Онлайн библиотека PLAM.RU




Глава ХV

ШМАКОВ

Геннадий Григорьевич Шмаков, а для нас – Генка, Геннастый, Геннусик – был очень близким другом Бродского. Иосиф называл его «Почти my alter ego» и «My personal university».

Шмаков был одним из самых образованных и рафинированных людей нашего поколения. Он знал восемь языков: включая латынь и греческий, свободно владел английским, немецким, французским, испанским, итальянским и новогреческим. Он, как мало кто, знал русскую и мировую поэзию и блистательно переводил и античных, и современных авторов, в том числе Байрона, Поля Верлена, Жана Кокто, португальца Фернанду Песоа, знаменитых испанцев – Рафаэля Альберти и Гарсиа Лорку. Его переводы Кавафиса Бродский считал непревзойденными.

Шмаков был тонким знатоком искусств: и мирового кинематографа, и оперы, и, в особенности, балета.

Одна романтичная поклонница называла Шмакова «волшебным сосудом, хранящим алмазные россыпи знаний».

Бродский говорил, что Гена представлял собой «буквальное воплощение культуры» и был «главным его университетом».

На даримых Гене книжках Иосиф всегда писал смешные и трогательные автографы:

Читатель виршей этих частый,
Прими, мой дорогой Геннастый,
Их, собранными в скромный томик.
И я когда-то строил домик,
Рыл землю, жаждал шансов быта,
Взгляни – здесь двадцать лет убито.

Но не только автографами баловал Шмакова Иосиф Бродский. Ему посвящены «Венецианские строфы (2)».

Кладезь знаний, Геннастый был человеком обаятельным, веселым, легкомысленным, остроумным, беспечным, добрым и щедрым. Слово «зависть» не было знакомо ему ни на одном языке.

Он обожал нарядные тряпки, застолья, был непревзойденным кулинаром и клялся, что он мастер спорта по фигурному катанью. Впрочем, за четверть века нашей дружбы на коньках я его не видела ни разу.

А мне Гена Шмаков стал больше чем братом, которого у меня никогда не было. Он стал моим самым дорогим и преданным другом на свете.

Мы познакомились на набережной Невы возле университета. Я выходила из двора знаменитых Двенадцати коллегий. На тротуаре черными мазками на белом снегу блестят катки. Я разбежалась, собираясь лихо прокатиться, и въехала в объятия двух молодых людей. Один из них, в сером пальто с поднятым воротником и сдвинутой на глаза кепке, оказался Осей Бродским, другой, усатый, в замшевой дубле и длинноухой меховой шапке, мне был неведом.

– Привет. Не видишь, куда едешь? – сказал Иосиф, – Познакомься, это Гена Шмаков.

Мы обменялись рукопожатиями, потоптались на месте, и я спросила, кому из них со мной по дороге.

– Мне уже пора, – сказал Бродский, – посадите меня на автобус.

Он уехал. Гена сказал, что никуда не спешит, и предложил меня проводить.

Мы перешли через Дворцовый мост и углубились в пустынный, заснеженный Александровский сад. Шмаков сбил кожаной перчаткой снег со скамейки. Мы уселись и закурили. Беседы как таковой не получилось. Шмаков не закрывал рта. Передо мной вспыхивали и рассыпались каскады знаменитых имен: поэтов, художников, танцоров, оперных див. Это была настоящая лобовая атака, призванная превратить в пригоршню праха новую знакомую. Чтоб знала, с кем ей посчастливилось встретиться на жизненном пути.

Четверть века спустя, за три недели до смерти, Шмаков спросил, каким было мое первое о нем впечатление. Мне захотелось как-то развлечь, рассмешить его, и на другой день я послала ему «попытку психологического портрета».

* * *

Он бежал мне навстречу с букетом васильков и кашки, в шортах от Диора и майке от Кардена, с полевым биноклем на груди. Его густые усы лоснились на солнце, мягкие контактные линзы источали легкое фиолетовое сияние. Золотые колосья пшеницы расступались перед ним и вновь смыкались над его головой.

Таким я запомнила пятилетнего Гену, пока судьба вновь не свела нас вечность спустя в овощном ряду на Сенном рынке. Уши меховой шапки из мускусной крысы болтались до колен, шоколадная дубленка из провинции Корринда (Южная Португалия) ловко сидела на его стройном теле. Геннадий нюхал пучок редиски. Я робко поклонилась.

