Онлайн библиотека PLAM.RU

Загрузка...



  • Введение
  • [21]. Ребекка
  • [22]. Ходячий словарь
  • [23]. Близнецы
  • [24]. Художник–аутист
  • Часть IV. Мир наивного сознания

    Введение

    Когда несколько лет назад я начинал работать с умственно отсталыми, дело это представлялось мне крайне тягостным, и я написал Лурии, спрашивая совета. К моему удивлению, он ответил ободряющим письмом, в котором говорил, что у него никогда не было пациентов дороже этих и что часы и годы работы в дефектологическом институте остаются самыми волнующими и плодотворными в его профессиональной жизни. Подобное отношение высказано в предисловии к первой из написанных им клинических биографий («Речь и развитие психических процессов у ребенка», 1956): «Пользуясь правом автора выражать отношение к своей работе, я хотел бы отметить, что всегда с теплым чувством возвращался к материалам, опубликованным в этой небольшой книге». Что же это за «теплое чувство», о котором говорит Лурия? В его словах отчетливо ощущается нечто эмоциональное и личное, что было бы невозможно, не отзывайся умственно отсталые пациенты на человеческий контакт, не обладай они, несмотря на физические и психические расстройства, подлинной восприимчивостью, эмоциональным и душевным потенциалом. Но Лурия говорит и о другом. Он утверждает, что эти пациенты представляют особый научный интерес. Похоже, Лурию–ученого привлекало в них нечто большее, чем дефекты и нарушения функций, ибо дефектология сама по себе не так уж занимательна. Итак, что же именно может интересовать нас в мире «наивного» сознания?

    Ответ на этот вопрос связан с тем, что у пациентов с отклонениями в развитии сохраняются определенные умственные способности — не затронутые болезнью и часто даже превосходящие средний уровень, и эти способности делают неполноценных в одних отношениях людей абсолютно состоятельными и глубокими в других. Неконцептуальные свойства мышления — вот что можем мы наблюдать с особой ясностью в жизни «наивного» сознания. То же самое справедливо и в отношении детей и дикарей, хотя, как неоднократно подчеркивал Клиффорд Гирц[108], эти три группы нельзя уравнивать: дикари не являются ни умственно отсталыми, ни детьми; у детей отсутствует племенная культура дикарей; умственно отсталые отличаются и от детей, и от дикарей. Но даже с учетом подобных оговорок сравнительный анализ вскрывает важные параллели, и все обнаруженное Пиаже[109] у детей, а Леви–Строссом[110] у дикарей в особой форме заключено в «наивном» сознании и ожидает своих первооткрывателей[111].

    Особенно уместен здесь подход луриевской «романтической науки», поскольку работа с такими пациентами затрагивает одновременно и рассудок, и сердце ученого.

    Итак, что же это за особые способности? Какие свойства «наивного» сознания сообщают человеку такую трогательную невинность, такую открытость, цельность и достоинство? Что это за новое качество, столь яркое, что можно говорить о мире умственно отсталого, как говорим мы о мире ребенка или дикаря?

    Если бы нужно было ответить одним словом, я назвал бы это качество конкретностью. Мир «наивного» сознания столь ярок, насыщен и подробен и в то же время столь непосредствен и прост потому, что он конкретен: его не осложняет, не разбавляет и не унифицирует абстракция.

    В результате странного обращения естественного порядка вещей неврология часто рассматривает конкретность как нечто убогое и презренное, как не заслуживающую внимания область хаоса и регресса. Курт Голдштейн, величайший систематизатор своего поколения, связывает мышление — гордость человека — исключительно с абстракцией и категоризацией. Любое нарушение функций мозга, считает он, выбрасывает человека из этой высшей сферы в недостойное homo sapiens болото конкретности. Лишаясь «абстрактно–категориальной установки» (Голдштейн) или «пропозиционального мышления» (Хьюлингс Джексон), индивидуум опускается на дочеловеческий уровень и исчезает как объект исследования.

    Я называю это обращением естественного порядка вещей, поскольку в мышлении и восприятии более фундаментальным считаю не абстрактное, а конкретное. Именно оно делает реальность человека реальной — живой, личностной и осмысленной, На примере профессора П., принимавшего жену за шляпу, мы уже видели, к чему может привести потеря конкретного: человек регрессирует от частного к общему (в антиголдштейновском направлении) и в результате оказывается практически в другом мире, на другой планете.

    При повреждениях мозга, не затрагивающих «наивные» способности, гораздо естественнее говорить не о регрессе, а о сохранении конкретного, так как в этом случае пострадавший индивидуум не теряет личность, свое индивидуальное бытие.

    Именно это видим мы в Засецком из «Потерянного и возвращенного мира». Пациент Лурии в чем?то главном остается человеком и, несмотря на крах абстрактно–категориального мышления, не утрачивает ни нравственного достоинства, ни воображения. Здесь Лурия, в принципе поддерживая идеи Хьюлингса Джексона и Голдштейна, наполняет их прямо противоположным содержанием. Засецкий — не раздавленный болезнью калека, а полноправный человек, боец, с сохранившимися и, возможно, усилившимися духовными способностями. Он не потерял, а отстоял свой мир, и даже в отсутствие объединяющих абстракций переживает его как насыщенную и глубокую реальность.

    Я полагаю, что все это — и даже в большей степени — верно для больных с задержками в развитии, поскольку им вообще незнакомы соблазны абстрактного. Они переживают реальность вне схем и категорий, целиком погружаясь в ее первозданную, порой сокрушительную стихию.

    Мы вступаем здесь в область чудес и парадоксов, связанных с загадкой конкретного. Как врачи и терапевты, как учителя и ученые, мы неизбежно приходим к этой загадке. В ней — суть «романтической» науки Лурии. Обе написанные им литературно–клинические биографии можно рассматривать как исследования конкретного: в одной описано, как в поврежденном сознании Засецкого оно сохраняется на службе реальности, в другой — как, пожирая реальность, гипертрофирует его «сверхразум» мнемониста.

    В классической науке нет места конкретному — неврология и психиатрия считают этот уровень тривиальным. Только «романтическая» наука может по достоинству оценить его поразительные возможности и опасности. Потенциальное действие конкретного двояко. Развивая восприимчивость и воображение, оно может углубить внутреннюю жизнь человека, но иногда действует и в противоположном направлении, подавляя личность и сводя мир к набору бессмысленных частностей.

    Обе эти возможности ярко, словно под увеличительным стеклом, проявляются у умственно отсталых. Развивая в них образное мышление и память, природа как бы возмещает им утрату аналитических способностей. Этот процесс может пойти двумя путями. Один из них ведет к одержимости деталями, к гипертрофии образа и запоминания и в конце концов порождает ментальность трюкача и вундеркинда. Такова судьба луриевского мнемониста. Эта крайность известна с древних времен в виде культа «искусства памяти»[112]. Подобные тенденции, подстегиваемые как спросом на публичные представления, так и склонностью самих пациентов к навязчивым состояниям и эксгибиционизму, мы видим в Мартине А. (глава 22), в Хосе (глава 24) и особенно в близнецах (глава 23).

    Гораздо более интересным, более человечным и реальным является другой путь. Он систематически замалчивается наукой, но хорошо известен внимательным родителям и учителям. Речь идет о правильном, естественном развитии области конкретного. В той же мере, что и любые абстракции, область эта может стать подлинным средоточием красоты и тайны, основой эмоциональной, творческой и духовной жизни. Возможно, она даже ближе к жизни духа, чем абстракции, — именно это утверждал Гершом Шолем (1965), противопоставляя концепт и символ, а также Джером Брунер (1984), сравнивая схематические и сказовые формы[113]. Конкретное насыщено чувством и смыслом (возможно, даже в большей степени, чем любая абстрактная концепция), и именно отсюда проистекает его глубинная связь с красотой и смехом, с драмой и символом — с огромным миром искусства и духовности. На формальном уровне больные с задержками развития могут быть калеками, но если перенести внимание на их способности к восприятию индивидуального и символического, впечатление ущербности исчезает. Никто не выразил это лучше Кьеркегора: «Приглядимся к простецу! — гласят его предсмертные слова (я слегка перефразирую). — Символизм Священного Писания бесконечно высок… но эта «высота» не имеет ничего общего ни с величием разума, ни с разницей в умственных способностях… Нет, она — для всех… Каждому доступна эта бесконечная высота».

    Один человек в умственном отношении может быть гораздо «ниже» другого. Есть люди, которые не могут даже отпереть дверь ключом, не говоря уже о понимании законов Ньютона; есть и такие, кто вообще не в состоянии воспринимать мир концептуально. Но интеллектуальная неполноценность отнюдь не исключает наличия в человеке ярких способностей и даже талантов в отношении конкретного и символического. Именно в таких талантах — иная, высокая природа этих особых существ, блестяще одаренных простаков, к которым принадлежат Мартин, Хосе и близнецы.

    Мне могут возразить, что подобные вундеркинды — редкие и выдающиеся исключения, и в ответ на это я открываю последнюю часть своей книги историей Ребекки — ничем не примечательной, «простой» девушки, которую я наблюдал двенадцать лет назад. Я вспоминаю о ней с теплым чувством.

    [21]. Ребекка

    Когда Ребекку направили в нашу клинику, ей уже исполнилось девятнадцать, но в некоторых отношениях она, по словам ее бабушки, была совсем ребенком. Она не могла отпереть ключом дверь, путала направления и терялась в двух шагах от дома. То и дело она надевала что?нибудь шиворот–навыворот или задом наперед, но, даже заметив ошибку, не могла переодеться. Неудачные попытки натянуть левую перчатку на правую руку или втиснуть левую ногу в правую туфлю иногда отнимали у нее по нескольку часов. Бабушка считала, что Ребекка начисто лишена ощущения пространства. Она выглядела неуклюжей, некоординированной: в истории болезни один из врачей окрестил ее «косолапицей», другой сделал запись о «двигательной дебильности» (интересно, что, когда она танцевала, вся ее неуклюжесть пропадала без следа).

    Внешность Ребекки носила характерные отпечатки того же врожденного расстройства, которое было причиной дефектов ее умственного развития: «волчья пасть» добавляла к ее речи уродливый присвист; короткие толстые пальцы оканчивались плоскими, деформированными ногтями; прогрессирующая близорукость с дегенеративными изменениями сетчатки требовала очень сильных очков. Чувствуя себя всеобщим посмешищем, Ребекка выросла болезненно робкой и замкнутой.

    И в то же время эта девушка была способна на сильные, даже страстные привязанности. Она души не чаяла в бабушке, у которой росла с трех лет после смерти родителей; ее тянуло к природе, и она проводила много счастливых часов в городском парке или ботаническом саду. Еще Ребекка очень любила книги, хотя, несмотря на упорные попытки, так и не овладела грамотой и вынуждена была просить окружающих почитать ей вслух. Ее бабушка, сама любительница литературы и обладательница прекрасного, завораживающего внучку голоса, говаривала: «Хлебом ее не корми — дай послушать, как читают».

    Ребекка чувствовала глубокую тягу не только к прозе, но и к поэзии, находя в ней духовную пищу и доступ к реальности. Природа была прекрасна, но нема, а девушка нуждалась в слове — ей хотелось, чтобы мир говорил. Словесные образы были ее стихией, и она не испытывала ни малейших затруднений с символикой и метафорами самых сложных поэтических произведений (это поразительно контрастировало с ее полной неспособностью к логике и усвоению инструкций). Язык чувства, конкретности, образа и символа составлял близкий и на удивление доступный ей мир. Лишенная абстрактного и отвлеченного мышления, она любила и знала стихи и сама была хоть и неуклюжим, но трогательным и естественным поэтом. Ей легко давались метафоры и каламбуры, она способна была к довольно точным сравнениям, но все это вырывалось у нее непредсказуемо, в виде внезапных и почти невольных поэтических вспышек.

    Бабушка ее была верующей, и вместе они с тихой радостью выполняли иудейские обряды. Ребекка любила смотреть, как зажигают субботние свечи, любила благословения и молитвы и охотно ходила в синагогу, где к ней относились нежно и бережно, как к младенцу Божьему, невинной душе, блаженной. Она целиком погружалась в пение, молитвы и обряды еврейской службы. Все это было ей вполне доступно, несмотря на серьезные проблемы с внутренней организацией времени и пространства и выраженные нарушения всех аспектов отвлеченного мышления: она не могла сосчитать сдачу и проделать простейшие вычисления, не умела ни читать, ни писать, и средний коэффициент ее умственного развития был ниже 60 (стоит отметить, что с языковой частью тестов она справлялась гораздо лучше, чем с решением задач).

    Итак, Ребекка, которую часто с первого взгляда определяли как «тупицу» и «юродивую», владела неожиданным, удивительно трогательным поэтическим даром. Нужно признать, что с виду она и в самом деле казалась редкостным скопищем увечий и дефектов, и, приглядевшись, в ней можно было различить обычные для таких больных разочарование и тревогу. Она сама признавала, что была умственно неполноценной, сильно отставая от окружающих с их природными навыками и способностями. Но стоило познакомиться с ней поближе, как всякое впечатление ущербности исчезало. В душе у Ребекки царило ощущение глубокого спокойствия, цельности и полноты бытия, чувство собственного достоинства и равенства со всеми окружающими. Другими словами, если на интеллектуальном уровне она ощущала себя инвалидом, то на духовном — нормальным, полноценным человеком.

    При первой встрече мне сразу бросились в глаза ее физические недостатки — общая неуклюжесть, мешковатость, топорность. Она показалась мне злой проделкой природы, жертвой болезни, все формы и симптомы которой я знал наизусть: множество апраксий и агнозий, набор расстройств чувствительности и движения, ограниченность абстрактного мышления и понятийного аппарата, сравнимая (по шкале Пиаже) с уровнем восьмилетнего ребенка. «Вот бедняга, — думал я, — даже дар речи достался ей как случайный подарок». Вне языка — разрозненный набор высших корковых функций, схемы Пиаже — в самом плачевном состоянии.

    Наша следующая встреча — вне тесных стен кабинета, вне ситуации осмотра и обследования — оказалась совсем другой. Стоял замечательный апрельский день, и, улучив минуту перед началом работы, я прогуливался по садику рядом с клиникой. Ребекка сидела на скамейке и с явным наслаждением вглядывалась в апрельскую листву. В ее позе не было и следа неуклюжести, так поразившей меня накануне. Ее легкое платье и едва заметная улыбка на спокойном лице вдруг напомнили мне чеховских героинь — Ирину, Аню, Соню, Нину. Простая девушка на фоне сада искренне радовалась весне. В этот момент я видел ее как человек, а не как невролог.

    Услышав мои шаги, она обернулась, улыбнулась мне и сделала широкий жест рукой, как будто говоря: «Смотрите, как прекрасен мир!» Затем последовала серия джексоновских восклицаний, нечто вроде странного поэтического извержения: «Весна… рождение… расцвет… движение… пробуждение к жизни… времена года… всему свое время…» Мне вспомнились строки из Библии: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время рождаться и время умирать; время насаждать и время…» В своей бессвязной поэтической манере эта девушка, как библейский мудрец, описывала смену времен года, общее движение времени! «Да это же недоразвитый Экклезиаст!» — мелькнуло у меня в голове, и в этой догадке два образа Ребекки — слабоумной пациентки и поэта–символиста — слились в один.

    Она, конечно, провалила все тесты. Цель психологического и неврологического тестирования — не просто обнаружить изъяны, но разложить человека на составляющие функций и дефицитов, и, как и следовало ожидать, такой подход не оставил от Ребекки камня на камне. Но вот сейчас, в этот весенний день, каким?то чудом из разрозненных частей у меня на глазах собралось гармоничное и уравновешенное существо.

