нам расскажет о содержании этого произведения?

    18. Сюжет – это просто развертывание стиля, и эта мысль несомненно принадлежит Шкловскому. Сюжет и стиль суть разные ипостаси одного и того же. «Сюжет» «Господина Прохарчина» – это просто оживление его стиля, способ его существования.

    19. Высказывание «Господин Прохарчин – богач, принимаемый за бедняка» носит стилистический характер в смысле моего понимания стиля как возможности одного десигнатора описываться различными вплоть до противоположных (как в данном случае) именами и дескрипциями. Сама повесть интересна прежде всего разворачиванием и варьированием этой стилистической конструкции. То, что называют сюжетом, вычитано Достоевским из газеты. Стиль – номинация, сюжет – предикация. «Господина Прохарчина все принимают за бедняка, а он на самом деле тайно скопил много денег». Это метавысказывание мы и называем в начале этой главы сюжетом как возможностью приписывать индивиду ошибочную дескрипцию. Так вот я полагаю, что даже понимаемый таким образом сюжет не принадлежит структуре произведения. Скорее он принадлежит его пересказу в широком смысле как разговорной, филологической или философской рефлексии над ним.

    20. Стиль «Господина Прохарчина» – это чисто языковая возможность одновременно назвать одного персонажа бедняком или богачом. Сюжет – это ошибочная речевая развертка этой языковой возможности. Но феноменологически в произведении находится только стиль. Ведь там в сущности есть только слова. Сюжет -это наша интенционализация слов: мы домысливаем сюжет, вносим его в произведение из нашего опыта. Мы не раз видели, как кто-то выходил из комнаты, поэтому сюжетно, диегетически, так сказать, воспринимаем чисто стилистическое высказывание: «М. вышел из комнаты».

    21. То есть стиль – это не то, как барышня была одета, а сюжет – это не то, что с ней случилось на балу. Есть некая взаимосвязь между тем, как она была одета, и тем, что с ней случилось на балу. Вот этот сюжет-стиль, стиль, чреватый сюжетом, определяет самое суть художественного дискурса.

    22. Возможность быть хорошо одетой и возможность быть плохо одетой влечет за собой то, что может с тобой произойти.

    23. Прекрасная незнакомка может быть и графиней, и проституткой. Так построен «Невский проспект» Гоголя. Сюжет не может быть сам по себе. Как не может быть сам по себе человек – ни одетый, ни голый, ни красивый, ни уродливый. Он всегда какой-то. И это всегда предопределяет его поступки.

    24. Вообще мне кажется, что представление о сюжете как о некоем дайджесте содержания произведения могло возникнуть лишь в постфольклорную эпоху. Пересказать можно лишь сюжет литературного произведения. Трудно себе представить в художественной практике устного народного творчества просьбу вкратце пересказать сюжет былины или сказки. Такая просьба абсурдна. Можно лишь рассказать (исполнить) саму былину. В фольклоре сюжет слит с содержанием, его не пересказывают. Поэтому еще каким-то образом применительно именно к фольклору возможна некая более или менее конструктивная теория сюжета (В. Я. Пропп).

    25. Хотя, конечно, нет ничего невозможного в том, чтобы представить некий сюжетный дайджест сказки или былины. Вопрос в другом: почему когда появилась литература, одновременно появилась потребность в неполной, редуцированной передаче текста?

    26. Для чего пересказывают сюжеты? Мне кажется, не только потому, что иногда прочитать произведение целиком кому-то не представляется возможным.

    27. У Тынянова есть прекрасная статья, которая называется «Сюжет „Горя от ума“» и не имеет ничего общего с рефлексией над структурой сюжета этого произведения. Зато она содержит чрезвычайно много интереснейших гипотез о судьбе Петра Яковлевича Чаадаева, прототипа Чацкого.

    28. Вообще не вполне понятно, зачем что-то пересказывают заведомо неаутентичное. Возможно, это имеет определенное отношение к природе сплетен, слухов и тому подобного.

    29. Если действительно нужно было бы написать статью о сюжете «Горя от ума», как я предлагаю здесь понимать сюжет, то нужно скорее писать о тех фольклорных по своей сути восприятиях этого произведения. То есть нужно собрать пересказы сюжета «Горя от ума» у разных слоев общества. Это и будет изучением сюжета произведения.

    30. Что такое сюжет применительно к жизни? Например, в том смысле, в каком это слово употребляется в журналистике. То есть это не сами события, а рассказ об этих событиях. Было или не было само событие, при этом установить уже невозможно. Повествование более фундаментально, чем происшествие. («Произошло ли то, что произошло?»)

    31. Про «Анну Каренину» нельзя сказать, что она, может быть, была написана, а может быть, не была.

