|
||||
|
Глава XI ТАМ СУДЯТ ПОЭТОВ Холодным дождливым вечером 29 ноября 1963 года мне позвонил приятель и, не здороваясь, сказал: «Прочти сегодняшнюю “Вечерку”». И повесил трубку. Я отправилась за газетой «Вечерний Ленинград» и тут же, около киоска, развернула ее под дождем. В газете был напечатан большой «подвал» за подписью А. Ионина, Я. Лернера и М. Медведева под названием «Окололитературный трутень».
Конец же статьи звучал прямой угрозой:
Этот черный день, 29 ноября 1963 года, стал началом травли Иосифа Бродского. За ним последовали и другие события – арест и два суда. 13 февраля мы позвали гостей. Должен был прийти и Иосиф. Помню, что он собирался зайти за Сережей Слонимским, который жил на канале Грибоедова, как раз на полпути между нами и Бродским, и вместе с ним отправиться к нам. Все уже были в сборе, истомились, не садясь за стол, а их все не было. Позвонили Иосифу. Александр Иванович сказал, что Ося давно ушел. Я подумала, что он, наверно, отправился в «другие гости» – с ним это бывало. Позвонили Слонимскому. Сережа сказал, что Иосифа до сих пор нет, и он не знает, ждать его или нет. Решили не ждать. Бродский так и не появился, а уже за полночь позвонил Александр Иванович и сказал, что Ося арестован и находится в КПЗ Дзержинского отделения милиции. Он якобы ударил кого-то на улице. В «Диалогах» с Волковым Бродский об этом аресте говорит одну фразу:
Мне же помнится рассказ Александра Ивановича, как я понимаю, со слов Иосифа, что арест произошел следующим образом: как только Иосиф вышел из своего подъезда, к нему прицепились три хмыря, спросили, Бродский ли он, и стали его провоцировать – нести антисемитскую х-ню и передразнивать его картавость. Иосиф кому-то из них врезал. Тогда ему завернули руки и запихали в машину. Почему-то ни в каких воспоминаниях эта версия, кажется, больше не упоминается. Первое слушанье состоялось 18 февраля в районном суде на улице Восстания. Перед входом собралась порядочная толпа. Самые шустрые (и мы среди них) прорвались на лестницу, но в зал никого из нас не пустили. Лестница была темной и захламленной, народ стоял вдоль двух пролетов, прижавшись кто к перилам, кто к стенам. Так мы и ждали до конца заседания. Прежде чем вывести подсудимого из зала, милиционеры с окриками, что надо очистить лестницу, довольно грубо вытолкали всех на улицу. Подъехал «черный ворон» и загородил тротуар, встав задней дверью вплотную к дверям суда, чтобы подсудимый не просочился в десятисантиметровые щели между двумя дверями. По обе стороны выстроились менты. Зеваки спрашивали: «Кого?» и «За что?». Кто говорил – «за поножовщину», кто уверял, что мужик антисоветские листовки расклеивал... Я слышала разъяснения одной бабки, что парень из Пассажа свитер спер. Мы уже были на улице и не видели, как Бродского выводили из зала. Но ребята, которых не успели вытолкать с лестницы, говорили, что Иосифа вывели на большой скорости, чуть ли не бегом спустили по лестнице и затолкали в машину «из двери в дверь». Позже Иосиф рассказывал, что «в воронке» сопровождающие его охранники вели себя участливо, дали закурить и попросили когда-нибудь написать про них стихи. По решению суда Бродский был отправлен в судебную психушку, где три недели подвергался издевательским экспериментам, но был признан психически здоровым и трудоспособным. Второй суд на Фонтанке документально зафиксирован Фридой Вигдоровой (во всяком случае, большая его часть) и уже многократно описан в мемуарной литературе. Нам удалось занять несколько мест в четвертом ряду. Кроме нас с Витей и мамой рядом сидел кинорежиссер Илья Авербах. (Почему-то в статье «Осторожно – мемуары» Гордин пишет, что Авербаха на суде не было.) У Вити в руках был фотоаппарат. Дружинник его заметил и рявкнул, чтоб немедленно убрал, а то отберет. Когда он повернулся спиной, Витя успел сделать два или три снимка. Но, видно, у них глаза на затылке: дружинник стремительно повернулся и вырвал камеру из Витиных рук. Больше мы ее не видели. Вообще, в дружинниках недостатка не ощущалось. Они дежурили с двух сторон каждого ряда и замечали любое движение. Авербах положил на колени блокнот, отгородив его портфелем, и пытался вести записи, но через несколько минут к нему подскочил тот же дружинник и вырвал из рук блокнот. ...