    Как могла она так безнадежно распадаться на части в одних обстоятельствах и сохранять цельность в других? Я отчетливо наблюдал два диаметрально противоположных режима мышления, два способа внутренней организации бытия. Один из них был связан с абстракциями и заключался в распознавании образов и решении задач; именно на него были нацелены все тесты, выявившие столь катастрофическую картину неполноценности. Но дело в том, что в этих тестах и не было места ничему, кроме дефектов Ребекки! Они не предполагали присутствия в ней позитивных сил, способности воспринимать реальность, мир природы и воображения как согласованное, постижимое, поэтическое целое. Тесты не позволяли даже заподозрить наличие у нее внутренней жизни, обладающей осмысленной структурой и чуждой простому решению задач.

    В чем же заключалась основа ее цельности и уравновешенности? Ответ на этот вопрос лежал в стороне от схем и абстракций. Я подумал о ее увлечении историями, повествовательными образами и построениями, и у меня возникло предположение, что Ребекка — одновременно очаровательная девушка и умственно неполноценная пациентка, недоразумение природы, — не имея доступа к схемам и абстракциям (в ее случае из?за врожденных дефектов этот режим мышления просто не работал), пользовалась для создания осмысленного мира не формальным, г художественным (повествовательным или драматическим) методом. Раздумывая над этой возможностью, я вспомнил, как Ребекка танцевала и как танец упорядочивал ее случайные, неуклюжие движения.

    Она сидела передо мной на скамейке и созерцала не просто весенний пейзаж, а священное таинство природы, и я осознал вдруг всю нелепость наших тестов и методик, всю убогость наших медицинских заключений. Они обнаруживают только недостатки, а не сильные стороны, и полагаются на задачи и схемы там, где нужен язык музыки, беседы, игры — свободной и естественной жизни.

    Догадавшись, что Ребекка остается полноценным и гармоничным существом в условиях, позволяющих ей организовать себя художественно, я смог выйти за рамки формального, механистического подхода и разглядеть скрытый в ней человеческий потенциал. Мне довелось узнать эту девушку в двух ипостасях: в одной она была неизлечимым инвалидом, в другой — вся светилась надеждой и будущим. По счастливой случайности, именно она одной из первых встретилась мне в клинике, и то, что я разглядел в ней, определило мое отношение ко всем остальным подобным пациентам.

    Наши встречи продолжались, и каждый раз Ребекка казалась мне все глубже. Это могло быть связано с тем, что она раскрывалась все полнее, но, возможно, я и сам начал относиться к ней по–другому, с большим вниманием и уважением. Душа ее не была безмятежна (глубокие натуры редко пребывают в покое), но почти всю оставшуюся часть года она провела вполне счастливо.

    Затем, в ноябре, умерла бабушка, и свет и радость апреля сменились тьмой и скорбью. Ребекка была потрясена, но держалась с замечательным достоинством. Эта стойкость, это новое духовное измерение добавили еще один план к светлой, лирической стороне ее души, так поразившей меня прежде.

    Я зашел к ней сразу же, как услышал печальную новость, и она, застывшая от горя, приняла меня в своей маленькой комнатке опустевшего теперь дома. Ее речь снова напомнила мне джексоновское «извержение», но на этот раз оно состояло из коротких, полных горечи и страдания восклицаний:

    — Зачем она ушла?! — выкрикнула Ребекка и добавила: — Я плачу не о ней, а о себе. — И потом, после паузы: — С бабулей все в порядке. Она в своем Долгом Доме.

    Долгий Дом! Был ли это ее собственный образ или подсознательный отклик на слова Экклезиаста?

    — Мне так холодно, — продолжила она, вся съежившись, — но это не снаружи. Зима внутри. Холодная, как смерть. — И закончила: — Бабушка была частью меня. Часть меня умерла вместе с ней.

    Это было настоящее горе, и Ребекка проявлялась в нем как полноценная личность, завершенная и трагичная, без намека на умственную отсталость.

    Через полчаса к ней начали возвращаться тепло и жизнь, и, слегка оттаяв, она сказала:

    — Сейчас зима. Я мертва, но знаю, что снова будет весна.

    Ребекка была права: целительная работа скорби протекала медленно, но рана постепенно затягивалась. Очень помогла старая тетка, сестра умершей бабушки, теперь переехавшая к Ребекке. Помогала и синагога, религиозная община, и прежде всего обряд шива и особое положение «скорбящей». Надеюсь, ей приносили какое?то облегчение откровенные беседы со мной. Наконец, помогали сны, которые она с живостью пересказывала. Сны эти в точности следовали известным стадиям заживления душевной раны[114].

    Так же четко, как апрельский образ чеховской героини, в память мне врезался ноябрьский день на унылом кладбище в Квинсе[115] и трагическая фигура молодой женщины, читающей кадиш на могиле бабушки. Молитвы и библейские истории всегда привлекали Ребекку, согласуясь с радостной, поэтической, «блаженной» стороной ее жизни. Теперь же в похоронных молитвах, в 103–м псалме и особенно в кадише, она нашла единственно правильные слова скорби и утешения.

    Между апрелем и ноябрем Ребекка, как и многие наши «клиенты» (двусмысленное, но модное тогда наименование, считавшееся якобы менее унизительным, чем «пациенты»), участвовала в разнообразных групповых занятиях и проходила курс трудотерапии. Это составляло часть нового, тоже входившего в моду движения «за развитие познавательных способностей». Для большинства пациентов, включая Ребекку, все это было совершенно бесполезно и даже вредно, так как мы только лишний раз ставили их лицом к лицу с теми же самыми ограничениями, на которые они бессмысленно и мучительно наталкивались всю жизнь.

    Мы обращаем слишком много внимания на дефекты наших пациентов и слишком мало — на сохранившиеся способности; Ребекка первая указала мне на это. Еще раз прибегнув к техническому жаргону, можно сказать, что нас слишком сильно занимает «дефектология» и слишком слабо — «нарратология», забытая и совершенно необходимая наука о конкретном.

    Ребекка стала для меня живым примером существования двух диаметрально противоположных типов мышления — «парадигматического» и «повествовательного»[116]. Оба они одинаково естественны и присущи сознанию, но повествовательное мышление развивается раньше и обладает приоритетом в формировании души и личности. Маленькие дети любят истории и способны уловить их сложное содержание, в то время как восприятие формальных концепций им еще недоступно. Там, где абстрактная мысль бессильна, именно повествовательность дает ощущение мира — восприятие конкретной реальности в форме символа или рассказа. Ребенок понимает Библию раньше, чем Евклида, и не потому, что Библия проще (скорее, наоборот), а потому, что она представлена в образной и сказовой форме.

    В этом смысле права была бабушка, говоря, что Ребекка в свои девятнадцать была совсем ребенком. И все?таки Ребекка была не только ребенком, но и взрослой девушкой. (Термин «умственно отсталый» подразумевает недоразвитого ребенка; термин «умственно неполноценный» — неполноценного взрослого; в каждом из этих понятий содержится одновременно глубокая истина и серьезная ошибка). У умственно неполноценных пациентов, имеющих, как Ребекка, условия для личностного роста, могут ярко развиться эмоциональные и художественные способности. В Ребекке, к примеру, живо проявился поэтический дар, в Хосе (см. главу 24) — врожденные живописные таланты. Абстрактные же способности таких пациентов, с самого детства выраженные очень слабо, развиваются медленно и мучительно и с возрастом могут достичь лишь определенного, весьма низкого «потолка». Сама Ребекка хорошо осознавала это и смогла наглядно продемонстрировать при первой же нашей встрече, рассказав о том, как вся неуклюжесть и стесненность ее движений, стоит зазвучать музыке, тут же сменяется грацией и свободой. Более того, я увидел это воочию, наблюдая, как в естественной обстановке общения с природой, в эстетическом и драматическом единстве весеннего дня она обретала целостность и свободу движений.

    После смерти бабушки Ребекка удивила меня, придя с решительным заявлением:

    — Не нужно больше никаких групповых занятий. Они мне ничего не дают. Они не помогают мне быть собой.

    Высказав все это, она бросила взгляд на ковер в кабинете и со свойственной ей поразительной способностью к метафоре и ярким образам пояснила:

    — Я как живой ковер. Мне нужен узор, композиция. Без композиции я рассыпаюсь на части.

    Пока она говорила, я смотрел на ковер и думал о знаменитом шеррингтоновском образе человеческого мозга как «волшебного ткача», плетущего изменчивые, ускользающие, но всегда осмысленные узоры. Я думал о том, можно ли соткать ковер без композиции и возможна ли композиция без ковра (вспомним улыбку чеширского кота). Ребекке, «живому ковру», необходимо было и то и другое — потому, в частности, что, не имея внутренней формальной структуры (основы, переплетения нитей — «ткани» ковра), она действительно нуждалась в композиции (художественном узоре), чтобы не рассыпаться на части.

    — Мне нужен смысл, — продолжала она, — а в группах, в случайных занятиях смысла нет… На самом деле, — прибавила она мечтательно, — я люблю театр.

    Вскоре нам удалось перевести Ребекку из ненавистной ей группы труда в театральный кружок. Она была на седьмом небе от счастья, чувствовала себя намного лучше и вскоре достигла замечательных успехов. В каждой роли Ребекка преображалась в свободную, уверенную в себе, грациозную женщину со своим стилем и характером. Театр стал ее жизнью. Теперь, увидев Ребекку на сцене, невозможно предположить, что имеешь дело с умственно неполноценным человеком.

    Постскриптум

    Сила музыки, повествования и драмы имеет чрезвычайное практическое и теоретическое значение. Это заметно даже в случаях клинического идиотизма, у пациентов с коэффициентом умственного развития ниже 20 и тяжелыми нарушениями двигательного аппарата и координации. Их неуклюжие движения моментально преображаются в танце — с музыкой они вдруг знают, как двигаться. Мы постоянно наблюдаем, как умственно недоразвитые, не способные проделать одно за другим несколько действий пациенты не испытывают никаких затруднений, двигаясь под музыку: последовательность шагов, которую они не могут удержать в уме в виде инструкции, переводится на язык музыки и в таком виде оказывается им легко доступна. То же происходит у пациентов с тяжелыми поражениями лобных долей и апраксиями: несмотря на полностью сохранившиеся умственные способности, они не в состоянии действовать, выполнять простейшие моторные последовательности и программы, иногда даже ходить. Этот процедурный дефект можно назвать моторной идиотией; не поддаваясь никаким обычным восстановительным методам, он начисто исчезает, стоит применить в реабилитационной терапии музыку. Вот почему, кстати, так поразительно эффективны трудовые песни.

    Как видим, музыка способна успешно и весело организовать бытие там, где неприменимы абстрактные схемы. Именно поэтому она так важна при работе с умственно отсталыми и страдающими апраксией и, вместе с другими художественными формами, должна стать основой их обучения и терапии. Драма еще эффективнее — посредством роли она может организовать, собрать больного в новую законченную личность. Способность исполнять роль, играть, быть кем?то дается человеку от рождения и не имеет никакого отношения к показателям умственного развития. Эта способность присутствует и в новорожденных младенцах, и в дряхлых стариках. Обещая надежду и спасение, скрывается она и в каждой увечной ребекке нашего мира.

    [22]. Ходячий словарь

    Мартин А., 61 года, поступил в наш Приют в 1983–м, когда у него развился тяжелый паркинсонизм, лишивший его возможности жить самостоятельно. В детстве он перенес острый менингит, едва не окончившийся смертельным исходом, и всю жизнь страдал от его последствий — умственной недоразвитости, импульсивности, судорожных припадков, а также спастичности одной стороны тела. Не получив почти никакого образования, он обладал обширными музыкальными познаниями — его отец был знаменитым певцом в нью–йоркской «Метрополитен–опера». Пока родители не умерли, сын жил у них, а после — один, подрабатывая то курьером, то портье, то помощником повара в закусочных. Но, куда бы он ни устроился, рано или поздно его отовсюду выгоняли из?за медлительности, рассеянности и общей непригодности к работе. Это тусклое существование врядли можно было бы назвать полноценной жизнью, не обладай Мартин редкими музыкальными способностями, приносившими радость и ему самому, и окружающим.

    Его память на музыку была уникальна. «Я помню две с лишним тысячи опер», — обмолвился он как?то в разговоре со мной. В это трудно было поверить: Мартин не владел нотной грамотой и ему приходилось полагаться только на слух; он запоминал отдельные арии и целые оперы с одного прослушивания. Голос его, к сожалению, не соответствовал исключительно развитому слуху — все ноты он брал правильно, но звучали они грубовато, возможно, из?за спазмов, влиявших на работу голосового аппарата.

    Менингит и поражения мозга пощадили врожденные музыкальные способности Мартина — но каковы они были изначально? Стал бы он новым Карузо, если бы не болезнь? Или же его таланты были своего рода неврологической компенсацией за умственную ограниченность и мозговые расстройства? Этого мы никогда не узнаем. В одном сомневаться не приходится: Мартин унаследовал от отца не только музыкальные способности, но и огромную любовь к музыке. Сказалась их долгая совместная жизнь и, судя по всему, особое отношение родителя к умственно отсталому ребенку. Неуклюжий и медлительный, Мартин был нежно любим отцом и отвечал ему такой же горячей привязанностью; эта близость скреплялась их общей преданностью музыке.

    Мартина тяготила невозможность пойти по стопам отца и стать оперным певцом, но он утешался тем, на что был способен. Его поразительная память простиралась далеко за пределы музыкального текста и хранила все подробности исполнения. С ним консультировались многие музыканты, в том числе настоящие знаменитости, и он пользовался скромной славой «ходячей энциклопедии». Известно было, что он помнит не только музыку двух тысяч опер, но и всех исполнителей в бесчисленных представлениях, все подробности декораций, мизансцен, костюмов и оформления (он мог также похвастаться исчерпывающим знанием Нью–Йорка, наизусть помня все дома, улицы и маршруты метро и автобусов).

    Итак, Мартин был настоящим фанатиком оперы, а также чем?то вроде «ученого идиота» (idiot savant). Он испытывал детское удовольствие, демонстрируя окружающим трюки памяти, — удовольствие, характерное для всех подобных вундеркиндов и «гениев». И все же главную радость и смысл жизни составляло для него не это, а личное участие в исполнении музыки. Мартин пел в церковных хорах (хоть и сетовал часто, что сольные партии из?за спазмов ему недоступны). Особую радость приносило ему участие в больших праздниках: на Пасху и Рождество в Нью–Йорке исполнялись «Страсти по Иоанну», «Страсти по Матфею», «Рождественская оратория» и «Мессия». С самого раннего детства Мартин пел во всех больших городских церквях и соборах. Пел он и в «Метрополитен–опера», сначала в старом здании, а затем и в центре Линкольна, оставаясь незаметным участником огромных хоров в операх Вагнера и Верди.

    Уносясь ввысь со звуками этих произведений, будь то большие оратории и страсти или же скромные распевы и хоралы в маленьких церквях, Мартин забывал тоску и тяжесть своей искалеченной жизни. Музыка открывала перед ним бесконечные просторы мироздания, и, лишь отдаваясь ей, он по–настоящему ощущал себя человеком, законным детищем Творца.