    32. В чем состоит сюжет «Анны Карениной»? В комбинации повествований о некоторых квазисобытиях. Никто не сомневается в том, что то, о чем рассказывается, никогда не происходило.

    33. Можно сомневаться, действительно ли Толстой жил в Ясной Поляне. Но нельзя сомневаться, что существует роман «Анна Каренина» пусть даже с такой чудовищной поправкой, что ее на самом деле написал не Толстой, а, скажем, Лесков или Бестужев-Марлинский.

    34. О. М. Фрейденберг писала о том, что наррация начиналась как наррациялирика. К этому же пришли и в XX веке, когда классическая сюжетная форма романа (то есть та форма, когда сюжет можно пересказать) исчерпала себя. Не оттого ли трудно пересказать сюжет «Анны Карениной», что она находится у истоков этой новой традиции (прежде всего я имею в виду, конечно, монолог на пути в Обираловку – явный предшественник стиля «поток сознания»).

    35. Невозможно пересказать «сюжет» «Школы для дураков».

    36. Можно ли сказать (в духе Потебни), что сюжет – это предикация, а стиль – номинация? Но в предложении предикация может существовать без номинации, а номинация без предикации не может. Предложение «Шепот, робкое дыханье, трели соловья…» – это связочное предложение, где означенные слова суть именные части связочного сказуемого (во всяком случае, в соответствии с синтаксической концепцией Б. М. Гаспарова).

    37. Нельзя сказать, что в инструментальном музыкальном произведении есть сюжет. Ибо в нем нет денотативной семантики, его семантика дейктична (опять-таки концепция Б. М. Гаспарова).

    38. Очень легко пересказать сюжет оперы Вагнера. Но какое отношение он имеет к опере Вагнера?

    39. И неужели в Пятой симфонии Бетховена ни в каком смысле нет сюжета? А в Девятой? Нельзя пересказать музыкальное произведение, потому что пересказывать нечего. Для того чтобы было что пересказывать, нужны квазисобытия, мнимый диегезис.

    40. Между прочим, в архитектуре нет сюжета, и поэтому она больше похожа на музыку, чем на скульптуру (мысль Р. Ингардена).

    41. Когда мы говорим, что вон там три колонны слева и справа, то мы говорим о стиле, т. е. о композиции.

    42. Но изменится ли что-либо, если то, что получается на пересечении сюжета и стиля, то есть динамической пропозициональной развертки статической номинативной возможности ошибки qui pro quo, назовем композицией?

    43. Мне кажется, что многое изменится. Композицию можно формализовать. То есть в принципе можно сказать, в чем композиция «Капитанской дочки» отличается от композиции «Пиковой дамы». В чем же? Прежде всего я бы сказал о сходстве их композиций, начиная с заглавия. Кроме того, в обоих случаях перед каждой главой имеются эпиграфы, которые не только предваряют действие, но и ретардируют его, будучи ярко стилистически нагруженными. Эти эпиграфы суть элементы композиции, элементы формы. Главное же отличие композиции «Капитанской дочки» от композиции «Пиковой дамы» состоит в том, что в первой есть рассказчик. «Капитанская дочка» поэтому – произведение более композиционно сложное.

    44. Наличие рассказчика само по себе актуализирует вопрос о достоверности или недостоверности того, о чем рассказывается. Рассказчик снимает напряжение, он работает против интриги. Повествователь, работающий на интригу, делает рассказ более занимательным, но более плоским. Рассказчик делает историю менее увлекательной, но более сложной. Ср., например, «Волшебную гору» с повествователем и «Доктора Фаустуса» с рассказчиком.

    45. Итак, можно сказать, что композиция «Пиковой дамы» (произведения с повествователем) отличается от композиции «Капитанской дочки» (произведения с рассказчиком) тем, что в «Пиковой даме» композиционная интрига имеет самодовлеющий характер – то есть важно, чем кончится история, и больше ничего. В «Капитанской дочке» важно не только, чем кончится, но и нечто нравственно внеположное тексту («Береги честь смолоду»). Безнравственность Германна носит чисто композиционный (то есть формальный) характер; нравственность Гринева трансгредиентна той истории, которая им рассказана о самом себе, она носит содержательный характер. «Пиковая дама» – повесть-анекдот; «Капитанская дочка» – повесть-притча.

    46. Если мы редуцируем сюжет к композиции, то тем самым дехронологизируем повествование (в духе предыдущего раздела). Развертывание сюжета – кажущееся развертывание. Когда мы читаем книгу, конец уже дописан.

    47. Сюжет – функция причинности: почему так произошло; композиция – функция телеологии: зачем так сделано.

    48. Стало быть. сюжет – атрибут реальности, композиция – атрибут текста.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.