– Из гнилой капусты невозможно сделать суфле, даже если ты – Геррар, – бормотал он. – Нужны, как минимум, два яйца, вернее два белка, как учит «Larousse Gastronomique».

Я была очарована мягким, глубоким тембром его голоса и настолько осмелела, что задала вопрос:

– Над чем вы сейчас работаете?

– It’s hard to say, – задумчиво ответил он на незнакомом языке. – Меня забавляют и трогают судьбы ведущих актеров театра и кино, оперы и балета, рок– и поп-музыки. Трагедии и водевили тоже не оставляют меня равнодушным. Поэтому я пишу книги. О Жерике, например (лишь много лет спустя, перерыв сотни справочников, я поняла, что речь идет о французском киноактере Жераре Филипе), о Марусе[10], Нюрке[11], и Мишане[12]... Исследование творчества Наташки[13] тоже находится в поле моего зрения. As for jazz, but I... А vrai dire, I would never bother myself...

– Не надо – взмолилась я, страшась заглянуть в его дробный психологический мир...

Но Шмаков продолжал долго и тепло о себе говорить...

– Вообще-то я специалист по фигурному катанью и роялю (все, что до Баха – Бузони) – горько сказал он. – Но разве выразишь себя в этом пошлом мире?

И я испугалась, что любая система – хоть тоталитаризм, хоть демократия – может искалечить жизнь гения.

...Он добр, чуток, деликатен. Но не глух и к звукам своего собственного мира. Он раним, но агрессивен, что не мешает ему быть аскетичным и в то же время не чураться радостей жизни. Он бескорыстен и артистичен. Он фундаментально образован. Возможно, он написал бы «Преступление и наказание», а также «Лолиту», если бы они не были, к счастью, написаны до него.

Он чуть-чуть сентиментален и ребячлив, но сколько шарма и очарования в его инфантильности. Многие его любят, но еще больше боятся. И совершенно напрасно, ибо он светел и расточает ласку.

Я горжусь, что живу в одном с ним столетии.

* * *

При всех перечисленных качествах Шмаков был не честолюбив и не тщеславен. Вернее, он был очень даже тщеславен, но... «на домашнем уровне». Ему было важно царить за столом, огорошить, прогреметь, сверкнуть, блеснуть и улететь....

У него действительно было множество разнообразных талантов. Например, кухня. Гена был кулинаром милостью Божьей. При этом он никаких школ не кончал, и даже пренебрегал рецептами. Он был гениальным импровизатором, виртуозом, гастрономическим Паганини.

Вот как писал о Генином таланте его с Бродским близкий приятель Саша Сумеркин, один из переводчиков Бродского, переведший на русский язык «О скорби и разуме».

...Истинно безбрежным был его дар кулинарный... Нужен Гоголь, чтобы описать пиры, которые он нам устраивал... Ужины у Шмакова были воплощением самых невероятных гастрономических фантазий, сопровождавшимся неземным пением его любимых примадонн.

Бродский в книжке Волкова «Диалоги с Иосифом Бродским» тоже вспоминает о шмаковском волшебном даре:

...Шмаков, как вы знаете, был совершенно феноменальным кулинаром... Я второго такого волшебника в этой области не знал...

А вот в творческой сфере Шмаков себя реализовал далеко не полностью. Он не стал ни большим поэтом или прозаиком, ни великим критиком, ни переводчиком суперкласса... А мог бы. Бог одарил его очень щедро. Но, вероятно, главным его талантом был талант жить, и жил он как бенгальский огонь: ярко и скоротечно.

Думая о Гене, я вспоминаю печальный фильм Отара Иоселиани «Жил певчий дрозд».

Своей карьерой Шмаков совершенно не был озабочен. Вернее, он много чего сделал, чтобы она не состоялась.

В Америке, как, впрочем, и во все мире, связи решают все. Благодаря Либерманам, речь о которых впереди, у Шмакова появились связи, которые простым смертным даже присниться не могут. Он был накоротке с мировыми знаменитостями – писателями, издателями, критиками, кинозвездами, театральными режиссерами и политическими деятелями. Я не раз бывала свидетельницей, как кто-нибудь из «очень полезных» либермановских гостей, уходя, протягивал Шмакову визитную карточку с предложением позвонить, вместе позавтракать и поговорить о делах. На Генкином лице появлялось выражение «Ну и на кой мне это?».

Любой полезной встрече он предпочитал своих друзей. Не было для него большего удовольствия, чем выпить, почитать стихи и потрепаться (он употреблял более сочный глагол) с Барышниковым и Бродским.