    Что же составляло его внутреннюю жизнь? Об окружающем мире, по крайней мере на практическом уровне, Мартин знал очень немного и почти им не интересовался. Прослушав с голоса страницу энциклопедии или газеты, увидев карту Азии или схему нью–йоркского метро, он мгновенно фиксировал все это в своей эйдетической памяти[117], но не вступал в личные отношения с запоминаемым материалом. Записи в огромном архиве его сознания не имели никакой центральной системы и не соотносились ни с ним самим, ни вообще ни с чем в качестве живого центра[118]. Память Мартина была почти никак не окрашена эмоционально — во всяком случае, не больше, чем схема нью–йоркского метро; отдельные воспоминания ни с чем не связывались, не обобщались и никуда не вели. Такая организация прошлого наводила на мысли об экспонате кунсткамеры, об игре природы — в ней отсутствовала всякая цельность и чувство, какое бы то ни было отношение к жизни и характеру ее носителя. Колоссальные хранилища фактов не образовывали у Мартина единого мира и казались порождением физиологии, чем?то вроде банка информации, а не частью живого человеческого «Я».

    И все же среди этого апофеоза физиологии имелось одно поразительное исключение, некий волшебный, освященный личным светом подвиг памяти. Мартин помнил наизусть знаменитый «Словарь музыки и музыкантов» издательства «Гроув–пресс» — гигантский девятитомник, опубликованный в 1954 году; он в буквальном смысле был ходячей энциклопедией.

    Случилось это так. В какой?то момент состарившийся отец Мартина начал болеть и не мог уже как прежде постоянно петь в опере. Большую часть времени он проводил дома, слушая одну за другой пластинки из своей необъятной коллекции записей вокального репертуара. В обществе тридцатилетнего сына — единственного теперь слушателя и самого близкого ему человека — он просматривал партитуры и исполнял все свои старые партии, а также читал вслух музыкальный словарь. Том за томом все шесть тысяч страниц огромной книги оживали под звуки отцовского голоса и неизгладимо впечатывались в бесконечно цепкую память неграмотного сына. И всю последующую жизнь в любой цитате из словаря Мартин неизменно слышал голос отца — каждое слово, каждый факт были для него проникнуты чувством.

    Подобные чудеса запоминания, особенно если их эксплуатировать «профессионально», часто полностью подавляют личность человека или же вступают с ней в конфликт и сдерживают ее развитие. Там, где нет глубины и эмоциональной окраски, такая память не несет в себе ни страдания, ни боли и может стать средством ухода от реальности. Именно это, судя по всему, произошло с мнемонистом Лурии, о чем автор с горечью рассказывает в последней главе «Книги о большой памяти». Та же судьба ожидала в какой?то мере и Мартина, Хосе и близнецов. И все же каждому из них память служила не только для механических трюков, но и для доступа к реальности и далее, к «сверхреальности», — все они обладали редким, исключительно напряженным, мистическим ощущением мира…

    Но оставим ненадолго чудеса памяти и зададимся вопросом: что за человек был Мартин? Тут придется признать, что мир его — ничтожный, маленький и темный во многих отношениях мирок — был типичным внутренним миром умственно неполноценного человека. В детстве его презирали и травили, в более зрелом возрасте его ждала бесконечная череда подсобных работ; едва ли хоть раз в жизни почувствовал он себя по–настоящему ребенком или взрослым мужчиной.

    Он был инфантилен, часто злопамятен, склонен к вспышкам гнева и раздражения — в этих случаях часто кричал и ругался совсем по–детски. «Я в тебя грязью залеплю», — завопил он однажды кому?то в моем присутствии. Мог он и плюнуть, и ударить. Шмыгающий нос, неряшество, рукав вместо носового платка — Мартин выглядел и, похоже, чувствовал себя как маленький грязный сопливец.

    Эти детские черты в сочетании с раздражающим высокомерием гения памяти отталкивали от него окружающих. Другие обитатели Приюта вскоре стали избегать его общества. Оставшись один, Мартин с каждым днем, с каждой неделей деградировал. Надвигался кризис, и мы не знали, что предпринять. Сначала мы решили, что проблема связана с трудностями адаптации, — отказ от независимого существования и переселение в дом престарелых мало кому дается легко, — но одна из сестер–монахинь объяснила, что дело не в этом. «Что?то гложет его, — сказала она, — какой?то внутренний голод, который ему никак не утолить. Если мы не поможем, он пропадет». В январе я встретился с Мартином опять — и увидел совсем другого человека. Он уже не форсил и не заносился, как раньше. Видно было, что ему приходится туго: он страдал физически и духовно.

    — В чем дело? — спросил я. — Что не так?

    — Мне нужно петь, — хрипло ответил он. — Я не могу без пения. И дело не только в музыке — дело в том, что без нее я не могу молиться. — И, внезапно вспомнив, добавил: — Музыка для Баха была механизмом веры; «Словарь», статья о Бахе, страница триста четыре…

    Продолжал он уже другим, более задумчивым тоном:

    — Не было воскресенья, чтобы я не пел в хоре. В первый раз отец отвел меня в церковь, когда я только–только начал ходить, и даже в пятьдесят пятом, когда он умер, я не перестал петь. Мне надо в церковь, — повторил он с каким?то яростным чувством, — иначе я умру.

    — И вы непременно туда пойдете, — отозвался я. — Мы просто не знали, чего вам не хватало.

    Церковь находилась недалеко от Приюта, и Мартина встретили там очень тепло — не просто как верного прихожанина и участника хора, но как его интеллектуальный центр; эту роль до Мартина выполнял его отец.

    После возвращения в церковь дела пошли совсем по–другому. Мартин нашел свое место, и это благотворно сказалось на его внутреннем состоянии. Он пел, и по воскресеньям музыка Баха становилась его молитвой. Кроме того, его согревало уважение окружающих — он пользовался заслуженным авторитетом среди остальных хористов.

    — Видите ли, — не хвастаясь, а спокойно констатируя факт, сказал он мне однажды, — они знают, что я помню всю литургическую и хоровую музыку Баха. Я помню все его церковные кантаты (согласно «Словарю», их двести две), а также по каким воскресеньям и праздникам нужно петь каждую. Кроме нас, в епархии нет настоящего оркестра и хора, и мы — единственная церковь, где регулярно исполняются все вокальные произведения Баха. Каждое воскресенье мы поем новую кантату, а на Пасху выбрали «Страсти по Матфею»!

    Мне всегда казалось любопытным и трогательным, что умственно неполноценный Мартин так страстно любит Баха. Ведь Бах обращается к разуму человека, а Мартин — слабоумный. Как это возможно? Ответ на свой вопрос я получил лишь позже, когда начал регулярно приносить ему кассеты с записями кантат (как?то мы даже вместе прослушали «Магнификат»). Наблюдая за Мартином в эти минуты, я отчетливо понял, что как бы ни был он умственно ограничен, его музыкального интеллекта вполне хватало, чтобы оценить техническое совершенство Баха. Но главное было даже не в технике и интеллекте. Бах оживал для Мартина, и сам Мартин жил в Бахе.

    Этот странный человек действительно обладал гипертрофированными музыкальными способностями, но они становились насмешкой природы, цирковым трюком лишь вне рамок его личности, вырванные из естественного контекста. Вместе с отцом Мартин всегда стремился приблизиться к духу музыки, особенно религиозной музыки, и голос, этот божественный инструмент, сотворенный и предназначенный для пения, сливал их души в ликующем и хвалебном гимне.

    Вернувшись в церковь и снова начав петь, Мартин стал другим человеком — возвратился к себе и нашел доступ к реальности. Темные призраки его личности — болезненный идиот, сопливый озлобленный мальчишка — ушли; исчез и раздражавший всех безличный вундеркинд–автомат. На их месте возник достойный и уверенный в себе человек, пользующийся уважением других обитателей Приюта.

    Но настоящим чудом был сам Мартин, когда он пел или слушал музыку с восторженным напряжением, поистине как «собранный воедино, внимающий бытию человек»[119]. Он напоминал тогда Ребекку на сцене, Хосе над листом бумаги, близнецов в их странном числовом союзе… Происходящее с ним в такие моменты можно описать очень просто: он преображался — болезнь и неполноценность исчезали, и на их месте оставались только жизнь и душа, только гармония и здоровье.

    Постскриптум

    Когда я писал эту историю, а также две последующие, то опирался только на собственный опыт. С литературой по этому предмету я был незнаком и не имел никакого представления о том, насколько она обширна (см., например, пятьдесят два наименования в библиографии у Льюиса Хилла, 1974). Истинное положение дел я начал понимать лишь несколько позже, когда «Близнецы» впервые появились в печати и меня захлестнула волна писем и оттисков статей.

    Особенно заинтересовало меня замечательно подробное клиническое описание, сделанное в 1970 году Дэвидом Вискоттом. Между Мартином и пациенткой Вискотта Хэрриет Д. много общего. В обоих случаях наблюдались экстраординарные способности; иногда они пускались в ход безлично и автоматически, но нередко оживали в духовном и творческом порыве. Хэрриет, к примеру, с первого раза запомнила прочитанные отцом три страницы бостонской телефонной книги и в течение нескольких лет могла по просьбе окружающих привести оттуда любой номер; но кроме этого она способна была существовать и в совершенно ином — художественном — пространстве, легко импровизируя в стиле любого известного ей композитора.

    И Мартина, и Хэрриет можно, подобно близнецам, втянуть в процесс механического исполнения удивительных и одновременно бессмысленных цирковых трюков — процесс, характерный для всех «ученых идиотов». Но стоит предоставить их самим себе, как они, также подобно близнецам, устремятся в противоположную сторону, к красоте и порядку. Память Мартина хранит непостижимое количество случайных фактов, однако истинную радость доставляет ему только гармония и связность, будь это музыкальная и духовная композиция кантат или энциклопедическая упорядоченность огромного «Словаря». И то и другое содержит в себе особый мир. У Мартина и Хэрриет вообще нет никакого другого мира; музыка — реальное пространство их жизни, единственная духовная основа. Вискотта это так же поразило, как и меня самого. Вот как описывает он свою удивительную пациентку:


    Эта девочка–переросток, нескладная и неуклюжая, полностью преобразилась, когда во время семинара в бостонской государственной больнице я попросил ее сыграть. Она тихо села за рояль, спокойно дождалась, пока мы угомонились, и медленно опустила руки на клавиши. Выждав секунду, она наклонила голову и заиграла со всей выразительностью и грацией концертирующей пианистки. С этого момента перед нами был совершенно другой человек.


    Обычно считается, что «ученые идиоты» обладают своими особенными приемами, чем?то вроде механических навыков, и лишены каких бы то ни было серьезных умственных способностей. Познакомившись с Мартином, я и сам вначале так думал — вплоть до того момента, когда принес ему послушать «Магнификат». Только тогда мне стало ясно, что он полностью воспринимает всю сложность и глубину музыки Баха и что я имею дело не с набором приемов механической памяти, а с настоящим, мощным музыкальным интеллектом. Особый интерес поэтому вызвала у меня полученная после публикации моей книги статья К. Миллера «Восприимчивость к тональной структуре у музыкально одаренного ребенка с дефектами умственного развития»[120]. Автор тщательно обследовал пятилетнего вундеркинда с выраженной задержкой умственного развития и другими расстройствами, вызванными краснухой, которой его мать переболела во время беременности. Обследование показало, что в случае этого ребенка имело место не просто механическое запоминание, а нечто гораздо более сложное: «Глубокая восприимчивость к законам композиции, в частности к роли различных нот в структуре диатонической гармонии<…>, что предполагает скрытое знание порождающих структурных правил, то есть правил, распространяющихся за пределы наличного опыта». Я не сомневаюсь, что все это справедливо и для Мартина, — более того, я подозреваю, что так обстоят дела со всеми «учеными идиотами». В своих индивидуальных мирах — музыке, числах, визуальной сфере и т. д. — они с необходимостью обладают не просто механическими навыками, но реальными творческими способностями. Тесно общаясь с Мартином, с Хосе, с близнецами, я вынужден был признать у каждого из них, пусть в одной узкой области, наличие интеллекта и понимания, — именно такие способности следует в конечном счете видеть и развивать в этих ни на кого не похожих существах.

    [23]. Близнецы

    Когда в 1966 году в государственной больнице я впервые увидел близнецов — Джона и Майкла, они уже были знамениты. Их приглашали на радио и телевидение, о них писали в академических и популярных изданиях[121], и, кажется, они попали даже в научную фантастику[122], слегка приукрашенные, но в общем такие, как описывалось в прессе.

    К тому времени близнецам уже исполнилось двадцать шесть. С семи лет они содержались в различных лечебных учреждениях с диагнозами от психоза и аутизма до тяжелой умственной отсталости. В конце концов большинство наблюдавших за ними пришли к выводу, что Джон и Майкл — заурядные idiots savants, «ученые идиоты», чьи таланты ограничиваются редкой «документальной» памятью на мельчайшие зрительные детали, а также умением, пользуясь хитрым подсознательным алгоритмом, моментально вычислять, на какой день недели падает дата из далекого прошлого или будущего. Такое же мнение о близнецах выразил Стивен Смит в своем ярком и всестороннем труде «Великие счетчики» (1983). Насколько мне известно, с середины шестидесятых Джоном и Майклом больше не занимались — все уверились, что навешенный ярлык разрешал загадку, и всплеск интереса к ним быстро угас.

    Я, однако, полагаю, что произошла ошибка — скорее всего, неизбежная при узколобом подходе первых исследователей, пытавшихся втиснуть близнецов в жесткие рамки стандартных вопросов и тестов и сводивших тем самым их психологию и характер, всю их жизнь целиком к почти полному ничтожеству.

    Думаю, что в действительности случай близнецов намного удивительнее, намного сложнее и необъяснимее, нежели дают основания предполагать выводы любого из этих исследователей. Что же касается популярных тестов и сенсационных интервью, то тут вообще нет и не было даже проблесков истины. И дело не в том, что в систематических исследованиях или популярных телепрограммах что?то не так. Они достаточно разумны и зачастую весьма информативны. Проблема в том, что они ограничиваются очевидной и легко доступной поверхностью вещей и не идут глубже. Они не допускают даже мысли о существовании глубины.

    Не отказавшись от идеи тестировать близнецов и не перестав относиться к ним как к подопытным кроликам, наличие глубин заподозрить просто невозможно. Подлинное понимание требует не эксперимента, а контакта. Нужно по–человечески, спокойно и непредубежденно наблюдать за близнецами, нужно открыться навстречу их особой реальности — естественной и самобытной реальности их жизни и мышления, их отношений друг с другом, и, если это удается, становится ясно, что имеешь дело с фундаментальными силами мироздания, с огромной вселенской тайной, на разгадку которой мне не хватило всех восемнадцати лет нашего знакомства.

    Итак, присмотримся к ним повнимательнее. С первого взгляда они и впрямь кажутся невзрачными — эдакие гротескные Траляля и Труляля, неотличимые, зеркальные отражения друг друга. Одинаковы их лица, жесты, характеры и мысли, одинаковы и внешние проявления их болезни, поражения мозга и тканей. Вот они, оба малорослые, с отталкивающе–непропорциональными головами и руками, с ненормально высоким подъемом стопы, с «волчьей пастью» и монотонно–скрипучими голосами, с бесконечными тиками и причудами поведения, с такой сильной близорукостью, что толстые стекла очков искажают их взгляд, придавая им вид нелепых профессоров–лилипутов, которые постоянно на что?то таращатся и указуют с неуместной, болезненной и абсурдной сосредоточенностью. Общее впечатление усиливается, если начать их экзаменовать или позволить им, как марионеткам, исполнить один из их коронных «номеров».