Бродский стоял к нам в полоборота. Он был в темно-сером расстегнутом пальто, вельветовых брюках и рыжевато-коричневом свитере. Он был очень напряжен, но держался с удивительным достоинством. Много лет спустя, в Нью-Йорке, я спросила Бродского, почему он был так невозмутим, будто все это происходило не с ним? «Это было настолько менее важно, чем история с Мариной, – все мои душевные силы ушли, чтобы справиться с этим несчастьем». Выражение его лица во время суда я помню до сих пор. Оно не было ни испуганным, ни затравленным, ни растерянным. Его лицо выражало скорее недоумение цивилизованного человека, присутствующего на спектакле, разыгранном неандертальцами. Впрочем, выступления некоторых свидетелей обвинения были настолько бредовыми, что Иосиф несколько раз улыбнулся. Например, когда выступил общественный обвинитель Сорокин и сказал, что Бродского защищают жучки и мокрицы. Или когда товарищ Ромашева, заведующая кафедрой марксизма-ленинизма в училище Мухиной, заблеяла, что Бродского не знает, видит впервые в жизни, но слышала о нем отзывы молодежи, и что его стихи – это «Ужас! Ужас!». Не помню, существовал ли тогда наш любимый анекдот про публичный дом, но если существовал, то, вероятно, именно его и вспомнил Иосиф во время выступления товарища Ромашевой. (В публичном доме мадам-хозяйка посылает девицу к новому клиенту. Через минуту барышня выскакивает из комнаты с криком: «Ужас! Ужас! Ужас!!!». Хозяйка посылает к нему другую красотку, но и та вылетает с воплем: «Ужас! Ужас! Ужас!!!» Мадам идет к этому клиенту сама. Выходит минут через десять и спокойно говорит: «Да, ужас. Но не ужас! Ужас! Ужас!».) Свидетель обвинения член Союза писателей Воеводин на вопрос, знает ли он Бродского лично, ответил: «Нет. Я только полгода работаю в Союзе. Я с ним лично знаком не был... Я читал его эпиграммы. Вы покраснели бы, товарищи судьи, если бы их прочитали. Здесь говорили о таланте Бродского. Талант измеряется только народным признанием. А этого признания нет и быть не может». На вопрос судьи Савельевой, обсуждался ли в Союзе талант Бродского, Воеводин ответил отрицательно, сказав, что Бродский в Союз ходил редко, а в своем так называемом творчестве ограничивался полупохабными эпиграммами. И тут снова всплыло имя злополучного Куклина. На него Воеводин сослался как на высшую инстанцию: «Мой друг, поэт Куклин, однажды громогласно с эстрады заявил о своем возмущении стихами Бродского». Во время перерыва Вика Беломлинская подлетела к Воеводину, чтобы дать ему по морде. Ее муж Миша оказался рядом и перехватил ее руку. Звонкой пощечины не получилось, но пихнуть и двинуть его в плечо Вике удалось. Много лет спустя, вспоминая этот эпизод, я спросила Вику, почему именно Воеводин вызвал у нее такую ярость? Ведь все до единого свидетели обвинения вели себя как последние скоты. И вот что рассказала Вика со слов своего отца, журналиста Израиля Марковича Анцеловича, который дружил и прошел всю войну с отцом Иосифа Александром Ивановичем Бродским – военным фотокорреспондентом на Ленинградском фронте. Александр Иванович, оказавшийся по заданию в блокадном Ленинграде, зашел навестить своего знакомого Воеводина (отца нашего обвинителя) и застал его в полубессознательном состоянии, умирающего от голода. Бродский развязал вещевой мешок, вытащил ампулы с глюкозой, предназначенные для родных, и влил глюкозу Воеводину в рот. Это спасло его в тот день от неминуемой смерти. Воеводин выжил, и его сын отблагодарил Александра Ивановича, топя на суде его сына. Это кафкианское действо происходило на фоне греческого хора пригнанных в суд рабочих, не понимавших сути происходящего, но тем не менее шумно возмущавшихся поэтом, которого они никогда раньше не видели, не слышали и не читали и о существовании которого впервые узнали в этом зале. Выступавшими в суде свидетелями защиты были всего три человека – Ефим Григорьевич Эткинд, Владимир Григорьевич Адмони и Наталия Иосифовна Грудинина, прекрасно отдававшие себе отчет о последствиях своей порядочности... Но благодаря Фриде Вигдоровой, документировавшей все, что происходило на этом судилище, наши современники узнали правду о тех, кто топил поэта, и о тех, кто старался его спасти. Лидия Корнеевна Чуковская написала Якову Семеновичу Киселеву (который вначале должен был выступить как официальный защитник Бродского) письмо с просьбой взять на себя подготовку и оформление всех юридических документов для доказательства сфабрикованности «Дела Бродского». Это письмо хорошо показывает, к каким ухищрениям приходилось прибегать интеллигенции, чтобы убедить советских чиновников (генерального прокурора Руденко, судью Румянцева, инструктора Центрального Комитета КПСС Миронова и других), что Бродский поэт, что он не опасен для советской власти и его преследование чернит образ нашей страны за границей. Вот это письмо, которое мне передал сын Якова Семеновича, Юрий Яковлевич Киселев.