Его неожиданные налеты на Бостон были праздником для нас и наших друзей. Поставив в передней дорожную сумку (но не снимая дубленки), Гена говорил: «Пошли за мясом, сегодня будут пельмени... Кого позовем, решим по дороге».

И мы неслись в магазин органических и экзотических продуктов под названием «Bread and Circus» («Хлеб и Зрелища»). Там Гена требовал демонстрации различных кусков мяса, придирчиво рассматривал, сомневался, качал головой, и вдруг лицо его озарялось нездешним светом – он нашел тот единственный, желанный...

Решив, кого звать, и сделав нужные звонки, мы усаживались в кухне за стол и начинали лепить.

Сперва обменивались новостями и впечатлениями о фильмах и спектаклях, потом Гена, который постоянно был в кого-то влюблен, водил меня по лабиринту своих противоречивых чувств, потом мы сплетничали, выкладывая друг другу свои и чужие тайны, потом читали стихи.

Получалось примерно четыреста тающих во рту, божественных пельменей, поглощая которые можно было явственно слышать музыку небесных сфер.


...Шмаков оказался на Западе, женившись на американке, присланной из Нью-Йорка его друзьями. Не имея в организме ни капли еврейской крови, он не мог выехать по израильской визе.

Салли Джонсон, двадцатипятилетней журналистке, за вывоз Шмакова были обещаны норковая шуба и 5000 долларов. При этом ее предупредили, что брак строго фиктивный, так как жених дамами не интересуется.

К этому времени Гена был уже разведен и жил «по друзьям», в том числе и у нас. Он попросил разрешения привезти невесту из аэропорта прямо к нам, угостить ужином и светской беседой, после чего он oтведет ее в «Асторию».

Мисс Салли Джонсон оказалась миловидной, очень симпатичной барышней, но проблемы начались уже через два дня. Салька без памяти влюбилась в Генку и заявила, что не хочет ни денег, ни шубы, но чтоб замужество было настоящим. Шмаков боялся оставаться с ней наедине. Она то плакала на моем плече, то, будучи оптимистичной янки, не оставляла надежды, что в один прекрасный день... Я ее не разочаровывала.

Согласно законам той поры, советский человек и иностранная гражданка не могли расписаться «с ходу». Им надлежало подать документы в ЗАГС и два месяца проверять свои чувства. Саллина виза была действительна две недели, и ей пришлось улететь за океан. Мы нервничали, что она передумает или ее второй раз не впустят, – у нас все бывает. Но она приехала, и свадьба состоялась. Салли облачилась в белое платье с кружевами, Гена купил ей обручальное кольцо. Свидетелями были балерина Мариинского театра Калерия Федичева, старинный друг Гены и Иосифа, нынешний главный редактор «Звезды» Яков Аркадьевич Гордин, американский консул (забыла фамилию) и ваша покорная слуга. Шмаков, в зеленом бархатном пиджаке, белоснежной рубашке и бабочке цвета кагора, был ослепителен. После ЗАГСа мы поехали к Федичевой и среди ее карельской березы славно выпили и закусили. Затем Гена сказал, что отвезет жену в «Асторию» и отправится ночевать к нам. И тут миссис Джонсон-Шмакова разбушевалась. Перефразируя Вертинского, она «целовала Геннастого в посиневшие губы и метнула в свидетелей обручальным кольцом...» Через день она улетела.

...Шмакова долго мурыжил ОВИР, и он получил разрешение на выезд уже после нашего отъезда. По дороге в Нью-Йорк он приземлился в Риме и прожил с нами дней десять, а в Штаты прилетел на три недели раньше и 14 января 1976 года встречал нас в аэропорту Кеннеди.

В Нью-Йорке Салли осознала тщету своих усилий сделать из Шмакова полноценного мужа. Они с Геной «разошлись» и... очень подружились. Мы проводили вместе много времени, пока Салли не стала редактором газеты «Rutland Herald» и не уехала в Вермонт. Ее аналитические статьи на политические и экономические темы мы с интересом читаем и сейчас.

В Америке Шмаков написал множество статей и несколько книг («Baryshnikov: from Russia to the West», «Тhe Great Russian Dancers»), oтредактировал (а точнее, написал) книгу о Наталье Макаровой и почти закончил монографию о Петипа.