    Такими предстают наши герои в прессе и на сцене. Они неизменно становятся гвоздем любой программы — это происходит и на ежегодном концерте самодеятельности в нашей больнице, и при их нередком и почти всегда вызывающем ощущение неловкости появлении на телевидении.

    «Материал» в этих случаях заигран до дыр: близнецы просят дать им любую дату в пределах прошлых или будущих сорока тысяч лет — и почти моментально говорят, на какой день недели приходится названное число. «Еще дату!» — кричат они, и трюк повторяется. Близнецы могут также определить, какого числа была или будет Пасха в любом году из тех же восьмидесяти тысяч лет.

    Любопытная подробность, о которой редко пишут в отчетах: когда близнецы проделывают свои фокусы, можно заметить, что глаза их движутся и фиксируются особым образом, словно они в уме разворачивают и изучают карту местности или воображаемый календарь. Возникает отчетливое впечатление, что они «просматривают» проходящую перед ними череду зрительных образов, хотя, согласно выводам исследователей, имеет место голое вычисление.

    Близнецы обладают исключительной, возможно, неограниченной памятью на числа. Они одинаково легко могут повторить трех-, тридцати- или трехсотзначное число. Это тоже принято приписывать наличию у них «метода» — но так ли это? Способности к вычислительным операциям — типичный конек всех арифметических гениев и людей–счетчиков, но если протестировать эти способности у близнецов, выяснится, что вычисления даются им поразительно плохо, в полном соответствии с их коэффициентом умственного развития, равным 60. Складывают и вычитают они с ошибками, а умножения и деления вообще не понимают. Что же это такое — счетчики, не умеющие считать, не владеющие элементарной арифметикой?!

    Несмотря на подобное «невежество», близнецов продолжают называть календарными калькуляторами, голословно заключая, что их умения связаны не с памятью, а с подсознательным алгоритмом календарных вычислений. Но если вспомнить, что даже один из величайших математиков и счетчиков — Карл Фридрих Гаусс испытывал трудности с алгоритмом определения даты Пасхи, то едва ли можно поверить, что, не владея простейшими арифметическими действиями, близнецы могли разработать и успешно применять подобный алгоритм.

    Следует заметить, что многие известные счетчики действительно пользуются алгоритмами собственного изобретения. Именно это, возможно, и побудило В. Горвица и его коллег[123] сделать вывод, что так обстоит дело и с близнецами. Стивен Смит, принимая эти ранние исследования за чистую монету, замечает:


    Здесь действует нечто загадочное, хотя и широко распространенное — таинственная способность человека на основе примеров формировать подсознательные алгоритмы.


    Если бы все дело было только в этом, то близнецы и вправду не представляли бы собой ничего особенного и таинственного. Доступные компьютерам вычислительные алгоритмы — чистая механика, и принадлежат они к области задач, а не тайн природы.

    И тем не менее даже в некоторых «цирковых» трюках близнецов есть нечто поразительное. Майкл и Джон, к примеру, могут описать погоду и события любого дня своей жизни, начиная с того времени, когда им было по четыре года. Их речь, хорошо схваченная Робертом Сильвербергом в образе Меланжио[124], одновременно инфантильна, исключительно подробна и начисто лишена эмоций. Назовите им любую дату — и, повращав глазами и устремив взгляд в пространство, они примутся бесстрастно и монотонно описывать погоду, политические события и эпизоды своей собственной жизни в тот день… Нередко в их рассказах упоминаются болезненные и мучительные происшествия детства, презрение и травля со стороны окружающих, но все это сообщается ровным тоном, без намека на внутреннюю оценку или чувство. Похоже, здесь действует чисто «документальная» память, без какого бы то ни было личного отношения, без всякого внутреннего соучастия и живой струны.

    Можно предположить, что эмоции вытеснены из памяти близнецов в результате защитной реакции, свойственной обсессивному и шизоидному типу (к которому, безусловно, принадлежат Майкл и Джон), но гораздо вероятнее, что их воспоминания по самой своей природе документальны и бесстрастны. Отсутствие связи с личностью является ключевой характеристикой подобного рода эйдетической памяти.

    Память эта, несмотря на незрелость и безликость, заслуживает дополнительного внимания в силу особых свойств, обычно упускаемых профессионалами, однако заметных любому неподготовленному, но способному удивляться наблюдателю. Поражают прежде всего ее колоссальные масштабы, отсутствие у нее всяких видимых пределов, а также самый способ извлечения воспоминаний. Если спросить близнецов, как удается им удерживать в голове трехсотзначные числа и триллионы событий сорока лет жизни, они ответят просто: «Мы это видим». Визуализация — необычайной интенсивности, неограниченного радиуса и абсолютной достоверности — является ключом к пониманию происходящего. Вероятно, это врожденное физиологическое свойство их мозга, похожее на те способности к внутреннему усмотрению, которые обнаружил А. Р. Лурия у своего мнемониста (хотя, скорее всего, у близнецов отсутствует такая яркая синестезия и сознательная организация воспоминаний, как у знаменитого луриевского пациента). Я считаю, что близнецам доступна гигантская панорама, что?то вроде ландшафта или горного рельефа — пространство всего, что они когда?либо слышали, видели, думали и делали. В мгновение ока, заметное извне как краткое вращение зрачков и фиксация взгляда, они могут обнаружить и разглядеть мысленным взором все, что находится в этом безмерном ландшафте.

    Такая память очень необычна, но не уникальна. Она встречается и у других людей, но мы почти ничего не знаем о ее происхождении и механизме. Есть ли в близнецах помимо нее еще хоть что?нибудь более глубокое и интересное? Думаю, что есть.

    Известна история о том, как в девятнадцатом веке сэр Герберт Окли, эдинбургский профессор музыки, оказавшись как?то в деревне и услышав визг поросенка, тут же закричал «соль–диез!» Кто?то подбежал к роялю проверить — звук и вправду оказался соль–диезом. Именно этот забавный эпизод напомнило мне мое первое, неожиданное и удивительное знакомство с природным талантом, с «естественным» режимом существования близнецов.

    Однажды я увидел, как с их стола упал коробок спичек и его содержимое рассыпалось по полу. «Сто одиннадцать! — одновременно закричали оба, и затем Джон вдруг прошептал: — Тридцать семь». Майкл повторил это число, Джон произнес его в третий раз и остановился. Мне потребовалось некоторое время, чтобы сосчитать спички, — их было 111.

    — Как вы могли пересчитать их так быстро? — спросил я и услышал в ответ:

    — Мы не считали. Мы просто увидели, что их сто одиннадцать.

    Подобные истории рассказывают о Захарии Дэйзе, числовом вундеркинде, который, взглянув на просыпавшуюся кучку горошин, немедленно восклицал «сто восемьдесят три» или «семьдесят девять». Будучи, как и близнецы, недоразвит, он по мере сил объяснял, что не считает, а «видит» число горошин, сразу и мгновенно.

    — А почему вы прошептали «тридцать семь» и повторили три раза? — спросил я близнецов.

    — Тридцать семь, тридцать семь, тридцать семь, сто одиннадцать, — в один голос ответили они.

    Это меня совсем уж озадачило. Их способность мгновенно видеть стоодиннадцатность была удивительна, но, пожалуй, не больше, чем «соль–диез» Окли — этакий «абсолютный слух» на числа. Но они вдобавок еще и разложили 111 на множители, причем сделали это без всякого метода, не зная даже, что такое «множитель». К тому моменту я уже убедился, что они неспособны выполнять простейшие вычисления и не понимают умножения и деления, — и вот теперь у меня на глазах они вдруг разложили составное число на три равные части.

    — Как вы это посчитали? — спросил я с любопытством — и в ответ опять услышал путаные объяснения, сводящиеся к тому, что они не считали, а просто «увидели». Возможно, понятий для передачи этого действия вообще не существует. Джон сделал жест тремя растопыренными пальцами, показывая что?то неопределенное — то ли как они разрезали число натрое, то ли что оно само по себе разделилось на три равные части в результате спонтанного числового «распада».

    Моя реакция их сильно удивила, как будто это я был незрячим; жест Джона отчетливо говорил о некой очевидной им, непосредственно воспринимаемой реальности. Возможно ли, спрашивал я себя, что они каким?то образом прямо усматривают характеристики чисел, причем не как абстрактные атрибуты, а как доступные ощущению конкретные свойства? Более того, не просто изолированные качества, как, например, «стоодиннадцатность», а свойства отношений, подобно тому как сэр Герберт Окли слышал третьи и пятые доли тона в музыкальных интервалах!

    Наблюдая, как близнецы «рассматривают» события и даты, я уже понял, что они удерживают в памяти огромную мнемоническую ткань, гигантский, может быть, бесконечный ландшафт, в котором факты существуют не только по отдельности, но и в соотношении друг с другом. И все же неумолимая и хаотическая документальная лента, крутившаяся в их мозгу, состояла главным образом из изолированных эпизодов, а не из осмысленных отношений между ними. Осознав это, я подумал, что, возможно, удивительная способность близнецов к визуализации — способность вполне практическая и совершенно отличная от концептуализации — позволяла им непосредственно видеть абстрактные связи и соотношения, как случайные, так и существенные. Если близнецы были в состоянии ухватить взглядом «стоодиннадцатность», что мешало им усматривать чудовищно сложные созвездия и плеяды чисел — видеть, распознавать, соотносить и сравнивать, причем полностью чувственным, неинтеллектуальным образом?

    Какой нелепый и изнурительный дар! Я подумал о Фунесе, одном из персонажей Борхеса:


    Мы с одного взгляда видим три рюмки на столе, Фунес видел все лозы, листья и ягоды на виноградном кусте… Окружность на аспидной доске, прямоугольный треугольник, ромб — все эти формы мы вполне можем вообразить, и точно так же мог Иренео вообразить спутанную гриву жеребца, стадо скота на горном склоне… Не знаю, правда, сколько звезд видел он на небе[125].


    Возможно, — продолжал я цепь рассуждений, — сроднившиеся с числами близнецы, одним взглядом схватывая «стоодиннадцатность», могли видеть в уме и всю числовую «лозу», все ее числа–ветки, числа–листья и числа–ягоды. Поразительная, быть может, абсурдная, почти немыслимая гипотеза — но ведь все их способности, с которыми я уже познакомился, казались настолько странными, что почти не поддавалось разумению. И, судя по всему, это была лишь малая толика их талантов.

    Я безуспешно попытался продумать все это до конца, а потом бросил и забыл — до второго, неожиданного и чудесного происшествия.

    На этот раз я натолкнулся на близнецов случайно. Таинственно улыбаясь, они сидели рядышком в углу в состоянии какого?то странного покоя и блаженства. Стараясь их не спугнуть, я незаметно подкрался поближе и понял, что они были погружены в какую?то особую, чисто числовую беседу: Джон называл шестизначное число, Майкл, кивнув, подхватывал его, улыбался и, казалось, пробовал на вкус, а затем сам отвечал шестизначным числом, которое Джон в свою очередь принимал с глубоким удовлетворением. Близнецы были похожи на двух знатоков вин, обнаруживших во время дегустации редкий букет и смаковавших его. Незамеченный ими, я сидел неподвижно, как зачарованный, пытаясь понять, что происходит.

    Чем они занимались? Возможно, это была особого рода игра, но в ней угадывалась такая торжественность, такая спокойная, созерцательная и почти священная глубина, какой я никогда не встречал в обычных играх. Мне всегда казалось, что возбужденно–рассеянные близнецы к этому не способны. Я удовлетворился тем, что записал все числа, которыми они обменивались, — числа, которые приводили их в такой восторг и которые они, слившись в единое целое, так странно перебирали и смаковали.

    Скрывался ли в этих числах какой?либо реальный, универсальный смысл, думал я по дороге домой, или же они обладали только игровым и личным смыслом, который часто возникает, когда братья и сестры изобретают себе секретный шутливый язык? Мне пришли на память пациенты Лурии Леша и Юра — однояйцовые близнецы с повреждениями головного мозга и нарушениями речи. Лурия замечательно описывает, как они играли вдвоем, что?то лепеча между собой на «птичьем», невнятном, им одним доступном наречии[126]. Джон и Майкл зашли еще дальше. Они не нуждались ни в словах, ни в полусловах и просто перебрасывались числами. Были ли это «борхесовские», «фунесовские» числа, ягоды числовой лозы, гривы жеребцов, созвездия — секретные числоформы, что?то вроде арифметического диалекта, на котором могли говорить только сами близнецы?

    Добравшись домой, я первым делом вытащил таблицы степеней, множителей, логарифмов и простых чисел — остатки того далекого и странного периода моего детства, когда я сам слегка помешался на числах, «видел» их и бредил ими. Возникшее у меня подозрение теперь подтвердилось. Все шестизначные числа, которыми обменивались близнецы, были простыми — то есть числами, которые без остатка делятся только на себя и на единицу. В голове моей роились вопросы. Возможно, они где?то узнали о таких числах — к примеру, воспользовались такой же, как у меня, таблицей? Или же Майкл и Джон каким?то невообразимым образом видели простые числа — так же, как видели они 111 или три по 37? В любом случае, вычислять простые числа они никак не могли — они не были способны ни к каким вычислениям.

    На следующий день я вернулся в больницу, прихватив с собой драгоценную таблицу. Близнецы снова были погружены в свое числовое общение, но на этот раз я тихо к ним подошел. Сначала они слегка растерялись, но, убедившись, что мешать им я не собирался, возобновили прежнюю «игру» с шестизначными числами. Через несколько минут, решив поучаствовать, я рискнул назвать восьмизначное число. Близнецы повернулись ко мне и замерли с видом глубокой сосредоточенности и некоторого сомнения. Пауза — самая длинная из всех, которые я у них наблюдал, — продолжалась с полминуты или больше. Вдруг оба одновременно заулыбались. Осуществив головокружительный процесс внутренней проверки, они увидели, что мое восьмизначное число было простым. Это привело их в восторг, в двойной восторг: во–первых, я подарил им новую игрушку, простое число такого порядка, какого они раньше не встречали, а во–вторых, я понял и оценил их игру и принял в ней участие.

    Они слегка подвинулись, освобождая место, и я уселся между ними — новый партнер, третий в их числовом мире. Джон, лидер в этой паре, надолго задумался. Это продолжалось минут пять. Я сидел, едва дыша, боясь пошевелиться. Наконец Джон назвал девятизначное число. Майкл, подумав, ответил другим таким же. Наступила моя очередь, и я, тайком заглянув в таблицу, внес свой нечестный вклад — десятизначное число.

    Опять последовала тишина, еще более длительная и сосредоточенная, чем раньше, и Джон, после какого?то невероятного внутреннего созерцания, назвал двенадцатизначное число. Я не мог ни проверить его, ни назвать свое в ответ, поскольку моя таблица (насколько мне было известно, единственная в своем роде) дальше десяти знаков не шла. Но то, переднем спасовала таблица, Майклу оказалось вполне по плечу, хотя и заняло у него еще пять минут. Через час близнецы уже вовсю обменивались двадцатизначными числами. Предполагаю, что они тоже были простыми, но проверить этого я не мог. Тогда, в 1966 году, такую проверку могли осуществить только самые мощные компьютеры, и то это было непросто, даже с помощью решета Эратосфена[127] или любого другого алгоритма. Прямого способа вычисления простых чисел такого порядка вообще не существует — и тем не менее близнецы это делали[128].

    Я снова подумал о Дэйзе, о котором читал много лет назад в великолепной книге Ф. Майерса «Человеческая личность» (1903). Майерс пишет:


    Мы знаем, что Дэйз (возможно, самый одаренный из таких вундеркиндов) был напрочь лишен математических способностей… И тем не менее за двенадцать лет он составил таблицы множителей и простых чисел для седьмого и почти всего восьмого миллиона — задача, на выполнение которой нормальному человеку, не пользующемуся механическими средствами, не хватило бы целой жизни.