В борьбу за спасение молодого поэта вступил цвет нашей интеллигенции, лучшие представители литературы и искусства: А. Ахматова, К. Чуковский, Л. Чуковская, С. Маршак, Д. Шостакович, Л. Копелев. Только благодаря их усилиям Бродский через полтора года вернулся из ссылки в Ленинград. * * *В одном из первых своих «западных» интервью Майклу Скаммелю на вопрос: «Как на вашу работу повлияли суд и заключение?» – Бродский сказал: «Вы знаете, я думаю, это даже пошло мне на пользу, потому что те два года, которые я провел в деревне, – самое лучшее, по-моему, время моей жизни. Я работал тогда больше, чем когда бы то ни было. Днем мне приходилось выполнять физическую работу, но поскольку это был труд в сельском хозяйстве, а не работа на заводе, существовало много периодов отдыха, когда делать нам было нечего». Эта оценка норенской жизни Бродского странным образом совпадает с мнением А. И. Солженицына о пользе ссылки для нашего поэта. И хотя в личных разговорах мне никогда не приходилось слышать от Иосифа, что в Норенской он был счастлив, у нас нет оснований сомневаться в искренности его слов. А теперь перенесемся на двадцать лет вперед, в 1982-й. После получения премии для гениев Макартура Иосифа интервьюировал по телевизору нью-йоркский журналист Дик Кавет. Кавет просил Иосифа рассказать о его пребывании в тюремной психиатрической больнице и о преступных методах советской психиатрии. Мы с Витей слушали ответы Бродского и не могли поверить своим ушам. (К сожалению, не сообразила записать с экрана на магнитофон это интервью и поэтому слова Бродского, хоть и взяты в кавычки, не являются точной цитатой, но выражают очень близкий смысл.)
Я позвонила ему в тот же вечер: – Иосиф, мы очень расстроены твоим телевизионным интервью. – А в чем дело? – Весь Запад на ушах стоит, что в Союзе инакомыслящих в психушках держат. В университетах митинги протеста, всемирно известные врачи письма и обращения подписывают, а ты, живой свидетель, говоришь – «ничего страшного, кормят хорошо и народ интересный!... Иосиф растерялся от моей агрессивности, но только на секунду. И сказал, что он описывал только свой опыт, что он свободный человек в свободной стране и имеет право говорить все что хочет. Я возражала, что как «частное лицо» он мог бы красоваться на экране и болтать что угодно, но теперь он стал public figure, его слушают сотни тысяч людей, и он должен думать, прежде чем... Иосиф не дослушал, бросил трубку и месяца на два наши контакты прервались... По зрелом размышлении я могла бы догадаться, чем был вызван этот его гаерский тон. Бродский категорически не желал ни быть, ни казаться жертвой. Ему была невыносима сама мысль, что травля, суды, психушки, ссылка – именно эти гонения на родине способствовали его взлету на недосягаемые вершины мировой славы. И вот еще одно доказательство. Как-то раз, уже после «Нобеля», он обратился ко мне с просьбой сообщить в оргкомитет симпозиума (или конгресса), что он участвовать не будет. (Кажется, в Париже, но точно не помню.) Эта была странная просьба, хотя бы потому, что всеми делами и контактами Бродского занималась его секретарша Энн Шеллберг. Наш разговор был столь неожиданным, что я его записала. – Людка, тебе нетрудно позвонить Н. Н. и сказать, что я на конгресс не приеду? – А что случилось? – Не хочу... – Почему? Мне же надо это как-то объяснить. – Объясняй как хочешь. – Но все-таки в чем дело? – Сама подумай, могу я приехать, если там будет Эткинд? –??? Я понятия не имела ни о каких конфликтах между ним и Ефимом Григорьевичем и разразилась «защитительной» речью: «Что с тобой? Он тебя защищал! Он рисковал! Он! Он! Он!» – Так ты можешь позвонить или нет? – Позвоню, раз ты просишь, но что Ефим Григорьевич тебе сделал? – Нечего на говне сметану собирать. ...Разговор этот произошел вскоре после выхода в свет книжки Эткинда «Процесс Иосифа Бродского». Не знаю, подлинная ли это причина или просто повод. Но знаю, что Бродский раздражался и вспыхивал, когда его спрашивали о процессе. Я была свидетелем, как в одном доме Иосиф нагрубил очень достойному господину, который выразил ему сочувствие по поводу «пережитых невзгод». ...Впрочем, вероятно, наш упрек после его интервью с Диком Каветом ему запомнился. В книжке Эткинда «Процесс Иосифа Бродского», опубликованной в 1988 году, упоминается об одном интервью, которое Бродский дал корреспонденту журнала «Нувель Обсерватер» в 1987 году. На вопрос журналиста, какой момент во время его судебной эпопеи был самым тяжелым, Иосиф сказал:
Это интервью было дано после получения Нобелевской премии, когда Бродский уже полностью осознал, какую ответственность за свои слова он несет во время публичных выступлений. Еще более искренне и откровенно он рассказал о своем пребывании в психиатрической больнице в «Диалогах с Волковым», признав, что людей подвергают там «совершенно чудовищным экспериментам.... то есть могут бесповоротно изуродовать». И в следующей фразе он дал совершенно блестящее определение тюрьмы:
|
|
||
Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное |
||||
|