Написать книгу о великом танцоре Барышникове мечтал бы любой, самый знаменитый балетный критик. Миша согласился, чтобы книжку написал неизвестный на Западе Шмаков. Он сделал это из самых добрых побуждений, желая дать Гене шанс заявить о себе.

В свою очередь, Шмаков, давно и близко знавший Барышникова, мог бы написать бестселлер со слухами, сплетнями и «малинкой» и в одночасье прославиться и разбогатеть. На Западе ближайшие друзья, любовники и даже родственники звезд только это и делают. Но Гена очень любил Мишу, дорожил их отношениями, и не использовал его имени для собственной выгоды. Это подтверждает и Бродский в «Диалогах» с Волковым:

...Биография Барышникова – на мой взгляд, чрезвычайно достойное произведение, чьи достоинства оказались до известной степени причиной финансового неуспеха этой биографии. Ибо в ней не было никаких сплетен, не перебиралось грязное белье звезды и так далее...[14]

Гена написал книгу, которая оказалась и не строго профессиональной, и не занимательно-популярной. Она как бы попала в щель между двумя жанрами.

И вот в «Нью-Йорк таймс бук ревью» появилась статья некой Лауры Шапиро «Великолепный Миша», полная восторгов и панегириков Барышникову и критикующая Генину книжку за то, что она грешит недостаточной глубиной анализа и вместе с тем, будучи суховато-скучноватой, не продается как горячие пирожки. Люди, причастные к этому миру, утверждали, что такая кислая рецензия на книгу неизвестного русского критика вполне естественна, потому что нью-йоркская журналистская мафия не хочет подпускать к своей кормушке нового человека.

В журнале «Нью-Йорк таймс мэгэзин» за 11 апреля 1982 года была напечатана статья Деборы Трастмэн о жизни и творчестве Барышникова и интервью с Барышниковым и Бродским.

К сожалению, в этом интервью Бродский не нашел добрых слов о Гениной книжке. А зря. Его защита была бы своевременной и очень весомой.

Забавно, что в этом интервью Иосиф Бродский взялся объяснять, что важно для Барышникова в балете. Ему, оказывается, важно иметь сюжет, то есть рассказать «историю». Бродский, по его словам, продолжает Трастмэн, однажды посоветовал Мише танцевать моцартовский «bassoon concerto». Миша спросил: «А что же я буду танцевать?» На что «знаток балета и видный хореограф» Иосиф Бродский ответил: «Просто танцуй под музыку, и все». Это звучало, как если бы Барышников учил Бродского писать стихи. Что-нибудь вроде: «Вставь в машинку чистый лист бумаги и печатай».

Миша покачал головой: «Нет, напиши мне либретто».

Далее в этом интервью Бродский – совершенно справедливо – сказал, что «Миша очень многим помогает. Он финансирует эмигрантские издания и поддерживает новоприбывших приятелей…»

Что правда, то правда. Миша старался «держать на плаву» многих своих знакомых. За одного месяцами оплачивал квартиру, другому, живущему в «плохом районе», – ученье ребенка в частной школе, третьего подкармливал, четвертому просто давал деньги на жизнь.

Но в том злосчастном интервью на вопрос журналистки, почему Миша разрешил писать книжку именно Шмакову, Барышников ответил: «Раз это был для него шанс... Почему нет?»

То есть ни Бродский, ни Барышников не попытались защитить Гену от явного недоброжелательства нью-йоркских балетных критиков.

Через несколько дней после появления статьи Бродский позвонил мне в Бостон: «Ты знаешь, Киса, в последнее время Генка в ужасной депрессии. Может, приедешь, побудешь с ним?»


Шмаков не имел постоянного дохода и зарабатывал нерегулярно, но благодаря финансовой поддержке Либерманов жил весело и беспечно, не экономя, ни копейки не откладывая, не заботясь о завтрашнем дне. Время от времени, впрочем, мысль о «нищей старости» приводила его минут на пятнадцать в содрогание. И впрямь, при его легкомыслии, Генина старость могла бы быть убогой и печальной... если бы он до нее дожил.

...Весну и лето 1987 года мы прожили в Бельгии, где Витя преподавал в ULB (Universite Libre de Bruxelles). И поэтому, когда Шмаков узнал о своем диагнозе, нас не было рядом. Писал он нам часто, письма его в Брюссель были ироничными, даже более гаерскими, шутовскими, чем обычно. Впрочем, нас это не насторожило: очередная хандра, не раз бывало. В периоды кратковременных депрессий у Гены появлялся особо залихватский тон. Но весной 1987 года ему был вынесен смертный приговор...