    Майерс делает вывод, что Дэйз является единственным человеком в истории, который внес значительный вклад в математику, так и не сумев перейти через «ослиный мост»[129]. Из книги Майерса неясно, пользовался ли Дэйз при составлении таблиц каким?либо методом или, как позволяют предположить проведенные с ним эксперименты, тоже «видел» простые числа… Возможно, этот вопрос неразрешим в принципе.

    Из окна своего кабинета в больнице я часто наблюдал за близнецами — за их бесконечными числовыми играми, за числовым общением, сущность которого оставалась мне недоступна.

    Но, даже не зная, что происходило между ними, я был твердо уверен, что они имели дело с реальными свойствами числовых объектов, ибо случайные числа, да и вообще любая произвольность не доставляли им никакого удовольствия. В числах они искали смысл — вероятно, подобным образом музыканты ищут в звуках гармонию.

    Сравнение близнецов с музыкантами пришло совсем неожиданно, а затем возникла ассоциация с Мартином (см. главу 22), еще одним умственно отсталым пациентом, нашедшим в ясной и величественной архитектонике Баха осязаемое проявление высшего порядка. «Тот, кто сам сочинен гармонично, — пишет сэр Томас Браун[130], — наслаждается гармонией… чистым созерцанием Первого Композитора. Божественная сущность этой гармонии глубже, чем доступно уху; это таинственный, отраженный опыт целого мира… чувственное проявление того порядка, интеллектуальный строй которого слышит Бог… Душа благозвучна и находит ближайшее подобие в музыке».

    В книге «Нить жизни» (1984) Ричард Вольгейм проводит резкую черту между вычислениями и «иконическими» ментальными состояниями, заранее отвечая на возможные возражения:


    Утверждение о неиконичности вычислений можно оспаривать на том основании, что мы иногда придаем им зримую форму на листе бумаги. Но подобный пример не может служить опровержением, поскольку в этом случаемы видим не вычисление как таковое, а его изображение; вычисляются числа, записываются же цифры, которые их представляют. Лейбниц, напротив, проводит многообещающую аналогию между числами и музыкой. «Наслаждение, доставляемое нам музыкой, — пишет он, — проистекает из исчисления, но исчисления бессознательного. Музыка есть не что иное, как бессознательная арифметика».


    Как же следует понимать особые способности близнецов и им подобных? Композитор Эрнст Тох, по словам его внука Лоуренса Вешлера, услышав раз, удерживал в памяти длиннейшие серии чисел; метод его заключался в превращении числовых последовательностей в соответствующие им мелодии. Джедедия Бакстон, один из наиболее неуклюжих и упорных счетчиков всех времен, одержимый неподдельной и, возможно, патологической страстью к счету (по его собственным словам, он «пьянел от вычислений»), напротив, превращал музыку и даже драму в числа. «Во время танца, — сообщает одно из свидетельств 1754 года, — его внимание занимало количество шагов; об утонченном музыкальном произведении он заявил однажды, что был совершенно сбит с толку бессчетным набором составляющих его звуков; даже явившись на представление знаменитого Гаррика[131], он только тем и занимался, что считал произнесенные слова, в чем, как сам утверждает, вполне преуспел».

    Здесь мы сталкиваемся с двумя изящными крайностями — музыкант, превращающий числа в музыку, и счетчик, превращающий музыку в числа. Вряд ли существуют более противоположные типы мышления.

    Я полагаю, что близнецы, не способные ни к каким вычислениям, но глубоко чувствующие числа, ближе не к Бакстону, а к Тоху. Но Майкл и Джон (и это нелегко представить себе нам, нормальным людям) не переводят числа на язык музыки, а воспринимают их непосредственно, как мы воспринимаем образы, звуки и разнообразные формы самой природы. Они не счетчики и обращаются с числами иконически. Близнецы пробуждают к жизни числовые существа и обитают в странных числовых пространствах; они свободно перемещаются по гигантским числовым ландшафтам. Драматурги чисел, они создают из них целую вселенную. Их мышление не похоже ни на какое другое, и одна из самых странных его особенностей в том, что оно имеет дело только с числами. Близнецы не оперируют числами, как машины, на основании инструкций, но видят их непосредственно: их числовая вселенная представляет собой огромный природный театр, заполненный бесконечными персонажами.

    Если начать искать в истории аналоги такой иконичности, то их можно обнаружить среди ученых. Дмитрий Менделеев, к примеру, носил с собой выписанные на карточки численные характеристики химических элементов, пока не усвоил их так основательно, что думал о них уже не как о наборах свойств, а (по его собственным словам) «как о знакомых лицах». Он видел элементы графически, личностно, как членов семьи, и из их периодически организованной совокупности складывалось для него единое химическое лицо вселенной. Подобное научное мышление является, по существу, иконическим и видит всю природу, как лица, картины и, возможно, музыку. Это видение, это внутреннее зрение, переплетенное с ощущениями, несмотря на свой субъективный характер, неотъемлемо связано с внешней реальностью и, возвращаясь от психического к физическому, составляет завершающую, объективирующую фазу такой науки. («Философ вслушивается в эхо симфонии мира внутри себя, — пишет Ницше, — и проецирует его обратно на мир в виде понятий и категорий»). Я подозреваю, что слабоумные близнецы слышали симфонию мира — но исключительно в числовой форме.

    Душа «гармонична» независимо от показателя умственного развития, и для некоторых — например для физиков и математиков — эта гармония главным образом интеллектуальна. Но я не могу представить себе никакой интеллектуальный объект, который не был бы одновременно чувственным; интересно, что английское слово sense означает одновременно и смысл (разум), и чувство (ощущение). Чувственный же объект, в свою очередь, не может не являться личностным, ибо нельзя чувствовать что?то не имеющее отношения к личности. Так, могучая архитектоника Баха может быть «таинственным, отраженным опытом целого мира» (как это было для Мартина А.), но одновременно она является знакомой, неповторимой и дорогой нам музыкой. Сам Мартин остро ощущал эту двойственность — музыка Баха была для него неотделима от любви к отцу.

    Близнецы, я думаю, не просто наделены необычными дарованиями — нет, в них существует особая восприимчивость к гармонии, сходная с музыкальным чувством. Эту восприимчивость можно по праву назвать «пифагорейской» — и удивляться следует не тому, что она встречается, а тому, как редко это происходит. Повторяю, душа «гармонична» независимо от коэффициента умственного развития, и потребность найти и почувствовать высшую гармонию, высший порядок в любой доступной форме является, похоже, универсальным свойством разума, независимо от его мощности.

    Математику называют «царицей наук», и математики всегда считали число великой тайной. Мир неизменно казался им организованным загадочной силой числа. Это замечательно описано в предисловии к «Автобиографии» Бертрана Рассела[132]:


    С не меньшей страстью стремился я к знанию. Я жаждал проникнуть в человеческое сердце, жаждал узнать, почему светят звезды. Я стремился также разгадать загадку пифагорейства — понять власть числа над текучей, изменяющейся природой.


    Странно, казалось бы, сравнивать недоразвитых близнецов с такой выдающейся личностью и глубоким умом, как Бертран Рассел, и все же я думаю, что это сравнение естественно. Да, близнецы живут исключительно в мысленном мире чисел и не испытывают ни малейшего интереса ни к сиянию звезд, ни к человеческим сердцам, но я уверен, что числа для них — не просто абстрактные и пустые сущности, а символы, «обозначающие» мир.

    Многие известные счетчики относятся к числам просто как к материалу. Но только не близнецы. Недоступные им механические вычисления совершенно их не интересуют. Они скорее тихие созерцатели чисел и относятся к ним с благоговением и трепетом, как к священным объектам. Это их способ постижения Первого Композитора — как музыка для Мартина А.

    Но и это не все. Числа для близнецов — не только божественные сущности, но и близкие друзья — возможно, единственные друзья в их отрезанном от нашей реальности мире. Такое отношение часто встречается среди числовых вундеркиндов. Стивен Смит, подчеркивая решающее значение метода и алгоритма для известных счетчиков, приводит тем не менее замечательные примеры подобной дружбы. Описывая свое «числовое» детство, Джордж Паркер Биддер говорит: «Я близко знал все числа до ста; они как бы стали моими друзьями, мне были знакомы их родственные связи и круг общения». Его современник Шиам Марат из Индии объясняет: «Когда я называю число своим другом, то хочу сказать, что мы уже много раз по разным поводам сталкивались в прошлом, и во время таких встреч я обнаруживал все новые скрытые в нем восхитительные свойства… Так что если при вычислениях мне попадается знакомое число, я радуюсь встрече с добрым приятелем».

    Герман фон Гельмгольц[133], рассуждая о музыкальных способностях, пишет, что, хотя составные звуки и можно разложить на компоненты, мы слышим их обычно как неделимое целое, уникальный тон. Он говорит о «синтетическом восприятии», которое выходит за пределы интеллекта и представляет собой не поддающуюся анализу сущность музыкального чувства. Гельмгольц сравнивает звуки с лицами и считает, что мы, возможно, распознаем и те и другие сходным образом. Он почти всерьез говорит о звуках и мелодиях как об обращенных к слуху «лицах», которые мы немедленно узнаем как знакомых, со всем теплом и эмоциональной глубиной человеческого отношения.

    Это же, по–видимому, справедливо не только для любителей музыки, но и для любителей чисел. Числа тоже становятся их близкими знакомыми и удостаиваются интуитивного и личного «Я тебя знаю!»[134]. Математик Вим Кляйн описал это так:«Числа — мои друзья. Возьмем 3844— что вам это число? Для вас это просто mри, восемь, четыре и четыре. А я говорю: «Привет, 62 в квадрате!»

    Мне кажется, что с виду одинокие близнецы живут в мире, полном друзей, — у них есть миллионы, миллиарды приятелей, которым они говорят «Привет!» и которые, я уверен, откликаются на это приветствие… И ни одно из этих чисел для них не произвольно, хотя и не является результатом стандартных расчетов. Вряд ли тут вообще замешаны расчеты. Близнецам, как ангелам, доступно прямое знание. Они непосредственно усматривают арифметическую вселенную, бескрайние небеса чисел… Имеем ли мы право называть это патологией? Какой бы странной, какой бы нечеловеческой ни казалась нам такая способность, на ней зиждется уникальная самодостаточность и покой их жизни. Разрушение этого фундамента может обернуться для них трагедией.


    Десять лет спустя произошло именно это — близнецов разлучили. Полные медицинского и социологического жаргона обоснования сообщали, что делается это «для их собственного блага», для предотвращения их «нездорового общения друг с другом», а также «чтобы дать им возможность, оказавшись лицом к лицу с миром… жить в нем в соответствии с мерками общества и установленным порядком». Произошло это в 1977 году, и все, что случилось в результате, можно считать успехом, а можно и катастрофой. Майкла и Джона поместили в отдельные пансионы и обеспечили неквалифицированной работой. Находясь под тщательным наблюдением, они с трудом зарабатывают на карманные расходы. Сейчас оба в состоянии проехать на автобусе — если дать им билет и подробные указания. Они также могут поддерживать личную гигиену и по мере сил следить за своим внешним видом. Однако, несмотря на все это, их слабоумие и психические расстройства до сих пор различимы с первого взгляда.

    Такова позитивная сторона принятых мер, но есть и негативная, о которой не упоминается в их историях болезни, поскольку ущерба, нанесенного близнецам, вообще не признают. Лишившись числового «общения» и, тем самым, духовной связи с кем бы то ни было (их вечно теребят и перебрасывают с одной работы на другую), близнецы потеряли свои странные способности, а с ними единственную радость и смысл жизни. Не сомневаюсь, что это сочтут у нас умеренной платой за суррогат независимости и возвращение в «лоно общества».

    Такое обращение с близнецами напоминает лечение, которому подвергли Надю, аутичную девочку с выдающимися способностями к рисованию (см. главу 24). Ей также прописали режим усиленной терапии, дабы «выяснить, как максимизировать ее возможности в других направлениях». В результате она стала говорить — и перестала рисовать. Найджел Деннис по этому поводу замечает: «У гения отняли гениальность, оставив только общую недоразвитость. Что нам думать о таком странном исцелении?»

    Ф. Майерс, начиная главу «Гениальность» с обсуждения арифметических гениев, утверждает, что «странные» способности некоторых людей часто нестабильны и могут вдруг исчезнуть без всяких видимых причин; иногда же, напротив, они сохраняются в течение всей жизни. В случае близнецов это были, конечно, не просто «способности», но личностная и эмоциональная основа всего их существования. Разлучившись и утратив ее, они духовно погибли[135].

    Постскриптум

    Израиль Розенфельд, прочитав рукопись этой главы, рассказал мне о высших разделах арифметики, в которых некоторые операции выполнять проще, чем привычными способами. Он также поинтересовался, не связаны ли особые способности близнецов (и пределы этих способностей) с использованием такой «модулярной» арифметики. В письме ко мне он высказал предположение, что календарные таланты близнецов могут объясняться специальными модулярными алгоритмами, описанными в книге Яна Стюарта «Концепции современной математики» (1975). Вот выдержка из этого письма:


    Их способность определять дни недели в пределах восьмидесяти тысяч лет предполагает довольно простой алгоритм. Нужно разделить число дней между «сейчас» и «тогда» на семь[136]. Если делится без остатка, это тот же день недели, что и сегодня. Если в остатке единица, то это на день позже и т. д. Заметьте, что модулярная арифметика циклично, она основана на повторении комбинаций. Возможно, близнецы могли видеть эти комбинации — либо в форме легко конструируемых диаграмм, либо как своего рода «ландшафт», спираль из целых чисел, напоминающую рисунок на 30–й странице книги Стюарта.

    Это не объясняет, почему близнецы пользуются языком простых чисел, но здесь возможно следующее: календарная арифметика основана на простом числе семь, и если думать о модулярной арифметике вообще, то деление в ней дает элегантные циклические комбинации только для простых чисел. Поскольку число семь помогает близнецам восстанавливать даты, а вместе с ними конкретные события их жизни, они могли обнаружить, что другие простые числа производят комбинации, похожие на те, которые так важны для актов воспоминания. (Когда они говорят о спичках «111 трижды 37», заметьте, что они берут простое число 37 и умножают его на три). Возможно, только простые числа могут быть «увидены».

    Разнообразные сочетания чисел (например, таблицы умножения) могут быть блоками визуальной информации, которой обмениваются близнецы, называя то или иное простое число. Короче говоря, модулярная арифметика помогает им восстанавливать прошлое, и поэтому комбинации, возникающие при таких вычислениях и возможные только при использовании простых чисел, скорее всего, имеют для близнецов особое значение.


    Ян Стюарт в своей книге отмечает, что, пользуясь модулярной арифметикой, можно быстро получать ответ в ситуациях, когда обычная арифметика не работает, — в особенности применяя к большим, не вычислимым традиционными способами простым числам так называемый принцип «зайцев и клеток»[137].

    Если такие методы и являются алгоритмами, то алгоритмы эти очень необычны. Они организованы не алгебраически, а пространственно, как деревья, спирали, архитектурные и ментальные конструкции — конфигурации в формальном (но чувственно воспринимаемом) внутреннем пространстве.

    Замечания Израиля Розенфельда и модулярная арифметика Яна Стюарта показались мне многообещающими. Они открывают возможность если не «решить» загадку близнецов, то, по крайней мере, пролить свет на их необъяснимые способности.

    Начала высшей арифметики (теории чисел) были заложены Гауссом в 1801 году в книге «Арифметические исследования», но на практике эта теория стала применяться совсем недавно. Возникает вопрос: а не существует ли наряду с обычной арифметикой операций — трудной для изучения и часто вызывающей раздражение и учеников, и преподавателей — другой, глубокой арифметики, сходной с тем, что описал Гаусс? Нет ли в нас такой же врожденной и естественно присущей мозгу арифметики, как «глубокий» синтаксис и порождающая грамматика Хомского[138]? Если подобная арифметика существует, то в наших близнецах мы видим ее Большой Взрыв — живые созвездия чисел, ветвящиеся числовые галактики в бесконечно расширяющемся космосе сознания.

    Я уже отмечал, что после публикации «Близнецов» я получил огромное количество писем — как личных, так и научных. Некоторые из них касались вопросов об однояйцовых близнецах, другие — способов чувственного восприятия чисел и смысла и значения этого явления. Были и письма, посвященные способностям и психологии аутистов, а также методам их воспитания и обучения. Особенно интересными оказались письма от родителей таких детей. В моей корреспонденции попадались редкие, замечательные послания от тех, кого болезнь ребенка заставила обратиться к литературе и начать самостоятельные исследования. Эти люди сумели соединить глубокие эмоции и личную вовлеченность с абсолютной объективностью. К ним принадлежит чета Парк, удивительно одаренные родители аутичной девочки–вундеркинда по имени Элла[139]. Дочь их замечательно рисовала, а в ранние годы обладала и выдающимися арифметическими способностями. Ее занимали «порядки» чисел, особенно простых. Такое специфическое ощущение простых чисел, судя по всему, не столь уж редко. Миссис Парк написала мне еще об одном известном ей аутичном ребенке, который «навязчиво» исписывал листы бумаги числами. «Все эти числа были простые, — замечает она. — Простые числа — окно в другой мир». Позже я узнал от нее об аутичном юноше, который также увлекался множителями и простыми числами и немедленно замечал их «особость». Если его, к примеру, спрашивали: «Джо, нет ли чего?нибудь особенного в числе 4875?» — он отвечал: «Оно делится только на 13 и 25».

    О числе 7241 он тут же говорил: «Оно делится на 13 и 557», а о числе 8741 — что оно простое. «Никто в его семье, — подчеркивала миссис Парк, — не поддерживает одинокой страсти Джо к простым числам».

    Как в таких случаях удается дать мгновенный ответ, непонятно. Есть несколько возможностей: множители вычисляются, запоминаются или каким?то образом просто «наблюдаются». Но каким бы способом человек ни находил ответ, наличие своеобразного чувства важности простых чисел и наслаждения от них отрицать не приходится. Отчасти это имеет отношение к восприятию формальной красоты и симметрии, отчасти же — к ощущаемым в простых числах «смыслу» и «скрытой силе». Элла часто называла эти числа волшебными: они вызывали в ней такие особенные чувства, мысли и ассоциации, что она об этом почти никому не рассказывала. Все это хорошо описано в статье ее отца, Дэвида Парка.

    Курт Гедель[140] на самом общем уровне обсуждает, как числа, особенно простые, могут служить «метками» идей, людей, мест и т. д. Судя по всему, эта геделевская маркировка есть промежуточный шаг к общей «арифметизации» и «нумерации» мира[141]. Если предположить, что такая гипотеза верна, близнецы и им подобные живут не в изолированном мире чисел, но — естественно и свободно — в реальном мире, лишь представленном в числовой форме. И если к этой форме, к этому шифру удается подобрать ключ (как случается иногда Дэвиду Парку), числа становятся удивительным и точным языком для общения с обитателями этого мира.

    [24]. Художник–аутист

    Нарисуй?ка вот эту штуку, — говорю я, протягивая Хосе свои карманные часы. Ему двадцать один год; диагноз — безнадежная умственная неполноценность. Несколько часов назад с ним случился сильнейший судорожный припадок — такое происходит регулярно. Худой, хрупкий юноша…

    Услышав просьбу порисовать, внезапно преображается. Нет больше рассеянности, нет скрытой тревоги. Осторожно, как талисман или драгоценность, беретчасы, кладет перед собой, долго, внимательно изучает.

    — Да он же идиот, — вмешивается смотритель. — И просить не стоит. Он даже не знает, что такое часы, время сказать не может. Он и говорить?то практически не умеет. Врачи его аутистом зовут, а по мне — чистый идиот.

    Хосе бледнеет — скорее от тона, чем от самих слов: смотритель сказал раньше, что слов он не понимает.

    — Давай, — говорю я ему. — Я знаю, ты можешь.

    Хосе рисует в абсолютной тишине, полностью отключившись от внешнего мира и сосредоточившись на маленьком предмете. В первый раз я замечаю в нем решительность, собранность, концентрацию внимания. Он рисует быстро, но тщательно — твердой, четкой линией, ничего не стирая.

    Если можно, я почти всегда прошу пациентов что?нибудь написать или нарисовать. С одной стороны, это помогает определить примерный перечень нарушений, с другой — в письме и рисунке проявляется человеческий характер, стиль.

    Вот и сейчас результаты налицо. Хосе на удивление верно воспроизвел часы. Все элементы на месте (во всяком случае, все ключевые элементы — нет только надписей «Westclox», «shock resistant», «made in USA»). На рисунке отражено не просто точное время (11:31), но и каждое минутное деление, внутренний секундный циферблат и, наконец, ребристый винт завода и трапециевидное ушко для цепочки. Ушко удивительным образом выросло, но во всем остальном пропорции сохранены. Ах да, цифры! — они оказались разных размеров и форм, одни тонкие, другие толстые, некоторые вдоль ободка, другие ближе к центру; кроме обычных попадаются замысловатые, даже как будто готические. И внутренний циферблат — в оригинале он почти не заметен, а на рисунке виден отчетливо, как на старинных астролябиях. Общее впечатление передано поразительно верно, часы ожили — а ведь смотритель сказал, что Хосе не понимает, что такое время. В целом, странная смесь абсолютной, почти навязчивой точности и любопытных вариаций.

    Как же так, — не могу успокоиться я по пути домой, — идиот, аутист? Нет–нет, тут должно быть что?то еще…

    В тот первый раз, в воскресенье вечером, я приехал к Хосе по неотложному вызову. Все выходные его мучили сильнейшие судороги, и накануне вечером я по телефону назначил ему новое лекарство. После было решено, что судороги «взяты под контроль», и больше моего совета не потребовалось. И все же я никак не мог забыть эти часы: в том, как нарисовал их Хосе, была какая?то загадка. Нужно было повидать его еще раз, и я назначил следующую встречу. Я также запросил полную историю болезни — при первой консультации мне удалось взглянуть только на направление, в котором не было почти никаких сведений о Хосе.

    Не зная, зачем его опять тащат к врачу (думаю, ему было все равно), Хосе явился в клинику со скучающей миной, но, увидев меня, весь просиял. Исчезло выражение скуки и равнодушия, которое я запомнил с прошлого раза, и лицо его озарилось внезапной робкой улыбкой — словно приотворилась какая?то наглухо закрытая дверь.


    — Я думал о тебе, Хосе, — сказал я ему, протягивая авторучку. — Ну что, порисуем еще?

    Даже не понимая слов, он все легко уловил по тону.

    Что бы предложить ему нарисовать? Как всегда, у меня под рукой оказался очередной номер журнала «Дороги Аризоны». Я люблю это издание за отличные иллюстрации и обычно ношу с собой, используя при неврологическом тестировании. На этот раз фотография на обложке изображала идиллическую картину — озеро и два человека в каноэ на фоне гор и заката. Хосе начал с переднего плана, с почти черной массы берега, резко контрастировавшей с более светлой водой. Очертив ее точными линиями, он принялся закрашивать центральную часть. Но тут нужна была кисточка, а не ручка.

    —Давай это пропустим, — посоветовал я. — Начнем прямое каноэ.

    Хосе послушался и быстро, почти без колебаний вывел силуэты людей и корпус. Затем он бросил взгляд на оригинал, отвел глаза, как бы фиксируя изображение в уме, и, косо наклонив ручку, решительно нанес штриховку.

    Все это меня опять удивило, причем даже больше, чем в прошлый раз, поскольку речь теперь шла о целой сцене. Поразительна была скорость и абсолютная точность, с которой был сделан рисунок, особенно если учесть, что Хосе лишь раз мельком взглянул на обложку, сразу запомнив все необходимое. Это решительно противоречило предположению о простом копировании (смотритель как?то обозвал Хосе «ксероксом») и говорило об усвоении картинки как целостной сцены, о развитых способностях не механического воспроизведения, а понимания изображенного.

    Более того, если присмотреться к рисунку, в нем можно различить драматический элемент, которого нет в оригинале. Крошечные человеческие фигурки увеличены, они живут и действуют, тогда как на фотографии это почти не заметно. Все элементы, при помощи которых Ричард Вольгейм определяет «иконичность», — субъективность взгляда, сознательность, драматизация — присутствуют в рисунке. Способность точной передачи у Хосе, несомненно, сочетается с воображением и оригинальностью. Он рисует не просто каноэ, но свое каноэ, личный взгляд на него.

    Еще полистав журнал, я наткнулся на статью о ловле форели. На одной из страниц акварель в мягких тонах изображала ручей среди скал и деревьев. На переднем плане радужная форель, казалось, готова была выпрыгнуть из воды.

    — Нарисуй мне вот эту рыбу, — попросил я Хосе. Он изучил картинку и, улыбнувшись своим мыслям, склонился над листом. С видимым удовольствием, улыбаясь все шире, он принялся рисовать. Через некоторое время заулыбался и я: освоившись в моем присутствии, Хосе вошел во вкус, и передо мной оживала не просто рыба, но рыба с «характером».

    В оригинале всякая индивидуальность отсутствовала — существо на ней смотрелось двумерным, безжизненным и смахивало скорее на чучело. Нарисованное же Хосе, напротив, было абсолютно трехмерно, объемно и гораздо больше напоминало живую рыбу. Добавились не просто достоверность и жизнь, но что?то еще, что?то крайне выразительное, хотя и не вполне рыбье: зияющая пасть кита, крокодилье рыльце, человеческий глаз с узнаваемо–лукавым выражением. Ясно было, почему Хосе улыбался: рыбина вышла очень смешная — живая форель–прощелыга, сказочный персонаж, что?то вроде Лакея–лягушки из «Алисы в Стране Чудес».

    Теперь мне было над чем задуматься. В прошлый раз часы удивили и заинтриговали меня, но никаких выводов я сделать еще не мог. Каноэ показало, что Хосе обладал по меньшей мере мощной зрительной памятью. Рыба же выявила живое и ясное воображение, чувство юмора и особого рода сказочную фантазию. Речь, конечно, не шла о высокой живописи — я имел дело с примитивом, с детским рисунком, — но приметы настоящего искусства были налицо. Открытие это оказалось весьма неожиданным, поскольку воображения и игры никак не станешь ожидать ни от аутиста, ни от идиота, пусть хоть трижды ученого. Так по крайней мере принято считать.

    Много лет назад моя хорошая знакомая, невролог Изабель Рапен, уже принимала Хосе в детской неврологической клинике в связи с упорными судорогами. На основании своего обширного опыта она тогда заключила, что он аутист. Вот что писала доктор Рапен об этом заболевании:


    Небольшой процент детей с аутизмом обладает исключительными способностями к расшифровке письменных текстов и погружается в мир гиперлексии или чисел… Поразительное умение некоторых таких пациентов складывать головоломки, разбирать механические игрушки и расшифровывать тексты связаны, возможно, с последствиями чрезмерной концентрации их внимания и познавательной активности на внеречевых пространственно–зрительных задачах в ущерб овладению устной речью; не исключено также, что подобная переориентация вызывается действием компенсаторных механизмов.

    ((См. библиографию, И. Рапен (1982), с. 146–150).)

    Сходные соображения, особенно в отношении детских рисунков, высказывает Лорна Селфе в своей необыкновенной книге «Надя» (1978). Проанализировав литературу, она заключает, что все дарования аутистов и ученых идиотов наука объясняет только расчетом и безличной памятью и никогда — воображением и другими личностными способностями. Если, в очень редких случаях, такие дети рисуют, считается, что это происходит чисто механически. В литературе описаны лишь «отдельные островки навыков», «изолированные умения». Там нет места для человеческого, не говоря уже о творческом.

    Кто же такой Хосе, спрашивал я себя? Что он за существо? Что чувствует, как пришел он к своему теперешнему состоянию? И можно ли хоть как?то ему помочь?

    Получив толстую папку с полной историей болезни, я был поражен огромным количеством данных, собранных с того момента, как в возрасте восьми лет с Хосе случился первый приступ его странной болезни. Произошло это так: внезапно у него начался сильный жар, который сопровождался непрерывными судорогами (припадки продолжаются и по сей день); вскоре появились и быстро усилились симптомы нарушения мозговой деятельности и аутизма (врачи с самого начала не могли установить точную природу заболевания). Анализы спинномозговой жидкости на этой стадии заболевания были очень плохими, и врачи сошлись во мнении, что Хосе перенес нечто вроде энцефалита. У него наблюдались судорожные припадки самых разнообразных типов: малые и большие эпилептические, акинетические и психомоторные, причем эти последние — чрезвычайно сложной разновидности.

    Психомоторные судороги могут сопровождаться внезапными вспышками эмоций и буйства, а также необычным поведением между припадками (так называемый психомоторный тип личности). Такие судороги вызываются нарушениями функции височных долей головного мозга, и многочисленные энцефалограммы подтвердили наличие у Хосе двустороннего расстройства именно этих отделов мозга.

    В мозгу человека височные доли отвечают, среди прочего, за обработку звуковой информации; они играют особенно важную роль в механизмах образования и восприятия речи. Доктор Рапен не просто диагностировала у Хосе аутизм, но заподозрила также, что нарушения функции височных долей приводят у него к слухоречевой агнозии — неспособности распознавать звуки речи и связанной с этим неспособности говорить и понимать окружающих. Этим предположением она пыталась объяснить загадочное явление речевой регрессии Хосе. По словам родителей, до болезни ребенок нормально говорил, но при наступлении острого периода «онемел» и полностью прекратил всякий контакт с людьми. Все многочисленные интерпретации этого факта — как психиатрические, так и неврологические — оставались только гипотезами.

    Несмотря на все эти нарушения, по меньшей мере одна из способностей Хосе не пострадала и даже (возможно, в силу компенсаторного механизма) усилилась: у ребенка был замечательный талант к рисованию. Талант этот проявился с самого раннего детства и, похоже, был наследственным: его отец всегда любил рисовать, а брат, намного старше Хосе, стал успешным художником.

    Как я уже упоминал, острый период болезни сопровождался тяжелыми судорогами, которые никак не удавалось остановить. В день случалось по двадцать — тридцать тяжелых припадков, а также бесчисленные «мелкие» эпизоды: падения, отключения сознания, «сновидные» состояния. Затем наступила потеря речи и общая интеллектуальная и эмоциональная регрессия. Хосе оказался в странном и трагическом положении. Он перестал ходить в школу (какое?то время к нему еще приглашали частного преподавателя) и в конце концов оказался замкнут в кругу семьи — пожизненный инвалид, аутист, возможно афатик, умственно отсталый ребенок. Считалось, что он неизлечим и не поддается обучению. Случай его казался абсолютно безнадежным. Хосе был намного младше всех своих братьев и сестер — поздний ребенок почти пятидесятилетней женщины. К девяти годам он полностью выпал из реальности, оказался вне общества и школы, вне той нормальной среды, которая окружает обычных детей.