20 мая, 87 г. Либермания

Дорогая старуха Крысогонова. Я рад, что ты обнаружила разительное сходство своих расплывшихся телес с Вакхом и Боровом Рубенса – это свидетельствует об истинном глазе истинной художницы, коей ты в глубине души и являешься. И рад, что ты носишься, как ошпаренная, из музея в музей. Это лучше, чем бегать из гошпиталей в колумбарий. У меня таких острых радостей нет. Я – поселянин, и жизнь течет, отчасти переливаясь из пустого в порожнее, о чем твердит «предглазный», как выразился бы Солженицын, бассейн, а с другой стороны – чредой гротесков и почти трагедий.

Татьяна упала и сломала себе бедро. Ее оперировали, несмотря на вопли и крики, чтобы ее оставили в покое умирать. Операция прошла хорошо – все-таки местные эскулапы это чего-нибудь особенного. Это тебе не Склифосовского, где, по-моему, еще пилят без наркоза, как во времена японской кампании 1904 – 1905 года, остро памятной тебе.

Жара стоит егУпетская, я черен как эфиоп, пишу про «Спящую» и вообще перелез в «Эпоху Шедевров», последнюю главу о великом мастере, который скоро – ой, скорей бы, – откинет коньки.

Все это как-то сумбурно и осложнено дурными мыслями и бессоницей. У меня кончилось снотворное, и в минуты редкого забытья вижу Рудика Нуреева на мачте, в обнимку с Каллас в костюме мавританки времен Наполеона.

Но я все еще строен, нетерпим и немного зол, хотя натертый стих не сверкает ярче меди. 24-го мая еду к Михаилу Барышу глодать лапшу по поводу больших тезоименинств твоего друга и наперсника Жозефиуса, с коим не виделся со времен падения Трои...

Утро сегодня туманное и практически сырое. Читаю – к великому для себя удивлению – Солжевский «Февраль-март 1917-го». Должен сказать, что это работа первый класс и, если бы не многочисленные «удурчивые» и «угнелся кто-то», – потрясающая проза. Масштаб просто грандиозный, почти толстовский. Все слои схвачены, и какие характеры – и Николай II, и Протопопов, и царица Аликс, и Родзянко, и Гучков, и Керенский, – и вся эта баламутная картина того, как дружно просрали Россию.

Я просто в экстазе, прочел уже 400 страниц мельчайшего петита (знаешь, эти имковские издания, убивающие глаза), а впереди еще 800. И не скучно ни одной секунды. Нет, не зря он сидит в своем Вермонте.

Старица, пиши о разных пестрых впечатлениях и помни обо мне, узнике творчества и чудотворства. Как Виктуар потрясяет основы мироздания?

Так, начался дождь, мать его, целую крепко вас обоих. Пиши непрерывно, пиши каждую минуту.

Твой Г.

Шмаков уже почти не вставал с постели, когда в конце марта 1988 года в Бостоне происходил американо-советский музыкальный фестиваль «Making Мusic Тogether». Организатором его была Сара Колдуэлл, одна из очень немногих в мире женщин-дирижеров. Из Союза приехали более трехсот человек – лучшие представители всех музыкальных жанров. Были Плисецкая и Ананиашвили, Лиепа, ансамбль Покровского, Людмила Зыкина, Геннадий Рождественский. В фестивале приняли участие Альфред Шнитке и Барышников.

Для этого события сняли лучшие в Бостоне концертные залы, гостей расселили в лучших отелях, приемы следовали один за другим. На «мероприятие» были истрачены бешеные деньги – их попросту не считали. И хотя фестиваль действительно оказался выдающимся событием в культурной жизни Бостона, в финасовом смысле это был полный провал, стоивший Саре Колдуэлл ее карьеры.

Шмаков, конечно, не мог пропустить этого события – в особенности балетного вечера Майи Плисецкой, на котором она танцевала «La Rose malade». Не слушая возражения Алекса Либермана, предупреждений врача и наших увещеваний, что поездка может оказаться ему не под силу, Гена приехал.

Накануне этого гала-концерта у него был день рождения, и мы решили дать в его честь surprise party (бал-сюрприз). Наша квартира была недостаточно велика для большого «собрания», и наши друзья Миша и Лена Зарецкие предложили устроить прием у них. Пришли человек пятьдесят, в том числе Барышников, Шнитке с Ириной Федоровной, Геннадий Рождественский с Галиной Постниковой, Андрей Вознесенский... Приехали Генкины друзья из Нью-Йорка. Гена, исхудавший, с осунувшимся лицом, весь вечер держался стойко и выглядел почти счастливым.