    Пятнадцать лет Хосе почти не выходил из дома. В качестве объяснения приводились обычно его «упорные» судороги. Мать Хосе говорила, что не решается выводить сына на улицу из?за боязни, что его бесконечные припадки будут происходить на людях. Лечащие врачи перепробовали множество препаратов, помогающих остановить судороги, но эпилепсия казалась неизлечимой — так, во всяком случае, утверждалось в истории болезни.

    У нас почти нет информации о том, что произошло за эти годы. Хосе исчез из мира, ушел из?под медицинского и любого другого наблюдения. Он мог бы так и кануть в небытие, содрогаясь в конвульсиях в своей одинокой подвальной комнате, не случись с ним сильного психического «взрыва», который окончился первой в его жизни госпитализацией.

    Добавим, что там, в подвале, внутренняя жизнь Хосе все же не угасла окончательно. Он просил и жадно рассматривал журналы, предпочитая издания по естественной истории и географии. Кроме того, урывая время между припадками и сыпавшимися на него попреками, он находил огрызки карандашей и рисовал. Эти рисунки, похоже, были его единственной связью с внешним миром, в особенности с миром живой природы. В детстве он часто ездил с отцом за город на этюды и полюбил растения и животных, так что теперь их изображения оставались той тонкой нитью, которая соединяла его с реальностью.

    Такой была его жизнь, реконструированная мной на основании различных источников, прежде всего истории болезни, которая оказалась весьма примечательным набором документов — и тем, что в них содержалось, и тем, что отсутствовало. Мне пришлось также полагаться на свидетельства очевидцев, в частности работника отдела социального обеспечения, который заинтересовался случаем Хосе, приходил к нему домой, но ничем не смог помочь. Свою роль сыграли и рассказы постаревших и больных родителей. Но все это так никогда бы и не вышло на поверхность, не случись с Хосе этого первого внезапного и страшного приступа буйства — настоящего взрыва, когда он неистовствовал и крушил вещи и в конце концов попал в больницу.

    Что могло вызвать эту ярость? Можно ли считать ее бешенством эпилептического происхождения[142]? Просто «психозом», в соответствии с примитивной формулировкой врача приемного покоя? Или же мы имели дело с отчаянным криком о помощи, с попыткой немой, доведенной до последней крайности души хоть как?то сообщить окружающим о своих мучениях?

    Ясно одно: госпитализация и применение новых мощных лекарств, унявших на время судороги, впервые позволили Хосе свободно вздохнуть; копившееся в нем с восьми лет физиологическое и психическое напряжение разрядилось.

    Государственные больницы часто рассматривают как «тотальные учреждения»[143], способствующие деградации пациента. Это, без сомнения, справедливо, причем в колоссальных масштабах. Однако больница может стать и настоящим убежищем, о чем Гофман почти не упоминает. Измученная, потерявшаяся в мире душа иногда находит там приют и отдых — счастливое сочетание свободы и порядка, которое ей так необходимо.

    Органическая эпилепсия и разлад в доме привели к тому, что Хосе на время оказался во власти хаоса. Он превратился в раба, в пленника своих родителей и болезни, и больница стала для него благословенным и, возможно, спасительным местом. Встречаясь с ним, я видел, что он и сам хорошо это понимает.

    Из замкнутой, душной атмосферы семьи Хосе внезапно перешел в другой мир, где его ждали уход и внимание. Медицинские работники относились к нему с профессиональной отстраненностью, не допуская оценочных и обвинительных суждений и вместе с тем проявляя глубокое понимание его проблем и внутренних состояний. Такое отношение приносило свои плоды, и через месяц к Хосе стала возвращаться надежда. Он ожил, а самое главное, начал тянуться к людям — впервые с тех пор, как в восьмилетнем возрасте у него развился аутизм.

    Но надежда и человеческий контакт давались ему непросто. Он переживал их как запретные и особо опасные формы чувств и поведения. Целых пятнадцать лет Хосе жил в тщательно охраняемом замкнутом пространстве — Бруно Беттельгейм называл его «пустой крепостью»[144]. И все же мир Хосе никогда не был абсолютно пустым — он был наполнен стремлением к живой природе. Эта часть личности Хосе не отмерла; эта дверь всегда оставалась открытой. Но сейчас, в больнице, появилась новая возможность — человеческий контакт. Соблазн общения возник слишком внезапно, напряжение оказалось слишком сильным, и именно в моменты возможного сближения с людьми Хосе отбрасывало назад, в болезнь, к безопасности привычного состояния. Он снова и снова уходил в себя, возвращался к примитивным раскачивающимся движениям, которые в свое время стали первыми симптомами развивавшегося аутизма.

    Наша третья встреча произошла в клинике. На этот раз я пришел к нему сам, без предупреждения, и обнаружил его в приемном отделении. Раскачиваясь, закрыв лицо и глаза, он сидел в страшной, полной больных комнате отдыха — живая картина регрессии. Меня охватил ужас. После первых встреч, принимая желаемое за действительное, я поддался иллюзии скорого выздоровления, и мне потребовалось увидеть Хосе в состоянии резкого ухудшения и регрессии (позже оно не раз возвращалось), чтобы понять, что легкого «пробуждения» не будет и что впереди — опасный и рискованный путь. Что ждет его на этом пути? Ко всем моим надеждам примешивался теперь страх, ибо я наконец осознал, до какой степени Хосе сжился со своей тюрьмой.

    Услышав мой голос, он тут же вскочил и радостно побежал за мной в комнату для рисования. Зная, что Хосе недолюбливает цветные мелки (только они и разрешались в отделении), я снова достал из кармана ручку.

    — Помнишь ту рыбу, в прошлый раз? — спросил я и, не зная, понимает ли он мои слова, попытался очертить ее контур в воздухе. — Можешь опять нарисовать?

    Он решительно кивнул и взял ручку.

    «С тех пор прошло три недели, — думал я. — Вспомнит или нет?»

    Хосе на мгновение закрыл глаза, как бы вызывая в памяти образ, и принялся задело. На листе бумаги опять появилась форель, вся в радужных пятнах, с острыми плавниками и раздвоенным хвостом, но на этот раз в ней отчетливо проступали человеческие черты. Поя вилась чудная ноздря (откуда у рыбы ноздри?) и пухлые губы. Я хотел уже забрать ручку, но он дал понять, что еще не закончил. Что еще он задумал? Оказалось, что он рисовал не отдельный образ, а целую сцену. Раньше рыба существовала сама по себе, как изолированное иконическое существо, — теперь же она стала частью окружающего мира, частью большего события. Хосе быстро дорисовал еще одну маленькую ныряющую рыбку — товарища, — и от рисунка тут же возникло ощущение плескучей, живой игры. Закончив, он очертил горизонтальную поверхность воды и вдруг завершил ее бурной, набегавшей на рыб волной. Рисуя волну, Хосе разволновался, и у него вырвался странный крик.

    Я не мог отделаться от мысли, что рисунок символичен, хотя, возможно, это было слишком легковесное объяснение. Неужели большая и маленькая рыбы изображали меня и его? Важно было еще и то, что без всяких намеков и подсказок с моей стороны Хосе пришло в голову добавить новый элемент — взаимодействие, живую игру. Раньше в его рисунках, как и в его жизни, всякий контакт отсутствовал. Теперь же, пусть символически и зрительно, элемент общения проник в его мир. Можно ли было это проверить? И каков смысл сердитой, мстительной волны?

    Я решил, что лучше оставить зыбкую почву свободных ассоциаций. В рисунке, безусловно, чувствовалась надежда и новые возможности, но они сопровождались отчетливым ощущением опасности. Нужно было вернуться к невинной надежности природы, оставив позади первородный грех человеческой близости.

    На столе перед нами лежала рождественская открытка — малиновка на пеньке в окружении снега и темных ветвей. Я указал Хосе на птицу и дал авторучку.

    Он рисовал тонкими, точными линиями, а птичью грудку закрасил красным. Лапки малиновки оканчивались вцепившимися в кору коготками (меня всегда поражало стремление Хосе подчеркивать хваткость, цепкость рук и лап — навязчивая потребность в надежном контакте). Но что это? Сухая зимняя ветка рядом с пнем вдруг разрослась, выпустила новые отростки и пышно расцвела. Возможно, в изображении имелись и другие детали, обладавшие символическим смыслом, но одно радостное превращение больше всего бросалось в глаза: зима сменилась на рисунке Хосе весной.

    …Через некоторое время Хосе наконец начал говорить. Впрочем, для описания вырывавшихся у него странных, запинающихся, невнятных звуков едва ли годится слово «говорить». Звуки эти вначале пугали и нас, и его самого, так как все мы — и сам Хосе в первую очередь — считали, что он абсолютно и неисправимо нем. Причину этого видели в отсутствии у него и способности, и желания пользоваться речью. Чувствовалось, что в молчании Хосе помимо самого факта имелся еще и определенный внутренний выбор. В какой мере его молчание было связано с органическими нарушениями, а в какой — с мотивировкой, выяснить было невозможно.

    Итак, несмотря на то что расстройство височных долей удалось взять под контроль, окончательного выздоровления не произошло. Энцефалограммы Хосе так и не вернулись к норме. Они по–прежнему показывали присутствие фоновой электрической активности, время от времени перебиваемой пиками, аритмией и медленными волнами. Даже совладав с конвульсиями, Хосе так и не оправился от нанесенного ими ущерба. И все же по сравнению с его состоянием на момент поступления в больницу произошло огромное улучшение.

    Нам удалось также значительно повысить речевой потенциал Хосе, но при этом было очевидно, что ему придется до конца жизни бороться с нарушениями способности понимать, распознавать речь и пользоваться ею. И тем не менее изменилось главное: там, где раньше, отвергая все попытки сближения, он с каким?то безнадежным извращенным наслаждением принимал свою немоту, теперь явственно различалась борьба за понимание и овладение языком. В этой борьбе все мы, во главе с логопедом, всячески старались ему помочь.

    Раньше нарушение речевых способностей Хосе и его отказ говорить, дополняя друг друга, усиливали злокачественность болезни; теперь же восстановление речи и попытки вступить в общение счастливо сочетались с благотворным процессом выздоровления. Несмотря на это, даже самые оптимистично настроенные среди нас понимали, что Хосе никогда не будет говорить свободно, что речь не сможет стать для него способом подлинного самовыражения и навсегда останется служанкой обыденных потребностей. Он тоже это чувствовал и, продолжая борьбу за восстановление речевых навыков, все настойчивее, все яростнее пытался выразить себя в рисовании.

    Расскажу еще один, последний эпизод. В какой?то момент Хосе перевели из бурлящего приемного отделения в более спокойную палату для специальных больных. Эта палата меньше походила на тюрьму и отличалась особой домашней атмосферой; тут работало много высококвалифицированных специалистов, и вообще, в отличие от большинства других отделений и больниц, все было устроено так, что пациенты–аутисты могли почувствовать столь необходимое им человеческое тепло и заботу. Беттельгейм назвал бы эту палату настоящим «домом души». Когда я в первый раз пришел туда навестить Хосе, он встретил меня нетерпеливо–радостным взмахом руки. Он хотел гулять, приглашал меня на прогулку — такого я никак не ожидал. Мне было известно, что с восьмилетнего возраста — с начала болезни — Хосе ни разу не выразил желания выйти из дому, и вот сейчас он указывал на запертую дверь, давая понять, что ее нужно открыть. Он стремился на волю, на воздух.

    Сбежав впереди меня по лестнице, Хосе вышел из больницы в залитый солнцем заросший сад. На этот раз мне даже не пришлось давать ему авторучку, он захватил ее с собой. Мы гуляли по саду, и Хосе смотрел по сторонам — на небо, на деревья, но большей частью вниз, на желто–лиловый ковер одуванчиков и клевера у нас под ногами. Глаз у него был наметан на различные формы и цвета растений, и он тут же нашел редкий белый цветок клевера, а потом — еще более редкий четырехлепестковый экземпляр. Обнаружив целых семь разновидностей травы, он радостно приветствовал каждую. Но больше всего его радовали огромные желтые одуванчики, полностью раскрытые солнцу. Ясно было, что одуванчик — его растение, и выразить свои чувства он решил с помощью рисунка. Стремление изобразить любимый цветок полностью завладело Хосе. Он опустился на колени, положил дощечку для рисования на землю и, держа одуванчик в руке, принялся за работу.

    Кажется, это был его первый рисунок с натуры с тех пор, как отец возил его на этюды, — и вышел он великолепно: цветок был схвачен верно и живо. Качеством исполнения и научной точностью он напомнил мне изысканно–ясные рисунки в средневековых ботанических атласах и травниках — и это притом, что Хосе совершенно не знал ботаники (даже попытавшись ознакомиться с ней, он наверняка ничего бы не понял). Ум его вообще не приспособлен для работы с абстрактными понятиями — эта дорога к истине для него закрыта. Но взамен у него есть нечто другое — талант и страсть к конкретному. Он стре–мится к подробностям, вникает в них и способен воссоздавать их в рисунке. При таком подходе конкретное становится еще одним, присущим самой природе путем к реальности и истине. Абстрактные концепции ничего не значат для аутиста, тогда как конкретное и индивидуальное составляют для него весь мир. Не важно, связано это со способностями или с психической установкой, но именно так обстоят дела. Понятие общего чуждо аутистам, и их картина мира состоит из набора частностей. В результате они существуют не в универсуме, а в «мультиверсуме» (выражение Вильяма Джеймса) — во вселенной, составленной из бесчисленных, точных, бесконечно живых особенностей.

    Мышление аутиста при этом максимально далеко от процессов обобщения и категоризации, от научного подхода — но все же ориентировано в сторону реальности, нацелено на нее, пусть и совершенно другим способом. Именно такое сознание описано в рассказе Борхеса «Фунес, чудо памяти» (а также в книге Лурии «Ум мнемониста»):


    Не будем забывать, что сам он был почти совершенно не способен к общим Платоновым идеям… В загроможденном предметами мире Фунеса были только детали, в их почти абсолютной непосредственной данности… Никто… не испытывал столь непрестанного жара и гнета реальности, как тот, что обрушивался денно и нощно на бедного Иренео.


    Хосе похож на Иренео Фунеса, но абсолютная конкретность мира моего пациента не обязательно предвещает катастрофу. Подробности и частности могут стать источником радости и надежды, особенно если они сияют символическим, значительным светом.

    Мне кажется, что слабоумный аутист Хосе обладает столь глубоким даром конкретной формы, что это делает его настоящим художником–натуралистом. Он воспринимает мир как многообразие форм — непосредственных и вызывающих живейший отклик — и стремится их воспроизвести. Он способен с удивительной точностью нарисовать цветок или рыбу — и при этом может наделить их оттенками собственной личности, превратить в символ, сон или шутку. А ведь считается, что аутистам недоступно воображение, игра и искусство!

    Такие существа, как Хосе, вообще говоря, невозможны. Дети–аутисты с выдающимися художественными способностями, согласно всем имеющимся данным, — чистая бессмыслица. Но так л и уж редко они встречаются — или мы просто их не замечаем? Найджел Деннис в блестящей статье о Наде в «Нью–йоркском книжном обозрении» за 4 мая 1978 года задается вопросом, сколько таких детей оказывается вне нашего поля зрения, сколько уничтожается талантливых произведений, сколько странных дарований, подобных Хосе, мы бездумно списываем со счетов как случайные и бесполезные причуды природы. Судя по всему, аутисты, наделенные воображением и художественными способностями, не так уж редки. За многие годы моей врачебной деятельности, не занимаясь специальными поисками, я столкнулся с доброй дюжиной подобных пациентов.