А наутро он не смог встать. Смерили температуру – 41,5. Я стала совать ему аспирин, но он сказал, что может принимать только лекарства, прописанные его доктором, а их он оставил дома. Я в панике позвонила Либерману, и Алекс велел немедленно привезти его в Нью-Йорк – в аэропорту «Ла Гуардия» его будет ждать лимузин с врачом и медсестрой.

Мы его кое-как одели, и Витя отвез нас в аэропорт. Но самолет улетел десять минут назад, а следующий – через час. Гена был в полубессознательном состоянии. Я держала его на руках, как ребенка с длинными, «в два стула», ногами. Слава богу, служащий прикатил инвалидное кресло, – самому войти в самолет Гене было не под силу.

Это часовое путешествие я не забуду до конца своих дней. Гена весь горел и хрипло, с трудом дышал. Я держала его голову и молилась, чтобы он долетел живым...

Шмаков прожил еще пять месяцев. Алекс не захотел отправлять его в госпиталь – все равно тогда от СПИДа леченья не было. Он организовал Гене потрясающий медицинский уход дома: круглые сутки у его постели дежурила медсестра. Вернее, три медсестры, по восемь часов каждая. В то время о СПИДе было известно очень мало. Многие думали, что он заразен, как чума. Поэтому медсестры, которые соглашались ухаживать за больными СПИДом, стоили астрономических денег. Все расходы взяли на себя Либерман и Барышников, но и Бродский помогал в меру своих финансовых возможностей.

Впрочем, не только в деньгах было дело. И Миша, и Иосиф очень часто Гену навещали и, сойдясь у его постели, вспоминали, шутили, рассказывали смешные байки, читали стихи. Я уверена, что присутствие близких и дорогих людей продлило Генину жизнь. Не знаю, понимали ли Миша и Иосиф, как много они значили для Гены.

В то время у Барышникова была квартира в трех кварталах от Гениного дома. Миша предложил мне в ней останавливаться, когда я приезжала в Нью-Йорк. Просидев у Гены с утра четыре-пять часов, я нуждалась в моральной и физической передышке, чтобы вечером прийти к нему снова. И посколько Мишина квартира была рядом, мне не надо было тратить время на дорогу к Капланам, которые обычно предоставляют мне в Нью-Йорке «политическое убежище».

Как-то после посиделок у Гены к Барышникову зашел и Бродский. Всем надо было расслабиться. Мы выпили и... запели... Исполняли «Офицерский вальс»: «Ночь коротка, спят облака... И лежит у меня на погоне незнакомая ваша рука». «Стоп, стоп», – сказал Иосиф. Он спел «на погоне», а Миша и я – «на ладони». Начали выяснять, где же лежит рука. Позвонили в Бостон Вите Штерну, который, как считалось, точно помнит слова всех песен. «А хрен ее знает», – легкомысленно ответил знаток.

Только много лет спустя, когда «Google» стал неотъемлемой частью нашей жизни, я выяснила, где же лежала рука. Оказывается, в первом варианте текста рука лежала, действительно, «на погоне». Но, прослушав песню, товарищ Сталин якобы поморщился и сказал: «Как может хрупкая девушка достать до погона боевого офицера? Он же гигант. Вы хотите унизить нашу армию? И почему вы назвали вальс “Офицерский”? Офицеры должны воевать, а не танцевать».

Вальс тут же переименовали в «Случайный», а незнакомая рука оказалась лежащей «на ладони» (по материалам сайта «Звезда»).

...Последние два месяца своей жизни Шмаков, лежа с закрытыми глазами, часами бормотал стихи или просил меня читать ему вслух. В основном Цветаеву, Мандельштама и, конечно, Бродского. Казалось, что Гена почти всего его знает наизусть. Но незадолго до смерти он сказал, что «попрощался с Жозефом» и теперь хочет читать и слушать только Кушнера. И просил, чтобы я Кушнеру это передала.

За несколько дней до смерти, находясь в полном сознании, Гена сказал: «Я ни о чем не жалею... У меня была замечательная жизнь».

Шмаков умер 21 августа 1988 года. В завещании он просил, чтобы его кремировали и развеяли пепел над Эгейским морем: Гена хотел после смерти быть рядом со своей богиней Марией Каллас. Во время церемонии поминовения в похоронном доме Кэмпбелл в зале звучал ее голос – Мария Каллас исполняла арию из оперы Беллини «Сомнамбула».

В 1991 году, спустя три года после Гениной смерти, его друзья Леонид Серебряков и Юрий Видер повезли урну с Гениным прахом в Грецию. Татьяна Либерман дала им белый шелковый платок, прося бросить его вслед за Геной. В Эгейском море, между островами Микенос и Парос, Леонид с кормы развеял Генин прах и бросил вслед белый платок – Татьянино прощанье...

...После траурной церемонии в Нью-Йорке мы с Бродским зашли в соседнее кафе выпить чашку кофе. Вспоминали смешные и грустные эпизоды из Гениной жизни. Я прочла Иосифу несколько его стихотворений, – сам Гена их Бродскому не показывал. Наверно, стеснялся.

Как превозмочь мне этот бред души,
мое безумье, блажь, запретный морок?
Мне проседь в бороду, а ты так молод...
Ты только подожди и не спеши.
Когда б ты знал, как горек наш сoюз,
как тягостны сердечные лохмотья!
О господи! я в первый раз стыжусь
моей строптивой, неуемной плоти.
И все ж тянусь к тебе, как зверь к воде,
чтобы хоть раз твоим напиться взглядом.
Ты далеко, зато со мною рядом
моя любовь – и значит, быть беде.
1973

АПРЕЛЬ В ДЕКАБРЕ
Опять меня настигла ты, любовь,
пришибла, повалила на лопатки,
мне не впервой, я ко всему готов,
играть с тобою не намерен в прятки.
Ползет зима во льдах и серебре,
и ночь не греет, как свечной огарок.
Под Новый год в волшебном декабре
ты просто мне рождественский подарок.
Каких волхвов благодарить за то,
что пью опять запретное блаженство,
жую тоску осклабившимся ртом
и мучаюсь своим несовершенством?
Где я предчувствовал тебя? Ужель
опять в Шекспире, в повести о Таджо?
Слепит глаза любви моей метель.
Ее ты поднял, мальчик Караваджо!
1973

А вот отрывки из его последней поэмы «Летний призрак», написанной в июле 1987 года, за год до смерти.

Без причины, вызова и страха,
словно накатившие стихи,
ты возник передо мной из праха
молодых надежд и чепухи.
...........................................
Как сберечь мне привкус горько-сладкий
счастья, перешедшего в беду...
Вспоминай, любовь, меня украдкой,
вспоминай, хотя бы раз в году...
....................................................
Сохрани что-нибудь – эту речь, этот шум на прощанье,
жадных глаз напряженье, обмолвку, пустяк...
Сохрани что-нибудь... Нам с тобой предстоит расставанье,
на года, на века... Навсегда – это вечности знак.

Потом Иосиф прочел мне несколько шмаковских переводов Кавафиса. Стихотворение «Стены» звучало как Генкина эпитафия:

Безжалостно, безучастно, без совести и стыда
воздвигали вокруг меня глухонемые стены.
Я замурован в них. Как я попал сюда?
Разуму в толк не взять случившейся перемены.
Я мог еще сделать многое: кровь еще горяча.
Но я проморгал строительство. Видимо, мне затмило,
и я не заметил кладки растущего кирпича.
Исподволь, но бесповоротно я отлучен от мира.

Мы сделали несколько кругов по Мэдисон-авеню, и Бродский проводил меня к Капланам. У подъезда мы обнялись, и Иосиф очень искренне и тепло сказал: «Не знаю, Киса, смогу ли, сумею ли, но я постараюсь быть для тебя Генкой...»

После смерти Шмакова мне очень хотелось сказать Барышникову, как мы бесконечно благодарны ему за участие и заботу о Гене. Но Миша терпеть не может сентиментальных излияний, и я, дождавшись его дня рождения, написала поздравительное письмо.

27-е января, 1989 г.

Наш дорогой Мишаня!

Мы с Витей делали попытки поздравить тебя с днем рождения устно, но ты взмахнул серебряным крылом в направлении г. Майами. Более того, я сочинила поздравительный стих «типа кантаты», но испугалась, что ты покажешь его нашему нобелевцу и сделаешь меня объектом вашего блистательного остроумия. А потому уничтожила стих в жерле камина. Чем не Гоголь?