    Аутисты в силу самой природы своего заболевания с трудом поддаются внешним влияниям. Они обречены на изоляцию и, следовательно, на оригинальность. Их способ видения мира, если удается его разглядеть, обычно оказывается врожденным и идет изнутри. Общаясь с ними, я неизменно прихожу к мысли, что они представляют собой некую отдельную расу — странный и оригинальный подвид человечества, каждый представитель которого полностью замкнут на себя.

    В прошлом аутизм считали детской шизофренией, однако с точки зрения реальных симптомов это противоположные состояния. Шизофреник постоянно жалуется на воздействия, приходящие извне: он пассивен, им играют внешние силы, он не может оставаться самим собой. Аутист же, научись он жаловаться, поведал бы нам о недостатке влияний, об абсолютной изоляции.

    Джон Донн писал: «Нет человека, который был бы как остров, сам по себе»[145], но в отношении аутиста это как раз неверно. Каждый аутист — это остров, отрезанный от материка. При классической форме болезни, достигающей тотальной стадии к третьему году жизни, изоляция наступает так рано, что воспоминаний о «большой земле» почти не остается. Вторичный же аутизм развивается обычно позднее, в результате поражений мозга. В этом случае часть памяти сохраняется, что нередко вызывает ностальгию по утраченной связи с миром. Здесь, возможно, кроется объяснение того, почему с Хосе оказалось легче наладить контакт, чем с большинством аутистов, почему — пусть только в рисунках — он способен вступать во взаимодействие с другими людьми.

    Мертв ли остров, отрезанный от материка? Совсем не обязательно. Даже если все «горизонтальные» связи человека с обществом и культурой нарушены, остаются и даже усиливаются «вертикальные» связи — прямое соприкосновение с природой и реальностью, никак не опосредованное участием других людей. Этот «вертикальный» контакт в случае Хосе приводит к поразительным результатам. Его восприятие, его рисунки производят впечатление прямого прорыва к истине, в них есть какая?то кристальная ясность без малейшего намека на двусмысленность и компромиссы, связанные с оценками и влиянием окружающих.

    Все это приводит нас к следующему вопросу: найдется ли в мире хоть какое?то место для человека–острова — для существа, которое невозможно приручить и слить с материком? Способна ли большая земля освободить место и принять в свое лоно абсолютно уникальное явление? Здесь есть много общего с реакцией культуры и общества на гения. (Я, конечно, далек от идеи, что все аутисты — гении, и просто указываю на сходную уникальность их положения среди других людей).

    Возвращаясь к Хосе — какое будущее ему уготовано? Можно ли вообразить мир, который, не уничтожая и не подавляя, воспринял бы его особую природу и нашел применение его талантам?

    Может статься, острый глаз и любовь к растениям позволят ему заняться оформлением научных изданий, начать иллюстрировать работы ботаников, травники, зоологические или анатомические тексты (взглянем, к примеру, на рисунок, который он сделал, когда я показал ему учебник с изображением многослойной ткани под названием «реснитчатый эпителий»)? А может, он сумел бы сопровождать научные экспедиции и делать зарисовки с натуры (он одинаково хорошо пишет красками и изготовляет макеты)? Способность к абсолютной концентрации делает его идеальным ассистентом.

    Совершим еще один, пусть странный, но не такой уж абсурдный прыжок воображения: не мог бы Хосе, со всеми причудами его характера и мышления, иллюстрировать сказки, детские стихи, библейские истории, мифы? Да, конечно, он не умеет читать, и слова представляются ему всего лишь рядами затейливых форм, — но ведь есть еще искусство каллиграфии, возможность создавать изысканные буквицы рукописных бревиариев и молитвенников! Работая с мозаикой и мореным деревом, он уже изготовил для церквей несколько прекрасных запрестольных образов; он вырезал также ряд удивительных надписей на надгробных плитах. А еще он печатает на ручном станке разнообразные материалы для больницы, и его шрифты и орнаменты достойны лучших иллюстраторов «Великой хартии вольностей». Итак, подобные занятия вполне доступны для Хосе, и, стань художественное ремесло его профессией, он мог бы приносить пользу и радость окружающим и занять свое место в жизни. Но, увы, для этого должны найтись внимательные и чуткие люди с достаточными ресурсами, чтобы подготовить его и подыскать ему работу. Оглядываясь вокруг, я подозреваю, что встреча Хосе с такими людьми крайне маловероятна. Скорее всего, звезда его так и не взойдет, и, бесполезный, всеми забытый, подобно множеству других аутистов, он до конца дней будет прозябать в глухой палате государственной больницы.

    Реснитчатый эпителий трахеи котенка (увеличенный в 255 раз)

    Постскриптум

    После публикации этой истории я вновь получил множество писем и статей. Самой интересной оказалась корреспонденция от Клары Парк, посвященная аутизму[146]. Несмотря на то что Надя из одноименной книги — возможно, единственный в своем роде ребенок (что?то вроде Пикассо), художественные таланты в целом достаточно широко распространены среди аутистов (это подозревает и Найджел Деннис). Выявить их нелегко. Тест «Нарисуй человечка», разработанный Флоренс Гуденаф, как и все другие стандартные тесты, тут почти бесполезен. Должна произойти спонтанная вспышка художественного творчества — как это случилось с Хосе, Надей и Эллой, дочерью Клары Парк.

    В серьезном и хорошо иллюстрированном обзоре книги «Надя», появившемся в 1978 году, Клара Парк, анализируя мировую литературу по этой теме, а также опыт работы с собственным ребенком, перечисляет главные особенности рисунков детей–аутистов. В ее список входят и «негативные» черты, такие как вторичность и стереотипность, и «позитивные» — способность к воспроизведению по памяти, а также способность к изображению восприятий (а не представлений), приводящая к особой непосредственности и одухотворенности.

    Клара Парк отмечает также относительное безразличие таких детей к оценкам и реакциям окружающих, что может приводить к непреодолимым трудностям в обучении. Опыт, однако, показывает, что с этим можно справиться. Дети–аутисты до определенной степени реагируют на внимание и усилия педагогов, и особым образом построенный процесс обучения может привести к успеху.

    Клара Парк не только описывает жизнь с дочерью (ставшей к настоящему времени художницей), но и приводит удивительные и почти неизвестные результаты японских ученых Моришимы и Моцуги, которые добились значительных успехов, помогая талантливым, но почти не поддающимся обучению детям–аутистам профессионально работать в области изобразительных искусств. Моришима использует особые техники обучения («структурную тренировку навыков»), основанные на классической японской традиции отношений мастера и подмастерья; он также поощряет использование рисунка в качестве средства общения. Но такая формальная подготовка, несмотря на всю ее важность, недостаточна. Требуется более тесный, эмоциональный контакт. Последнюю часть своей книги я хотел бы закончить словами, завершающими обзор Клары Парк:


    Секрет успеха, скорее всего, не в этом. Он — в самоотверженности Моцуги, поселившего одаренного ребенка–аутиста у себя дома. Моцуги пишет: «Талант Янамуры удалось развить благодаря приобщению к его душе. Учитель должен любить бесхитростную красоту «простого» существа, уметь погружаться в чистый мир наивного сознания».


    Примечания:



    1

    А. Р. Лурия (1902—1977) — русский невролог, основатель нейропсихологии. (Здесь и далее, кроме специально оговоренных случаев, примечания переводчиков.)



    10

    Дитрих Фишер–Дискау (р. 1925) — известный оперный певец.



    11

    Прозвище носатого американского джазиста и комика Джимми Дюранте (1893–1980).



    12

    Романский корень person, означающий личность, ведет свое происхождение от латинского persona (лицо).



    13

    Позже он случайно надел ее и воскликнул: «Боже мой, да это же перчатка!» Это напомнило мне о пациенте Курта Голдштейна по имени Ланути, который узнавал объекты, только пытаясь использовать их в действии. (Примеч. автора.)



    14

    Меня часто одолевали сомнения в отношении визуальных описаний Элен Келлер (см. примечания к главе 5). Не были ли они, при всей их выразительности, так же пусты? Или же, переводя образы из доступной ей осязательной области в зрительную либо (что было бы уж совсем необычно) найдя способы перехода от вербального и метафорического к чувственному и зрительному, она на самом деле достигла способности переживать зрительные образы, несмотря на то что ее зрительная кора никогда не получала прямых сигналов от глаз? Однако в случае профессора П. именно кора была повреждена — а ведь она является необходимой органической основой любых визуальных образов. Характерно, что ему больше не снились сны «в картинках» — смысл сна возникал и существовал невизуально. (Примеч. автора.)



    108

    Клиффорд Гирц (1926—2006) — американский антрополог, основатель интерпретативной антропологии, занимающейся изучением различных культур и влиянием концепции культуры на концепцию человека.



    109

    Жан Пиаже (1896—1980) — швейцарский психолог, основатель женевской школы генетической психологии, исследовавший этапы когнитивного развития ребенка.



    110

    Клод Леви–Стросс (р. 1908) — французский философ, социолог и этнограф, основатель структурной антропологии.



    111

    Все ранние труды Лурии связаны с этими областями: он работал с детьми в примитивных обществах Центральной Азии, а затем перешел к исследованиям в дефектологическом институте. Это положило начало изучению человеческого воображения, которому Лурия посвятил всю свою жизнь. (Прим. автора)



    112

    См. замечательную книгу Фрэнсис Йейтс с тем же названием (1966). (Примеч. автора.)



    113

    См. библиографию в конце книги.



    114

    См. Петере Л. Р. «Роль снов в жизни умственно отсталых». Ethos, 1983. С. 49–65. (Примеч. автора.)



    115

    Район Нью–Йорка.



    116

    Терминология Брунера. (Примеч. автора.)



    117

    Эйдетическая память — способность человека фиксировать наблюдаемые события в виде, напоминающем высококачественную видеозапись, хранить такие детальные воспоминания длительное время и воспроизводить по желанию. Обычно угасает в дошкольном возрасте, заменяясь словесно–логической памятью.



    118

    Здесь я отсылаю читателя к работам Ричарда Вольгейма (см. библиографию к главе 23). (Примеч. автора.)



    119

    Цитата из стихотворного цикла английского поэта Д. Г. Лоуренса «Фиалки»; в этой фразе автор дает определение человеческой мысли.



    120

    Эта статья была представлена в качестве доклада в бостонском обществе психономики в ноябре 1985 года, а позднее опубликована. (Примеч. автора.)



    121

    См. W. A. Horwitzetal. (1965), Hamblin (1966). (Примеч. автора.)



    122

    См. роман Роберта Сильверберга «Тернии» (1967), особенно с. 11 — 17. (Примеч. автора.)



    123

    См. Horwitz, W. A. et al. «Identical twin 'idiots savants' — calendar calculators». American J. Psychiat. (1965) 121:1075—1079. (Примеч. автора.)



    124

    Дэвид Меланжио, герой романа Роберта Сильверберга «Тернии», прототипом которого являются близнецы.



    125

    Борхес X. Л. «Фунес, чудо памяти». // Перевод Е. Лысенко. — Собр. соч. в 3–х томах. Т. 1. Полярис, 1994. С. 334.



    126

    См. Лурия А. Р., Юдович Ф. Я. Речь и развитие психических процессов у ребенка. Экспериментальное исследование. М., 1956.



    127

    Решето Эратосфена—древний алгоритм для вычисления простых чисел, при котором пишется подряд числовой ряд, а потом вычеркивается каждое второе число (то есть все числа, делящиеся на 2), потом каждое третье (то есть все числа, делящиеся на 3), затем делящиеся на 5, на 7 и т. д. Все оставшиеся после такой процедуры числа будут простыми.



    128

    Однако, см. постскриптум. (Примеч. автора.)



    129

    Ослиным мостом в Средние века называли теорему Пифагора, а учеников, не способных ее понять и зазубривавших наизусть, — ослами.



    130

    Томас Браун (1605— 1681) — английский врач, литератор и мистик.



    131

    Дэвид Гарри к (1717—1779) — английский актер, знаменитый своими сценическими интерпретациями Шекспира.



    132

    Бертран Рассел (1872—1970) — английский философ, математик, логик, общественный деятель.



    133

    Герман фон Гельмгольц (1821—1894) — немецкий физик, физиолог и психолог.



    134

    Восприятие и распознавание лиц поднимает особенно интересные и фундаментальные проблемы, поскольку, согласно многочисленным свидетельствам, мы узнаем лица (по крайней мере, знакомые) непосредственно, а не путем анализа частей и их сочетания. Это сильнее всего бросается в глаза при «прозопагнозии», когда в результате повреждения затылочных отделов коры головного мозга пациенты теряют способность распознавать лица и вынуждены находить сложные, абсурдные обходные пути, включающие поэтапный анализ не имеющих самостоятельного смысла отдельных черт (см. главу 1). (Примеч. автора.)



    135

    Опасаясь, что высказанные здесь мнения покажутся некоторым читателям слишком резкими и предвзятыми, спешу отметить, что в случае близнецов Лурии разлучение стало ключевым моментом развития; оно разомкнуло порочную связь их бессмысленной болтовни и позволило им превратиться в здоровых творческих людей. {Примеч. автора.)



    136

    Следует заметить, что речь идет только о последнем, самом простом шаге вычислений. Основная трудность задачи заключается именно в подсчете количества дней между двумя датами.



    137

    Популярная формулировка известного в математике принципа Дирихле: если в N клетках сидит более N зайцев, то найдется клетка, в которой сидит не менее двух зайцев.



    138

    Ноам Хомский (р. 1928) — американский лингвист и философ языка, основоположник генеративного направления в лингвистике.



    139

    См. С. С. Park, 1967 and D. Park, 1974, pp. 313–323. {Примеч. автора.)



    140

    Курт Гедель (1906—1978) — австрийский логик, автор знаменитой теоремы о неполноте.



    141

    См. Е. Nageland J. R. Newman, 1958. Рус пер. Нагель Э., Ньюмен Д. Теорема Геделя // Пер. с англ. Ю. А. Гастева. М.: Знание, 1970.



    142

    Подобное, правда крайне редко, можно наблюдать при тяжелых припадках, вызываемых эпилептической активностью в височных долях. (Примеч. автора.)



    143

    Термин Эрвина Гофмана (1922—1982) — американского социолога канадского происхождения. В книге «Убежища» (1961) Гофман ввел понятие «тотального учреждения», подразумевающего замкнутое пространство жизни и деятельности. В рамках этого понятия он проанализировал больницы, психиатрические лечебницы, монастыри, тюрьмы и некоторые типы школ–интернатов.



    144

    Бруно Беттельгейм (1903—1990) — американский психолог, специалист по детской психологии. Его книга об аутизме, опубликованная в 1967 году, называется «Пустая крепость: детский аутизм и рождение личности».



    145

    Джон Донн (1572—1631) — английский поэт. Приводимая О. Саксом знаменитая цитата взята из произведения Донна «Молитвы на случай»; полная фраза звучит так: «Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе: каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа, и то же случится, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет меня, ибо я един со всем человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол: он звонит по Тебе».



    146

    В 70–х годах Клара Парк опубликовала книгу «Осада», в которой описала первые восемь лет своей жизни с больной аутизмом дочерью (см. библиографию). В 2002 году появилась вторая книга Клары Парк (с предисловием Оливера Сакса) — «Выходя из Нирваны», где рассказывается о дальнейшей судьбе девочки.









    Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

    Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.