Мы поздравляем тебя и желаем здоровья ног и радости души. Мы никогда не забудем, что ты сделал для Генки.

При всем трагизме его судьбы, великое счастье, что ты и Алекс были рядом. Вы избавили его от одиночества и унижения. Он не был отвергнут и заброшен. Я часто мысленно разговариваю с ним и рассказываю про вас, потому что в последние месяцы он, конечно, не соображал, кому обязан своим комфортом, и не мог вас поблагодарить.

Мне не хочется впадать в Патетическую симфонию № 6 господина П. И. Чайковского, но в наши суровые, с точки зрения человеческих отношений, времена – это большая редкость. Благослови тебя Бог!

Мы тебя обнимаем и целуем и сделаем все возможное, чтобы увидеть тебя в «Метаморфозах», хотя говорят, что легче верблюду пролезть... чем попасть на твой спектакль.

Всегда твои, Л. и В. Ш.

...В первую годовщину смерти Шмакова, 21 августа 1989 года, Иосиф Бродский написал замечательное стихотворение.

ПАМЯТИ ГЕННАДИЯ ШМАКОВА
Извини за молчанье. Теперь
ровно год, как ты нам в киловаттах
выдал статус курей слеповатых
и глухих – в децибелах – тетерь.
Видно, глаз чтит великую сушь,
плюс от ходиков слух заложило:
умерев, как на взгляд старожила —
пассажир, ты теперь вездесущ.
Может статься, тебе, хвастуну,
резонеру, сверчку, черноусу,
ощущавшему даже страну
как безадресность, это по вкусу.
Коли так, гедонист, латинист,
в дебрях северных мерзнущий эллин,
жизнь свою, как исписанный лист,
в пламя бросивший, – будь беспределен,
повсеместен, почти уловим
мыслью вслух, как иной небожитель.
Не сказать «херувим, серафим»,
но – трехмерных пространств нарушитель.
Знать, теперь, недоступный узде
тяготенья, вращению блюдец
и голов, ты взаправду везде,
гастроном, критикан, себялюбец.
Значит, воздуха каждый глоток,
тучка рваная, жиденький ельник,
это – ты, однокашник, годок,
брат молочный, наперсник, подельник.
Может статься, ты вправду целей
в пляске атомов, в свалке молекул
углерода, кристаллов, солей,
чем когда от страстей кукарекал.
Может, вправду, как пел твой собрат,
сантименты сильней без вместилищ,
и постскриптум махровей стократ,
чем цветы театральных училищ.
Впрочем, вряд ли. Изнанка вещей
как защита от мины капризной
солоней атлантических щей
и не слаще от сходства с отчизной.
Но, как знавший чернильную спесь,
ты оттуда простишь этот храбрый
перевод твоих лядвей на смесь
астрономии с абракадаброй.
Сотрапезник, ровесник, двойник,
молний с бисером щедрый метатель,
лучших строк поводырь, проводник
просвещения, лучший читатель!
Нищий барин, исчадье кулис,
бич гостиных, паша оттоманки,
обнажавшихся рощ кипарис,
пьяный пеньем великой гречанки, —
окликать тебя без толку. Ты,
выжав сам все что мог из потери,
безразличен к фальцету тщеты,
и когда тебя ищут в партере,
ты бредешь, как тот дождь, стороной,
вьешься вверх струйкой пара над кофе,
треплешь парк, набегаешь волной
на песок где-нибудь в Петергофе.
Не впервой! так разводят круги
в эмпиреях, как в недрах колодца.
Став ничем, человек – вопреки
песне хора – во всем остается.
Ты теперь на все руки мастак —
бунта листьев, падения хунты —
часть всего, заурядный тик-так;
проще – топливо каждой секунды.
Ты теперь, в худшем случае, пыль,
свою выше ценящая небыль,
чем салфетки, блюдущие стиль
твердой мебели; мы эта мебель.
Длинный путь от Уральской гряды
с прибауткою «вольному – воля»
до разряженной внешней среды,
максимально – магнитного поля!
Знать, ничто уже, цепью гремя
как причины и следствия звенья,
не грозит тебе там, окромя,
знаменитого нами забвенья.

Эти откровенные, сильные строки, написанные Бродским своему «двойнику и молочному брату», стали лучшим памятником Геннадию Шмакову.









Главная | Контакты | Нашёл ошибку | Прислать материал | Добавить в избранное

Все материалы представлены для ознакомления и принадлежат их авторам.